Либеральное сознание
БиблиотекаБенжамен Констан

Бенжамен Констан

Принципы политики, пригодные для всякого правления

1815 г.

Перевод с французского и комментарии кандидата философских наук М. М. Федоровой



Содержание

Предисловие
Глава первая. О суверенитете народа
Глава вторая. О природе королевской власти в конституционной монархии
Глава третья. О праве роспуска представительных собраний
Глава четвертая. О наследственном собрании и о необходимости не ограничивать число его членов
Глава пятая. О выборах представительных собраний
Глава шестая. Об условиях собственности
Глава седьмая. О дискуссиях в представительных собраниях
Глава восьмая. Об инициативе
Глава девятая. Об ответственности министров
Глава десятая. О провозглашении министров недостойными общественного доверия
Глава одиннадцатая. Об ответственности низших чиновников
Глава двенадцатая. О муниципальной власти, местных властях и о новом роде федерализма
Глава тринадцатая. О праве заключать мир и объявлять войну
Глава четырнадцатая. Об организации вооруженных сил в конституционном государстве
Глава пятнадцатая. О неприкосновенности собственности
Глава шестнадцатая. О свободе печати
Глава семнадцатая. О религиозной свободе
Глава восемнадцатая. Об индивидуальной свободе
Глава девятнадцатая. О судебных гарантиях
Глава двадцатая. Последние замечания
Приложения Комментарии переводчика



Предисловие

Тот факт, что нынешняя конституция даже после ее одобрения французским народом могла быть улучшена во многих своих положениях, кажется общепризнанным. Я полагаю, что, внимательно изучив эту конституцию, мы увидим, что лишь немногие из ее статей не соответствуют охранительным принципам человеческих сообществ и неблагоприятны для свободы. Но тем не менее было бы полезным и разумным оставить за созданными властями возможность совершенствования документа, определяющего их свойства и устанавливающего отношения между ними.

Я давно уже говорил, что, поскольку конституция является гарантией свободы народа, то относящееся к свободе, конституционно, но конституционным не является ничего из того, что не соотносится со свободой; распространение конституции на все означает превращение всего в опасность для конституции и создание рифов, окружающих ее; существуют серьезные основания, которых не могут касаться никакие власти; но объединение этих властей способно делать все, не противоречащее этим основам*.

* См.: Réactions politiques. Р., 1797. Р. 95-96. Семнадцатью годами позже я проповедовал те же взгляды. «Счастье обществ и безопасность индивидов основываются на определенных позитивных и незыблемых принципах. Эти принципы верны для всех климатических условий, на всех широтах. Они никогда не могут быть изменены, какова бы ни была протяженность страны, ее нравы, ее вероисповедание, ее обычаи. Для деревушки в тридцать домов, равно как и для тридцатимиллионного народа, неоспоримо, что ни один человек не может быть произвольно арестован, подвергнут наказанию без суда, что каждый может быть осужден лишь на основе ранее принятых законов и предписанных форм, что никому нельзя помешать развивать свои физические, моральные, интеллектуальные и промышленные способности безвинным и мирным образом. Эти основополагающие права индивидов не могут быть нарушены всеми властями вместе взятыми; но объединение этих властей должно быть достаточно компетентным, чтобы высказывать свое мнение относительно всего, что не противоречит этим нерушимым и неписаным правам. Так, в Англии совместные действия короля и обеих палат при помощи всех средств правления и администрации могут произвести изменения, кажущиеся им необходимыми. Аксиома английских дворян «мы не желаем изменять законы Англии» гораздо более разумна, нежели утверждение «мы не можем их изменить». Отказ изменить законы на том основании, что люди этого не желают, объясняется внутренней добротностью этих законов либо неуместностью их немедленного изменения. Но подобный же отказ, объясняемый неизвестно какой таинственной невозможностью, кажется совершенно непонятным.
Конституции редко когда устанавливаются волею людей. Их творит время. Они вводятся постепенно и незаметным образом. Тем не менее существуют обстоятельства, когда принятие конституции необходимо. Но в этом случае делайте лишь то, что является необходимым: оставьте простор времени и опыта, чтобы обе эти реформационные силы направляли ваши уже созданные власти с целью улучшения того, что уже создано, и завершения того, что еще предстоит сделать». – Réflexions sur les constitutions et les garanties. Р., 1814. Р. 159-166.

Таким образом, я думаю, было бы нелишним исследовать нашу конституцию как в совокупности, так и в деталях, поскольку, облеченная национальным доверием, она еще может быть усовершенствована.

В публикуемом мною ныне исследовании вы найдете не только те же идеи, но и те же слова, что были в моих предшествующих работах. Я изучаю политические воззрения около двадцати лет, и все это время я проповедую одни и те же взгляды, высказываю одни и те же пожелания. И прежде я требовал индивидуальной свободы, свободы печати, отсутствия произвола, уважения к правам всех. Того же самого я требую и сегодня с не меньшим рвением и с не меньшей надеждой.

Несомненно, если мы анализируем положение Франции лишь поверхностно, мы склонны поверить в грозящие ей опасности. Против нас объединяются многочисленные армии. Народы, как и их лидеры, кажутся ослепленными собственными воспоминаниями. Остатки национального духа, вдохновлявшего их еще два года назад, придают управляющим ими усилиям национальную видимость. Но всмотревшись пристальнее, мы увидим, что эти угрожающие симптомы теряют в некоторой степени свою значимость. Сегодня эти народы защищают уже не свое собственное отечество: они подвергают нападкам нацию, замкнувшуюся в своих границах, которые она не пытается преодолеть, нацию, требующую одной лишь внутренней независимости и права самой назначать себе правление· подобно тому, как того требовала Германия, выбирая Рудольфа Габсбургского, Англия – призывая дом Броневиков, Португалия – отдавая корону герцогу Браганскому, Швеция – выбирая Густава Ваза; одним словом, подобно тому, как каждый из европейских народов делал это в какой-то – обычно наиболее прославленный период – своей истории1.

Умам свойственна естественная разумность, которая в конце концов всегда заставляет признать очевидное, и народы очень скоро устанут проливать кровь за чуждое им дело. Что же касается нас, то подавляющее большинство французов объединяют два чувства – жажда свободы и ненависть к иностранному господству. Всем нам известно, что свобода не может прийти извне. Всем нам известно, что правительство, которое выступило бы под иностранными знаменами, оказалось бы в оппозиции по отношению к нашим интересам, равно как и нашим правам.

К этому убеждению, пронизывающему сегодня все души, прибавились еще и воспоминания, способные всколыхнуть национальную гордость, поскольку слава наша померкла, наши провинции завоеваны, варвары охраняют подступы к Парижу и плохо скрываемая дерзость победителей возмущает каждого француза, который видит иностранные флаги над нашими башнями и должен взывать к милости русского или выдержке пруссака, чтобы пройти по нашим улицам или посещать наши спектакли.

Конечно, у наших врагов короткая память. Возрождаемый ими язык уже заставил пошатнуться их престолы двадцать три года назад. Тогда, как и ныне, они нападали на нас, поскольку мы возжелали иметь наше собственное правление, поскольку мы избавили крестьянина от десятины, протестанта – от нетерпимости, мысль – от цензуры, гражданина – от незаконного задержания и ссылки, плебея – от оскорблений привилегированных лиц. Но между двумя этими эпохами существует то различие, что ранее наши враги воевали лишь с нашими принципами, сегодня же они объявили войну нашим интересам, которые время, привычка и бесчисленные соглашения отождествили с нашими принципами. То, что тогда в нас существовало как предчувствие, сейчас превратилось в опыт. Мы изведали контрреволюцию. Мы попытались примирить ее с гарантиями, которых требовали. Мы упорствовали, и я долее, чем кто-либо другой, в своей вере в чистосердечие, поскольку потребность в нем была очевидна. События последних дней доказали, что ненависть к свободе куда сильнее, чем сама любовь к сохранению традиций. Мы не надругались над несчастием: мы уважаем возраст и беды. Но опыт уже имеется, принципы противоположны, интересы восстали, связи оборваны.


Глава первая
О суверенитете народа

Наша нынешняя конституция формально признает принцип суверенитета народа, т.е. главенство общей воли по отношению к любой отдельной воле. Действительно, принцип этот неоспорим. В наши дни его пытались очернить, и все порожденные им болезни, и все преступления, совершенные под предлогом осуществления общей воли, придают видимую силу рассуждениям тех, кто стремится иначе определить источник могущества правительств. Тем не менее все эти рассуждения не могут противостоять простому определению используемых понятий. Закон должен быть выражением либо общей воли, либо воли некоторых членов общества. Но каково же происхождение той исключительной привилегии, которой вы наделяете эту небольшую группу? Если это сила, то сила принадлежит тому, кто ею обладает; она не является основанием права, и если вы признаете ее легитимной, то она таковой и является, вне зависимости от того, чьи руки ею завладеют, и любой захочет захватить ее в свою очередь. Если же вы предполагаете, что власть небольшой группы санкционирована согласием всех, то власть эта превращается в общую волю.

Этот принцип применим ко всем институтам. Теократия, королевская власть, аристократия, господствующие в умах, суть общая воля. Если же они не владеют умами, они суть не что иное, как сила. Одним словом, в мире существует только две власти: одна из них незаконная – это сила; другая легитимная – это общая воля. Но одновременно с признанием прав этой воли, т.е. суверенитета народа, необходимо немедленно как следует осмыслить его природу и определить его широту. Без ясного и отчетливого определения победа этой теории могла бы обернуться катастрофой при ее применении. Абстрактное признание суверенитета народа никоим образом не увеличивает сумму свобод индивидов; и если придать суверенитету широту, которой он не должен иметь, свобода может быть утрачена вопреки этому принципу или даже благодаря ему.

Предосторожность, которую мы рекомендуем принять и которую мы предпримем, тем более необходима, что политики, сколь бы ни были чисты их намерения, всегда опасаются ограничивать суверенитет. Они рассматривают себя в качестве заранее обозначенных его наследников и лелеют свою будущую собственность, даже если та находится в руках своих врагов. Они опасаются того или иного рода правления, того или иного класса правителей; но позвольте им организовать власть по-своему, подождите, когда они доверят ее назначенным ими же должностным лицам, – и они будут думать, что власть еще недостаточно обширна.

Когда установлено, что суверенитет народа не ограничен, в человеческом обществе создается и бросается наугад порция власти, которая сама по себе слишком велика и представляет собою зло, в чьих бы руках она ни оказалась. Доверьте эту власть одному, или многим, или всем, – она равным образом будет злом. Вы будете упрекать носителей власти, вы будете поочередно обвинять монархию, аристократию, демократию, смешанные правления, представительную систему. Вы заблуждаетесь; следует обвинять количество силы, но не тех, кто ею обладает. Высказывать негодование следует против оружия, а не против руки, которая его держит. Существуют вещи, чересчур тяжелые для рук человеческих.

Заблуждение тех, кто в своей любви к свободе от чистого сердца наделил суверенитет народа безграничной властью, проистекает из того способа, каким формировались их идеи в сфере политики. Они видели в истории небольшое число людей или даже одного человека, обладающего громадной властью и причиняющего немало зла; но их гнев был направлен против обладателей власти, а не против самой власти. Вместо того, чтобы разрушить власть, они думали лишь о том, что ее нужно переместить. То было стихийное бедствие, но они рассматривали его как завоевание. Они наделили им все общество в целом. Оно неизбежно перешло от общества к большинству, от большинства – в руки нескольких, а зачастую даже в руки одного человека; оно творило столько же зла, что и раньше, и примеры, замечания, аргументы, факты, обращенные против всех политических институтов, множились день ото дня.

Совершенно очевидно, что в обществе, основанном на суверенитете народа, суверенитет не принадлежит никакому индивиду, никакому классу, который подчиняет все оставшееся общество своей частной воле; но неверно, что все общество в целом обладает в отношении всех своих членов безграничным суверенитетом.

Сувереном является всеобщность граждан в том смысле, что ни один индивид, ни одна группировка, ни одна ассоциация, объединяющая часть граждан, не может присвоить себе суверенитет, если он ей не делегирован. Но из этого не следует, что всеобщность граждан либо те, кто от ее имени облечен суверенитетом, могут суверенно распоряжаться частным существованием индивидов. Напротив, есть сфера человеческого существования, которая, в силу необходимости, индивидуальна и независима и которая по праву остается вне всякой социальной компетенции. Суверенитет существует лишь ограниченным и относительным образом. В той точке, где начинается независимость и личное существование, юрисдикция суверенитета останавливается. Если общество переходит эту грань, оно оказывается столь же повинным, как и деспот, действующий лишь карающим мечом; общество не может превысить свои полномочия, не превратившись в узурпатора, большинство – не став мятежным. Согласия большинства совершенно недостаточно, чтобы в любом случае легитимизировать его действия: существуют и такие действия, которые ничто не может санкционировать; когда подобные действия совершаются какой-либо властью, то совершенно не важно, из какого источника эта власть проистекает, немного значит и то, называется ли она индивидом или нацией; и даже если вся нация в целом угнетает одного гражданина, она не будет более легитимной.

Руссо недооценивал этой истины, и его ошибка превратила «Общественный договор» на который столь часто ссылаются сторонники свободы, в самого ужасного пособника всех видов деспотизма. Он постулирует изначальный договор между обществом и его членами, полное отчуждение индивида со всеми его правами и без каких-либо уступок в пользу сообщества. Для того, чтобы успокоить нас относительно последствий такого полного отказа от всех частей нашего существования в пользу абстрактного существа, Руссо объявляет нам, что суверен, т.е. общественное тело, не может нанести вреда ни совокупности своих членов, ни кому-либо из них в отдельности; что, поскольку каждый отдает всего себя, то условия равны для всех и что никто не заинтересован в том, чтобы сделать эти условия непереносимыми для других; что каждый, отдавая себя всем, не отдает себя никому; что каждый приобретает в отношении всех членов сообщества те же права, что отдает, и тем самым получает эквивалент того, что утрачивает, но наделенный еще большей силой, дабы сохранить то, что имеет. Но Руссо забывает, что все защитные качества, которыми он наделяет абстрактное существо, именуемое им сувереном, проистекают из того, что существо это состоит из всех индивидов без исключения. Таким образом, как только суверен должен употребить силу, коей он обладает, т.е. как только нужно приступить к практической организации власти, и поскольку суверен не способен отправлять власть сам, он ее делегирует, и все эти качества исчезают. Получается так, что, поскольку действие, осуществляемое от имени всех, в силу необходимости волей-неволей находится в распоряжении одного или нескольких, то неверно, что, будучи отдано в распоряжение всех, оно не находится в распоряжении кого-либо; напротив, оно отдается в распоряжение тех, кто действует от имени всех. Отсюда следует, что, отдавая всего себя без остатка, мы не обретаем равные для всех условия, ибо эти несколько человек пользуются исключительным правом, пожертвованным всеми остальными; неверно, что никто не заинтересован сделать непереносимыми условия существования других, поскольку существуют члены сообщества, находящиеся вне общих условий. Неверно, что все члены сообщества приобретают те же самые права, что они передают в общее пользование; не все они получают эквивалент утраченного, и результатом их жертвы является или может явиться укрепление силы, которая забирает у них все, что они имеют.

Сам Руссо испытывал страх перед этими последствиями; ужаснувшись видом громады созданной им социальной власти, он не знал, в чьи руки передать эту чудовищную власть, и не нашел защиты от опасности, неотделимой от подобного суверенитета, за исключением лишь одного средства, которое делало невозможным воплощение этого суверенитета. Он провозгласил, что суверенитет не может быть ни отчужден, ни делегирован, ни представлен. Иными словами, это означало провозглашение того, что суверенитет не может найти воплощения; это означало фактическое уничтожение провозглашенного им принципа.

Но взгляните: сторонники деспотизма более откровенны в своих действиях, когда исходят из той же аксиомы, поскольку она служит для них опорой и содействием. Человек, остроумнейшим образом возведший деспотизм в систему, – Гоббс – поспешил признать суверенитет безграничным, чтобы вывести отсюда легитимность абсолютного единоличного правления. Суверенитет, говорил он, абсолютен; эта истина признавалась во все времена и даже теми, кто побуждал к мятежу или разжигал гражданские войны: их лейтмотивом было не отрицание суверенитета, но перемещение его действия в иное место. Демократия есть абсолютный суверенитет в руках всех; аристократия есть абсолютный суверенитет в руках нескольких; монархия есть абсолютный суверенитет в руках одного. Народ мог отказаться от этого абсолютного суверенитета в пользу монарха, который в таком случае становился его законным обладателем.

Мы со всей ясностью видим, что абсолютный характер, которым Гоббс наделяет суверенитет народа, есть основа его системы. Это понятие абсолютного искажает весь вопрос и вовлекает нас в новую серию следствий; это та точка, в которой писатель оставляет путь истины, чтобы с помощью софизма добраться до цели, которую он поставил перед собой в начале пути. Он доказывает, что коль скоро соглашения людей не достаточно для соблюдения их обязательств, то требуется еще и сила принуждения, чтобы заставить людей их соблюдать; что коль скоро общество должно защищать себя от внешних нападений, ему требуется общая сила, которая встала бы на защиту всех; что коль скоро люди разделены в своих требованиях, то требуются законы, дабы улаживать их права. По первому пункту он заключает, что суверен имеет абсолютное право карать; по второму – что он имеет абсолютное право вести войну; по третьему – что суверен является абсолютным законодателем. Не существует ничего более ложного, чем эти выводы. Суверен имеет право карать, но только преступные деяния; он имеет право вести войну, но только в том случае, если общество подверглось нападению; он имеет право устанавливать законы, но только тогда, когда законы эти необходимы, и в той степени, в какой они соответствуют справедливости. Таким образом, в этих прерогативах нет ничего абсолютного, ничего беззаконного. Демократия есть власть, переданная в руки всех, при этом для безопасности сообщества необходима только вся сумма власти; аристократия представляет собой ту же власть, но вверенную некоторым; монархия – власть, отданная в руки одного. Народ может отказаться от этой власти в пользу одного человека или небольшой группы людей; но их власть является точно так же ограниченной, как и власть народа, который их этой властью наделил. Посредством отсекания одного только слова, безосновательно включенного во фразу, рушится вся ужасающая система Гоббса. Напротив, вместе со словом абсолютный ни свобода, ни, как мы увидим в дальнейшем, спокойствие, ни счастие невозможны ни при каких институтах.

До тех пор, пока суверенитет не ограничен, нет ни какого средства дать индивидам защиту отправления. Впустую будете вы пытаться подчинить правления общей воле. Именно они и диктуют эту волю, и все предосторожности становятся иллюзорными.

Народ, говорит Руссо, суверен в одном отношении, а подданный – в другом; но на практике оба отношения смешиваются. Власти очень легко притеснять народ в качестве подданного, чтобы принудить его в качестве суверена демонстрировать свою волю, продиктованную ему той же властью.

Никакая политическая организация не способна устранить эту опасность. Напрасно будете вы разделять власти: если общая сумма власти не ограничена, разделенным властям остается лишь создать коалицию – и деспотизм будет неизлечим. Для нас важно не то, чтобы наши права не могли быть нарушены какой-либо властью без одобрения другой, но чтобы такое нарушение было запрещено для любой из властей. Нам недостаточно, чтобы исполнители испрашивали дозволения законодателя, нам нужно, чтобы законодатель мог разрешить им совершить действие лишь в законной для них сфере. Нам мало, если исполнительная власть не имеет права действовать без опоры на закон, если мы не установим границ этой опоры, если не провозгласим, что она относится к тем вещам, в отношении которых законодатель не имеет права издавать закон, либо, другими словами, что суверенитет ограничен и что существуют волеизъявления, которые ни народ, ни его представители не имеют права иметь. Вот что следует декларировать; это – важнейшая истина, вечный принцип, который необходимо установить.

Никакая власть на земле не является безграничной – ни власть народа, ни власть людей, называющих себя его представителями, ни власть королей, под каким бы именем они ни правили, ни власть закона, который, в зависимости от формы правления являясь лишь выражением воли народа или государя, должен быть вписан в те же границы, что и власть, из которой он проистекает.

Граждане обладают индивидуальными правами, не зависящими от любой социальной или политической власти, и всякая власть, нарушающая эти права, становится беззаконной. Правами граждан являются индивидуальная свобода, религиозная свобода, свобода мнения, в которую включена и гласность, пользование собственностью, гарантии против любого произвола. Никакая власть не может посягнуть на эти права, не нарушив при этом своих собственных оснований*.

* См.: Приложение 1.

Поскольку суверенитет народа не является неограниченным, а воли народа недостаточно, чтобы сделать легитимным все, что он пожелает, то и власть закона, представляющая собой ни что иное, как подлинное или предполагаемое выражение этой воли, также не безгранична.

Ради общественного спокойствия мы должны пойти на большие жертвы; в глазах морали мы выглядели бы чересчур виноватыми, если бы благодаря жесткой привязанности к своим правам сопротивлялись всем законам, которые, с нашей точки зрения, способны нанести этим правам ущерб; но никакое обязательство не связывает нас с этими так называемыми законами, развращающее влияние которых таит в себе угрозу самым достойным элементам нашего существования, с этими законами, которые не только ограничивают наши легитимные свободы, но и принуждают нас совершать действия, противные вечным принципам справедливости и милосердия, которые человек не может перестать соблюдать, не извратив своей природы и не противореча ей.

До тех пор, пока закон, даже дурной, не пытается развратить нас, до тех пор, пока наступление власти требует лишь жертв, которые не делают нас ни подлыми, ни жестокими, мы можем соглашаться и с этим законом, и с этой властью. Мы идем на соглашение с ними лишь ради самих себя. Но если закон предписывает нам растоптать либо наши привязанности, либо обязанности; если под предлогом исполинской, но напускной преданности тому, что он поочередно называет то монархией, то республикой, закон запрещает верность нашим несчастным друзьям; если он предписывает нам коварство в отношении наших союзников или даже преследование побежденных врагов, – то свод несправедливостей и преступлений, скрывающийся таким образом под именем закона, следует предать проклятию.

Фактическая, не имеющая никаких ограничений общая обязанность состоит в том, чтобы всякий раз, когда закон представляется несправедливым, не превращаться в его исполнителя. Такая сила инерции не влечет за собой ни потрясений, ни революций, не беспорядков.

Ничто не может оправдать человека, оказывающего содействие закону, который он считает несправедливым.

Террор не является оправданием, более действенным по сравнению с другими низкими страстями. Горе всем, кто являются покорными и ревностными орудиями, постоянно подавленными, как они утверждают, неутомимым агентам всех существующих тираний и посмертным разоблачителям всех свергнутых тираний!

В тяжелые времена нам говорили, что мы превращаемся в действующую силу несправедливых законов лишь для того, чтобы ослабить их строгость, что власть, чьими носителями мы согласились выступать, причинила бы еще больше зла, если бы оказалась в менее чистых руках. Обманчивое соглашение, открывавшее безбрежное поприще для преступлений всякого рода! Каждый вступал в сделку со своей совестью, и несправедливость находила достойных исполнителей на любом уровне. Я не вижу преград к тому, чтобы в этой системе можно было по неведению превратиться в палача под предлогом более бережного удушения жертвы.

Теперь изложим вкратце следствия, вытекающие из наших принципов.

Суверенитет народа не является безграничным; он вписан в границы, очерченные справедливостью и правами индивида. Воля народа в целом не может сделать справедливым то, что является несправедливым. Представители нации не имеют права сделать то, что не вправе сделать сама нация. Никакой монарх, какие бы принципы он ни провозглашал, опирался ли он на божественное право, на право завоевания или на согласие народа, не обладает безграничным могуществом. Если Бог и вмешивается в дела человеческие, то санкционирует только справедливость. Право завоевания есть лишь сила, которая не является правом, поскольку переходит к тому, кто ею завладевает. Согласие народа не смогло бы легитимизировать то, что является беззаконным, поскольку народ не может никому делегировать власть, которой он не имеет.

Против ограничения суверенитета выдвигается следующее замечание. А можно ли ограничить суверенитет? Существует ли сила, способная помешать ему перейти через установленные границы? Нам скажут, что при помощи искусных комбинаций можно ограничить власть, разделив ее. Различные ее составляющие можно поставить в положение оппозиции или равновесия друг к другу. Но при помощи какого средства можно сделать так, чтобы их сумма не была безграничной? Можно ли иначе, как при помощи власти, ограничить суверенитет?

Несомненно, абстрактного ограничения суверенитета недостаточно. Нужно искать такие основания политических институтов, которые бы сочетали как интересы различных носителей власти, так и наиболее выраженное, наиболее устойчивое и обеспеченное их преимущество, заключающееся в том, чтобы каждый из них оставался в границах своих относительных прерогатив. Но первейшим вопросом является отнюдь не область компетенции и ограничение суверенитета; ведь прежде чем придать вещи какую-либо форму, следует определить ее природу и протяженность.

Во-вторых, не желая преувеличивать влияния истины, как это зачастую делают философы, можно утверждать, что когда определенные принципы полностью и отчетливо доказаны, они в некотором роде служат гарантией самим себе. В отношении очевидности формируется всеобщее мнение, которое очень скоро одерживает верх. Если признается, что суверенитет не является безграничным, т.е. что на земле не существует неограниченной власти, то никто и никогда не осмелится требовать подобной власти. Это доказывает и опыт. Например, никто уже не наделяет общество в целом правом без суда решать вопрос о жизни и смерти. Точно так же ни одно из современных правительств не пытается пользоваться подобным правом. И если тираны античных республик кажутся нам более разнузданными, чем правители новой истории, то это отчасти объяснимо именно названной причиной. Самые чудовищные деяния единоличного деспотизма чаще всего обязаны своим существованием именно доктрине безграничной власти всех.

Таким образом, ограничение суверенитета представляется реальным, и оно возможно. Оно будет гарантировано прежде всего силой, которая выступает гарантом всех признанных истин, – мнением; затем оно будет гарантировано и более определенным образом – распределением и равновесием властей.

Но начните же с признания этого ограничения спасительным для общества. Без этой предварительной предосторожности все будет бесполезно.

Если вы заключите суверенитет народа в его истинные границы, вам нечего будет более опасаться; вы лишите деспотизм – будь то деспотизм индивидов или деспотизм объединений – видимых санкций, которые, по его мнению, он черпает в общем согласии, коим руководит, ведь вы докажете, что это согласие, даже если оно реально, не имеет власти что-либо санкционировать.

Народ не имеет права покарать хотя бы одного не виновного, назвать виновным хотя бы одного обвиняемого, не имея на то законных оснований. Он не может, таким образом, передать подобное право никому. Народ не имеет права покушаться на свободу мнения, на религиозную свободу, на юридическую защиту, на предохранительные формы. Никакой деспот, никакое объединение, таким образом, не могут осуществлять подобное право, утверждая, что им его наделил народ. Следовательно, любой деспотизм незаконен; его ничто не может санкционировать, даже если он ссылается на волю народа. Ведь от имени суверенитета народа он присваивает себе власть, которая не содержится в этом суверенитете, и в данном случае мы имеем дело не только с незаконным перемещением власти, но и с созданием власти, которой не должно существовать.


Глава вторая
О природе королевской власти в конституционной монархии

Устанавливая ответственность министров, наша конституция отчетливо отделяет правительственную власть от власти королевской. Данное разделение устанавливается одним только фактом, что монарх неприкосновенен, а правительство подотчетно. Невозможно отрицать тот факт, что министры не обладают той властью, которая до определенной степени им принадлежит; если бы их рассматривали лишь как пассивных и слепых исполнителей, их ответственность носила бы абсурдный и несправедливый характер, либо по крайней мере они должны были бы нести ответственность перед монархом за точное исполнение его приказов. Но конституция желает, чтобы они отвечали перед нацией и чтобы в определенных случаях приказы монарха не могли служить для них извинением. Таким образом, совершенно ясно, что они не являются пассивными исполнителями. Правительственная власть хотя и проистекает из власти королевской, имеет тем не менее действительно отдельное от последней существование: различие между властью, несущей ответственность, и властью, облеченной неприкосновенностью, существенно и фундаментально.

Поскольку различие это закреплено самой нашей конституцией, я полагаю себя обязанным дать некоторые разъяснения. Обозначенное в моей работе, опубликованной до провозглашения Хартии 1814 г.2, оно показалось ясным и полезным людям, чье мнение является для меня очень весомым. Для меня это поистине ключ всей политической организации.

Власть главы государства, каким бы титулом он ни обладал, есть власть нейтральная. Власть же министров есть власть активная. Для того чтобы объяснить это различие, определим формы политической власти, как они были известны до сих пор.

Власть исполнительная, власть законодательная и власть судебная суть три формы власти, каждая из которых в своей области должна содействовать общему развитию; но когда эти приведенные в беспорядок власти пересекаются, сталкиваются, мешают друг другу, нужна сила, чтобы вернуть все на свои места. Эта сила не должна быть сосредоточена ни в одной из властей, поскольку в этом случае она служила бы разрушению прочих. Она должна быть вне них, в некотором роде нейтральной по отношению к ним, чтобы действие ее могло быть с необходимостью применено повсюду, где возникает в том потребность, а также для того, чтобы сила эта носила защитный и восстановительный характер, не являясь при этом враждебной.

Конституционная монархия создает такую нейтральную власть в лице главы государства. Подлинный интерес главы государства заключается вовсе не в низвержении одной власти другой, но в их взаимопонимании, взаимной поддержке и согласных действиях.

До сих пор в политических организациях различали лишь три вида власти.

Я же различаю в конституционной монархии пять видов власти, обладающих различной природой: 1) королевская власть; 2) исполнительная власть; 3) устойчивая представительная власть; 4) представительная власть мнения; 5) судебная власть.

Устойчивая представительная власть сосредоточена в ассамблее, формируемой на основе наследственного права; представительная власть мнения – в избираемой ассамблее; исполнительная власть доверена министрам; власть судебная – судам. Первые две власти издают законы, третья власть заботится об их общем исполнении, четвертая применяет законы к частным случаям. Королевская власть располагается среди всех этих четырех властей, но она выше их, обладает силой одновременно высшей и опосредующей, будучи при этом заинтересована не в нарушении равновесия, но, напротив, в его поддержании.

Конечно же, поскольку люди не всегда подчиняются своему осознанному интересу, нужно предпринять некоторую предосторожность, дабы глава государства не мог подменять собою другие власти. Именно в этом состоит различие между абсолютной и конституционной монархией.

Поскольку всегда полезно подкрепить абстракции фактами, мы приведем в пример английскую конституцию.

Ни один закон не может быть создан без обсуждения его в формируемой на основе наследственного права палате и в палате выборной, никакое действие не может быть осуществлено без подписи министра, любой приговор может быть вынесен только независимыми судами. Но взгляните, как после принятия этой предосторожности английская конституция использует королевскую власть, чтобы положить конец всякой представляющей опасность борьбе и восстановить гармонию между прочими властями. Если действие исполнительной власти опасно, король отстраняет министров. Если действие палаты пэров губительно, король задает ей новое развитие, создавая новых пэров. Если угроза проявляется со стороны выборной палаты, король либо использует свое право вето, либо распускает выборную палату. Наконец, если даже действие судебной власти становится непереносимым, поскольку она применяет к отдельным действиям слишком строгие наказания, король смягчает ее деяния, используя право помилования.

К порокам почти всех конституций можно отнести тот факт, что они не создали нейтральной власти, но поместили всю совокупность могущества, какой та должна обладать, в одну из действующих властей. Когда все это могущество оказывалось объединенным в законодательной власти, закон, который должен был бы распространяться только на определенные предметы, простирал свое могущество на все и вся. В результате мы имели безграничный произвол и тиранию. Отсюда – злоупотребления Долгого парламента3, или народных собраний итальянских республик, или Конвента в определенные периоды его существования. Когда же вся эта совокупность могущества объединялась в исполнительной власти, мы имели деспотизм. Отсюда – узурпация, увенчавшая диктатуру в Риме.

Вообще вся римская история являет собой великий пример необходимости нейтральной власти, представляющей собой опосредующее звено между действующими властями. Мы видим, как в этой республике в разгар столкновений между народом и сенатом каждая из сторон искала своих гарантий; но поскольку она всегда перетягивала их на свою сторону, то всякий раз гарантия превращалась в орудие, направленное против другой стороны. Поскольку волнения народа грозили разрушением государства, были созданы диктаторы, должностные лица, преданные классу патрициев. Угнетение со стороны этого класса приводило плебеев в отчаяние, но диктатура не разрушалась, и одновременно был введен в действие институт трибунов – полностью народная власть. Так враги оказались лицом друг к другу; только каждый из них укреплял собственное убежище. Центурионы принадлежали аристократии, трибуны – демократии. Плебисциты, введенные без ведома сената, были не менее обязательны и для патрициев. Решения сенаторов-консулов, происходивших только из патрициев, были не менее обязательны для плебеев. Таким образом, каждая из сторон поочередно захватывала власть, которая должна была быть передана в нейтральные руки, и злоупотребляла ею, что и должно было иметь место до тех пор, пока действующие силы не отреклись от собственного могущества с целью создания отдельной власти.

То же замечание можно сделать и относительно карфагенян: мы видим, как они последовательно создают институт градоправителей, чтобы поставить преграду на пути аристократии сената, затем образуют трибунал ста, дабы ограничить власть градоправителей. Как говорит Кондильяк, они хотели создать преграду власти и с этой целью создавали другую власть, которая также нуждалась в ограничении, сохраняя при этом то самое заблуждение, от которого пытались найти излечение.

Как я уже говорил, конституционная монархия являет нам пример этой нейтральной власти, столь необходимой любой законной свободе. Король в свободной стране есть особое существо, стоящее над разнообразием мнений, поскольку у него нет иного интереса, как поддержание порядка и свободы, поскольку он никогда не способен вернуться к общему уделу; король, следовательно, невосприимчив к действию всех страстей, порожденных этим уделом, а также и тех, которые перспектива вновь вернуться к этому уделу питает в сердцах чиновников, облеченных сиюминутным могуществом. Эта августейшая прерогатива королевской власти должна наполнить разум монарха безмятежностью, а его душу – чувством покоя, которые не могут быть разделены ни одним из индивидов, занимающим более низкое положение. Король, так сказать, реет над человеческими волнениями, и шедевром политической организации является подобное создание в самом лоне разногласий, без которых не существует свободы, нерушимой сферы безопасности, величия, беспристрастности, позволяющей этим разногласиям беспрепятственно развиваться, покуда они не переходят известных пределов, и, как только возникает какая-либо опасность, кладущей им конец при помощи законных, конституционных и свободных от какого бы то ни было произвола средств. Но люди утрачивают это огромное преимущество, либо снижая власть монарха до уровня власти исполнительной, либо поднимая исполнительную власть до уровня власти монаршей.

Если вы смешиваете эти власти, то остаются неразрешимыми два вопроса: первый – отрешение собственно исполнительной власти, второй – ответственность.

Исполнительная власть фактически сосредоточена в правительстве, но сила, которая могла бы ее отрешить, в рамках монархии имеет тот недостаток, что является союзницей последней, а в рамках республики – ее противницей. И только при конституционной монархии она поднимается до уровня собственного судии.

Точно так же, мы видим, при абсолютной монархии не существует иного средства отставки исполнительной власти, кроме переворота, а это лекарство гораздо более страшное, чем сама болезнь; и хотя республиканские формы правления пытались создать более законные средства, последние эти часто имели тот же жестокий и необузданный результат.

Жители острова Крит придумали форму восстания, которое носило в некотором роде законный характер и при помощи которого можно было лишить власти все должностные лица; многие писатели хвалили этот способ*. Один из афинских законов разрешал каждому гражданину убить того из чиновников, кто покушался на свободу государства**. В Риме ту же цель преследовал закон Валерия Попликолы4. У флорентийцев была их баллиа, или исключительный совет, который был создан незамедлительно и, будучи наделенным всеми полномочиями, обладал способностью роспуска всех властей***. Но во всех этих законодательствах право смещения исполнительной власти, так сказать, трепетало в руках того, кто им завладевал, тот же, кто им завладевал, получал его не для того, чтобы его разрушить, но для того, чтобы ввести тиранию. Поэтому получалось так, что победившая сторона не довольствовалась только тем, что лишала кого-то власти, она еще и наносила удар; а поскольку она наносила удар без суда, то вместо того чтобы быть правосудием, это было убийством.

*Filangieri. I. 10; Montesqieu. Esprit des lois. VIII. 11.
** Peti. De Leg. Att. III. 2.
*** Machiavelli, passim.

Рожденная бурей, баллиа во Флоренции несла на себе отпечаток своего происхождения. Она осуждала на смерть, заключала под стражу, обирала, потому что у нее не было иного способа лишить власти людей, которые этой властью были облечены. Точно так же, всколыхнув Флоренцию волной анархии, она стала главным инструментом могущества Медичи.

Нужна конституционная власть, которая бы обладала всеми полезными чертами баллии, но которая бы никогда не имела всего того, что та несла в себе опасного, т.е. чтобы не могла ни осуждать, ни заключать под стражу, ни лишать имущества, ни изгонять, но ограничивалась бы тем, что лишала власти людей или собрания, которые не могли далее держать в руках власть, не представляя собою угрозы.

Конституционная монархия решает эту громадную проблему; и для большей ясности я попросил бы читателя соотнести мои утверждения с реальностью. Эта реальность воплощена в английской монархии. Монархия создает эту нейтральную и опосредующую власть – это королевская власть, отделенная от власти исполнительной. Исполнительная власть может быть смещена, но при этом не подвергается преследованиям. Для того, чтобы отстранить от должности своих министров, королю не нужно убеждать их в том, что они совершили ошибку, преступление или имеют преступные намерения; он отстраняет их, не наказывая: таким образом, свершается все необходимое, но при этом оно не влечет за собой никакой несправедливости. И, как это часто случается, данное средство именно потому, что оно справедливо, полезно сегодня еще и с другой точки зрения.

Большой порок любого законодательства состоит в том, что оно ставит могущественных людей перед альтернативой: либо могущество, либо эшафот.

Между смещением исполнительной власти и ее наказанием существует такая же разница, как и между роспуском представительных собраний и обвинением их членов. Если заменить первую из этих мер второй, то нет никакого сомнения в том, что эти собрания, поставленные перед угрозой не только их политическому существованию, но и существованию личному, самим ощущением опасности будут ввергнуты в состояние неистовства и что государство будет обречено на еще большие несчастия. То же самое происходит и с исполнительной властью. Если вы замените возможность ее смещения без преследования возможностью отдать ее под суд, вы возбудите ее опасения и ее гнев: она будет защищать свое могущество ради собственной безопасности. Конституционная монархия предупреждает эту опасность. Представители после роспуска своей ассамблеи, министры после своей отставки возвращаются в класс прочих граждан, и результаты обеих этих крупных предупредительных мер против злоупотреблений в равной степени носят действенный и мирный характер.

Соображения подобного же рода представляются нам и когда речь идет об ответственности.

Наследный монарх может и должен быть освобожден от ответственности; это совершенно особое существо, находящееся на вершине всего здания. Ему присуще особое качество, которое постоянно заключено не только в нем, но и во всем его роде, начиная с его предков и вплоть до его потомков, оно отделяет его от всех индивидов его империи. Нет ничего необычного в том, чтобы провозгласить неприкасаемым человека, коль скоро его семья, в отличие от всех прочих семей и будучи подвержена риску всех случайностей наследования, наделена властью управлять великим народом.

Сам монарх охотно соглашается на передачу ответственности своим министрам. У него есть более ценные блага, которые следует защищать, нежели та или иная деталь управления, то или иное частичное проявление власти. Его достоинство – это семейная вотчина, которую он ограждает от борьбы, формируя свое правительство. Но только тогда, когда его власть освящена таким образом, вы можете разделять ответственность и могущество.

Периодически обновляемая республиканская власть не является особым существом, она ни чем не поражает воображения, не имеет никакого права на снисхождение за свои ошибки, поскольку она добивалась занимаемого положения и не имеет для защиты ничего более ценного, чем собственный авторитет, который оказывается подорванным, как только начинаются нападки на ее правительство, составленное из таких же людей, как и она сама, и с которыми она всегда фактически солидарна.

Наделение высшей власти качеством неприкосновенности означает, что министры должны взять на себя роль судей покорности, которой они ему обязаны. По правде говоря, они могут отказать высшей власти в покорности, лишь подав в отставку; но в этом случае общественное мнение, в свою очередь, превращается в судью, стоящего между высшей властью и правительством, и благосклонность естественным образом склоняется на сторону людей, которые, казалось бы, принесли свои интересы в жертву своей совести. Подобные неудобства не имеют места при наследственной монархии. Элементы, из которых состоит почитание, коим окружают монарха, препятствуют тому, чтобы монарха сравнивали с его министрами, а устойчивость его достоинства направляет все усилия его сторонников против создания нового правительства. При республиканском же строе утверждается сопоставление между высшей властью и бывшими министрами; оно может привести к возникновению желания превратить последних в высшую власть, и ничто ни в составе этой власти, ни в ее формах не может этому противостоять.

Если мы рассматриваем не несущую никакой ответственности республиканскую власть и ответственное правительство, второе должно было быть всем, тогда как первая незамедлительно признавалась бы бесполезной; отсутствие ответственности принуждает власть действовать лишь при помощи своих министров. Но в чем же тогда заключается польза высшей власти при правительстве? При монархии эта польза состоит в том, чтобы помешать всем прочим завладеть властью, а также в том, чтобы установить прочное, не подверженное никаким нападкам положение, не подвластное никаким страстям. Ничего подобного не существует в республике, где все граждане способны достичь высшей власти.

Предположим, что при конституции 1795 г.5 Директория была бы неприкосновенной, а правительство – деятельным и энергичным. Как долго просуществовали бы пять человек, которые ничего не делали, за спиной шести, которые делали бы все? Республиканское правительство должно иметь над своим правительством власть, более абсолютную, нежели власть наследного монарха, ведь оно находится в таком положении, когда его орудия становятся его же соперниками. Но для того, чтобы республиканское правительство осуществляло такую власть, оно должно обладать в отношении самого себя ответственностью за действия, которые направляет, поскольку невозможно заставить подчиняться людей, если им не гарантировать результатов покорного поведения.

Таким образом, республики вынуждены наделить ответственностью высшую власть. Но в таком случае ответственность становится иллюзорной.

Ответственность, которая могла бы осуществляться лишь в отношении людей, чье падение прервало бы все внешние отношения и сделало бы неподвижным все внутренние механизмы государства, никогда не может быть приведена в действие. Вы хотите привести в волнение общество, чтобы отомстить за права одного, десяти, сотни, тысячи граждан, рассеянных на всех тридцати тысячах квадратных лье? Произвол будет неизлечим, поскольку лекарство всегда окажется более ужасным, нежели вялотекущая болезнь. Виновные избегут наказания либо благодаря использованию своей власти в целях подкупа, либо потому, что те, кто был бы в состоянии вынести обвинение в свой адрес, содрогнутся от потрясения, которое подобное обвинение вызовет во всем государственном устройстве. Ведь чтобы отомстить за попрание отдельного закона, нужно поставить под удар все, что служит гарантией для прочих законов. Таким образом, люди слабые и люди разумные, люди продажные и люди совестливые по разным причинам окажутся вынужденными щадить неверных обладателей чрезмерной власти. Ответственность будет сведена к нулю, поскольку ею управляли свыше. Наконец, поскольку сущностью власти, которой можно безнаказанно злоупотреблять, является все большее ею злоупотребление, и коль скоро притеснения умножаются и становятся уже непереносимыми, ответственность будет иметь место, но, направленная против лидеров правительства, вызовет, возможно, разрушение последнего.

Я вовсе не собираюсь здесь исследовать, возможно ли при помощи новой организации общества излечить пороки, связанные с ответственностью при республиканском устройстве. Я хотел доказать, что первым необходимым условием существования ответственности является отделение исполнительной власти от власти высшей. Конституционная монархия достигает этой великой цели; но преимущество будет вновь утрачено, если обе эти власти окажутся смешаны.

Правительственная власть представляет столь реальный механизм исполнения решений при свободной общественной организации, что монарх не вносит ни каких решений иначе, как при помощи своих министров: он не приказывает ничего, что не было бы скреплено подписью министров, выступающей в качестве гарантии их ответственности*.

* См.: Приложение 2.

В вопросе о назначениях монарх один принимает решение; это его право неоспоримо. Но когда встает вопрос о непосредственном действии либо только о каком-либо предложении, власть министров вынуждена выдвигаться на первый план, дабы никогда дискуссия либо сопротивление не нанесли ущерба главе государства.

Утверждалось, что в Англии королевская власть фактически совершенно неотличима от власти правительственной. В пример приводилась ситуация, когда личная воля суверена брала верх над волей его министров, отказывая католикам в привилегиях, которыми пользовались прочие подданные. Но здесь смешиваются две вещи: право поддерживать уже существующее, – право, необходимо принадлежащее королевской власти и, как я настаиваю, конституирующее ее в качестве власти нейтральной и предохранительной, и, с другой стороны, право предлагать утверждение еще несуществующего, – право правительственной власти.

В указанных обстоятельствах речь шла только о сохранении уже существующего, ибо законы против католиков были еще в силе, хотя их исполнение не сколько смягчилось. Таким образом, ни один закон не может быть отменен без ведома королевской власти. Я не изучаю здесь вопрос о том, было ли в данном конкретном случае проявление королевской власти благом или злом; я сожалею, что щепетильность, достойная уважения, поскольку она дорожит совестью, но в то же время ошибочная в принципе и пагубная в своем применении, вынудила короля Англии поддержать насильственные и жестокие меры; речь здесь идет только о том, чтобы показать, что, принимая их, королевская власть не вышла за свои пределы; а для того, чтобы окончательно убедиться в этом, перевернем эту гипотезу и предположим, что законов против католиков не существовало. Личная воля монарха не смогла бы принудить никакого министра предложить подобные законы, и я осмелюсь утверждать, что в наши дни король Англии не нашел бы ни одного министра, который смог бы их внести. Таким образом, различие между властью королевской и властью правительственной утверждается даже тем примером, который использовался, чтобы этот вопрос затемнить. Нейтральный и чисто предохранительный характер власти первого рода здесь отчетливо проявляется: совершенно очевидно, что из двух типов власти только вторая власть деятельна, ибо если она не пожелает действовать, власть первого рода не найдет никакого способа ее к тому принудить, и точно так же у нее не будет никакой возможности действовать в одиночку; заметь те, что подобное положение королевское власти имеет одни лишь преимущества и вовсе не обладает недостатками, поскольку в то время, как король Англии встретил бы в отказе своего правительства действовать непреодолимое препятствие для того, чтобы предложить законы, противные духу времени и религиозной свободе, правительственная оппозиция также была бы бессильна, если бы пожелала помешать королевской власти предложить законы, согласные с этим духом и благоприятные для этой свободы. Королю оставалось бы только сменить правительство, и если не нашлось никого, кто бы пренебрег общественным мнением и противостоял просвещению, нашлись бы тысячи людей, готовых стать проводниками популярных мер, которые нация одобрила бы своим согласием и своим признанием*.

* Все то, что я говорил здесь об уважении или о благосклонности английских министров к национальному мнению, к сожалению, применимо только к их внутреннему управлению. Возобновление войны – без повода, без пощады – в ответ на более скромные требования с открыто проявляемыми мирными намерениями слишком хорошо доказывает, что в политике, проводимой на континенте, английское правительство не интересуется ни склонностями народа, ни его доводами, ни его интересами.

Я вовсе не отрицаю, что в картине более живой, более деятельной монархической власти есть нечто притягательное, но политические институты в большей степени зависят от времени, нежели от людей. Непосредственное действие монарха неизбежно ослабевает с развитием цивилизации. Многое из того, чем мы восхищались и что казалось нам трогательным в иные эпохи, сегодня неприемлемо. Представьте себе королей Франции, у подножия дуба вершащих правосудие в отношении своих подданных, вас растрогает эта картина, и вы вновь станете свидетелем августейшего и наивного проявления отеческой власти; но что бы вы усмотрели сегодня в суде, проводимом королем без помощи трибуналов? Нарушение всех принципов, смешение всех властей, разрушение судебной независимости, к которой столь живо стремятся все классы. Невозможно создать конституционную монархию, основываясь на поэтических воспоминаниях.

При свободном государственном устройстве у монархов остаются благородные, прекрасные, возвышенные прерогативы. Им принадлежит право помилования, право, обладающее почти божественной природой, которое исправляет ошибки человеческого правосудия либо излишне непреклонные, жестокие действия, также являющиеся ошибочными. Монархам принадлежит и право наделять отличившихся граждан прочной славой, давая им наследственные государственные должности, право, объединяющее в себе блеск прошлого и торжественный характер высших политических функций; им принадлежит право назначать законные органы и обеспечивать общественным пользованием порядком, а невиновных – безопасностью; им принадлежит право роспуска представительных собраний, что предохраняет нацию от заблуждений ее уполномоченных, призывая ее совершить новый выбор; им принадлежит право назначения министров, назначения, обеспечивающего монарху национальное признание, если министры достойно выполняют доверенную им миссию; наконец, им принадлежит право раздавать пожалования, вознаграждения, оказывать покровительство, прерогатива одобрять взглядом или словом услуги, оказываемые государству, прерогатива, наделяющая монархию сокровищем неисчерпаемого общественного мнения, превращающая всех честолюбцев в покорных слуг, а всех властолюбцев – в платящих дань.

Таково, без сомнения обширное поприще, привлекательные качества, великая и благородная миссия монархов; и те их советчики будут недобросовестными и коварными, кто представит конституционному монарху в качестве предмета стремлений и сожалений деспотическое могущество, не имеющее границ или, скорее, сдерживающих моментов, могущество, которое было бы двусмысленным, ибо оно является неограниченным, временным, ибо оно является насильственным, и пагубным образом довлеет в равной степени над государем, ибо способно лишь заблуждаться, и над народом, ибо способно лишь обречь на мучения и опасности.*

* Примечательно также и то, что некий темный инстинкт всегда внушал людям истину, которую я развил в этой главе, хотя истина эта никогда не была высказана в отчетливой форме; но именно в силу того, что она не была явно высказана, этот темный инстинкт был причиной многих опасных заблуждений.
Из смутного предчувствия того факта, что королевская власть по своей природе была нейтральной и, будучи заключенной в определенные границы, не несла в себе разрушительных прерогатив, было сделано заключение, будто было бы вполне уместно наделить ее подобными прерогативами; в этом случае нейтральность власти оказывалась утраченной.
Если бы было предложено дозволить министрам совершать незаконные действия в отношении индивидуальной свободы и в отношении прав граждан, все бы отвергли подобное предложение, поскольку природа правительственной власти, всегда связанной со всеми интересами, сразу же доказала бы опасность наделения этой власти правом на незаконное действие. Но очень часто такой властью наделяли королей, ибо их рассматривали как лиц незаинтересованных и беспристрастных; тем самым разрушалась та самая беспристрастность, которая служила основанием их власти.
Всякий произвол противоречит природе королевской власти. Таким образом, мы приходим к двум положениям: либо могущество произвола становится неотъемлемым качеством власти правительственной, либо сам король, утрачивая свою нейтральность, становится своего рода сомнительным министром, поскольку он присоединяет к нерушимости своей власти качества, которыми он никогда не должен обладать. В этом случае эти качества разрушают всякую возможность спокойствия, всякую надежду на свободу.

Глава третья
О праве роспуска представительных собраний

Существуют вопросы, которые все просвещенные люди рассматривают как уже давно решенные и к которым, следовательно, они не собираются возвращаться; но как только речь заходит о переходе от теории к практике, люди, к своему великому удивлению, обнаруживают, что вопросы эти вызывают сомнения. Можно подумать, что человеческий разум уступает очевидности лишь при условии отказа от перевода теоретических положений в практическую плоскость.

Поднимались возражения против права роспуска представительных собраний, права, которым наш конституционный акт, равно как и конституция Англии, наделяет обладателя высшей власти. Тем не менее любая политическая организация, которая не закрепляет эту способность за главой государства, обязательно превращается в оголтелую и несмолкающую демагогию, если только деспотизм, подменяя законные прерогативы мерами произвола, не сводит представительные собрания к пассивным, молчаливым и слепым орудиям.

Без сомнения, в большой стране, не имеющей сильных, многочисленных и независимых представительных собраний, не может существовать никакой свободы; но эти собрания могут таить в себе опасность, и ради самой свободы следует разработать надежные способы предотвращения заблуждений.

Одно только стремление собраний к бесконечному умножению числа, законов оборачивается неизлечимым бедствием, если немедленное их разделение и пополнение новыми членами не остановит их стремительное и неукротимое продвижение.

Умножение законов льстит двум естественным склонностям законодателей – потребности в действии и удовольствию от непременного разрастания законодательных структур. Всякий раз, когда вы наделяете человека особой миссией, он стремится сделать скорее больше, чем меньше. Люди, которым поручено задерживать бродяг на больших дорогах, испытывают искушение искать ссоры со всеми путешественниками. Если шпионы не смогли ничего обнаружить, они начинают сами выдумывать сведения. Достаточно только создать в стране министерство, надзирающее за заговорщиками, как мы услышим бесконечные слухи о заговорах. Законодатели расчленяют человеческое существование по праву завоевания, подобно тому, как военачальники Александра делили мир. Можно сказать, что умножение законов есть болезнь государств с представительной формой правления, потому что в таких государствах все делается при помощи законов, тогда как отсутствие законов есть болезнь неограниченных монархий, потому что в таких монархиях все делается при помощи людей.

Неосторожное умножение законов в известные периоды повергало в немилость все благородное, свободу и заставляло искать прибежища во всем самом ничтожном и низменном, в рабстве.

Вето – прямое средство угнетения необузданной деятельности представительных собраний, но, применяемое часто, оно раздражает их, не лишая тем не менее, их орудия; их роспуск является единственным лекарством, эффективность которого гарантирована.

Если не поставить границ представительной власти, депутаты от народа станут не защитниками свободы, но кандидатами в тираны; когда же тирания установилась, она может быть куда более ужасной благодаря тому, что количество тиранов огромно. При государственном устройстве, частью которого выступает национальное представительство, нация свободна только тогда, когда перед ее депутатами поставлена сдерживающая сила.

Собрание, которое нельзя ни обуздать, ни сдержать в определенных рамках, в своих действиях являет собою наиболее слепое могущество, оно совершенно непредсказуемо в результатах своей деятельности даже в отношении составляющих его членов. Оно устремляется в излишества, которые на первый взгляд кажутся взаимоисключающими. Неуемная деятельность в отношении всех предметов, безмерное умножение законов, стремление понравиться наиболее подверженной эмоциям части народа, потакая всем его инстинктивным движениям или даже упреждая их, нетерпимость к встречаемому сопротивлению, подозрение в критических настроениях и в этом случае противоречие национальному чувству и упорствование в заблуждении; собранием овладевает то партийный дух, заставляющий выбирать между полярностями, то дух корпоративный, дающий силы лишь для узурпации; безрассудство или нерешительность, жестокость или усталость, благосклонность к кому-либо одному или ненависть ко всем поочередно увлекают его в чисто физические страсти, каковыми являются энтузиазм или страх; отсутствие всякой моральной ответственности, уверенность в том, что благодаря многочисленности ему удастся избежать позора трусости или опасностей отваги, – таковы пороки этих собраний, если они не заключены в границы, которых не могли бы преодолеть*.

* Должен заметить, что эти идеи относительно собраний, объединяющих в себе все власти, я начал проповедовать не сегодня. Весь этот отрывок извлечен из моих «Размышлений о конституциях и гарантиях», опубликованных в мае 1814 г., когда я находился скорее в оппозиции к существующему правительству и усматривал свободу лишь в палате депутатов.

Собрание, чье могущество безгранично, более опасно, чем народ. Крупные объединения людей обладают благородными порывами. Почти всегда жалость берет в них верх или они оказываются ведомы справедливостью; но это оттого, что они говорят от собственного имени. Толпа может принести свои интересы в жертву своим эмоциям; но представители народа не должны принуждать ее к подобным жертвам. Их останавливает природа возложенной на них миссии. Неистовая сила народного собрания сочетается в них с бесстрастностью трибунала, и подобное сочетание не допускает излишеств, за исключением чрезмерной строгости. Люди, обычно называемые в собрании предателями, как правило, выступают в пользу снисходительности. Люди же непримиримые, даже если их порой и осуждают, никогда не вызывают подозрения.

Аристид6 говорил собравшимся на общественном месте афинянам, что их спасение могло бы быть куплено слишком дорогой ценой несправедливого или вероломного решения. Проповедуя эту теорию, собрание могло опасаться, что его доверители, которые не получили ни необходимой ясности от рассуждения, ни благородного импульса от красноречия, обвинят его в принесении в жертву частному интересу интереса общественного.

Нечего и рассчитывать на силу разумного большинства, если это большинство не имеет гарантий в конституционной власти вне собрания. Рано или поздно хорошо сплоченное меньшинство, на стороне которого все преимущества нападающего, которое действует поочередно запугиванием или подкупом, аргументом или угрозой, возьмет верх над большинством. Натиск силы объединяет людей, ибо он ослепляет в отношении всего того, что не является их общей целью. Сдержанность разделяет их, ибо она оставляет разум открытым для всех частных мнений.

Конституционное собрание было составлено из наиболее уважаемых, наиболее просвещенных людей Франции. И сколько же раз оно утверждало законы, которые отвергал их же собственный разум! В законодательном собрании не нашлось бы и ста человек, пожелавших низвергнуть трон. И тем не менее от начала до конца своей краткой и печальной деятельности оно оказалось вовлеченным в заботы, противоположные своим желаниям. Три четверти Конвента ужасались преступлениям, обагрившим кровью первые дни существования республики, и хотя авторы этих преступлений составляли меньшинство в рамках Конвента, они не замедлили подчинить последний своей воле.

Тот, кто ознакомился с подлинными документами парламента Англии начиная с 1640 г. и вплоть до его роспуска полковником Прайдом7 незадолго до гибели Карла I, мог убедиться бы в том, что две трети членов этого парламента горячо стремились к миру, который отвергали своим голосованием, и рассматривали как губительную войну, необходимость которой они ежедневно провозглашали.

Следует ли заключить из этих примеров, что представительные собрания не нужны? Но в этом случае у народа не будет больше собственного органа, правительство не будет иметь поддержки, а народное доверие – гарантий. Народ отделится от собственного лидера; индивиды отделятся от нации, существование которой не будет ничем подтверждено. И только представительные собрания смогут ввести жизнь в политическое русло. Эта жизнь, конечно же, имеет свои опасности, и мы не обеляем их образ. Но как только правительства, дабы освободиться от них, хотят заглушить национальный дух и подменить его действием механизма, они на собственном горьком опыте понимают, что существуют и иные опасности, единственной защитой от которых является национальных дух и которые не может предотвратить самый отлаженный механизм.

Итак, должны существовать свободные, величественные, деятельные представительные собрания. Но их недостатки должны быть устранены. Значит, подавляющая их сила должна располагаться вне этих собраний. Правила, которые собрание устанавливает для себя по собственной воле, иллюзорны и бессильны. То же самое большинство, которое соглашается связать себя определенными формами, разбивает эти формы, когда ему того захочется, и берет власть, уже отрекшись от нее.

Роспуск собраний не является, как это утверждают, оскорблением прав народа, напротив, если выборы проходят свободно, он представляет призыв, обращенный к его правам и в пользу его интересов. Я сказал «когда выборы проходят свободно»: ведь когда они не свободны, не существует и представительной системы. Какое же средство управления могло бы сохраниться между собранием, упорно не принимающим ни один закон и не удовлетворяющим ни одну потребность, и правительством, не имеющим права роспуска последнего? Если подобное средство невозможно найти в политической организации, сами события связывают его с употреблением силы. Сила всегда приходит на помощь необходимости. Без возможности роспуска представительных собраний неприкосновенность последних – лишь химера. Они потерпят поражение в самом своем существовании, так как будут лишены возможности обновлять составляющие их элементы.


Глава четвертая
О наследственном собрании и о необходимости не ограничивать число его членов

В наследственной монархии наследование принадлежности к классу является обязательным. Невозможно понять, каким образом в стране, где всякие различия по рождению были бы отменены, можно было бы сохранить привилегию передачи наиболее важной функции, которая самым существенным образом затрагивает спокойствие и жизнь граждан. Для того, чтобы существовало единоличное правление вне наследственного класса, такое правление должно быть деспотизмом. При деспотизме, основывающемся на одной лишь силе, все может идти своим чередом более или менее долго. Но все то, что удерживается деспотизмом, подвержено своим опасностям, т.е. ему угрожает свержение. Элементами единоличного правления, не опирающегося на наследственный класс, являются: человек, который руководит, солдаты, которые исполняют его приказания, народ, который покоряется. Для того, чтобы дать монархии иные точки опоры, нужны промежуточные корпуса; на этом настаивает Монтескье даже в том, что касается выборной монархии. Если вы помещаете человека на столь высокий уровень и хотите освободить его от необходимости постоянно пребывать с мечом в руках, вы должны окружить его другими людьми, заинтересованными в его защите. Опыт здесь вторит разуму. Публицисты всех властей с 1791 г. предвидели результат уничтожения дворянства во Франции, хотя дворянство здесь и не обладало никакими политическими прерогативами, и ни один англичанин не стал бы верить в устойчивость английской монархии, если бы была уничтожена палата пэров.

Неужели оспаривающий наследственный характер первой палаты, захотел бы, чтобы дворянство существовало в стороне и отдельно от этой палаты, а также чтобы членство в этой палате было пожизненным? Но во что же превратится наследственное дворянство, не имеющее никаких функций, рядом с пожизненным чиновничеством, на которое возложены важнейшие функции? Оно станет тем же, чем было дворянство во Франции в годы, предшествовавшие революции; и именно такое положение и подготовило его гибель. В дворянстве усматривали лишь блестящую декорацию, не имеющую никакой определенной цели; дворянское звание было приятно для тех, кто им обладал, слегка унизительно для тех, кто его не имел, но оно не давало ни реальных средств, ни силы. Превосходство дворянства стало почти негативным, т.е. оно строилось скорее на основе исключений, делаемых для простолюдинов, нежели на основе действительных преимуществ для привилегированного класса. Оно раздражало, но не было сдерживающим моментом. Оно не было уже промежуточным корпусом, который поддерживал народ в порядке и следил за сохранением свободы; то была корпорация, не имеющая ни основания, ни прочного места в социальном целом. Все в обществе способствовало ослаблению дворянства вплоть до просвещения и личного превосходства его членов. Будучи отделенным от феодального строя развитием идей, дворянство стало нескончаемым воспоминанием о полуразрушенной системе.

В нашем веке дворянство нуждается в том, чтобы быть вновь связанным с определенными конституционными прерогативами. Эти прерогативы уже не столь раздражают тех, кто ими не обладает, и придают больше силы тем, кто их имеет. Пэрство – если мы изберем именно это наименование для обозначения первой палаты – будет чиновничеством, и одновременно оно будет являть собой благородство; оно будет в меньшей степени подвержено нападкам и более восприимчиво к тому, чтобы получить защиту.

Заметьте, кроме того, что если первая палата не будет носить наследственного характера, то надо будет определить способ обновления ее членов. Может быть, она будет назначаться королем? Но будет ли палата, пожизненно назначаемая королем, достаточно сильной, чтобы уравновешивать другое собрание, порожденное народным выбором? При наследственном характере пэрства пэры получают силу благодаря независимости, которую они приобретают одновременно с титулом; в глазах народа они получают черты обычных представителей короны. Стремление к созданию двух палат, одна из которых назначается королем, а другая – народом, не имеющих фундаментального различия (поскольку пожизненное избрание слишком походит на всякий иной тип выборов), означало бы, что мы получили бы две власти, между которыми обязательно требуется посредник, – я имею в виду, между королем и народом.

Останемся же верными опыту. Мы являемся свидетелями существования наследственного пэрства в Великобритании, совместимого с высшей степенью гражданской и политической свободы; все выдающиеся граждане могут достичь этого титула. Пэрство здесь не обладает одними только ненавистными чертами исключительности и наследственности. После производства простого гражданина в пэры тот пользуется теми же законными привилегиями, что и старейшие из пэров. Младшие ветви первых домов Англии вновь возвращаются в народные массы; они образуют связь между пэрством и нацией подобно тому, как само пэрство образует связь между нацией и троном.

Но почему бы, как утверждают некоторые, не ограничить число членов наследственной палаты? Никто из предлагавших такое ограничение не заметил, к какому результату это может привести.

Эта наследственная палата являет собой корпус, который народ не имеет права избирать, а правительство не имеет права распустить. Если количество членов этого корпуса ограничено, то в его недрах может сложиться партия, и эта партия, не опирающаяся на согласие ни правительства, ни народа, не может быть свергнута иначе, как при помощи свержения самого государственного устройства.

Примечательный период из анналов британского парламента со всей наглядностью подтверждает значение указанного соображения. В 1783 г. король Англии своим судом распустил коалицию лорда Норта и Фокса8. Почти весь парламент был на стороне этой коалиции, английский же народ придерживался иного мнения на сей счет. Роспуском палаты общин король воззвал к народу, и подавляющее большинство поддержало новое правительство. Но представьте себе, что коалиция расположила бы в свою пользу палату пэров, которую король не мог распустить; совершенно очевидно, что если бы король не был наделен прерогативой создания достаточного количества новых пэров, коалиция, отвергаемая одновременно королем и народом, вопреки мнению как первого, так и второго, сохранила бы за собой управление делами.

Ограничение числа пэров или сенаторов означало бы создание чудовищной аристократии, которая могла не бояться ни государя, ни его подданных. Любое государственное устройство, которое допустило бы подобную ошибку, незамедлительно оказалось разрушенным, ведь воля народа и воля государя в том случае, если они совпадают, обязательно должны встречать послушание; и когда какое-либо необходимое событие не может произойти в соответствии с конституцией, оно все равно произойдет вопреки ей.

И если только будет отмечено обесценивание пэрства благодаря назначению чересчур большого числа пэров, то я скажу, что единственным лекарством в данном случае будет интерес государя, состоящий в том, чтобы не снижать благородства окружающего и поддерживающего его класса. Когда государь устраняется от этого интереса, опыт вновь подводит его к этому*.

* См.: Приложение 3.

Глава пятая
О выборах представительных собраний

Конституция поддержала избирательные коллегии только с двумя поправками, одна из которых состоит в том, что эти коллегии будут дополнены ежегодными выборами, а вторая в том, чтобы лишить правительство права назначать руководство коллегий. Необходимость незамедлительно дать нации подобные органы не позволила пересмотреть и исправить эту важнейшую, но, бесспорно, самую несовершенную часть нашего конституционного документа. Избирательные коллегии, выбираемые пожизненно, но тем не менее подверженные роспуску (поскольку это положение не было отменено), обладают всеми недостатками старых избирательных коллегий, но не имеют ни одного из их достоинств. Эти коллегии, проистекавшие из народного источника и созданные в тот момент, когда должны были произойти выборы, могли рассматриваться как более или менее точно представляющие мнение их доверителей. Однако же это мнение проникало в коллегии лишь с большим запозданием и весьма избирательно. Оно никогда не имело там большинства; когда же оно становилось мнением коллегии, то переставало быть мнением народа. Небольшое число избирателей, таким образом, оказывало на природу выбора пагубное влияние. Собрания, призванные избирать народное представительство, должны быть столь многочисленными, что это мало совместимо с порядком. В Англии кандидаты с высокой трибуны в общественном месте либо под открытым небом, где собралось множество народа, обращаются с речью к окружающим их избирателям. Численность же избирательных коллегий ограничена, их нормы строги, здесь предписано неукоснительное молчание. Здесь не поднимается ни один из тех вопросов, которые могли бы взволновать души или мгновенно подчинить их личному эгоизму. Здесь невозможно никакое воодушевление. Ведь обыватели поступают правильно лишь тогда, когда они ведомы; повести же их за собой можно только тогда, когда, собранные в толпу, они воздействуют друг на друга. Привлечь к себе внимание тысяч своих сограждан можно только огромным богатством или широкой известностью. Завладеть большинством в собрании из двухсот-трехсот человек дают возможность дружеские связи. Для того, чтобы быть выдвинутым народом, нужно иметь сторонников, выходящих за рамки привычного окружения. Для того, чтобы быть выбранным несколькими избирателями, достаточно просто не иметь врагов. Преимущество целиком на стороне отрицательных качеств, и даже сама удача оборачивается против таланта. Поэтому-то национальное представительство у нас часто было менее развито, нежели общественное мнение по многим вопросам*.

* Я не говорю о политических вопросах, на которые в период потрясений не оказывает влияния просвещение; я говорю лишь о предметах политической экономии.

Если мы во Франции хотим когда-либо воспользоваться плодами представительного правления, то должны принять прямые выборы. Именно такие выборы начиная с 1788 г. приводят в британскую палату общин всех просвещенных людей. Вряд ли можно назвать какого-либо знатного англичанина, отмеченного политическим талантом, которого бы не почтили выбором, если он того добивался.

Только прямые выборы способны придать национальному представительству подлинную силу и наделить его глубокими корнями в общественном мнении. Представитель, назначенный любым иным способом, нигде не находит голоса в свою поддержку. Народ как часть не принимает во внимание его отвагу, поскольку все утомлены длинной чередой испытаний, из-за которых их выбор изменил свою природу либо вовсе утратил силу.

Если вы опасаетесь французского характера, пылкого и нетерпимого к бремени закона, я бы сказал вам, что мы являемся таковыми лишь потому, что не обрели привычки обуздывать самих себя. И с выборами происходит то же самое, что и со всем, что требует порядка. При помощи ненужных предосторожностей беспорядок создается либо усиливается. Во Франции все спектакли, праздники изобилуют стражниками и штыками. Считается, что трое граждан не могут встретиться без того, чтобы их не разнимали двое солдат. В Англии же, когда собираются 20 тыс. человек, среди них не появляется ни одного солдата: безопасность каждого доверена разуму и интересу каждого, и вся масса, ощущая себя носителем общественного и личного спокойствия, тщательно заботится обо всем собрании. Впрочем, достичь более полного спокойствия в отправлении этого права народом возможно и при помощи более сложной организации, нежели организация английских выборов. Знаменитый автор, обладающий не одним титулом, блестящий писатель, искусный политик, неутомимый сторонник свободы и морали, – г-н Неккер9 в одной из своих работ предложил способ выборов, который, казалось, встретил общее одобрение. Сто собственников, назначенных своими пэрами, должны представить в каждом округе всем гражданам, имеющим право голоса, пять кандидатов, среди которых те будут выбирать. Этот способ предпочтителен для тех, кого мы испытывали до сегодняшнего дня: все граждане будут непосредственно способствовать назначению своих представителей.

Тем не менее существует затруднение: если вы доверите сотне человек право первого предложения кандидатуры, то некий индивид, пользующийся в своем окружении большой популярностью, может оказаться исключенным из списка; и вот этого-то исключения будет достаточно для того, чтобы разочаровать голосующих, призванных выбирать из пяти кандидатов, среди которых не будет предмета их действительных стремлений и их подлинного предпочтения.

Я бы хотел, оставляя за народом право окончательного выбора, наделить его также и правом инициативы. Я бы хотел, чтобы в каждом округе все граждане, имеющие право голоса, составляли бы первый список из пятидесяти кандидатов, затем чтобы они образовывали собрание ста, которому было бы поручено выбрать из этих пятидесяти пять кандидатур, а уж затем все граждане снова будут выбирать среди пяти кандидатов. Тем самым сто человек, которым будет доверено представление кандидатов, не смогли бы поддаться своему пристрастию к одному кандидату и выдвижению наряду с ним лишь тех конкурентов, которых просто невозможно избрать. И не говорите, что опасность эта носит воображаемый характер: мы были свидетелями того, как к подобной уловке прибегал Совет Пятисот, чтобы форсировать формирование Директории. Право представления часто равнозначно праву исключения. Подобное затруднение можно смягчить предлагаемыми мною изменениями: 1. Собрание, представляющее кандидатов, будет вынуждено выбирать своих кандидатов из людей, уже облеченных народной волей и, следовательно, уже обладающих известной степенью народного доверия и значимости среди своих со граждан; 2. Если в первом списке окажется человек, которому его обширная известность обеспечила большинство голосов, ста избирателям будет довольно затруднительно не представить его, тогда как, напротив, если бы избиратели обладали свободой при составлении всего списка, не учитывая предварительного проявления народной воли, мотивы личной приязни или ревности могли бы заставить их исключить того, на кого эта воля указывала бы, но не имела ни малейшего средства законного назначения.

В остальном же я соглашаюсь на прямые выборы только из уважения к господствующему мнению. Будучи свидетелем внешних проявлений беспорядков в Англии во время проведения спорных выборов, я видел, насколько картина этих беспорядков была преувеличена. Конечно же, я видел, что выборы сопровождались драками, выкриками, жестокими спорами; но тем не менее выбор падал на людей, отличившихся либо своими талантами, либо своим состоянием; по окончании же выборов все встало на свои места. Избиратели из низшего класса, совсем недавно упорствующие и беспокойные, вновь стали трудолюбивыми, покорными, даже почтительными. Удовлетворенные отправлением своих прав, они тем более легко преклонят голову перед высшими классами и перед правилами общежития, что, действуя подобным образом, понимают, что подчиняются лишь разумному расчету своего просвещенного интереса. На следующий день после выборов не осталось и малейшего следа вчерашних волнений. Народ вновь взялся за свой труд, но общественный дух получил спасительное потрясение, необходимое для его оживления.

Некоторые просвещенные люди порицают сохранение избирательных коллегий исходя из мотивов, совершенно противоположных тем, на которые опираюсь я. Они сожалеют о том, что в выборах теперь не принимает участия все общество в целом, и в подтверждение своих сожалений приводят аргументы, которым стоит дать опровержение, поскольку они выглядят правдоподобными.

Народ, говорят эти люди, совершенно неспособен поставить в соответствие различным частям общественного устройства людей, чей характер и таланты способствовали бы этому наилучшим образом; он не должен делать непосредственно никакого выбора; избирательные корпуса должны создаваться не в основании, но на вершине общественного здания; выбор должен исходить не снизу, где он неизбежно причиняет зло, но сверху, где он обязательно обернется благом; ведь избиратели всегда будут больше всего заинтересованы в поддержании порядка и общественной свободы, в устойчивости институтов, в прочности здоровых принципов и постепенном совершенствовании законов и управления. Когда назначение чиновников для исполнения особых функций осуществляется народом, выбор последнего носит главным образом дурной характер*. Если речь идет о выдающихся должностных лицах, низшие избирательные корпуса сами по себе производят довольно плохой выбор. В таких условиях лишь по своего рода случаю некоторые из заслуженных людей время от времени получают эти должности, Например, назначения в законодательные органы могут быть осуществлены должным образом только людьми, прекрасно понимающими предмет и общую цель всякого законодательства, которые в курсе нынешнего состояния дел и умов, которые могут, окинув взглядом все территориальные подразделения, точно очертить элиту талантов, добродетелей и просвещения. Когда же народ называет своих главных представителей без посредника, будучи многочисленным и рассеянным по обширной территории, это занятие неизбежно заставляет его разделяться на части; эти части находятся друг от друга на расстоянии, что не позволяет им ни сообщаться, ни достичь взаимного согласия. В результате мы получаем частичный выбор. Нужно искать единства выборов в единстве избирательной власти.

* Не могу удержаться, чтобы не сравнить высказывания Макиавелли и Монтескье по этому поводу. Люди, говорит Макиавелли, хотя и обречены ошибаться в главном, никогда не ошибаются в частностях. Народ, утверждает Монтескье, достиг восхищения в своем выборе тех, кому он должен вверить частицу своей власти; конец параграфа показывает, что Монтескье имеет в виду особое назначение, определенные функции.

Эти рассуждения основываются на чрезмерно преувеличенной идее общего интереса, общей цели, общего законодательства и прочих предметов, к которым применим данный эпитет. Но что такое общий интерес, как не взаимодействие между различными частными интересами? Что такое общее представительство, как не представительство всех частных интересов, которые должны договориться относительно общих для них предметов? Общий интерес несомненно отличен от всех частных интересов, но он вовсе не противоречит им. Рассуждение ведется таким образом, как будто кто-то выигрывает от того, что другие теряют, тогда как общий интерес есть лишь результат сочетания всех интересов; он отличен от них подобно тому, как тело отлично от составляющих его частей. Индивидуальные интересы как раз в наибольшей степени волнуют индивидов; групповые интересы волнуют группы индивидов; но ведь именно из индивидов, из их групп и состоит социальное целое; следовательно, следует заботиться именно об интересах этих индивидов и этих групп: если мы будем заботиться обо всех них, мы отделим от каждого все то, что в нем есть губительного для других, и только благодаря одному этому мы можем получить общественный интерес. Общественный интерес есть не что иное, как индивидуальные интересы, поставленные в соответствие таким образом, что не способны принести вред. Сто депутатов, назначенных сотней групп общества, привносят в собрание групповые интересы, местные пристрастия своих доверителей; такая основа весьма полезна: обреченные на совместное обсуждение, люди очень скоро начинают замечать, какие взаимные жертвы являются необходимыми в данных условиях; они стремятся преуменьшить размеры этих жертв, и это – одно из великих преимуществ способа их назначения. В силу необходимости они всегда вынуждены объединиться в общем взаимодействии, и чем в большей степени выбор носил частный характер, тем в большей степени представительство достигает своей общей цели. Но если вы перевернете естественную иерархию, если вы поместите избирательный корпус на вершину всего здания, то тот, кто совершает назначения, будет призван высказываться относительно общественного интереса, элементы которого ему неизвестны; вы вынуждаете этих людей искать соглашения от имени групп населения, чьи потребности они не знают и пренебрегают ими. Хорошо, когда представитель группы выступает в качестве органа этой группы, когда он отказывается от своих реальных либо воображаемых прав лишь после того, как всячески старался защищать их; когда он является пристрастным в отношении интересов той группы, представителем которой он выступает, ведь коль скоро каждый будет пристрастен в отношении своих доверителей, пристрастие каждого, объединенное и примиренное с другими пристрастиями, будет иметь преимущества общей беспристрастности.

И в какой бы степени групповой характер ни носил состав собраний, они всегда чрезмерно склонны к созданию духа коллегиальности, который отделяет их от нации. Располагаясь в столице, вдалеке от той части народа, которая их выдвинула, представители теряют из виду обычаи, потребности, образ жизни департаментов, которые представляют; они становятся пренебрежительными и расточительными в отношении всех этих предметов; что же произойдет, если эти средства выражения местных потребностей освободятся от всякой ответственности, будут навсегда поставлены над выбором своих сограждан и избраны коллегией, которая, как утверждают, расположится на вершине общественного устройства?

Чем обширнее государство, чем сильнее центральная власть, тем в большей степени недопустима единая избирательная коллегия и тем более необходимы прямые выборы. Стотысячное племя могло бы наделить сенат правом назначения своих депутатов; на это еще могут быть способны федеративные республики: по крайней мере их внутреннее управление не было бы в этом случае подвержено никаким опасностям. Но при любом правлении, которое стремится к единству, лишать части государства назначаемых ими самими выразителей их мнения означает создание корпораций, которые предавались бы бессмысленным дебатам и выводили бы из собственного безразличия к частным интересам преданность к общему интересу.

Но это не единственная помеха, создаваемая на значением депутатов от народа сенатом.

Такой способ назначения разрушает прежде всего преимущества представительного правления, состоящие в установлении постоянных связей между различными классами общества. Это преимущество может быть реализовано только при прямых выборах. Именно такие выборы заставляют могущественные классы проявлять заботу о низших классах. Вкладывая в выбор наименее богатой части собственников вознаграждение за справедливость и доброту, возмездие за притеснения, они вынуждают богатство скрывать свое высокомерие, власть – умерять свои действия. Не следует ни с легкостью отказываться от такого обыденного средства достижения счастья и гармонии, ни пренебрегать этим основанием благополучия, которое первоначально может выступать как расчет, но скоро превращается в привычную добродетель.

Некоторые жалуются, что богатства концентрируются в столице, что деревни опустошены постоянной данью, которую они выплачивают и которая никогда к ним не возвращается. Прямые выборы направляют собственников к их собственности, от которой, не будь этих выборов, они отдаляются. Если им нечего заботиться о выборе народа, их расчет ограничивается лишь тем, что они извлекают из своих земель наивысшую продуктивность. Прямые выборы подсказывают им самый благородный расчет, причем в высшей степени полезный для тех, кто живет в зависимости от них. Вне народных выборов они нуждаются только в кредите, и потребность в нем сплачивает их вокруг центральной власти. Народные выборы создают для собственников потребность в популярности и приводят к ее источнику, упрочая корни их политического существования в собственных владениях.

Порой возносят хвалы феодализму, который удерживал сеньора среди своих вассалов и распределял богатство равномерно между всеми частями владения. Народные выборы имеют тот же желаемый результат, но не приводят к тем же злоупотреблениям.

Мы без конца слышим разговоры о поощрении, прославлении сельского хозяйства и труда. Обсуждаются размеры премий, распределяемых по чьему-либо капризу, награды, осуждаемые мнением. Было бы гораздо проще поднять значимость сельскохозяйственных классов, но значимость эта не может быть результатом декретов. Основа ее должна быть заключена в питаемом всеми чаяниями интересе признать эту значимость, во всеобщем стремлении к ее упрочению.

Во-вторых, при распределении представительных обязанностей сенатом извращается или по крайней мере ослабевает характер тех, кто стремится к исполнению этих выдающихся функций.

И как бы мы ни осуждали интриги, усилия, необходимые для удержания в узде большинства, гораздо менее губительны, нежели окольные действия, необходимые для примирения нескольких людей, пребывающих у власти.

«Происки честолюбия, – говорит Монтескье, – опасны в сенате и в знати, но они вовсе не опасны в народе, которому свойственно действовать по влечению страсти»*.

* Монтескье. О духе законов. Кн. II. Гл. 2.

Все, что делается, дабы увлечь за собой многочисленное собрание, должно стать явным, стыдливость же смягчает общественные деяния; но когда мы подчиняемся нескольким людям, к которым взываем в одиночку, мы раболепствуем тайно, и могущественные индивиды оказываются лишь в высшей степени склонны пользоваться униженными мольбами и угодливыми просьбами.

Существуют такие периоды, когда возникают опасения относительно всего, что напоминает энергичность: именно в такие периоды тирания стремится к своему упрочению, а раболепие еще надеется извлечь из этого выгоду. Тогда превозносят мягкость, гибкость, скрытые таланты, внутренние качества, но периоды эти являются периодами моральной слабости. Пусть же скрытые таланты станут общедоступными, внутренние качества найдут достойную награду в семейном счастии, а мягкость и гибкость найдут понимание у знати. Выбор народа – за людьми, которые привлекают внимание, которые вызывают уважение, которые обрели право на почитание, на доверие, на признательность народа, и эти наиболее деятельные люди будут также и людьми наиболее умеренными.

Посредственность всегда представляют как кротость; но она является кроткой, только тогда, когда бессильна. Когда же случай собирает вместе множество посредственных людей и наделяет их некоей силой, посредственность их становится более деятельной, более завистливой, более конвульсивной в своем развитии, нежели талант, даже в том случае, если страсти вводят его в заблуждение. Просвещение охлаждает страсти, смягчает эгоизм, упрочая тщеславие.

Доводы, приводимые мною против избирательных коллегий, в равной мере справедливы и в отношении того способа обновления состава, который до сего дня использовался нашими собраниями и который нынешняя конституция недавно отменила. Я хочу сказать о периодическом обновлении третьей или пятой части собрания, в результате чего вновь пришедшие в представительную коллегию всегда оказывались в меньшинстве. Обновление собрания имело целью не только помешать представителям нации образовать отдельный класс, отделенный от всего народа, но также и найти точных выразителей изменениям общественного мнения, которые могли бы произойти между выборами. Если предположить, что выборы будут хорошо организованы, то выбранные в данный период будут представлять общественное мнение более точно, нежели выбранные в предшествующие периоды.

Ну не абсурдно ли ставить органы, выражающие существующее мнение, в положение меньшинства по отношению к не существующему уже мнению? Прочность, конечно, желательна, но не следует доводить до крайности процесс обновления, ведь еще более абсурдно сделать выборы столь частыми, что мнение не сможет проясниться в период между ними. Впрочем, у нас есть собрание, имеющее наследственный характер и обеспечивающее преемственность. Не будем же вносить элементы раздора в лоно выборного собрания, представляющего процесс совершенствования. Борьба консервативного духа и духа прогрессивного более полезна между двумя собраниями, нежели в лоне одного из них; в этом случае мы не получим меньшинства, которое бы утвердилось в качестве сражающегося; его необузданность в собрании, частью которого оно является, отступит перед спокойствием собрания, принимающего или отвергающего его предложения; непостоянство, угроза будут выступать не в качестве методов господства над большинством, на которое наводят страх, но в качестве причин утраты уважения и доверия в глазах судей, призванных вынести решение.

Обновление собрания на третью или на пятую часть несет в себе серьезные затруднения как для нации в целом, так и для самого собрания.

Даже если будет вновь назначаться только третья или пятая часть, все чаяния все равно не смогут быть удовлетворены. Честолюбие пробуждает не множественность шансов, но существование одного из них, трудности же делают претендентов более ревностными и враждебными. Народ приходит в волнение от перевыборов третьей или пятой части состава собрания точно так же, как и от полных перевыборов. В собраниях вновь пришедшие в первый год подвергаются нажиму, но очень скоро превращаются в угнетателей. Эта истина была доказана четырьмя последовательными опытами переизбрания*.

* Треть собрания, избранная в год IV (1796), была уничтожена. Треть, избранная в год V (1797), была изгнана. Треть, избранная в год VI (1798), была отвергнута. Треть, избранная в год VII (1799), оказалась победоносной и разрушающей.

Воспоминание о наших собраниях, не имеющих противовеса, беспрестанно волнует нас и вводит в заблуждение. Нам кажется, что любое собрание являет собой причину беспорядка, и эта причина видится более могущественной в полностью обновленном собрании. Но чем более реальной может быть опасность, тем более щепетильны мы должны быть в отношении природы принимаемых предосторожностей. Мы должны принимать лишь те из них, чья полезность подтверждена, а успех гарантирован.

Преимущество обновлений на третью и пятую часть наиболее полно и свободно от неприятных последствий при непрерывном переизбрании депутатов, которое разрешает наша конституция и которое все пред шествующие конституции несправедливо исключали.

Невозможность переизбрания депутатов во всех отношениях представляет собой огромное заблуждение. Возможность непрерывного переизбрания только и дает заслугам человека достойное вознаграждение и открывает в народе множество имен, внушающих уважение и почтение. Влияние индивидов не может быть разрушено институтами, пробуждающими зависть. Все то, что в каждую эпоху естественным путем сумеет пережить это влияние, необходимо принадлежит данной эпохе. Так не будем же возбуждающими ревность законами обездоливать талант. Мы ничего не выиграем от того, что удалим достойных людей: природа пожелала, чтобы они возглавили человеческие объединения; искусство создания государственности состоит в том, чтобы обеспечить за ними это место таким образом, чтобы для его достижения не потребовалось нарушать общественный покой.

Ничто так не противоречит свободе и одновременно не благоприятствует беспорядку, как насильственное изгнание представителей народа после окончания выполнения ими своих обязанностей. Чем больше в собраниях будет людей, которые не могут быть переизбраны, тем больше будет людей слабых, которые захотят иметь как можно меньше врагов, дабы получить компенсацию или мирно жить в отставке. Если вы воспрепятствуете непрерывному переизбранию, вы обманете надежды гения и лишите его отвагу достойного вознаграждения; вы подготовите почву для утешения и триумфа трусости и бездарности; вы поставите на одну ступень человека, который выступал в соответствии со своей совестью, и того, кто своей отвагой служил мятежникам либо своим попустительством поощрял произвол. Пожизненное выполнение обязанностей, замечает Монтескье*, имеет то преимущество, что лишает тех, кто их исполняет, периодов праздности и слабости, которые у людей, вынужденных вернуться в категорию простых граждан, предваряют окончание срока их власти. Непрерывное переизбрание имеет то же преимущество; оно благоприятствует моральному расчету. Только такой расчет и имеет устойчивый успех; но для того, чтобы иметь этот успех, им нужно время. Впрочем, действительно ли люди цельные, неутомимые, искушенные в делах столь многочисленны, что бы нужно было намеренно отталкивать тех, кто заслужил всеобщее уважение? Новые таланты также преуспеют; народ склонен их принять; не чините на его пути в этом отношении никакого принуждения, не заставляйте его во время каждых выборов избирать новичков, которым еще предстоит удовлетворить свое честолюбие и завоевать известность. Для нации ничто не обходится так дорого, как создание репутаций. Возьмите наиболее значительные примеры: взгляните на Америку – народный выбор беспрестанно сопутствовал основателям ее независимости; взгляните на Англию – имена, ставшие знаменитыми благодаря постоянному переизбранию, стали здесь в известной степени народным достоянием. Счастливы народы, хранящие верность и способные на длительное уважение!

* Монтескье. О духе законов. Кн. V. Гл. 7.

Наконец наша конституция приблизилась к истинным принципам, заменив жалование, предназначенное до сих пор представителям нации, более умеренным вознаграждением. Освобождая обязанности, требующие наибольшего благородства души, от всякого корыстного интереса, мы возвысим палату представителей до уровня, который предназначен ей самим нашим конституционным устройством. Всякое жалованье, связанное с исполнением представительных обязанностей, очень скоро становится самым главным предметом их интересов. Кандидаты видят в августейших обязанностях лишь возможность увеличения или приведения в порядок своего состояния, возможности перемены места, преимущества экономии. Да и сами избиратели оказываются увлеченными своего рода корпоративной жалостью, которая заставляет их отдавать свою благосклонность супругу, стремящемуся обзавестись хозяйством, неудачливому отцу, желающему дать образование своим сыновьям или выдать замуж своих дочерей в столице. Многочисленные кредиторы выдвигают своих должников, богачи – должников своих родственников, которых они хотят обеспечить за счет государства, а не из своего кармана. Как только назначения закончились, нужно сохранить то, что уже обретено, и средства здесь во всем схожи с целью. Спекуляции заканчиваются либо устойчивостью, либо молчанием.

Оплачивать представителей народа означает вовсе не создавать для них заинтересованность в тщательном выполнении своих обязанностей, а только заинтересовать их в выполнении своих функций.

Меня поражают другие соображения.

Мне не импонируют высокие условия собственности для отправления политических функций. Независимость всегда относительна: как только человек приобретает все необходимое, лишь возвышенное состояние души способно заставить его обходиться без излишеств. Тем не менее представляется весьма желательным, чтобы представительные должности были заняты в основном людьми если и не из богатого, то по крайней мере из зажиточного класса. Их исходные позиции более предпочтительны, образование более совершенно, дух более свободен, ум более подготовлен к просвещению. Бедность, подобно невежеству, имеет свои предрассудки. Таким образом, если ваши представители не получают никакого жалованья, вы укрепляете их собственность и оставляете справедливую возможность для их законного отстранения.

Сочетайте таким образом ваши институты и ваши законы, говорит Аристотель, чтобы занятие должности не смогло стать предметом корысти; в противном случае масса, которую, впрочем, мало волнует отстранение от высоких должностей, ибо она любит предаваться своим делам, проникнется завистью к почестям и выгоде. Все предохранительные меры согласованы, если должностные лица не подвержены алчности. Бедняки предпочтут более прибыльные занятия трудным и бесплатным обязанностям. Богатые же будут занимать государственные места, поскольку они не нуждаются в вознаграждении*.

* Аристотель. Политика. V, VII. 9-10.

Названные принципы применимы не ко всем должностям в современном государстве; некоторые из них требуют средств, которые бы превосходили любое обычное состояние; но ничто не мешает применить эти принципы к представительным обязанностям.

Уже карфагеняне определили, что за все должности, на которые назначал народ, не выплачивалось вознаграждение. За прочие же должности выплачивалось жалованье.

При государственном устройстве, в котором не собственники лишены политических прав, отсутствие жалованья для представителей нации кажется мне естественным. Не является ли оскорбительным и смешным противоречием отторгать бедняка от национального представительства, как будто бы народ может представлять только богач, и заставлять этого бедняка оплачивать своих представителей, как будто бы они бедны?

Коррупция, рожденная честолюбивыми устремлениями, гораздо менее губительна, нежели коррупция, проистекающая из бесчестного расчета. Честолюбие совместимо с изобретательностью, порядочностью, отвагой, беспристрастностью, независимостью; скупость же не смогла бы ужиться ни с одним из этих качеств. Нельзя отстранять честолюбивых людей от должности, отстраним же от должностей, по крайней мере людей алчных: тем самым мы значительно снизим количество конкурентов, те же, кого мы отстраним, окажутся наименее достойными.

Но для того, чтобы представительные обязанности могли быть бесплатными, требуется одно условие: они должны быть весомыми. Никто не захочет бесплатно выполнять обязанности, представляющиеся ребяческими из-за их незначительности и оказывающиеся постыдными, коль скоро они перестают быть ребяческими. При подобном устройстве было бы лучше, если представительные обязанности не существовали бы вовсе.


Глава шестая
Об условиях собственности

В нашей конституции нет ни слова об условиях собственности, требуемых для отправления политических прав, ибо права эти, доверенные избирательным коллегиям, тем самым сосредоточены в руках собственников. Но если заменить избирательные коллегии прямыми выборами, то условия собственности станут необходимыми.

Ни один народ не рассматривал в качестве граждан государства всех индивидов, так или иначе проживающих на своей территории. Здесь речь идет не о различиях, которые у древних отделяли рабов от свободных людей и которые у людей современных отделяют дворян от простолюдинов. Самая совершенная демократия устанавливает два класса: к одному из них относятся чужестранцы и те, кто еще не достиг возраста, предписанного законом для отправления гражданских прав; другой состоит из людей, достигших этого возраста и родившихся в данной стране. Таким образом, существует принцип, в соответствии с которым среди индивидов, собранных на одной территории, существуют такие, которые являются гражданами государства, и такие, которые таковыми не являются.

Совершенно очевидно, что этот принцип основан на следующем обстоятельстве: чтобы стать членом объединения, нужно иметь определенный уровень образования и общий интерес с другими членами данного объединения. Люди, не достигшие возраста гражданской зрелости, не могут обладать соответствующим уровнем образованности, иностранцы не могут руководствоваться общим интересом. Доказательством тому служит тот факт, что первые, достигнув определенного законом возраста, становятся членами политической ассоциации, вторые же становятся таковыми благодаря длительному проживанию в стране, личным качествам или связям. Предполагается, что все это дает первым образование, а вторым – обретенный интерес.

Но этот принцип нуждается в последующем расширении. В наших нынешних обществах рождения в стране и зрелости возраста не достаточно, чтобы наделять людей качествами, необходимыми для отправления гражданских прав. Те, кого нужда удерживает в вечной зависимости и обрекает на повседневный труд, не являются ни более просвещенными в общественных делах, нежели дети, ни более заинтересованными, нежели иностранцы, в национальном процветании, основные элементы которого им не известны и плоды которого они разделяют лишь косвенным образом.

Я вовсе не хочу нанести никакого ущерба трудящемуся классу. Этот класс обладает не меньшим патриотизмом, чем все прочие классы. Зачастую он бывает готов к самым героическим жертвам, и его преданность тем более достойна восхищения, что не бывает вознаграждена ни богатством, ни славою. Но я считаю, что патриотизм, придающий отвагу умереть за свое отечество, отличен от патриотизма, делающего человека способным осознать интересы своей страны. Таким образом, требуется еще одно условие помимо рождения и возраста, предписанного законом. Этим условием является свободное время, необходимое для приобретения знаний, справедливых суждений. Свободное время обеспечивается одним только наличием собственности: только собственность делает людей способными к отправлению своих политических прав. Можно сказать, что нынешнее состояние общества, соединяя и перемешивая множеством способов собственников и не собственников, наделяет часть людей, относящихся ко второй категории, теми же интересами и теми же средствами, что и первых; что работающий человек в не меньшей степени, чем человек владеющий, обладает потребностью в покое и безопасности; что собственники по праву и фактически являются лишь распределителями общих богатств между всеми индивидами, что все это на благо всех, что порядок и мир способствуют развитию индивидуальных способностей и средств.

Приведенные доказательства обладают тем пороком, что доказывают слишком много. Если бы они были убедительны, то не существовало бы никакого основания отказать иностранцам в праве гражданства. Благодаря торговым отношениям в Европе подавляющее большинство европейцев заинтересовано в спокойствии и счастии, которые должны царить во всех странах. Крах государства, каким бы оно ни было, столь же губителен для иностранцев, при помощи денежных спекуляций связавших свое состояние с этим государством, как он губителен и для граждан данной страны, если исключить из их числа собственников.

Это доказывают факты. В разгар самых жестоких войн торговцы некоей страны часто высказывают пожелания, а иногда и предпринимают усилия, чтобы враждебная их стране нация не была разорена. И тем не менее столь туманные соображения не покажутся достаточными, чтобы включить иностранцев в число граждан.

Заметьте, что необходимой целью не собственников является получение собственности: все средства, которые вы предоставите в их распоряжение, они употребят на достижение этой цели. Если к свободе развития способностей и промышленности, которой вы им обязаны, вы добавите политические права, которыми вы им не обязаны, права эти в руках массы неизбежно послужат захвату собственности. Массы устремятся к ней извилистой дорогой, вместо того чтобы следовать естественным путем – трудом: то будет для них путь коррупции, для государства же это явится источником беспорядков. Знаменитый писатель прекрасно заметил, что как только не собственники обретают политические права, непременно случается какая-либо одна из трех вещей: либо они получают толчок только от самих себя, и тогда разрушают общество; либо они получают этот толчок от человека или нескольких человек, находящихся у власти, и тогда выступают орудиями тирании; либо они получают его от людей, стремящихся к власти, и в этом случае становятся орудием заговора. Таким образом, необходимы условия собственности – они необходимы как для избирателей, так и для избираемых.

Во всех странах представительные собрания – как бы они ни были организованы – обязательно должны состоять из собственников. Индивид благодаря своим блестящим заслугам может завладеть вниманием толпы, но коллегии, дабы внушать доверие, должны иметь интересы, соответствующие их обязанностям. Нация всегда предполагает, что объединенные люди движимы своими интересами. Она ощущает себя в безопасности, когда любовь к порядку, справедливости и сохранению существующего возобладает в душах большинства собственников. Собственники, таким образом, полезны не только теми качествами, которые им свойственны, но также и теми, которыми их наделяют, осторожностью, которую в них предполагают, благоприятными предубеждениями, которые они внушают. Поместите в число законодателей не собственников, какими благими ни были их намерения – и волнения собственников смешают все их начинания. Самые мудрые законы будут вызывать сомнения и, следовательно, породят непослушание, тогда как организация, построенная на противоположных началах, дала бы нам народное согласие, даже в отношении правительства, отмеченного некоторыми недостатками.

Правда, во время нашей революции собственники состязались с не собственниками в составлении абсурдных и грабительских законов. Это произошло от того, что собственники опасались не собственников, наделенных властью. Они хотели получить прощение за свою собственность. Страх утратить то, что имеешь, делает человека малодушным, и он начинает подражать ярости тех, кто стремится приобрести то, чем не владеет. Ошибки и преступления собственников имели своим следствием усиление влияния не собственников.

Но каковы же условия собственности, которые было бы справедливо установить?

Собственность может носить столь ограниченный характер, что ее владелец может выглядеть собственником лишь на первый взгляд. Человек, не обладающий земельным доходом, обеспечивающим существование на протяжении года и дающим возможность не работать на другого, не является собственником в полном смысле этого слова, говорит нам один писатель, прекрасным образом осветивший этот вопрос*. С точки зрения недостающей ему собственности такой человек оказывается в классе наемных работников. Собственники – хозяева своего существования, поскольку могут отказаться от труда. Таким образом, владелец дохода, достаточного, чтобы существовать независимо от чужой воли, может иметь гражданские права. Более низкий ценз собственности ошибочен; более высокий – несправедлив.

* Имеется в виду Гарнье10.

Тем не менее я полагаю, что мы должны признать собственником того, кто на правах длительной аренды имеет ферму, приносящую достаточный доход. При современном состоянии собственности во Франции фермер, который не подлежит изгнанию, в большей степени является собственником, нежели горожанин, который является собственником лишь внешне, в силу того, что обладает добром, сдаваемым в наем. Таким образом, было бы справедливо наделить обоих одинаковыми правами. Если мне на это скажут, что по истечении срока аренды фермер может утратить свое качество собственника, то я отвечу, что благодаря стечению множества обстоятельств каждый собственник в один прекрасный день может потерять свою собственность. Вы можете заметить, что я говорю только о земельной собственности, а также указать на существование множества родов собственности, среди которых собственность на землю выступает лишь одной из форм. Даже конституция признает этот принцип, поскольку допускает представительство не только от территорий, но и от промышленности.

Признаюсь, что если бы в результате этого предписания земельная собственность была поставлена на одну доску с собственностью промышленной, я не колеблясь осудил бы его.

Промышленная собственность не имеет множества преимуществ, которыми обладает собственность земельная и которые образуют консервативный дух, столь необходимый для политических объединений.

Земельная собственность оказывает влияние на характер и судьбу человека самой природой требуемых ею забот. Человек, обрабатывающий землю, предается традиционным и размеренным занятиям. Тем самым он приобретает упорядоченный характер своих привычек. Случай, который в морали выступает источником смятения, не имеет никакого значения в жизни того, кто занимается сельским хозяйством. Любая остановка для него губительна, любая неосторожность оборачивается для него неизбежными потерями. Он не добивается быстрого успеха, он не может ни ускорить его, ни усилить приносящими удачу безрассудными поступками. Он зависит от природы и не зависит от людей. Все это создает для него состояние покоя, ощущение прочности, дух порядка, которые связывают его с призванием, коему он обязан своим покоем, равно как и своим существованием.

Промышленная собственность влияет на человека лишь фактической прибылью, которую она ему приносит либо обещает принести; она вносит в его жизнь меньше размеренности; она более подвижна и в меньшей степени незыблема, нежели собственность земельная. Операции, из которых она складывается, часто составляют случайные сделки; чаще всего успеха здесь достигают быстро, но велика также и роль случая. Промышленная собственность не имеет в качестве своего обязательного элемента постепенное и устойчивое развитие, создающее привычку, а затем и потребность в единообразии. Она не делает человека независимым от прочих людей. Тщеславие, этот плодотворный росток политических волнений, в промышленном собственнике очень часто бывает уязвлено, в земледельце – почти никогда*. Последний спокойно учитывает смену времен года, природу почвы, особенности климата. Первый рассчитывает на фантазии, гордость, роскошь богачей. Ферма представляет собой отечество в миниатюре. Здесь рождаются, получают воспитание, здесь растут вместе с окружающими деревьями. В промышленной же собственности ничто не волнует воображение, не будит воспоминания, не затрагивает моральных струн человека. Люди говорят: поле моих предков, хижина моих отцов. Но никто никогда не говорит: лавка или цех моих отцов. Развитие земельной собственности неотделимо от земли, которая эту собственность воспринимает и частью которой она становится. Промышленная собственность подвержена не развитию, но разрастанию, и это разрастание может быть по желанию перенесено в другое место.

* Pius questus, – говорит Катон о земледельце, – stahilissimus, minimeque individiosus, minimeque male cogitantes qui in ео studio occupati sunt.

В отношении умственных способностей земледелец также имеет над ремесленником большое превосходство. Земледелие требует последовательности наблюдений, опытов, образующих и развивающих суждение*. Отсюда то чувство правды и справедливости, которое удивляет нас в крестьянине. Промышленные же профессии благодаря разделению труда зачастую ограничиваются механическими операциями.

* Smith А. Richesse des nations. 1. 10.

Земельная собственность привязывает человека к той стране, где он проживает, ставит преграды на пути его перемещений, заинтересованностью порождает патриотизм. Промышленность делает все страны почти равными, облегчает перемещения, отделяет интерес от патриотизма. Это преимущество земельной собственности и этот недостаток собственности промышленной в политическом отношении усиливаются в зависимости от того, насколько понижается стоимость собственности. Ремесленник почти ничего не теряет при переезде на другое место. Мелкий земельный собственник, покидая родные места, разоряется. Таким образом, именно по низшим слоям собственников следует судить о воздействии различных типов собственности, поскольку именно эти слои и составляют большинство.

Независимо от этого морального преобладания земельной собственности она благоприятствует общественному порядку самим положением, в которое она ставит ее обладателей. Ремесленники, скученные в городе, оказываются во власти мятежников; земледельцев же, рассеянных по деревням, почти невозможно собрать вместе, а следовательно, поднять на восстание.

Эти истины понимал уже Аристотель. Он показывал с большой силой различающиеся меж собой характеры земледельческих классов и классов торговых, высказываясь в пользу первых*.

* Аристотель. Политика. VI. 2.

Несомненно, промышленная собственность обладает громадными преимуществами. Промышленность и торговля создали для свободы новый способ защиты – кредит. Земельная собственность гарантирует устойчивость институтов; промышленная собственность обеспечивает независимость индивидов.

Таким образом, отказ в политических правах коммерсантам, чья деятельность и богатство удваивают процветание страны, где они проживают, был бы не справедливостью, более того – неосторожностью, поскольку означал бы противопоставление богатства и власти.

Но, поразмыслив, можно с легкостью заметить: лишение прав коснется только промышленных собственников, что имело бы весьма неприятные последствия, ведь почти все они являются также и земельными собственниками. Что же касается тех, кто имеет только промышленную собственность, то, обреченные на механические занятия, неподвластные действиям никакого политического института, они, лишенные всякой возможности получить надлежащее образование, могут даже с самыми чистыми намерениями нанести государству урон своими неизбежными ошибками. Таких людей следует уважать, оберегать, гарантировать им отсутствие всяких притеснений со стороны богатых, устранять любые путы, мешающие их труду, насколько это возможно, сглаживать их трудовую карьеру, но не перемещать в новую для них сферу, к которой они не предназначены судьбой, в которой помощь для них будет бесполезной, страсти – угрожающими, а невежество – опасным.

Тем не менее наша конституция пожелала довести до крайности благосклонность в отношении промышленности. Она создала для нее особое представительство, но мудро ограничила число представителей этого класса примерно двадцатью семью местами в общем представительном собрании.

Некоторые публицисты полагали возможным признать третий тип собственности. Они назвали ее интеллектуальной и защищали свое мнение довольно искусным способом. Человек, отличавшийся в либеральной профессии, говорили они, например юрисконсульт, не менее тесно связан со страной, в которой живет, чем земельный собственник. Последнему не легче отчуждать свое владение, чем первому изменить своей репутации. Его состояние заключено в доверии, которое он внушает. Это доверие порождено долгими годами труда, умом, ловкостью, услугами, которые он оказывал, привычкой прибегать к его помощи в трудных обстоятельствах, знанием местных обычаев, приобретенным долгим опытом. Экспатриация лишила бы его всех этих преимуществ. Он разорился бы только потому, что оказался неизвестным на чужой земле.

Но эта так называемая интеллектуальная собственность существует только во мнении. Если позволено завладеть ею, все, без сомнения, не преминут этим воспользоваться, поскольку политические права станут не только социальной прерогативой, но и свидетельством таланта, и отказ от них будет выглядеть актом редкого бескорыстия и скромности одновременно. Если интеллектуальную собственность создает мнение, то мнение проявляется лишь через успех и состояние, как его обязательное следствие. Тогда собственность естественным образом предстанет в качестве разделения между людьми, преуспевшими в своей области.

Но есть и более значимые соображения, которые следует подчеркнуть. Либеральные профессии, быть может, более, чем какие-либо другие, требуют связи с собственностью, дабы их влияние в политических дискуссиях не было губительным. Эти профессии, столь достойные уважения по многим причинам, никогда не имеют в числе своих преимуществ ту практическую справедливость, которой наделяются идеи, когда речь заходит о фактических интересах людей. Мы видели, как во время нашей революции литераторы, математики, химики проповедовали самые крайние взгляды, хотя в других отношениях оставались людьми образованными и уважаемыми; но они жили вдали от простых людей, одни из них привыкли отдаваться воле своего воображения, другие – принимать во внимание лишь совершенно очевидные вещи, третьи – полагать, что природа, воспроизводя живые существа, кладет начало разрушению. Совершенно разными путями пришли они к одному результату – пренебрегать соображениями, выведенными из фактов, презирать реальный и чувственный мир, быть энтузиастами в рассуждениях о общественном состоянии, геометрами – в рассуждениях о страстях и физиками – в разговорах о человеческих несчастиях.

Если то были заблуждения высокородных людей, то каковыми же будут ошибки кандидатов более низкого положения, незадачливых претендентов? Разве не нужно срочно поставить преграду на пути раненых честолюбий, озлобленных тщеславий, всех причин, порождающих горечь, возбуждение, недовольство обществом, в котором ты утратил свое место, ненависти к людям, которые кажутся несправедливыми в своей критике! Любой умственный труд несомненно почетен, должен вызывать к себе уважение. Нашим первейшим качеством, отличительной способностью является мысль. Всякий, кто ее использует, имеет право на наше уважение, даже независимо от достигнутого успеха. Всякий, кто наносит ей оскорбление или отвергает ее, лишает себя имени человека и ставит себя вне рода человеческого. Тем не менее любая наука за дает разуму человека, ею занимающегося, исключительное направление, которое становится опасным в делах политических, по крайней мере если оно не находит противовеса. А противовес можно найти только в собственности. Только собственность устанавливает между людьми единообразные отношения. Она предупреждает их о неосторожности принесения в жертву чужого счастия и спокойствия, вкладывая в эту жертву их собственное благополучие и принуждая их думать о самих себе. Она заставляет их спуститься с высот химеричных теорий и неприемлемых преувеличений, устанавливая между ними и прочими членами сообщества многочисленные отношения и общие интересы.

Не думайте, что подобная предосторожность полезна только для поддержания порядка, она не менее полезна и для поддержания свободы. По странному стечению обстоятельств науки, которые при политических волнениях располагают порой людей к невероятным идеям свободы, в иных случаях делают их безразличными и покорными в отношении деспотизма. Собственно ученые редко оказываются уязвленными даже самой несправедливой властью. Власть испытывает ненависть только к мысли. Она в достаточной степени любит науки в качестве средства для управляющих и изящные искусства – в качестве развлечений для управляемых. Таким образом, поприще, которому следуют люди, чьи исследования никоим образом не связаны с деятельными жизненными интересами, защищает их от притеснений власти, которая никогда не видит в них соперников; они часто не высказывают достаточного возмущения злоупотреблениями власти, касающимися только других классов.


Глава седьмая
О дискуссиях в представительных собраниях

Мы должны внести в ныне действующую конституцию существенное улучшение – восстановить общественные дискуссии в собраниях.

Конституция VIII11 года их запрещала; королевская хартия дозволяла проведение дискуссий для одной из палат, но с многочисленными ограничениями, все же обсуждения, имеющие место в другой палате, она окружила покровом тайны, что нельзя объяснить никакими разумными доводами. Мы вернулись к простым идеям. Мы почувствовали, что люди объединяются только в надежде договориться, что для того, чтобы договориться, нужно говорить, а депутаты за редкими исключениями не были уполномочены оспаривать у своих доверителей право знать, насколько верно они толкуют их интересы.

Плодотворности дискуссий в значительной степени будет способствовать на первый взгляд малозначительная статья, осуждаемая конституцией, которой предстоит управлять нами. Это статья о речах, представленных в письменной форме. Я согласен, она носит скорее регламентарный, нежели конституционный характер, но злоупотребление этими речами имело столь серьезное влияние и настолько изменило природу наших собраний, что можно почитать за счастие, что от этого зла наконец найдено лекарство.

Подлинная дискуссия начинается вовсе не тогда, когда ораторы вынуждены говорить излишне много. Каждый, кого затронули только услышанные рассуждения, естественно вынужден подвергнуть их анализу. Эти рассуждения даже бессознательно оказывают воздействие на его разум. Он не может изгнать их из своей памяти: полученные им идеи увязываются с его собственными, изменяют их и подсказывают ему ответы, представляющие вопросы с различных точек зрения.

Когда же ораторы ограничиваются тем, что читают написанное ими в тиши кабинета, они больше не дискутируют, они развивают прочитанное: они больше не слушают выступления, поскольку услышанное уже не должно изменить того, что они собираются сказать; они ждут, пока человек, которого они должны сменить на трибуне, закончит свою речь; они не анализируют защищаемое им мнение, они высчитывают время, которое тот занимает своим выступлением и которое кажется им волокитой. В этом случае дискуссии больше нет места, каждый воспроизводит уже опровергнутые замечания: он оставляет в стороне все не предвиденное, что внесло бы сумятицу в его заранее заготовленную речь. Ораторы сменяют друг друга, не пересекаясь, и если они и опровергают друг друга, то только по случаю; они похожи на две армии, которые проходят колонной в противоположных направлениях, друг подле друга, едва замечая своего противника, даже избегая на него смотреть из страха сбиться с уже проложенного пути.

Такой недостаток дискуссии, состоящей из написанных заранее речей, не является ни единственным, ни вызывающим наибольшие опасения: существует и более серьезный недостаток.

Наибольшую опасность для порядка и свободы представляет не преувеличение, и не заблуждение, и не невежество, хотя во всем этом у нас нет недостатка, – а потребность произвести впечатление. Эта потребность, вырождающаяся в своего рода страсть, тем более опасна, что источник ее коренится не в природе человека, она – социальное порождение, запоздалый и искусственный плод древней цивилизации и громадной столицы. Следовательно, она не смягчается сама собой, как все естественные страсти, изнашивающиеся за длительный период своего существования. Ее совершенно не останавливает чувство, поскольку у нее нет с ним ничего общего; разум не может ничего с ней поделать, поскольку речь идет не о том, чтобы в чем-то убедиться, но о том, чтобы убедить. Даже усталость не усмиряет ее, ибо человек, испытывающий эту потребность, не советуется со своими чувствами, но наблюдает за теми чувствами, которые он вызывает у других. Мнения, богатство, эмоции – все идет в ход, и сам человек превращается в инструмент собственного тщеславия.

В нации, столь подверженной действию этой страсти, нужно насколько возможно лишить посредственность надежды произвести какой-либо эффект доступными ей средствами; я говорю «какой-либо эффект», поскольку тщеславие наше скромно, но в то же время необузданно: оно стремится ко всему, оно довольствуется малым. Видя, как оно излагает свои претензии, его можно счесть ненасытным; видя, как оно довольствуется самыми малыми успехами, можно восхищаться его умеренностью.

Применим эти истины к нашему предмету. Вы хотите, чтобы наши представительные собрания были разумными? Заставьте людей, пожелавших в них блистать, быть талантливыми. Большинство из них обратится к разуму как последнему прибежищу; но если вы откроете перед этим большинством поприще, на котором каждый может сделать несколько шагов, никто не захочет отказаться от такой выгоды. Каждый возымеет свой день красноречия, свой час известности. Каждый, кто может составить письменную речь или заказать ее, будет претендовать на то, чтобы отметить свое существование в качестве законодателя, а собрания превратятся в академии с той лишь разницей, что утомительные речи академиков здесь будут распоряжаться и судьбой, и собственностью, и даже жизнью граждан. Я отказываюсь привести невероятные доказательства существования этого стремления произвести эффект в наиболее прискорбные периоды нашей революции. Я был свидетелем того, как представители народа отыскивали сюжеты для своих речей, чтобы имя их оказалось связано с происходившими великими событиями, но как только сюжет был найден и речь написана, результат ее оказывался им совершенно безразличен. Устранив заготовленные в письменной форме речи, мы создадим в наших собраниях то, чего им всегда не хватало, – молчаливое большинство, которое, будучи, так сказать, приведено к порядку превосходством талантливых людей, будет вынуждено выслушивать их за неимением возможности говорить вместо них; мы создадим большинство, которое будет просвещаться, ибо оно вынуждено проявлять скромность, и которое благодаря своему молчанию научится быть рассудительным.

Присутствие министров в собраниях будет той заключительной чертой, что придаст дискуссиям должный характер. Министры будут сами обсуждать декреты, необходимые для управления страной; они привнесут в обсуждение фактические знания, которые только и может дать процесс правления. Оппозиция не будет казаться враждебной, настойчивость не выродится в упрямство. Уступив разумным замечаниям, правительство внесет поправки в принятые предложения, разъяснит не совсем ясные редакции. Не будучи скомпрометированной, власть сможет отдать должное разуму и сама защитить себя при помощи рассуждения.

Однако же собрания не достигнут уровня совершенства, который может иметь представительная система, если в результате национальных выборов министры вместо того, чтобы присутствовать в собраниях в качестве министров, займут в них места в качестве членов собрания. Установление несовместимости между правительством и представительством было великой ошибкой всех наших предшествующих конституций.

Если представители народа никогда не смогут принимать участие в отправлении власти, то можно опасаться того, что они будут рассматривать власть как своего естественного врага. Если же, напротив, министры смогут быть приняты в лоно собраний, честолюбцы будут направлять свои усилия исключительно против конкретных людей, но проявлять уважение к самому институту представительства. Нападки, направленные против индивидов, будут менее опасны для всего дела в целом. Никто не пожелает разрушить инструмент, которым он сможет воспользоваться и который будет пытаться ослабить силу исполнительной власти в том случае, если эта сила будет ему не подвластна, и оберегать эту силу, если в один прекрасный день она сможет стать его достоянием.

Пример тому мы можем наблюдать в Англии. Враги правительства усматривают в его власти собственную силу и свое будущее могущество; оппозиция щадит прерогативы правительства как свое собственное наследие и уважает в своих нынешних противниках средства, которые те будут использовать. Великий порок конституции состоит в том, что она представляет собой опосредующее звено между партиями, и каждая из них может взаимодействовать с другой только при помощи конституции. Однако же именно такое положение и имело место, когда исполнительная власть, оказавшись в руках законодателей, являла собой препятствие, но не давала надежд.

Мы не можем льстить себя надеждой исключить наличие противоборствующих группировок в политической организации, желающей сохранить все преимущества свободы. Поэтому нужно приложить все усилия, чтобы эти группировки стали максимально безвредными, и, поскольку они могут иногда одерживать победу, следует заранее предупреждать или смягчать неприятные последствия их победы.

Если министры являются членами собраний, то в случае их виновности их легче подвергать критике, не имея нужды разоблачать их, – им можно только дать ответ; им легче оправдаться, если они невиновны, потому что в любой момент они могут разъяснить и мотивировать свое поведение.

Объединяя индивидов, но не разделяя при этом властей, мы устанавливаем гармоничное правление вместо того, чтобы создавать два противоборствующих лагеря.

Кроме того в результате этих мер бездарный или попавший под подозрение министр не сможет сохранять свою власть. В Англии министр лишается своего места, если он оказывается в меньшинстве*.

* В 1784 г. Питт составлял исключение из этого правила на протяжении двух месяцев. Но это имело место потому, что вся нация в целом была на стороне своего министра и против палаты общин.

Глава восьмая
Об инициативе

Как мне представляется, смысл касающейся инициативы статьи конституции был понят неверно. Королевская хартия отказывала в инициативе палатам, ею же самою созданным. И депутаты только при помощи, так сказать, незаконного расширения своих прав смогли завладеть возможностью публично развивать свои предложения, а министры заявляли о своем намерении оспаривать у них эту привилегию. Когда же предложение бывало принято, медленные и тяжеловесные формы сковывали его продвижение. Одним словом, право предложения в конституции 1814 г. являло собой лишь несостоятельное средство, противоположное намерениям самой конституции и всегда подверженное опасности быть уничтоженным более строгим ее толкованием.

В нашем же конституционном акте, напротив, лишь один момент отличает инициативу палат от той, что наделен английский парламент: глава государства не обязан произносить свое вето – оно заменено молчанием. Но как долго представительная власть может противопоставлять свое молчание исходящему от народа предложению, принятия которого требует общественное мнение? Разве существенной чертой такого правительства не является следование общественному мнению? Таким образом, фактически инициатива полностью переходит к представителям нации, которые способны даже возобновлять свои предложения столь часто, сколь они найдут это нужным, а статья 21 королевской хартии лишает их этого права.

Мое мнение относительно инициативы совершенно не изменилось: как и год назад, оно кажется мне необходимой частью прерогатив национального представительства*. Несомненно, в ней нельзя отказать и министрам; им принадлежит право высказывать пожелания правительства, подобно тому, как депутаты высказывают чаяния народа; но естественным образом произойдет так, что правительство почти никогда не будет реализовывать свое право на инициативу. Министры, заседающие в палатах в числе представителей, в таком своем качестве будут вносить предложения, которых будут требовать обстоятельства и государственные нужды. Правительство поймет, что с его стороны будет более благородным лучше подождать, чем предупреждать события. Когда оно вносит проекты законов, то именно оно подчиняется суждению палат; если же оно ждет предложения от палат, то превращается в их судию.

* См.: Reflexions sur les constitutions et les garanties. Ch. IV. 4. См. также приложение 4.

Позволим же в это первое время нашему конституционному механизму упрочиться и упроститься при помощи обычая и привычки. Мы лишь умножаем трудности, полагая, что предупреждаем их: мы создаем их, когда превращаем в препятствие неуверенность, берущую свое начало в неопытности. Так введем же в действие нашу конституцию со всею искренностью; вместо того, чтобы расшатывать ее преждевременными изменениями, посмотрим, не дает ли нам тех же преимуществ использование того, что уже существует. До тех пор, пока конституция не испытана на практике, ее формы – лишь клочок бумаги: одна только практика доказывает ее действенность и определяет ее смысл. Мы слишком часто сотрясали здание под предлогом его перестройки; так воспользуемся же знаниями, которые приобретаются лишь благодаря фактам, с тем, чтобы постепенно позаботиться обо всех отдельных нуждах – размеренно, мудро, медленно, при помощи времени, этого самого мягкого и самого могущественного помощника.


Глава девятая
Об ответственности министров

Нынешняя конституция, быть может, единственная, устанавливающая ответственность министров – принцип, прекрасно применимый на практике и достаточно пространный.

Министры могут быть обвинены и подвергнуты преследованию по закону в трех случаях:

1. При злоупотреблении или неверном употреблении своей законной власти.
2. При незаконных, предосудительных действиях в отношении общественного интереса, безотносительно к частным лицам.
3. При покушении на индивидуальную свободу, безопасность и собственность.

В работе, вышедшей три месяца назад*, я доказывал, что поскольку последний тип проступка не имеет никакого отношения к тем полномочиям, коими министры обладают на законных основаниях, то, совершив его, они возвращаются в класс обычных граждан и должны быть судимы обычными судами.

* См.: De la responsabilité des ministres. Р., 1815. Ch. 1.

Совершенно очевидно, что если в порыве страсти министр увлечется чужою женою или в приступе ярости убьет человека, то он должен быть обвинен не как министр, особым образом, но как нарушитель общественных законов должен быть подвергнут преследованию в соответствии с общими законами, под которые подпадает совершенное им преступление и в соответствии с процедурой, предписанной этими законами.

Таким образом, его действия относятся ко всем действиям, осуждаемым законом, подобно похищению или убийству человека. Министр, посягающий на свободу или собственность гражданина, совершает проступок не как министр, поскольку ни одно из его полномочий не дает ему права незаконно покушаться на свободу или собственность индивида. Он, таким образом, переходит в разряд прочих виновных и должен быть подвергнут преследованию и наказанию наравне с ними.

Следует заметить, что посягательство на индивидуальную свободу зависит от каждого из нас. Это вовсе не особая привилегия министров. Я могу, если захочу, нанять четырех человек, чтобы подстеречь своего врага на углу улицы, затащить его в какое-либо темное место и держать его там взаперти, чтобы об этом никто не знал. Министр, заставляющий похитить гражданина, не имея на то никаких законных оснований, совершает аналогичное преступление. Его качество министра не имеет к этому действию никакого отношения и не изменяет его природы. Поскольку, повторю еще раз, качество министра не дает ему ни какого права задерживать граждан в нарушение закона и всех формальных установлений, совершаемый министром проступок переводит его в ту же категорию, в какую ставят любого гражданина убийство человека, похищение или какое-либо иное частное преступление.

Конечно, законная власть министра облегчает для него средства совершения незаконных действий, но использование им своей власти является лишь еще одним проступком. Это равносильно тому, что индивид вообразит себя министром, чтобы диктовать свою волю подчиненным. Такой индивид воображал бы, что исполняет определенную миссию, и присвоил бы себе власть, коей не обладает. Министр, отдающий приказ о незаконном действии, также предполагает, что наделен властью, которая ему не дана. Следовательно, в целях защиты от всех преступлений, жертвами которых являются индивиды, последние должны обладать правом непосредственного действия, направленного против министров.

Высказывалось пожелание оспорить у обычных судов право выносить обвинительные заключения по такого рода вопросам. Мы поочередно подтверждали то слабость судов, которые опасались проявить строгость в отношении могущественных людей, то неуместность доверить этим судам то, что называли секретами государства.

Последнее замечание проистекает из устаревших представлений. Оно является наследием системы, допускавшей, что безопасность государства могла потребовать использование произвола. Но раз произвол не может быть оправдан, ибо предполагает отсутствие фактов и доказательств, способных сделать закон достаточным, стали утверждать, что здесь необходима тайна. Когда министр заставляет незаконно задержать и заключить под стражу гражданина, то его апологетам проще всего объяснить это притеснение мотивами тайны, которые известны одному только министру и которые он не может раскрыть, не покушаясь на общественную безопасность. Что касается меня, то я не признаю общественной безопасности, которая была бы лишена индивидуальных гарантий. Я полагаю, что общественная безопасность оказывается подорванной именно тогда, когда граждане усматривают во власти не защиту, но угрозу. Я считаю, что произвол – подлинный враг общественной безопасности; что покров тайны, в который облачается произвол, лишь усугубляет опасности; что общественная безопасность состоит в справедливости, что справедливость существует лишь благодаря законам, а законы действуют благодаря формальным процедурам. Я считаю, что свобода одного гражданина в достаточной степени представляет интерес для социального целого, чтобы причины принятых против него строгих мер рассматривались обычными судьями. Я считаю, что это – основная цель, цель, священная для любого политического института, и что, поскольку никакая конституция не может обрести полной законности вне себя, то тщетно разыскивать силу и определенную стабильность где либо, кроме как в конституции.

И если кто-то утверждает, что суды не будут иметь достаточной силы против виновных чиновников, то это оттого, что мы представляем себе эти суды в со стоянии неуверенности и страха, в которое их повергла революция. Правительства, чьи права вызывают сомнения, чьи интересы находятся под угрозой, порожденные игрой группировок, – жалкие наследники ненависти, внушенной этими группировками, – не могли ни создать, ни испытать на себе действие независимых судов.

Наша конституция, установив отныне несменяемость судей, наделила их независимостью, которой они так долго были лишены. Они будут знать, что, верша правосудие над министрами, как над всеми прочими обвиняемыми, они не подвергнутся никакому конституционному порицанию, что им не грозит никакая опасность, и их безопасность зародится одновременно с их беспристрастностью, умеренностью и отвагой.

Это не означает, что представители нации не имеют никакого права и не обязаны восставать против посягательств министров на свободу, если граждане, являющиеся жертвами этих посягательств, не осмеливаются выразить протест против министров. Статья, позволяющая выдвинуть обвинения против министров, подрывающих безопасность или честь государства, обеспечивает нашим доверенным лицам возможность обвинять министров, если те используют в своем правлении все то, что может противоречить безопасности или чести всякого правления, – я имею в виду произвол. Нельзя отказывать гражданину в праве требовать исправления несправедливости, жертвой которой он стал, но люди, наделенные доверием граждан, также должны взять на себя защиту гражданина. Такая двойная гарантия одновременно законна и необходима.

Наша конституция неявно закрепляет эту гарантию. Теперь остается только примирить ее при помощи законодательства с гарантией, которую также должны иметь и министры, в большей степени, нежели простые обыватели, подверженные досаде уязвленных страстей и имеющие право обрести в законах и формальных процедурах достаточную и справедливую защиту.

Совсем иначе обстоит дело с не имеющими прямого отношения к частным лицам незаконными действиями, наносящими вред общественному интересу, или со злоупотреблением власти, которой облечены министры на законных основаниях.

Существует множество незаконных действий, наносящих урон общественному интересу. Совершенно очевидно, что эти действия должны быть разоблачены и преследуемы представительными собраниями. Ни один индивид не заинтересован и не в праве заниматься подобным преследованием.

В том, что касается злоупотребления законной властью, также совершенно ясно, что только представители народа в состоянии судить, имеет ли место злоупотребление, и только особый суд, наделенный особыми полномочиями, способен высказаться относительно серьезности такого злоупотребления.

Таким образом, наша конституция в высшей степени мудра, когда дает нашим представителям самое широкое право выносить обвинения и когда она наделяет неограниченной властью суд, который должен вынести решение по этому вопросу.

Существует множество способов развязать несправедливую или бесполезную войну, со слишком большой поспешностью, либо медлительностью, либо небрежностью вести уже развязанную войну, проявить чрезмерную твердость или чрезмерную мягкость в переговорах, подорвать доверие либо посредством рискованных операций, либо плохо продуманной экономии, либо нечестных поступков, таящихся за иными именами. Если бы каждый из этих способов нанесения вреда государству был обозначен и определен законом, то кодекс ответственности превратился бы в историко-политический трактат, но и в этом случае его положения коснулись одного лишь прошлого. Министры же с легкостью нашли новые способы устранить их в будущем.

Точно так же и англичане, которые, впрочем, в предметах, подчиняющихся общему закону, столь скрупулезно связаны с буквальным применением закона, обозначают проступки, влекущие за собой ответственность министров, лишь очень неясными словами high crimes and misdemeanours* – словами, не уточняющими ни степень, ни природу преступления.

* Серьезные преступления и проступки (англ.)

Вероятно, кто-то может подумать, что мы ставим министров в крайне невыгодное и опасное положение. Тогда как для простых граждан требуются сохранение наибольшей точности и гарантия соблюдения буквы закона, министры обречены на своего рода произвол со стороны их обвинителей и судей. Но подобный произвол принадлежит к самой сути явления; неприятные его последствия должны быть смягчены торжественностью процедуры, величественным образом судей и умеренностью наказаний. Но должен быть установлен сам принцип: лучше утвердить в теории то, чего нельзя избежать на практике.

Даже не отходя от буквы фактического закона, министр может причинить столько зла, что если вы не подготовите конституционных средств для его подавления и для наказания либо отстранения виновного (поскольку речь идет скорее о лишении власти нарушающих свои обязанности министров, нежели об их наказании), возникнет потребность изыскать эти средства даже вне конституции. Люди, вынужденные прибегать к крючкотворству в отношении используемых терминов либо обходить формальную процедуру закона, проникнутся ненавистью, коварством и жестокостью. Не видя перед собой проторенного пути, они изыщут другой, который будет более коротким, но также и более хаотичным и опасным. В действительности же существует сила, на которую долгое время нельзя закрывать глаза. Направляя против министров одни только законы в их строгой формулировке, никогда необъемлющей всей совокупности действий и тенденций управления, вы фактически избавляете от всех законов, их не будут более судить в соответствии с вашими мелочными и неприменимыми установлениями: они будут наказаны в соответствии с теми волнениями, причиной которых они явились, в соответствии с тем злом, которое они причинили, и степенью злопамятности, которая явится следствием всего этого. Самым убедительным доказательством моего враждебного отношения к произволу выступает тот факт, что, постулируя в качестве аксиомы положение, в соответствии с которым закон об ответственности министров не может быть столь же детальным, как и общие законы, и что это – политический закон, природа и применение которого в какой-то степени произвольны, я, как уже говорил, вижу перед собой пример англичан: у них не только на протяжении уже ста тридцати четырех лет существует лишенная бурь и волнений свобода, но также из всех министров, несущих бремя ответственности и постоянно разоблачаемых оппозицией, лишь небольшое число оказалось под судом, и никто не был подвергнут наказанию.

Наши воспоминания не должны вводить нас в заблуждение. Мы проявляли ярость и неистовство, подобно рабам, разбивающим свои цепи. Но сегодня мы стали свободным народом; и если мы продолжаем им оставаться, если мы смело и открыто строим институты свободы, то скоро станем спокойными и мудрыми, подобно любому свободному народу.

Я не буду здесь останавливаться на доказательстве того момента, что преследование министров должно быть доверено представителям нации, но я хочу подчеркнуть преимущество нашей конституции перед всеми ее предшественницами. Обвинение, преследование, следствие, суд – все может носить публичный характер, тогда как ранее если и не декретировалось, то по крайней мере допускалось, что все эти процедуры должны протекать в обстановке секретности.

Поскольку у людей, облеченных властью, существует постоянная предрасположенность окружать себя тайной, которая, по их мнению, прибавляет им значительности, я воспроизведу некоторые рассуждения, на которые уже ссылался в другой работе*, выступая в пользу публичного характера предъявленных обвинений.

* De la responsabllité des ministres. Ch. IX.

Некоторые утверждают, что публичный характер обвинений отдает во власть неосмотрительных ораторов государственные секреты, что честь министров будет без конца компрометироваться случайными обвинениями, что, наконец, даже если будет доказан ложный характер этих обвинений, они приведут общественное мнение в состояние опасного волнения.

Но государственные секреты не столь многочисленны, как это любят утверждать шарлатаны и как этому любят верить невежды: секретность необходима лишь в редких и непродолжительных обстоятельствах, в отношении какой-либо военной экспедиции, например, или в отношении решающего альянса в эпоху кризиса. В прочих случаях власть стремится к секретности только для того, чтобы действовать без помех, и большей частью, совершив это действие, она сожалеет о помехах, которые бы ее чему-нибудь научили.

В тех случаях, когда секретность необходима, вопросы, относящиеся к области ответственности, не замедлят ее развеять. Ведь их начинают обсуждать лишь тогда, когда породивший их предмет стал достоянием общественности.

Право заключать мир или объявлять войну, проводить военные операции, переговоры, подписывать договоры принадлежит исполнительной власти. И лишь после того, как война развязана, с министров можно спросить за законность ее характера. Только после того, как предпринятая операция имела успех или была провалена, можно требовать отчета о ней у министров. И только по заключении договора можно изучить его содержание.

Таким образом, дискуссии открываются по уже известным вопросам. Они не раскрывают никаких фактов. Они лишь позволяют взглянуть на ставшие публичными факты с иной точки зрения.

Честь министров требует не столько того, чтобы выдвинутые против них обвинения были облечены покровом тайны, скорее, она настоятельно просит от крытого проведения расследования. Министр, оправданный втайне, никогда не является полностью оправданным. Обвинения невозможно скрыть. Диктующие их амбиции приводят инициирующих обвинения к полному обнародованию последних. Но будучи упомянутыми даже в самых малозначимых разговорах, они приобретают то значение, которое пытается вложить в них страсть. Истина не допускается к их опровержению. Вы не сможете помешать обвинителю говорить, вы сможете помешать только тому, чтобы он получил ответ. Противники министров пользуются покровом, скрывающим то, что есть на самом деле, чтобы заставить поверить в то, чего нет. Полное и публичное разъяснение, при помощи которого институты нации просветили бы весь народ относительно поведения обвиняемого министра, быть может, могло бы доказать одновременно умеренность и невиновность последнего. Тайные дискуссии позволяют витать над ним обвинению, которое было отвергнуто тайным расследованием, над ним довлеет видимость сговора, слабости или пособничества.

Те же рассуждения применимы и к потрясениям в общественном мнении, которых вы опасаетесь. Наделенный властью человек не может быть обвинен без того, чтобы это мнение пробудилось и любопытство было возбуждено. Избежать этого невозможно. Поэтому нужно успокоить первое, а это можно сделать, лишь удовлетворив второе. Невозможно предотвратить опасности, скрывая их от глаз. Они, напротив, лишь возрастают от того мрака, коим их окружают. Предметы увеличиваются в объеме с наступлением сумерек. В темноте все кажется враждебным и огромным.

Опрометчивые речи, необоснованные обвинения сами собой утрачивают силу, доверие к себе и в конце концов затихают только под воздействием мнения, которое осуждает и клеймит их. Они представляют опасность только при деспотизме или при демагогических правлениях, не имеющих конституционного противовеса: при деспотизме в силу того, что они распространяются вопреки ему, они благоприятствуют всему, что ему противостоит; в демагогических режимах в силу того, что все власти объединены и смешаны, как при деспотизме, абсолютным властителем является тот, кто завладевает властью, подчиняя себе толпу при помощи слова. Это тот же деспотизм, только под другим именем. Но когда власти уравновешивают друг друга, когда они удерживаются друг при помощи друга, слово не имеет уже того скорого и неумеренного воздействия.

В Англии в палате общин также есть краснобаи и неугомонные. И что из этого? Они говорят; их не слушают, и они замолкают. Интерес, проявляемый собранием к собственному достоинству, научает собрание обуздывать своих членов таким образом, что не возникает необходимости затыкать им рот. Народ учится также и на оценке яростных проповедей и необоснованных обвинений. Так позвольте же ему получить свое образование. Оно должно иметь место. Приостанавливая, мы лишь замедляем его. Понаблюдайте, если пожелаете, за его непосредственными результатами. Пусть закон предотвращает волнения, но вы убедитесь, что гласность является самым надежным средством их предотвращения, она привлечет на вашу сторону большинство нации, которое в противном случае вы должны были бы подавлять, быть может, бороться против него. Это большинство оказывает вам помощь.

Вы вправе иметь помощника, но для того, чтобы по лучить от него помощь, его, не следует держать в неведении, напротив, его следует просветить.

Вы хотите быть уверенным в том, что народ будет мирно настроен? Расскажите ему о его интересах все, что вы можете ему сказать. Чем больше он будет знать, тем более здраво и с тем большим спокойствием он будет судить обо всем. Он испытывает страх перед тем, что от него утаивают, и от этого страха приходит в негодование.

Конституция назначает особый суд для министров. Она использует институт пэрства в качестве судьи министров во всех случаях, когда потерпевший индивид не заявляет себя в качестве обвинителя. Пэры действительно являются единственными судьями, чье образование достаточно, а беспристрастность незыблема.

Предъявление обвинения министрам является по сути дела процессом между исполнительной властью и властью народа. Таким образом, для того чтобы довести его до конца, нужно прибегнуть к услугам суда, чей интерес был бы отличен одновременно от интереса народа и интереса правительства и который бы тем не менее был связан при помощи иного интереса с интересом правительства и интересом народа.

Пэрство объединяет в себе оба эти условия. Его привилегии отделяют от народа индивидов, которым эти привилегии принадлежат. Пэры не могут больше вернуться к общему уделу. Таким образом, их интерес отличен от народного интереса. Но поскольку количество пэров всегда выступает препятствием к тому, чтобы большинство из них могло принимать участие в правительстве, то большинство это обладает интересом, отличным от интереса правительства. В то же время пэры заинтересованы в свободе народа: если свобода народа будет уничтожена, то исчезнет и свобода пэров, и их звание. Они заинтересованы также и в поддержке правительства, поскольку в том случае, если правительство будет свергнуто, вместе с ним рухнет и институт пэрства.

Таким образом, палата пэров в силу своей независимости и нейтральности является подходящим судьей для министров. Обладая положением, которое естественным образом внушает занимающим его консервативный дух; подготовленные своим воспитанием к пониманию крупнейших государственных интересов; допущенные к секретам управления благодаря исполняемым ими функциям, пэры получают от своего социального положения еще и значимость, наделяющую их зрелостью анализа и мягкостью нравов, которая, располагая их к осторожности и обходительности, дополняет фактический закон утонченной скрупулезностью этикета.

Призванные надзирать за использованием власти и действиями государственной администрации и в той или иной степени допущенные к деталям переговоров, поскольку по окончании оных министры обязаны давать о них отчет, представители нации, на первый взгляд, подобно пэрам, также кажутся в состоянии решить, заслуживают ли министры одобрения либо осуждения, снисхождения либо возмездия. Но представители нации, избранные на ограниченный отрезок времени и нуждающиеся во внимании своих доверителей, всегда помнят о своем народном происхождении и о своем существовании, связанном с отправлением обязанностей в точно установленные сроки. Такая ситуация ставит их в двойную зависимость – от собственной популярности и от благосклонности народа. Впрочем, чаще всего они призваны выказывать себя антагонистами министров, и уже в силу того, что могут выступать их обвинителями, они не могут быть судьями.

Что же касается обычных судов, то они могут и должны судить министров, повинных в посягательствах на индивидов, но члены судов мало способны высказываться относительно дел, носящих скорее политический, нежели юридический характер; им так или иначе чужды дипломатические познания, знание военных комбинаций, финансовых операций: они имеют лишь поверхностное понимание положения дел в Европе, они изучали лишь кодексы действующих законов, в силу своих повседневных обязанностей они оказываются вынужденными советоваться лишь с мертвой буквой закона и требовать лишь его строгого применения. Утонченный дух юриспруденции противостоит природе крупнейших вопросов, которые следует представлять с государственной, национальной, порой даже европейской точки зрения и в отношении которых пэры должны высказывать свое мнение в качестве высших судей в соответствии со своими образованием, честью и совестью.

Ведь конституция наделяет пэров неограниченной властью не только для того, чтобы охарактеризовать правонарушение, но и для того, чтобы наложить наказание.

На самом деле правонарушения, в которых можно обвинить министров, не состоят ни из одного действия, ни из серии фактических действий, каждое из которых подпадает под точный закон; эти действия усугубляются или смягчаются нюансами, которые нельзя выразить словом и которые тем более не могут быть охвачены законом. Любая попытка составления точного и детального закона об ответственности министров, подобного тому, каким должны быть уголовные законы, неизбежно является иллюзорной; совесть пэров – правомочный судья, и эта совесть должна иметь возможность свободно выносить приговор относительно возмездия, как и относительно преступления.

Я бы только хотел, чтобы конституция повелела, чтобы никакое позорящее наказание никогда не постигло министров. Позорящие наказания имеют общие неприятные последствия, которые становятся еще более тягостными, когда постигают людей, коих все имели возможность созерцать в блестящей обстановке. Всякий раз, когда закон присваивает себе право распределения почестей или позора, он неумело вторгается в область мнения, а последнее предрасположено требовать собственного превосходства. Поэтому-то и возникает борьба, которая всегда оборачивается в ущерб закону. Эта борьба в особенности должна иметь место, когда речь заходит о политических правонарушениях, в отношении которых мнение обязательно пристрастно. Мы ослабляем моральный дух человека, если от имени власти приказываем ему уважать или презирать кого-либо. Этот недоверчивый и тонкий дух уязвлен насилием, которое пытаются над ним совершить, и в конце концов народ уже не понимает, что должно вызывать уважение, а что – презрение.

Направленные даже в перспективе против людей, которых подобает на время исполнения их обязанностей окружать вниманием и почетом, позорящие наказания в некотором роде заранее унижают этих людей. Вид министра, который должен был бы подвергнуться позорному наказанию, в глазах народа унизит министра, еще пребывающего у власти.

Наконец, род человеческий слишком склонен к попранию падшего величия. Воздержимся же от поощрения этой склонности. То, что после падения министра назовут ненавистью к преступлению, чаще всего будет лишь остатками зависти и презрения к несчастию.

Конституция никак не ограничила право помилования, принадлежащее главе государства. Он может, таким образом, проявлять его и в отношении осужденных министров.

Мне известно, что это положение внесло смятение не в один недоверчивый разум. Монарх, говорят, может приказать своим министрам совершить преступные действия, а затем простить их. Таким образом, утверждением безнаказанности мы поощряем рвение раболепствующих министров и отвагу министров тщеславных.

Для того, чтобы вынести суждение по поводу данного замечания, следует вернуться к первому принципу конституционной монархии, я имею в виду неприкосновенность. Неприкосновенность предполагает, что монарх не может причинить зла. Совершенно очевидно, что эта гипотеза представляет собой законный вымысел, который в действительности не лишает человеческих чувств и слабостей индивида, пребывающего на троне. Но мы поняли, что этот законный вымысел необходим в интересах порядка и даже свободы, поскольку, не будь его, все обернется хаосом и вечной борьбой между монархом и борющимися группировками. Если вы хотя бы на мгновение от него от кажетесь, то вновь подвергнетесь всем тем опасностям, которых старались избежать. Но вы тем не менее отказываетесь от него, ограничивая прерогативы монарха под предлогом ограничения его намерений, ведь это означает, что намерения его могут быть подозрительными. В этом случае вы разрушаете гипотезу, на которой в общественном мнении основана его непогрешимость. И тогда принцип конституционной монархии оказывается под ударом. В соответствии с этим принципом за действиями власти всегда нужно видеть только министров; они существуют для того, чтобы отвечать за эти действия. Монарх располагается в башне, которая стоит особняком и является священной; она не доступна ни вашим взглядам, ни вашим сомнениям. Монарх не имеет ни намерений, ни слабостей, он не может быть заодно с министрами, потому что он не является человеком*, это – нейтральная и абстрактная власть, которая выше всех мирских бурь.

* Сторонники деспотизма утверждали, что король не является человеком, но из этого они заключали, что он способен делать все и что его воля подменяет собой законы. Я утверждаю, что конституционный король не является человеком, но только потому, что он ничего не способен сделать без своих министров, а его министры ничего не способны сделать без законов.

И если метафизику обвиняют в конституционной точке зрения, с позиций которой я рассматриваю этот вопрос, я охотно опущусь на почву практического применения морали и скажу также, что отказ от предоставления главе государства права помилования провинившихся министров представляет собой и другую помеху, которая будет тем более серьезной, чем более серьезны будут сами основания для ограничения прерогатив государя.

На самом деле может случиться так, что, прельщенный безграничной любовью к власти, государь будет побуждать своих министров к преступным козням, направленным против конституции или свободы. И вот интриги раскрыты, преступные чиновники изобличены и обвинены; приговор вынесен. Что делаете вы, оспаривая у государя право приостановить занесенный меч, готовый поразить орудия тайной воли, и принуждая его подтвердить необходимость возмездия? Вы ставите его в положение, когда он должен выбирать между своим политическим долгом и самыми святыми обязанностями признательности и привязанности. Не правильно употребленное усердие тем не менее является усердием, и люди не могут наказывать принятую ими же самими преданность, не проявив при этом неблагодарности. Таким образом, вы вынуждаете государя к трусости и коварству; вы заставляете его испытывать угрызения совести, вы унижаете его в его собственных глазах, вы роняете его в глазах его собственного народа. Именно так поступили англичане, заставив Карла I подписать указ о казни Страффорда12, и королевская власть, которой был нанесен ущерб, вскоре была разрушена.

Если вы желаете сохранить одновременно монархию и свободу, отважно боритесь за отстранение министров от занимаемой должности, но уважайте в государе человека, проявив к нему уважение как к монарху. Уважайте в нем его сердечные привязанности, ибо сердечные привязанности всегда достойны уважения. Не подозревайте его в ошибках, которые конституция принуждает вас игнорировать. В особенности не заставляйте исправлять их строгостью, которая, будучи направленной против слепо преданных служителей, обернется преступлением.

И заметьте, что если мы представляем собою нацию, если у нас есть свободные выборы, то подобные заблуждения никогда не опасны. Оставшись без наказанными, министры тем не менее окажутся лишенными своего оружия. И даже если государь, используя свою прерогативу, проявит к ним милость и они получат прощение, преступление будет тем не менее признанным, и власть ускользнет из рук провинившегося, поскольку тот не сможет ни продолжать управлять государством, большинство граждан которого обвиняет его, ни завоевать на новых выборах новое большинство, ибо во время этих выборов народное мнение в рамках собрания заменит обвиняющее большинство.

Но если бы мы не были нацией, если мы не смогли провести свободные выборы, все наши предосторожности оказались бы напрасными. Мы никогда не употребили бы конституционные средства, которые подготовили. В самые страшные периоды мы могли бы одержать триумф при помощи жестокого насилия; но мы бы никогда не смогли надзирать, обвинить или осудить министров. Мы смогли бы только подвергнуть их проклятию уже тогда, когда они будут смещены.

Когда министр уже осужден, когда он уже претерпел наказание, вынесенное ему по приговору, либо король помиловал его, на будущее его следует оградить от разного рода преследований, которые победившие партии под разными предлогами направляют против побежденных. Для оправдания жестких мер эти партии пользуются излишним страхом. Они знают, что страх этот лишен основания и что предполагать, будто бы человек является горячим сторонником павшей власти, означало бы слишком уважать его. Но под покровом малодушия скрывается ненависть, и для того, чтобы, не испытывая стыда, измываться над беззащитным человеком, его нужно представить как объект, вызывающий ужас. Я хотел бы, чтобы закон поставил непреодолимое препятствие на пути всех этих запоздалых суровых мер и чтобы, покарав виноватого, впоследствии он взял бы его под свою защиту. Я хотел бы, чтобы было установлено, что министр, приняв свое наказание, не мог быть сослан, подвергнут заключению либо удален от своей семьи. Я не знаю ничего более постыдного, чем эти продолжающиеся проскрипции. Они либо приводят нации в возмущение, либо развращают их. Они примиряют с жертвами все сколько-нибудь возвышенные души. Некий министр, чьему наказанию аплодировало общественное мнение, оказывается предметом общей жалости, если законное возмездие усиливается произволом.

Из всех этих положений следует, что министры чаще всего будут разоблачены, порой обвинены, но почти никогда не будут наказаны. На первый взгляд, людям, полагающим, что проступки министров, как и проступки индивидов, совершенно справедливо и абсолютно необходимо должны быть подвергнуты самому строгому и реальному возмездию, такой результат может показаться недостаточным. Я не разделяю подобного мнения. По моему мнению, ответственность должна преследовать две цели: лишение виновных министров власти и поддержание в нации духа аналитичности, интереса, обычного для сохранения государственного устройства, постоянного участия в делах, одним словом, живого ощущения политической жизни при помощи гласности дискуссий, свободы прессы, применимой к анализу всех правительственных действий.

Таким образом, в отношении ответственности, речь идет не о том, чтобы, как обычно, следить за безопасностью невиновных и за тем, чтобы преступление ни когда не оставалось безнаказанным. В вопросах подобного рода преступление и невиновность редко являются совершенно очевидными. Здесь нужно только, чтобы поведение министров легко могло быть подвергнуто самому тщательному исследованию, и в то же время министры должны иметь множество средств, дабы избежать последствий такого расследования, если их преступление, даже будучи доказанным, не настолько ужасно, чтобы не заслужить никакого прощения, и не только в соответствии с реальными законами, но и в глазах всеобщей справедливости, более снисходительной, нежели писаные законы.

Такая мягкость в практическом применении принципа ответственности является лишь необходимым и справедливым следствием общего принципа, на котором основана вся эта теория.

Я показал, что она никогда не является полностью свободной от известной степени произвола; произвол же в любых обстоятельствах является серьезной помехой.

Если он касается простых граждан, ничто не может его оправдать. Договор граждан с обществом прост и формален. Они согласились блюсти законы, общество пообещало им их разъяснять. Если они остаются верными своим обязательствам, общество не может ничего более от них требовать. Они имеют право ясно понимать, каковыми будут последствия их действий, и каждое из этих действий должно рассматриваться в отдельности и судиться в соответствии с точным текстом закона.

Министры же заключили с обществом иной договор. Они добровольно и в надежде на будущую славу, могущество или состояние взяли на себя обширные и сложные обязанности, образующие компактное и неделимое целое. Ни одно из правительственных действий не может рассматриваться в отдельности. Министры, таким образом, дали согласие на то, чтобы об их поведении судили в целом. Но ведь это целое не подпадает ни под один точный закон. Следовательно, в отношении них должна быть проявлена власть, зависящая от личного усмотрения судей.

Но скрупулезной справедливостью общества, его неукоснительным долгом является привнесение в отправление министрами их обязанностей всех смягчающих мер, какие подразумевает безопасность государства. Отсюда вытекает необходимость в особом суде, составленном таким образом, чтобы его члены были не подвластны народным страстям. Отсюда – возможность этого суда высказывать свое мнение, лишь руководствуясь собственной совестью, и выбирать либо смягчать наказание. Отсюда, наконец, и возможность прибегнуть к милосердию государя, которое обеспечено для всех его подданных, но которое в силу личных отношений в большей степени распространяется на министров, чем на кого-либо иного.

Да, министры будут претерпевать наказание в редких случаях. Но если устройство общества свободно, а нация – деятельна, то какое значение имеет наказание министра, коль скоро тот в соответствии с торжественным решением суда был низведен до ранга простого обывателя и обладает властью не более, чем простой гражданин, ибо его повсеместно преследует и сопровождает осуждение? Ведь свобода так или иначе не пострадала от его действий, общественный дух претерпел спасительное потрясение, которое его оживляет и очищает, а общественная мораль получила наглядную дань уважения власти, введенной в ее собственные границы и заклейменной приговором морали.

Гастингс13 не был наказан, но этот угнетатель Индии оказался на коленях перед палатой пэров, и голоса Фокса, Шеридана и Берка и столь долго попираемое чувство человеческой мести пробудили в душе английского народа чувство справедливости и вынудили меркантильный расчет умерить свою алчность и прекратить жестокости.

Лорд Мелвил14 также не был наказан, и я не намерен оспаривать его невиновность. Но пример человека, состарившегося в привычной сноровке и ловкости спекуляций и тем не менее разоблаченного вопреки своей искусности, осужденного вопреки мощной поддержке, напоминал людям, идущим тем же путем, что и в беспристрастности есть польза, а в справедливости – безопасность.

В отношении лорда Норта даже не было вынесено обвинения. Но угрожая ему обвинением, противники воспроизвели принципы конституционной свободы и провозгласили право каждого из институтов государства исполнять лишь те обязанности, которые он для себя избрал.

Наконец, еще более давний пример: для преследователей Уилкса15 наказание ограничилось одним лишь штрафом; но развернутое преследование и суд укрепили гарантии индивидуальной свободы и упрочили аксиому, в соответствии с которой дом каждого англичанина является его убежищем и его крепостью.

Таковы преимущества ответственности, а не каких бы то ни было заключений под стражу или казней.

Ни смерть, ни даже пленение человека никогда не были необходимыми условиями спасения народа, поскольку спасение народа заключено в нем самом. Нация, которая испытывает страх перед жизнью или свободой министра, лишенного своей власти, есть презренная нация. Она походит на рабов, убивавших своих хозяев из страха, что те вновь возникнут перед ними с кнутом в руке.

Если же строгие меры против министров, объявленных виновными, хотят сделать примером для будущих министров, то я бы сказал, что боль от обвинения, которое отдастся эхом по всей Европе, позор суда, лишение выдающейся должности, одиночество, которое последует за немилостью и возбудит угрызения совести, достаточно строгое наказание для честолюбия и гордости и достаточно поучительный урок.

Следует заметить, что снисходительность в отношении министров в том, что касается их ответственности, никоим образом не наносит вреда правам и безопасности индивидов, ведь проступки, касающиеся этих прав и угрожающие безопасности, подчинены иной формальной процедуре, судятся другими судьями. Министр может заблуждаться относительно законного характера и полезности войны; он может заблуждаться относительно необходимости уступки в договоре; он может ошибиться в финансовых операциях. Поэтому его судьи должны быть наделены неограниченной властью, чтобы оценить его мотивы, т.е. взвесить все неопределенные вероятности его поступка. Но министр не может ошибаться, когда он незаконно покушается на свободу гражданина. Он знает, что совершает преступление. Он знает это так же хорошо, как и любой индивид, который был бы повинен в том же насильственном действии. Поэтому снисходительность, оправданная при рассмотрении политических вопросов, должна отступить, когда речь идет о незаконных или произвольных действиях. В этом случае в силу вступают общие законы, решение должны выносить обычные суды, наказание должно быть точно определенным, а исполнение – неукоснительным.

Несомненно, король может отменить наказание. Он может сделать это и в данном случае, как и во всех прочих. Но его милосердие в отношении виновного совершенно не лишает потерпевшего индивида права на возмещение убытков, которое было определено судом*.

* Я не счел необходимым отвечать здесь на упрек в медлительности, адресованный процедурам, предписанным конституцией в деле обвинения и осуждения министров. Весьма странная спешка, если считать сорок дней слишком долгим сроком, когда речь идет об изучении наиболее сложных вопросов и вынесении решения относительно судьбы людей, державших в своих руках судьбу Европы.

Глава десятая
О провозглашении министров недостойными общественного доверия

В представленных в минувшем году проектах относительно ответственности министров формальное обвинение предлагалось заменить внешне более мягким средством в тех случаях, когда дурное управление нанесло ущерб безопасности государства, достоинству короны или свободе народа, при этом, однако ж, не нарушив непосредственным образом ни одного действующего закона. Было высказано пожелание на делить представительные собрания правом провозглашать министров недостойными общественного доверия.

Но я бы прежде всего заметил, что такое провозглашение недоверия в отношении министров имеет место всякий раз, когда они утрачивают большинство в собраниях. Когда у нас будет то, чего мы до сих пор не имеем, но то, что нам совершенно необходимо, – я имею в виду действующее согласованно правительство, прочное большинство и оппозицию, четко отделенную от этого большинства, – ни один министр не сможет удержаться, если не будет иметь за собой наибольшее число голосов, если только он не будет взывать к народу при помощи новых выборов. И тогда новые выборы станут пробным камнем доверия к этому министру. Таким образом, в предлагаемом провозглашении недоверия вместо обвинения я вижу лишь подтверждение факта, который и так уже доказан, не будучи провозглашенным. Но, кроме того, я вижу, что по самой своей природе это провозглашение недоверия будет щедро расточаться только из-за того, что оно предстанет менее торжественным и покажется менее строгим, нежели формальное обвинение. Если вы опасаетесь, что сами обвинения будут выдвигаться слишком часто, то это оттого, что вы предполагаете, будто собрание взбунтуется. Но если собрание действительно взбунтуется, то оно скорее будет склонно к тому, чтобы заклеймить министров, нежели обвинить их, поскольку оно сможет заклеймить их, не компрометируя, при помощи провозглашения недоверия, которое министров ни к чему не обязывает, которое, не призывая ни к какому расследованию, не дает ни одного доказательства, которое, наконец, представляет собой лишь крик мести. Если же собрание не является мятежным, то зачем нужно изобретать формулировку, бесполезную при вышеозначенной гипотезе и опасную при всякой другой?

Во-вторых, когда министры обвинены, судить их поручено суду. Этот суд самим своим приговором, каким бы тот ни был, восстанавливает гармонию между правительством и народными институтами. Но не существует никакого суда, который бы вынес приговор относительно объявления недоверия, о котором идет речь. Вынесение недоверия является актом враждебности, тем более досадным в своих возможных последствиях, что оно не имеет точного и обязательного результата. Король и представители народа будут противопоставлены друг другу, и вы лишитесь огромного преимущества в лице нейтральной власти, которая могла бы рассудить их.

В-третьих, вынесение недоверия – это прямое посягательство на королевскую прерогативу. Оно оспаривает у государя свободу его выбора. Совсем иначе дело обстоит с обвинением. Министры могут совершить преступление, монарх же совершенно независимо может ошибочно назначить их еще до того, как они совершили проступок. Когда вы выносите обвинение в адрес министров, то вы выступаете только против них; но когда вы объявите их недостойными общественного доверия, то виновным окажется уже государь – либо в своих намерениях, либо в недостаточном знании вопроса, что никогда не должно иметь места при конституционном правлении.

Сущностью королевской власти при представительной монархии является независимость в назначении на должность, которая входит в обязанности монарха. Король никогда не действует от своего собственного имени. Будучи помещенным на вершину всех властей, он создает одни из них, умеряет другие, управляя тем самым политическим действием, смягчая его, но не принимая в нем участия. Именно отсюда и проистекает его непогрешимость. Поэтому-то и следует оставить за ним эту прерогативу, не затрагивая ее и проявляя к ней уважение. Никогда не следует оспаривать его право выбора. Собрания не должны присваивать себе право смещения с должности, право, упорство в отстаивании которого подразумевает в конечном итоге и право назначения.

Я полагаю, что меня нельзя обвинить в чрезмерной благосклонности к абсолютной власти. Но я бы хотел, чтобы королевская власть была наделена всем могуществом, окружена всем почитанием, которые необходимы ей для поддержания процветания народа и достоинства престола.

Пусть дискуссии в собраниях будут совершенно свободными; пусть их вдохновляет и просвещает помощь печати, лишенной каких бы то ни было оков; пусть оппозиция использует преимущества самой смелой дискуссии; не отказывайте ей ни в каком конституционном средстве для лишения правительства его большинства в собрании. Но не прокладывайте для нее путь, на который, вступив однажды, она будет беспрестанно устремляться. Предлагаемое вами провозглашение недоверия обернется то непоследовательной формулировкой, то оружием в руках борющихся группировок.

Добавлю, что для самих министров было бы лучше иногда иногда быть обвиненными, быть может, в легкой форме, нежели постоянно находиться под угрозой расплывчатого объявления недоверия, от которого их очень трудно оградить. В устах защитников министра простое выражение «Объявите его виновным!» – сильный аргумент.

Я уже говорил, и повторяю: доверие, которым пользуется министр, или недоверие, которое он внушает, доказываются существованием большинства, либо поддерживающего министра, либо его отвергающего. Это – законное средство, это проявление конституционности. И было бы излишним искать чего-то иного.


Глава одиннадцатая
Об ответственности низших чиновников

Установить ответственность министров еще недостаточно: если эта ответственность не начинает действовать одновременно с непосредственным исполнителем действия, которое выступает ее предметом, то она и не существует вовсе. Она должна довлеть надо всеми звеньями конституционной иерархии. Если нет законного пути вынесения обвинения в адрес всех чиновников, каждый из который может его заслуживать, то пустая видимость ответственности – лишь ловушка, губительная для тех, кто готов в нее поверить. Если вы наказываете только министра, отдающего незаконный приказ, но не орудие, которое этот приказ исполняет, то вы возносите возмездие столь высоко, что зачастую его невозможно достичь: вы поступаете подобно человеку, который предписывает подвергнувшемуся нападению наносить обидчику удары только по голове, но не по рукам под предлогом того, что рука является лишь слепым инструментом, тогда как голова есть средоточие воли, а следовательно, и преступления.

Но, возражают нам, если низшие чиновники могут быть в определенных обстоятельствах подвергнуты наказанию за свое послушание, то вы вменяете им в обязанность судить о мерах правительства еще до того, как они начали содействовать их исполнению. В силу одного только этого любое действие может быть запутано. Где же найти чиновников, если их послушание представляет для них опасность? В какое беспомощное положение ставите вы всех тех, на кого возложено управление? В какую неуверенность повергаете вы тех, кому доверено исполнение?

Прежде всего я бы ответил так: если вы предписываете всем исполнителям высшей воли абсолютный долг неявного и пассивного повиновения, вы создаете в человеческом обществе орудия произвола и угнетения, которые слепая либо жестокая власть может пробудить когда угодно. Какое же из двух зол является более страшным?

Я полагаю необходимым вернуться здесь к некоторым более общим моментом, определяющем природу и возможности пассивного повиновения.

Благодарение небесам, подобное повиновение, каким нам его расхваливают и рекомендуют, совершенно недосягаемо. Даже в воинской дисциплине это пассивное повиновение имеет свои границы, установленные самой природой вещей вопреки всем софизмам. Неверно утверждать, что военные люди должны быть машинами и что разум солдата – в приказах его капрала. Должен ли солдат по приказу своего нетрезвого капрала выстрелить в капитана? Таким образом, солдат должен различать, трезв его капрал или пьян; он должен осознавать, что капитан представляет собой власть, высшую по отношению к капралу. Вот вам разум и способность к анализу, которые требуются от солдата. Должен ли капитан по приказу полковника вместе со своею ротою, столь же послушной, как и он сам, арестовывать военного министра? Вот вам пример разумности и способности к анализу, требуемых от капитана. Должен ли полковник по приказу военного министра поднять руку на личность главы государства? Это уже разумность и способность к анализу, требуемые от полковника*. Превознося пассивное повиновение, мы не думаем о том, что чересчур покорные орудия могут попасть в любые руки и быть обращены против первых своих господ, что разум, подталкивающий человека к анализу, служит ему также и для различения права от силы, а также того, кому принадлежит управление, от того, кто его узурпирует.

* Против моего мнения относительно пассивного повиновения выдвигались рассуждения, которые я считаю полезным здесь воспроизвести, поскольку, на мой взгляд, они добавляют очевидности к принципам, которые я пытался установить.
Я задавал вопрос, должен ли солдат по приказу капрала выстрелить в капитана. Мне отвечали: совершенно очевидно, что солдат в силу того же принципа повиновения испытывает к капитану большее уважение, нежели к капралу. Но я также говорил: солдат должен понимать, что капитан является более высокой властью, чем капрал. Разве это не та же самая мысль? Быть может, вас пугает слово понимание? Но если солдат совершенно не понимает различия в чинах, разделяющих двух человек, равным образом призванных управлять им, то как он сможет применить принцип подчинения? Для того, чтобы знать, что одного из двоих он обязан уважать больше, он должен осознавать разделяющую их дистанцию.
Я говорил, что поскольку в соответствии с общим положением дисциплина является необходимым основанием всякой военной организации и что если это правило имеет свои границы, то границы эти не могут быть описаны, они должны ощущаться. Что же мне возражали? Что подобные случаи редки и что они обозначаются внутренним чувством, а также что они не составляют препятствия для общего правила. Не считаете ли вы, что здесь имеется не просто сходство принципов, но их дословное повторение? Не является ли внутреннее чувство эквивалентом выражения границы, которые не могут быть описаны, но должны ощущаться! И разве общее правило представляет собой что-то иное, нежели общее положение?
Я говорил также, что жандарм или офицер, способствовавший незаконному задержанию гражданина, не может быть оправдан приказом министра. Заметьте: незаконному задержанию. Что же мне возражали? Что низшие чины должны различать лишь две вещи. Попутно взвесьте это выражение: различать две вещи. Значит, когда я утверждаю, что анализ неизбежен, то я прав, поскольку защитники пассивного повиновения также возвращаются к этому понятию, хотя и не используют его. Эти две вещи, которые нужно различать, суть: знание того, действительно ли отданный приказ происходит от власти, от которой они зависят, и действительно ли выдвинутое требование применимо к вещам, касающимся обязанностей того, кто это требование выдвинул. Это как раз то, о чем я спрашивал. Вы делаете вид, будто смешиваете задержание невиновного с незаконным арестом. Невиновный может быть арестован на очень законных основаниях, если его в чем-то подозревают. Исполнитель приказа на арест, будь то военный или гражданский, не должен размышлять, действительно ли предмет полученного им приказа заслуживает задержания.
Его интересует лишь, чтобы приказ носил законный характер, т.е. чтобы он происходил от власти, которая имеет право такой приказ отдать, и чтобы он происходил в соответствии с предписанными формальностями. Такова моя теория, но это также и теория моих так называемых оппонентов. Поскольку они заявляют об этом собственными словами: Жандарм или судебный исполнитель... никогда не должны заниматься выяснением того, получили ли они задание от компетентной или не компетентной власти, соответствует это задание или противоречит обычному ходу вещей и употребимым процедурам правосудия и управления. За исключением этого они будут исполнять с закрытыми глазами полученные приказы, и будут поступать правильно. Конечно же, они будут поступать правильно. Кто с этим спорит? Но разве для того, чтобы узнать, является ли власть, отдающая приказ, компетентной и действительно ли приказ соответствует порядку вещей и процедурам правосудия, не нужно анализировать, сравнивать, рассуждать? Я делаю это замечание не для того, чтобы ответить на давно забытую газетную статью, но для того, чтобы доказать, что положение о пассивном повиновении не может быть выдвинуто и что его предполагаемые защитники вынуждены отказаться от него, что напрасно они помещают человеческий разум вне дел человеческих.

Пусть в качестве общего положения дисциплина будет необходимой основой всякой военной организации, пусть пунктуальность в исполнении полученных приказов будет обязательным средством любой гражданской организации – никто это не ставит под со мнение. Но данное правило имеет свои пределы: эти пределы не поддаются описанию, ибо невозможно предвидеть все случаи, которые могут представиться, но они осознаются, и разум каждого человека предупреждает о них. Человек является судьей в этом вопросе, и притом, в силу необходимости, единственным судьей: он выступает здесь судьей на свой страх и риск. И если он ошибается, то несет за это наказание. Но невозможно сделать так, чтобы человек мог стать абсолютно чуждым анализу, обойтись без разума, которым природа наделила его, дабы он мог поступать правильно, и от употребления которого его не может освободить ни одна профессия*.

* Было бы неплохо заметить, что у нас во Франции нет недостатка в еще существующих законах, которые, назначая наказания исполнителям незаконных приказаний, не исключая, но даже формально включая военных, тем самым принуждают этих военнослужащих сравнивать с данными законами приказания, полученные от высших чинов. Статья 165 закона от 13 жерминаля VI года гласит: «Любой офицер, унтер-офицер или жандарм, который отдаст, подпишет, исполнит или заставит исполнить приказ арестовать индивида или действительно задержит его, чтобы препроводить к офицеру полиции, если только этот человек не застигнут на месте преступления, либо за исключением случаев, предусмотренных законом, будет подвергнут уголовному преследованию и наказан как виновный в преступлении незаконного задержания». Таким образом, жандарм или офицер, прежде чем повиноваться, оценивают, действительно ли индивид, которого они должны арестовать, застигнут на месте преступления, либо здесь имеет место иной случай, предусмотренный законом. В соответствии со статьей 166 то же наказание назначается и за содержание индивида под стражей в месте, по закону либо по общему признанию не предназначенном для того, чтобы служить тюрьмой либо домом правосудия. Таким образом, жандарм или офицер должны оценить, действительно ли то место, куда они должны препроводить арестованного индивида, является признанным законом или общественностью местом заключения. Статья 169 гласит, что за исключением тех определенных законом случаев, когда индивид застигнут на месте преступления, жандармерия может арестовать человека только на основании либо постановления об аресте, либо ордера на арест в соответствии с предписанной процедурой, либо приказа об аресте, либо обвинительного акта или обвинительного заключения. Я полагаю, что это достаточное количество случаев, когда вооруженная сила призвана советоваться с законами, а для того, чтобы советоваться с законами, она должна использовать свой разум.

Конечно же, вероятность получить наказание за свое повиновение порой будет повергать низших чиновников в состояние мучительной неопределенности. Для них удобнее быть старательными автоматами или учеными собаками. Но в любом человеческом деле присутствует неопределенность. Для того, чтобы избавиться от неуверенности, человек должен перестать быть моральным существом. Рассуждение есть лишь сравнение аргументов, возможностей и шансов. Тот, кто говорит о сравнении, говорит и о возможности ошибки и, следовательно, о неуверенности. Но в прочно обустроенной политической организации от неопределенности есть лекарство, которое не только предупреждает ошибки индивидуального выбора, но и защищает человека от слишком губительных последствий этих ошибок, когда они не носят преступного характера. Таким лекарством, возможность пользования которым должна быть обеспечена для чиновников администрации, равно как и для всех граждан, является суд присяжных. Суд присяжных совершенно необходим во всех вопросах, имеющих моральную подоплеку и обладающих сложной природой. Например, свобода печати никогда не смогла бы существовать без суда присяжных. Только присяжные могут определить, является или нет известная книга в известных обстоятельствах отклонением от закона. Писаный закон не способен проникнуть во все нюансы, чтобы охватить их все. Эти нюансы может оценить общий разум, естественный здравый смысл. Точно так же писаный закон крайне недостаточен в тех случаях, когда требуется решить, дурно или хорошо поступил тот или иной находящийся в подчинении у министра чиновник, ослушавшийся или исполнивший приказ. Здесь также должен судить здравый смысл. Таким образом, в подобных случаях необходимо прибегать к суду присяжных – единственных выразителей здравого смысла. Только они способны взвесить все мотивы, которыми руководствовались эти чиновники, а также определить степень их невиновности, их заслуг, а также преступный характер их сопротивления или со действие.

Не надо бояться, что орудия власти, рассчитывая на снисходительность судей в целях оправдания собственного неповиновения, будут излишне склонны к непослушанию. Их естественной склонностью, подкрепленной также интересом и самолюбием, всегда выступает повиновение. Залог тому – благосклонность власти. У нее есть столько тайных средств, чтобы возместить неудобства, связанные с усердием! Если бы этот противовес и имел какой-либо недостаток, то им была бы недейственность; но это не основание, чтобы данный противовес устранять. Сами присяжные не будут с преувеличенным рвением защищать независимость государственных чиновников. Потребность в порядке вообще внутренне присуща человеку, у людей же, исполняющих государственные обязанности, эта склонность подкрепляется чувством важности и значимости, которым они себя окружают, демонстрируя свою скрупулезность и строгость. Здравый смысл присяжных легко усвоит, что в целом субординация необходима, и их решения, как правило, будут склоняться в пользу субординации.

Меня поражает одно соображение. Мне скажут, что я позволяю присяжным идти на произвол; но вы наделяете такой же властью министров. Повторяю: совершенно невозможно все упорядочить, все написать, превратить жизнь и отношения людей в отредактированный заранее протокол, куда остается только вписать имена и который освобождает на будущее все последующие поколения от всякого анализа, всякого мышления, всякого использования разума. И вот, если в человеческих делах так или иначе остается нечто, несущее в себе произвол, то я спрашиваю, не лучше ли было бы, чтобы отправление власти, которой требует эта зависимость от личного усмотрения, было доверено людям, которые употребили бы эту власть только в одних обстоятельствах, которые не были бы ни развращены, ни ослеплены привычкой к господству и которые были бы также заинтересованы в свободе и порядке, – не лучше ли было бы доверить эту власть таким людям, чем вы доверите ее тем, кто постоянно заинтересован в частных прерогативах.

Повторяю еще раз: вы не сможете поддерживать проповедуемый вами принцип пассивного повиновения, не ограничивая его. Иначе он подверг бы опасности все то, что вы хотите сохранить; он представлял бы угрозу не только свободе, но и власти, не только для тех, кто должен повиноваться, но и для тех, кто отдает приказания, не только для народа, но и для монарха. Вы также не сможете точно обозначить каждый случай, когда повиновение перестает быть долгом и превращается в преступление. Вы скажете, что любой приказ, противоречащий установленной конституции, не должен быть приведен в исполнение? Но вы же вопреки самим себе обратились к анализу того, что противоречит установленной конституции. Анализ же для вас является тем замком Стрижилина, в который рыцари всегда возвращались несмотря на их попытки отдалиться от него. Итак, кому же будет поручен этот анализ? Я полагаю, что не власть отдала тот приказ, который вы хотите проанализировать. Таким образом, вы должны будете создать средство для вынесения решения в каждом случае, притом лучшее из средств – это доверить право выносить решение наиболее беспристрастным людям, чьи личные интересы в наибольшей степени совпадают с интересами общественными. Такими людьми выступают присяжные.

Ответственность чиновников признается в Англии начиная с самого низшего эшелона власти и вплоть до самых высоких кругов, причем таким образом, что не оставляет никаких сомнений. Это доказывается одним весьма любопытным фактом, и я привожу его с тем большей охотой, что человек, хваставшийся в этой ситуации принципом ответственности всех чиновников, будучи неправым в частном вопросе, способствовал тому, чтобы значение принципа ответственности проявилось еще более явно.

Во время спорного избрания Уилкса один из лондонских чиновников, понимая, что палата общин в ряде решений превысила свои полномочия, заявил, что ввиду того, что в Англии не существует более легитимной палаты общин, отныне выплата налогов в соответствии с законами, принятыми ставшей нелегитимной властью, не является обязательной. Поэтому он отказался платить все налоги, позволил сборщику наложить арест на движимое имущество, а затем обвинил сборщика в незаконном нападении на жилище и захвате имущества. Тот факт, что сборщик может подвергаться наказанию, если власть, от имени которой он действует, не является более законной, ни у кого не вызывал сомнений: и председатель суда, лорд Мэнсфилд, настойчиво добивался только доказательства присяжным, что палата общин не утратила своего легитимного характера; откуда следует, что если бы сборщик был убежден в том, что выполнял приказания незаконные либо вытекающие из нелегитимного источника, он был бы наказан, хотя и выступал только орудием министра финансов и соответственно отвечал только перед этим министром*.

* Я мог привести в том же деле и другой факт, еще более значительный. Один из четырех министерских служащих, преследовавших Уилкса, вместе с четырьмя государственными посланниками захватили все бумаги последнего и арестовали еще четыре или пять человек как его сообщников; Уилксу удалось получить тысячу фунтов стерлингов в качестве компенсации за действия этого чиновника, который в любом случае поступал в соответствии с приказами министра. Этот чиновник потерпел поражение в своих правах собственности и был вынужден выплачивать всю сумму из своих доходов. Четверым государственным посланникам со стороны других задержанных также был предъявлен иск в общем суде, и они были осуждены на штраф в две тысячи фунтов. Что касается остального, то в предыдущем примечании я доказал, что у нас во Франции действуют подобные же законы против исполнителей незаконных приказаний, каковыми являются жандармы или тюремщики в области личной свободы или сборщики общественных податей в области налогообложения. Тот, кто полагал, что обращает свои возражения против меня, на самом деле обращал их против нашего кодекса, как он действует и как он ежедневно должен соблюдаться.

До сих пор наши уложения содержали статью, разрушающую ответственность чиновников, и королевская хартия Людовика XVIII заботливо ее сохранила. В соответствии с этой статьей невозможно получить компенсацию ни за один проступок, совершенный самым незначительным носителем власти, без формального согласия на то власти. Если какой-то гражданин встретил дурное обхождение, был оклеветан или ему тем или иным образом был нанесен ущерб мэром его городка, то конституция встает между ним и его обидчиком. Таким образом, только эта категория неприкасаемых чиновников насчитывала по меньшей мере сорок четыре тысячи человек, и, быть может, их было еще двести тысяч на других ступенях иерархии. Эти непогрешимые чиновники могли делать все, и при этом ни один суд не мог возбудить против них дело до тех пор, пока высшая власть хранила молчание. Конституционный документ, которым мы сейчас обладаем, упразднил это чудовищное положение; то же самое правительство, что закрепило свободу печати, которую пытались похитить у нас министры Людовика XVIII, – то же правительство, что формально отказалось от возможности ссылки, которой требовали министры Людовика XVIII, – то же правительство вернуло гражданам возможность законного действия против государственных чиновников.


Глава двенадцатая
О муниципальной власти, местных властях и о новом роде федерализма

Конституция ничего не говорит относительно муниципальной власти или состава местных властей в различных частях Франции. Этим должны будут заняться представители нации, как только мир принесет покой, необходимый для совершенствования нашей внутренней организации: после национальной безопасности это самый важный предмет, на котором они могли бы сосредоточиться. Таким образом, и нам уместно затронуть его здесь.

Управление делами всех принадлежит всем, т.е. представителям и делегатам ото всех. Дела, представляющие интерес для какой-то одной фракции, должны быть разрешены этой фракцией; все, что имеет отношение только к индивиду, и должно быть передано в ведение индивида. Не следовало бы слишком часто повторять, что общая воля не более почитаема, чем частная воля, как только та выходит за пределы собственной сферы.

Представьте себе нацию, состоящую из миллиона индивидов, объединенных в известное число общин: в каждой из этих общин каждый из индивидов будет иметь интересы, касающиеся только его одного и, следовательно, не находящиеся в ведении общины. Будут там и другие интересы, касающиеся иных обитателей общины и находящиеся в общинном ведении. Эти общины, в свою очередь, обладают своими внутренними интересами, а также интересами, простирающимися на округ. Первые будут находиться исключительно в компетенции общины, вторые же – в компетенции округа и так далее, вплоть до общих интересов, свойственных каждому из индивидов, образующих миллион, из которого и состоит все племя. Очевидно, что только в отношении интересов последнего рода все племя в целом или его представители имеют законную юрисдикцию и что если они вмешиваются в интересы округа, общины или индивида, то превысят свои полномочия. То же самое можно сказать и об округе, вторгающемся в особые интересы общины, или об общине, которая затронула бы исключительно частный интерес одного из своих членов.

Власть национальная, власть округа, власть общины должны оставаться каждая в своей сфере, и это подводит нас к истине, которую мы рассматриваем как фундаментальную. До сих пор местная власть считалась зависимой ветвью исполнительной власти: местная власть никогда не должна быть оковами для власти исполнительной, но, напротив, она не должна от нее и зависеть.

Но если интересы фракций и интересы государства оказываются вверены в одни руки, или носителей интересов первого рода превращают в подчиненных носителей интересов второго рода, это порождает различные помехи, и будут даже одновременно существовать помехи, которые внешне должны были бы исключать друг друга. Исполнение законов очень часто натолкнется на препятствия, ибо исполнители этих законов, являясь в то же время и носителями интересов своих подчиненных, захотят защищать интересы, которые они призваны защищать, в ущерб законам, исполнение которых на них возложено. Также часто окажутся уязвленными интересы управляемых, поскольку управляющие захотят понравиться высшей власти, и, как правило, оба этих зла будут иметь место одновременно. Общие законы будут плохо исполняться, а частные интересы плохо соблюдаться. Тот, кто размышлял над организацией муниципальной власти при различных, имевшихся у нас, государственных устройствах, мог убедиться, что со стороны исполнительной власти всегда требовалось усилие, дабы заставить исполнять законы, и что в муниципальной власти всегда существовала глухая оппозиция или, по крайней мере, инерционное сопротивление ей. Постоянное давление со стороны первой из названных властей и глухое сопротивление со стороны второй были неизбежными причинами разложения. Мы помним еще о жалобах исполнительной власти при конституции 1791 г. на постоянную враждебность со стороны муниципальной власти, а при конституции года III – на то, что местная власть пребывала в состоянии застоя и бесплодности. А все это от того, что при первой из этих конституций в местных органах управления не было чиновников, действительно подчиненных исполнительной власти, а при второй эти органы находились в зависимости, результатом которой были апатия и упадок духа местной власти.

До тех пор, пока вы будете превращать членов муниципальной власти в чиновников, подчиненных власти исполнительной, вы должны будете наделять последнюю правом роспуска первой, так что ваша муниципальная власть будет лишь пустым фантомом. Если же вы возложите ее назначение на народ, то на значение это послужит лишь видимостью народной миссии, что поставит муниципальную власть во враждебные отношения с высшей властью и наложит на нее обязанности, которые она не сможет исполнить. Народ назначит своих администраторов лишь затем, чтобы впоследствии отказаться от своего выбора, и беспрестанно оказываться уязвленным действием чуждой силы, под предлогом соблюдения общего интереса вмешивающейся в интересы частные, которые должны быть наиболее независимы от нее.

Необходимость давать объяснение отставкам будет для исполнительной власти лишь досадной формальностью. Поскольку никто не является судией ее мотивов, то это обязательство вынуждает ее лишь очернить тех, кого она отправляет в отставку.

Муниципальная власть в сфере управления должна занимать такое же место, какое занимают мировые судьи в сфере правосудия. Она является властью только для своих управляемых, или, точнее, она представляет собой уполномоченного в делах, которые касаются их одних.

И если бы мне возразили, что управляемые не захотят подчиняться муниципальной власти, поскольку у той не слишком много сил, я бы ответил, что они будут ей подчиняться, поскольку это в их интересах. Находящиеся в тесных отношениях друг с другом люди заинтересованы не навредить друг другу, не отталкивать друг от друга взаимные привязанности и, следовательно, соблюдать правила общежития и, так сказать, законы семьи, им предписанные. Наконец, если бы неповиновение граждан было обращено на предметы общественного порядка, исполнительная власть вмешалась бы в качестве блюстителя порядка, но она бы сделала это при помощи своих непосредственных чиновников, отличных от муниципальных правителей.

В остальном же делается совершенно безосновательное предположение, что люди склонны к сопротивлению. Их естественной склонностью является послушание, если их не притесняют и не раздражают. В самом начале революции в Америке с сентября 1774 г. по май 1775 г. конгресс представлял собой лишь депутацию законодателей от различных провинций и не имел другой власти, кроме передаваемой ему на добровольных основах. Он не выдвигал и не утверждал законов. Он довольствовался изданием рекомендаций собраниям провинций, которые были вольны им не следовать. В его работе не было ничего принуждающего. И тем не менее ему повиновались с большей радостью, нежели какому-либо правительству в Европе. Я привожу данный факт не в качестве образца, но в качестве примера.

Я не колеблясь заявляю: следует ввести в наше управление больше федерализма, но федерализма отличного от того, какой был нам известен до сих пор.

Федерализмом называли объединение правительств, сохранивших свою взаимную независимость и объединенных вместе лишь внешнеполитическими связями. Этот институт был совершенно порочным. Объединенные в федерацию государства требовали, с одной стороны, в отношении индивидов или частей их территории юрисдикции, которой они вовсе не должны были бы иметь, а с другой, – в отношении центральной власти претендовали на сохранение независимости, которой не должно было существовать. Тем самым федерализм был совместим то с деспотизмом во внутренней политике, то с анархией в политике внешней.

Внутреннее устройство государства и его внешние отношения очень тесно связаны. Совершенно абсурдно разделять их и подчинять вторые главенствующему началу федеральной связи, оставляя первое в полной независимости от нее. Индивид, готовый войти в сообщество с другими индивидами, имеет право, заинтересован и обязан получать сведения о частной жизни этих индивидов, поскольку от их частной жизни зависит исполнение их обязательств на его счет. И точно так же общество, желающее объединиться с другим обществом, имеет право, заинтересовано и обязано получить сведения относительно внутреннего устройства того общества. Между ними даже должно установиться взаимовлияние в отношении этого внутреннего устройства, потому что от принципов их организации может зависеть исполнение взаимных обязательств, безопасность страны, например, в случае внешнего вторжения; следовательно, каждое общество, составляющее часть большого сообщества, каждая часть последнего должны пребывать в большей или меньшей зависимости друг от друга даже в том, что касается их внутреннего устройства, общего объединения. Но в то же время внутренние устройства отдельных частей сообщества в том, что не имеет никакого влияния на общее объединение, должны оставаться в полной не зависимости, и, подобно индивидуальному существованию, часть их жизни, не представляющая никакой угрозы общественному интересу, должна быть свободной, равно как и все, что не наносит ущерба целостности в существовании ее частей, должно пользоваться той же свободой.

Таков федерализм, который мне кажется полезным и возможным установить среди нас. Если мы в этом не преуспеем, мы никогда не получим мирного и устойчивого патриотизма. Патриотизм, рожденный в отдельных местностях, единственно истинный, в особенности в наше время. Повсеместно мы обнаруживаем пользование общественной жизнью; невозможно обнаружить только воспоминания и привычки. Поэтому нужно привязать людей к той местности, которая предоставляет им воспоминания и привычки, и для достижения этой цели в рамках их жилища, их общин, их округов людям нужно дать столько политической самостоятельности, сколько можно, не нанося при этом ущерба общей связи.

Природа будет помогать правительствам в этом стремлении, если ему не воспротивятся. Местный патриотизм возрождается как бы из пепла, как только рука власти хоть на мгновение облегчает его действие. Должностные лица самых маленьких общин испытывают удовольствие, украшая их. Они проявляют заботу о древних памятниках. Почти в каждой деревеньке есть свой знаток, который любит пересказывать деревенские истории и которого с уважением слушают. Жители находят удовольствие во всем, что дает им видимость, – пусть даже обманчивую, – того, что они образуют целостность нации и объединены особыми связями. Совершенно понятно, что если бы они не остановились в развитии этой невинной и благотворной склонности, очень скоро у них образовалось бы нечто вроде, так сказать, общинной чести, чести города, чести провинции, которая была бы одновременно утехой и добродетелью. Привязанность к местным обычаям связана со всеми бескорыстными чувствами, благородными и благочестивыми. Политика, сопротивляющаяся им, есть политика, достойная сожаления. Что происходит в этом случае? В государствах, где разрушается всякая частная жизнь, образуется в центре некое малое государство; в столицу стекаются все интересы, здесь же будут приходить в волнение все честолюбия; все остальное пребывает в неподвижности. Индивиды, потерянные в своей противоестественной изоляции, чужие в своем родном местечке, не имеющие связи с прошлым, живущие одним лишь скоротечным настоящим и, подобные атомам, на огромной и гладкой равнине, они отрываются от отечества, которого нигде не видят и которое как целое им совершенно безразлично, ибо их чувства не способны остановиться ни на какой из его частей*.

* С особым удовольствием я обнаруживаю, что в этом пункте мое мнение сходится с мнением одного из моих коллег и самых близких друзей, чьи знания столь же обширны, сколь достоин почтения его характер, – с мнением г-на де Жерандо16. В одной из своих любезно предоставленных мне рукописей, он говорит, что дух местности вызывает страх. У нас есть свои страхи: мы боимся всего неясного, неопределенного из-за того, что оно носит общий характер. Мы не верим, подобно схоластам, в реальность универсалий самих по себе. Мы не думаем, что в государстве существуют иные реальные интересы, кроме местных интересов, объединенных, когда они одинаковы, уравновешенных, когда они различны, но во всех случаях осознанных и прочувствованных... Отдельные связи укрепляют общую связь вместо того, чтобы ослаблять ее. В иерархии чувств и идей человек привязан прежде всего к своей семье, затем к своему городу, затем – к своей провинции, затем – к государству. Разрушьте промежуточные звенья, и вы не укоротите цепь, но оборвете ее. Солдат носит в своем сердце честь своей роты, своего батальона, своего полка и тем самым способствует славе армии в целом. Умножайте, умножайте связи, объединяющие людей. Олицетворяйте отечество во всем многообразии его отношений в ваших местных институтах, чтобы оно отражалось в них, как в бесчисленных верных зеркалах.

Глава тринадцатая
О праве заключать мир и объявлять войну

Упрекавшие нашу конституцию в недостаточном ограничении прерогативы правительства в отношении права заключать мир и объявлять войну очень поверхностно подошли к этому вопросу и позволили себе увлечься воспоминаниями, вместо того чтобы рассуждать в соответствии с принципами. В отношении легитимности войн, развязанных правительствами, общественное мнение почти никогда не ошибается, однако же установить здесь какие-то принципы не представляется возможным.

Сказать, что следует придерживаться оборонительной тактики, означает не сказать ничего. Глава государства оскорблениями, угрозами, враждебными приготовлениями с легкостью может вынудить соседа совершить нападение, и в этом случае виноватым будет не напавший, но тот, кто заставил другого искать спасения в агрессии. Таким образом, оборонительная тактика может иногда быть лишь искусным лицемерием, а нападение превратится в меру законной защиты.

Запрет правительству продолжать нападение за пределами границ собственного государства также является иллюзорной предосторожностью. Следует ли, остановившись перед некоей воображаемой линией, давать врагу время пополнить потери и возобновить свои усилия, коль скоро он напал на нас, не имея к тому никаких оснований?

Единственной возможной гарантией против бессмысленных и несправедливых войн является деятельность представительных собраний. Они утверждают набор рекрутов, дают согласие на сбор налогов. Значит, нужно довериться им и направляемому ими национальному чувству с тем, чтобы либо поддержать исполнительную власть, если война справедлива и враг должен быть изгнан с территории, либо принудить ту же исполнительную власть заключить мир, когда цель оборонительных мероприятий достигнута и обеспечена безопасность.

На сей счет наша конституция содержит все необходимые установления, притом установления единственно разумные.

Она не оставляет за представителями народа права на ратификацию договоров за исключением тех случаев, когда речь идет об отчуждении части территории, и не без основания. Такая прерогатива, вверенная собраниям, служит лишь навлечению на них немилости. После заключения договора его разрыв всегда представляется жестоким и ненавистным: он является в некотором роде нарушением права наций, которые общаются между собой только при посредстве правительств. Собранию всегда недостает знания фактов. Следовательно, оно не может выступать в качестве судьи в вопросе о необходимости заключения мирного договора. Когда же конституция превращает его в такого судью, министры способны навлечь на собрание народный гнев. Одна только статья, умело вставленная в условия заключения мирного договора, ставит собрание перед альтернативой либо продолжать войну, либо санкционировать меры, посягающие на свободу и честь нации.

В этом отношении Англия также заслуживает того, чтобы выступить для нас образцом. Договоры здесь изучаются парламентом не для того, чтобы отвергнуть или принять их, но чтобы определить, исполнили ли министры свой долг в ходе переговоров. Отказ в утверждении договора имеет своим следствием лишь снятие с должности или обвинение в адрес министра, дурно служившего своей стране. Этот вопрос не восстанавливает жаждущие покоя народные массы против собрания, которое могло бы выглядеть как оспаривающее у народа его право на мир, но эта возможность всегда сдерживает министров при заключении договоров.


Глава четырнадцатая
Об организации вооруженных сил в конституционном государстве

Во всех странах, и в особенности в крупных современных государствах, существует сила, не являющаяся конституционной властью, но представляющая собой страшную власть, – это армия.

Затрагивая сложный вопрос ее организации, мы ощущаем себя в замешательстве прежде всего перед множеством славных воспоминаний, окружающих и поражающих нас, перед сильным чувством признательности, увлекающим и покоряющим нас. Конечно же, противопоставляя военной силе недоверие, которое возымели все законодатели, доказывая, что нынешнее состояние Европы усугубляет существовавшие во все времена опасности, раскрывая, сколь трудно армиям, каковы бы ни были их изначальные элементы, невольно не усвоить дух, отличный от духа народа, мы не хотим нанести оскорбление тем, кто столь славно защищал национальную независимость, тем, кто при помощи стольких бессмертных подвигов заложил основы французской свободы. Когда враг осмеливается совершить нападение на народ на его же территории, все граждане превращаются в солдат, чтобы дать отпор врагу. Те, кто освободил наши границы от чужеземцев, поправших эти границы, те, кто поверг в прах королей, бросивших нам вызов, были гражданами, они были первыми из граждан. И добытую ими славу они еще увенчают новой славою. Несправедливейшее из нападений, которое они отразили двадцать лет назад, призывает их к новым усилиям и новым победам.

Но чрезвычайные обстоятельства не имеют никакого отношения к обычной организации вооруженных сил, а мы поведем речь о постоянном, стабильном положении страны.

Мы начнем с того, что отбросим химерические планы роспуска всякой постоянной армии, планы, зачастую предлагаемые нам в сочинениях мечтателей филантропов. Даже если бы этот план можно было реализовать, он все равно никогда не был бы исполнен. Мы же пишем не для того, чтобы развивать пустые теории, а для того, чтобы, по возможности, установить некоторые практические истины. Поэтому в качестве первого основания мы полагаем, что состояние современного мира, отношения народов между собой, одним словом, нынешняя природа вещей требует, чтобы все правительства и все нации обладали наемными войсками, постоянно пребывающими в готовности.

Поскольку автор «Духа законов» не поставил вопрос таким образом, он и не смог его разрешить. Прежде всего он утверждает*, что армия должна быть народной и обладать духом народа, а для того, чтобы наделить ее этим духом, он предлагает, чтобы люди, используемые в армии, обладали достойными благами, дабы отвечать за свое поведение, и чтобы они рекрутировались только на один год; оба эти условия совершенно невозможны в нашем положении. Монтескье желает, чтобы существующий корпус постоянных войск исполнительная власть могла распустить по своему усмотрению. Но будет ли этот корпус безропотно подчиняться моральной власти, если он лишен всякой материальной поддержки со стороны государства? Монтескье устанавливает то, что должно быть, но не дает никакого средства к тому, чтобы все это можно было реально осуществить.

* Монтескье. О духе законов. XI. 6.

В Англии свобода удерживалась на протяжении ста лет, так как здесь не было никакой необходимости в использовании вооруженных сил внутри страны; это обстоятельство, характерное для островной страны, совершенно неприменимо на континенте. Конституционное собрание обсуждало эту почти неразрешимую трудность. Оно почувствовало, что передача в распоряжение королю двух тысяч человек, приведенных к присяге и подчиненных командирам, назначаемым также королем, означала бы угрозу для любой конституции. Поэтому оно настолько ослабило дисциплинарные связи, что армия, образованная в соответствии с этими принципами, походила не столько на вооруженные силы, сколько на анархическое сборище. Наши первые неудачи, необходимость вести неслыханную в анналах истории борьбу исправили ошибки конституционного собрания, но вооруженные силы стали грозными как никогда.

Армия, состоящая из граждан, возможна, только если нация замкнута в узких границах. Тогда солдаты данной нации могут быть покорными и тем не менее оспаривать свою покорность. Когда они располагаются в своей родной стране, у своего очага, между правителями и управляемыми, их разум в какой-то степени подчиняется им самим, но обширная империя делает это предположение совершенно химерическим. Обширная империя требует от солдат подчинения, которое превращает их в пассивных и бездумных агентов. Как только они меняют свое местонахождение, они утрачивают всякие предшествующие сведения, которые могли бы направлять их разум. Как только армия, из каких бы элементов она ни состояла, оказывается перед лицом неизвестного, она представляет собой лишь силу, которая способна либо служить, либо разрушать. Пошлите в Пиренеи обитателя Юры или жителя Вара в Вогезы – эти люди, подчиненные дисциплине, изолирующей их от своих земляков, будут видеть лишь своих начальников и подчиняться им одним. Будучи гражданами в том месте, где они родились, они станут солдатами в любом другом месте.

Следовательно, посылать их вглубь страны означает подвергать эту страну всем тем неприятностям, которыми крупные вооруженные силы угрожают свободе, и именно это погубило столько свободных народов.

Такие правительства для поддержания внутреннего порядка применили принципы, подходящие лишь для внешней обороны. Вернув на родину солдат-победителей, от которых вне своей территории они с полным основанием требовали пассивного повиновения, эти правительства продолжали требовать от них того же повиновения и в действиях против своих сограждан. Однако то был совсем иной вопрос. Почему солдаты, выступающие против враждебной армии, лишены всякой способности к рассуждению? Да потому, что один только цвет знамен этой армии со всей очевидностью доказывает враждебность ее намерений, и эта очевидность заменяют любой анализ. Но когда речь идет о своих согражданах, такой очевидности не существует: в этом случае отсутствие рассуждения принимает со всем другой оборот. Существуют виды оружия, запрета на использование которых требует общечеловеческое право, даже по отношению к нациям, пребывающим в состоянии войны; вооруженные силы между правителями и управляемыми должны быть тем же, чем является это запрещенное оружие; средство, способное поработить целую нацию, слишком опасно для того, чтобы быть употребленным против преступлений индивидов.

Вооруженные силы имеют три различные цели.

Первая состоит в том, чтобы отражать чужестранцев. Разве не естественно было бы разместить войска, предназначенные для достижения этой цели, как можно ближе к этим чужестранцам, т.е. около границ? Мы не имеем никакой нужды обороняться от врага там, где его нет.

Второй целью вооруженных сил является подавление отдельных правонарушений, совершенных внутри страны. Сила, предназначенная для подавления этих правонарушений, должна быть совершенно отличной от линейной армии. Американцы это поняли. На их обширной территории нет ни одного солдата для поддержания общественного порядка; всякий гражданин должен помогать должностным лицам в осуществлении этих функций, но эта необходимость имеет то неудобство, что навязывает гражданам тягостные для них обязанности. В наших многонаселенных городах, с умножившимися связями, активностью жизни, дел, занятий и развлечений осуществление подобного закона было бы притеснительным или, скорее, невозможным; ежедневно арестовывалось бы по сто граждан за отказ в помощи при аресте одного, – поэтому нужно, чтобы эти печальные обязанности добровольно взяли на себя люди, которых бы нанимали за плату. Конечно, создание класса людей, специально предназначенных для преследования себе подобных, – большее несчастие; но это зло куда менее значительное, нежели корежить душу всех членов общества, принуждая их оказывать содействие мерам, справедливость которых они не могут оценить.

Таким образом, мы имеем уже два типа вооруженных сил. Один из них будет состоять из собственно размещенных у границ солдат, которые обеспечат внешнюю защиту; он будет разделен на различные корпуса, подчинен командирам, не имеющим отношений друг с другом, и расположен таким образом, чтобы в случае нападения мог объединиться под единым началом. Вторая часть вооруженных сил будет предназначаться для помощи полиции. Этот второй род не будет подвержен тем же опасностям, что и крупное военное образование; он будет рассеян по всей территории государства, поскольку его невозможно объединить в одной точке, – ведь иначе иные преступники окажутся безнаказанными. Такая войсковая группа сама будет определять собственное предназначение. Поскольку она привыкла скорее к преследованию, нежели к сражению, скорее к слежке, нежели к завоеванию, поскольку ей неведомо опьянение победой, то имена ее командиров не увлекут ее за рамки своих обязанностей, и все власти в государстве будут для нее священными.

Третья цель вооруженных сил – подавление волнений, бунтов. Войска, предназначенного для подавления обычных правонарушений, здесь недостаточно. Но к чему прибегать к услугам линейных войск? Разве у нас нет национальной гвардии, состоящей из собственников и граждан? Я составлю себе весьма неблагоприятное впечатление о моральном облике и счастии народа, если такая национальная гвардия продемонстрирует свою благосклонность к бунтовщикам или откажется от того, чтобы вернуть их к законному по слушанию.

Заметьте, что причины, обусловливающей употребление специальных войск против частных правонарушений, не существует, когда речь идет о государственных преступлениях. Самым неприятным в подавлении преступления является не нападение, не сражение, не опасность – но слежка, преследование, необходимость выступать вдесятером против одного, арестовывать, захватывать даже виновных, когда те безоружны. Но против более серьезных беспорядков – бунтов, народных скоплений – поспешат оказать услуги все граждане, которые будут любить конституцию своей страны, ибо их владения и их свободы будут гарантироваться ею.

Быть может, мне возразят, что в результате снижения численности военной силы на границах соседние народы захотят на нас напасть. Но это снижение численности, которое во всех случаях не следует преувеличивать, тем не менее приведет к созданию ядра армии, вокруг которой для отражения нападения объединятся уже обученные отряды национальной гвардии; и если ваши институты свободны, не сомневайтесь в старании этих отрядов. Граждане всегда без промедления встанут на защиту своего отечества, поскольку отечество у них одно; они спешат поддержать свою внешнюю независимость, если внутри страны обладают свободой.

Таковы, как мне представляется, принципы, которые должны упрочиться при организации вооруженных сил в конституционном государстве. Примем же наших защитников с признательностью и энтузиазмом, но только пусть они перестанут быть солдатами для нас, пусть они будут нам братьями и во всем равными; всякий воинственный дух, всякая теория пассивного подчинения, все то, что делает наших воинов опасными в глазах наших врагов, должно быть оставлено у границ свободного государства. Эти средства хороши, только если они обращены против чужестранцев, с которыми мы всегда пребываем если и не в со стоянии войны, то по крайней мере в состоянии недоверия, граждане же страны, даже виновные в совершении преступления, обладают незыблемыми правами, коих не имеют чужестранцы.


Глава пятнадцатая
О неприкосновенности собственности

В первой главе этой работы я говорил, что все граждане обладают индивидуальными правами, не зависящими от любой социальной власти, и что права эти суть личная свобода, религиозная свобода, свобода мнения, гарантии против произвола и право пользования собственностью*.

* См.: Приложение 5.

Тем не менее я отличаю право собственности от всех прочих прав индивидов.

Мне кажется, что многие из тех, кто защищал собственность при помощи абстрактных рассуждений, впали в серьезную ошибку: они представляли себе собственность как нечто таинственное, предшествующее обществу, независимое от него. Ни одно из этих утверждений не является истинным. Собственность не предшествует обществу, ибо без объединения, дающего ей гарантии, она была бы лишь правом первого оккупанта, другими словами, правом силы, т.е. правом, которое таковым не является. Собственность не является независимой по отношению к обществу, ибо общественное состояние, хотя и в крайне незначительной своей части, может быть понято как лишенное собственности, тогда как невозможно представить себе собственность вне общественного состояния.

Собственность существует от имени общества; общество сочло, что для его членов наилучшим способом пользования благами, общими для всех либо оспариваемыми всеми до образования этого общества, была передача каждому члену сообщества какой-то части этих благ или, скорее, удержание каждого в пределах той части, которою тот уже обладал, гарантируя ему пользование ею при всех тех изменениях, которые это пользование могло претерпеть либо благодаря усилению роли случая, либо благодаря неравномерности в развитии промыслов.

Собственность есть не что иное, как общественное соглашение, но из того, что мы понимаем ее таким образом, вовсе не следует, что мы представляем ее как менее священную, менее неприкосновенную, менее необходимую, чем ее рисуют писатели, принимающие иную систему. Некоторые философы рассматривали установление собственности как зло, а ее уничтожение принимали как весьма вероятное; но в подтверждение своих теорий они прибегали ко множеству предположений, часть которых никогда не будет реализована, а наименее химеричные относятся к эпохе, которую нам даже не дозволено предвидеть: эти философы не только приняли в качестве основания уровень просвещения, которого человек, быть может, когда-либо достигнет, но на котором совершенно немыслимо основывать наши нынешние институты, но они также установили как доказанное снижение количества труда, ныне требуемого для всего рода человеческого, причем это снижение превосходит всякое воображение. Конечно же, каждое из наших открытий в области механики, заменяющих физическую силу человека инструментами и машинами, является завоеванием мысли; и в соответствии с законами природы эти завоевания, по мере своего умножения делающиеся все более легки ми, должны следовать друг за другом во все убыстряющемся темпе; но оттого, что мы уже сделали, и даже того, что мы можем вообразить в этой области, далеко до полного искоренения ручного труда. Тем не менее это искоренение крайне важно для того, чтобы сделать возможным уничтожение собственности, если только мы не хотим, как того требуют некоторые из этих писателей, распределять труд равномерно между всеми членами общества; однако само это распределение, даже если бы оно не было воображаемым, было бы направлено против своей же собственной цели и ли шило бы мысль досуга, призванного ее усилить и углубить, промысел – упорства, направляющего его к совершенству, а все классы – преимуществ привычки, единства цели и централизации сил. Лишенный собственности род человеческий пребывал бы в состоянии застоя на самой грубой и дикой ступени своего существования. Каждый человек, вынужденный в одиночку преследовать свои цели, ради их достижения распределял бы свои силы и, согбенный под гнетом своих многочисленных забот, не продвинулся бы ни на шаг. Уничтожение собственности было бы губительно для разделения труда – основы совершенствования всех искусств и всех наук. Способности, являющиеся залогом прогресс – излюбленной мечты писателей, против которых я выступаю, – были бы утрачены ввиду отсутствия времени и независимости, и грубое и вынужденное равенство, которое эти писатели нам рекомендуют установить, поставило бы непреодолимую преграду для постепенного воцарения подлинного равенства, равенства в счастии и в образованности.

Собственность как общественное соглашение находится в ведении и под юрисдикцией общества. Общество обладает в отношении нее правами, коих оно не имеет в отношении свободы, жизни и взглядов своих членов.

Но собственность теснейшим образом связана с другими частями человеческого существования, одни из которых не подчинены коллективной юрисдикции, а другие находятся лишь в весьма ограниченном подчинении ей. Общество поэтому должно ограничить свое воздействие на собственность, поскольку оно не смогло бы воздействовать на нее в полной мере, не посягая на предметы, ему не подчиненные.

За произволом в отношении собственности вскоре следует произвол в отношении личностей, во-первых, потому, что произвол заразителен, а во-вторых, потому, что нарушение права собственности обязательно провоцирует сопротивление. В этом случае власть восстает против угнетенного, оказывающего сопротивление, и, вознамерившись лишить человека его благ, она вынуждена посягнуть и на его свободу.

В этой главе я не буду касаться вопросов незаконной конфискации имущества и прочих посягательств на собственность в политических целях. Подобные насильственные меры нельзя рассматривать как общепринятую практику верных праву правительств; по своей природе они схожи с любыми незаконными мерами, они составляют их часть, причем часть неотъемлемую; презрение к состоянию людей вплотную следует за презрением к их безопасности и к их жизни.

Я бы только заметил, что, используя подобные меры, правительства не столько выигрывают, сколько теряют. «Короли, – говорит Людовик XIV в своих мемуарах, – являются абсолютными сеньорами и, естественно, могут в полной мере и свободно распоряжаться всем достоянием своих подданных». Но когда короли рассматривают себя как абсолютных сеньоров в отношении всего того, чем обладают их подданные, подданные либо прячут, либо растрачивают все, чем обладают; если они прячут свое имущество, то тем самым наносят урон земледелию, торговле, промышленности, всем видам благосостояния; если же они растрачивают его на легкомысленное, грубое и бесплодное времяпрепровождение, то тем самым также закрывают путь для полезного использования своего имущества и финансовых операций, умножающих капитал. Без подобных операций экономика превращается в обман, а умеренность – в неосторожность. Коль скоро все имущество может быть отнято, нужно стремиться захватить как можно больше, поскольку в этом случае есть хоть какой-то шанс уберечь что-то от разграбления. Коль скоро все может быть отнято, то нужно стремиться растратить как можно больше, ибо все то, что тратишь, тем более оказывается вырванным из рук произвола. Людовик XIV полагал, что произнес слова, оказывающие покровительство богатству королей; на самом же деле его слова должны были разорить королей, разорив их народы.

Существуют и другие, косвенные способы ограбления, о которых я считаю полезным рассказать более подробно*. Правительства позволяют себе прибегать к этим мерам, чтобы уменьшить свои долги или увеличить собственные средства порой под предлогом необходимости, порой под предлогом справедливости, но всегда ссылаясь на интересы государства. Ведь подобно тому, как самые старательные проповедники суверенитета народа полагают, будто бы общественная свобода выигрывает от оков, налагаемых на свободу индивидуальную, так и многие из нынешних финансистов думают, что государство обогащается за счет разорения индивидов. Следует воздать все почести нашему правительству, отвергшему подобные софизмы и наложившему запрет на подобные ошибки, введя соответствующую статью в нашем конституционном документе**.

* Я должен предупредить читателя, что в этой главе то тут, то там разбросаны высказывания лучших авторов в области политической экономии и государственного кредита. Я переписывал иногда их собственные слова, не считая возможным их изменять, дабы не сказать меньше, чем говорили они. Но я не мог приводить их в качестве цитат, поскольку писал эту главу по памяти, не имея перед собой моих заметок.
** Ст. 65: Все поручения в отношении государства неприкосновенны.

Косвенные посягательства на собственность, вынуждающие индивидов прийти к следующим заключениям, разделяются на два класса.

К первому классу я отношу частичные или полные банкротства, снижение национальных долгов либо в виде капиталов, либо в виде интересов, выплату этих долгов в государственных ценных бумагах, стоимость которых ниже их номинальной стоимости, подделку монеты, вычеты и т.д. Ко второму классу я отношу действия власти, направленные против людей, заключивших договоры с правительством на поставку предметов, необходимых для развития военных или гражданских предприятий, созданные задним числом законы или меры, обращенные против обогатившихся людей, строптивых палат парламента, а также аннулирование контрактов, концессий, торгов, совершенных государством в пользу частных лиц.

Некоторые писатели рассматривали государственные долги как основание для процветания; я же придерживался другого мнения. Государственные долги создали новый род собственности, который совершенно не связывал обладателя этой собственности с землей, как это делала земельная собственность, не требовал ни упорного труда, ни серьезных финансовых расчетов, как это делала промышленная собственность, такой вид собственности, наконец, который совершенно не предполагал выдающихся талантов, каких требовала собственность, называемая нами интеллектуальной. Кредитор государства заинтересован в процветании своей страны лишь в той мере, в какой любой кредитор заинтересован в богатстве своего должника. Он довольствуется лишь тем, чтобы последний только выплачивал ему свой долг; передача векселя, имеющая целью обеспечить ему выплаты, всегда кажется ему в достаточной степени хорошей, сколь бы разорительной она ни была для должника. Возможность продать свое долговое обязательство делает его безразличным к существующей, хотя и отдаленной вероятности национальною разорения. Он не имеет клочка земли, мануфактуры или производства, за ослаблением которых он беззаботно наблюдал бы столь долго, сколь это позволяли ему иные средства, способствовавшие покрытию расходов*.

* Smith А Richesse des nations. V. 3.

Собственность на государственные ценные бумаги обладает исключительно эгоистической и склонной к самоизоляции природой, которая с легкостью обращается во враждебные настроения, поскольку существует только за счет других. Поскольку естественным интересом всякой нации является наибольшее снижение налогов, сложнейшая организация современных обществ имеет своим примечательным следствием тот факт, что создание государственного долга приводит к возникновению у части нации заинтересованности в возрастании налогов**.

** Necker. Administration des finances. 11. 378-379.

Но сколь бы ни были неприятны последствия государственных долгов, это неизбежное зло современных крупных государств. Те, кто покрывает национальные расходы за счет налогов, почти всегда вынуждены жить за счет будущих доходов, и это их предварение и образует долг; кроме того, при первой же чрезвычайной ситуации они вынуждены прибегать к заимствованию. Что же касается тех, кто принял систему заимствований как предпочтительную по сравнению с системой налогов и кто устанавливает обложение только для того, чтобы противостоять интересам своих заимодавцев (такая или примерно такая система действует в наши дни в Англии), то государственный долг неотделим от их существования. Таким образом, было бы пустым делом советовать современным государствам отказаться от средств, которые предлагает им их кредит.

Итак, уж если национальный долг существует, то есть только одно средство смягчить его разрушающие последствия – это тщательно соблюдать его условия. Тем самым долгу придается своего рода прочность, которая ассимилирует его в другие виды собственности в той степени, в какой это позволяет сделать его природа.

Недобросовестность не способна ничего излечить. Невыплата государственных долгов добавляет к аморальным последствиям собственности, создающей для своих обладателей интересы, отличные от интересов нации, частью которой эти обладатели являются, последствия, еще более губительные из-за их неустойчивости и произвольности. Произвол и неустойчивость являются первыми причинами того, что называют биржевой игрой. Она развивается с тем большей силой и энергией, когда государство попирает свои обязательства: в этом случае все граждане вынуждены обращаться к случайным спекуляциям, к какому бы возмещению убытков ни принудила их власть.

Любое различие между кредиторами, любое расследование коммерческих сделок между индивидами, любые поиски путей, которые пришлось преодолеть государственным ценным бумагам, а также рук, в которых они побывали вплоть до своего срока платежа, ведут к банкротству. Государство заключает договор о долге, а людям, которым оно должно деньги, в качестве платы вместо них дает ценные бумаги. Люди вынуждены продавать ценные бумаги, выданные государством. С чего начнет кредитор эту продажу, чтобы оспорить стоимость ценных бумаг? Чем больше он будет оспаривать их стоимость, тем больше они потеряют в цене. Он будет опираться на это новое понижение стоимости, чтобы получить их вновь, только по еще более низкой цене. Эта двойная прогрессия, оборачивающаяся против самой себя, очень скоро сведет кредит к нулю, а частных лиц приведет к разорению. Из начальный кредитор мог делать со своими бумагами все, что хотел. Если он продал свое долговое поручительство, то в том, что его к тому принудила необходимость, ошибка не его, а государства, не выплачивавшего ему по ценным бумагам, которые он оказался вынужденным продать. Если он продал свои ценные бумаги за бесценок, то вина в том не покупателя, который приобрел их при неблагоприятных условиях, – это также ошибка государства, создавшего эту неблагоприятную ситуацию, поскольку бумаги не упали бы в цене, если бы государство внушало доверие.

Устанавливая, что ценные бумаги падают в цене при переходе во вторые руки на определенных условиях, о которых государство не должно знать, ибо они являются условиями свободными и независимыми, мы превращаем в причину обнищания циркуляцию бумаг, которая всегда рассматривалась как средство обогащения. Как же можно оправдать эту политику, отказывающую своим кредиторам в том, что она им должна, и дискредитирующую то, что она им дает? С какой стати суды осуждают должника, который сам является кредитором обанкротившейся власти? И что же? Брошенный в тюрьму, лишенный всего, что мне принадлежало, из-за того, что я не смог расплатиться с долгами, нажитыми на общественном доверии, я предстану перед судом, откуда и произошли все грабительские законы. На одной стороне заседает власть, которая меня обирает, на другой – судьи, которые наказывают меня за то, что я оказался обобранным.

Любые номинальные платежи являются банкротством. Как говорит один достойный уважения французский автор, любой выпуск бумаг, которые по желанию не могут быть конвертированы в наличные деньги, является грабежом*. И тот факт, что занимающиеся этим люди обличены государственной властью, совершенно не меняет природы этого факта. Власть, которая платит гражданину воображаемые платежи, вынуждает и его к подобным же выплатам. Для того, чтобы не обесценить собственные операции и сделать их тем самым невозможными, она вынуждена узаконить все подобные операции. Помещая одних в положение зависимости, она всем дает прощение. И эгоизм, более тонкий, более ловкий, более скорый, более многоликий, чем власть, устремляется по данному сигналу. Быстротой, сложностью и многообразием своего мошенничества он спутывает все меры предосторожности. Если коррупция может оправдать себя необходимостью, она не имеет более границ. Если же государство хочет ввести различие между своими собственными сделками и сделками индивидов, несправедливость оказывается еще более возмутительной.

* Say J.-B. Traité d'Economie politique. II. 5. А теперь примените это положение к нынешней стоимости банковских билетов Англии и подумайте.

Кредиторы нации составляют лишь часть этой нации. Когда в целях покрытия государственного долга вводится налог, то этот налог довлеет надо всей нацией, ведь кредиторы государства как налогоплательщики платят и свою долю этих налогов. Сокращая долг, его переносят на одних только кредиторов. Следовательно, из того, что долг очень тяжел для всего народа, мы заключаем, что его легче будет снести четверти или восьмой части народа.

Любое принудительное снижение выплат по долгам есть банкротство. С индивидами заключили договор на свободных условиях; индивиды выполнили эти условия; они предоставили свои накопления; они забрали их из предприятий, которые сулили им прибыль; им следует вернуть все, что было обещано; исполнение обещаний есть законное восполнение тех жертв, того риска, которому люди подвергались. И если какой-то министр сожалеет о том, что предложил кабальные условия, то вина за это ложится на него, а не на тех, кого заставили эти условия принять. Это вдвойне его ошибка, ибо кабальными условия сделали главным образом предшествующие нечестные поступки министра; если бы он внушал полное доверие, ему удалось бы добиться лучших условий.

Если выплаты по долгам снижаются на четверть, кто мешает снизить их на треть, на девять десятых или вовсе отменить? Какие гарантии можно дать своим кредиторам или самому себе? Первый шаг в любую сторону облегчает второй шаг. Если бы строгие принципы вынудили власть исполнить свои обещания, она искала бы средств в порядке и экономии. Но она испробовала средства обмана, она приняла их на вооружение, ведь они освобождают ее от какого бы то ни было труда, от любых лишений, любых усилий. Она беспрестанно будет возвращаться к этим средствам, поскольку более не обладает неподкупной совестью, чтобы сдерживать себя.

Наступающее вслед за отказом от справедливого разрешения вопроса ослепление таково, что порой создается впечатление, будто бы в случае решения властей о снижении выплат по долгам возможно возродить кредит, казалось пришедший в упадок. При этом исходили из принципа, который был либо плохо понят, либо плохо применен. Считалось, что чем меньше долг, тем больше он внушает людям доверие, поскольку государство в состоянии расплатиться по своим долгам; но при этом смешивались последствия легитимной либерализации и последствия банкротства. Недостаточно того, чтобы должник мог выполнить свои обязательства, – нужно, чтобы он этого еще и хотел или чтобы имелись средства его к тому принудить. Тот же факт, что государство использует свою власть, дабы аннулировать часть своего долга, доказывает лишь, что оно не хочет платить. И если его кредиторы не имеют возможности его к тому принудить, то какое значение имеют его ресурсы?

С государственным долгом дело обстоит совсем иначе, чем с продуктами первой необходимости: чем их меньше, тем больше их стоимость. Ведь они имеют внутреннюю ценность, и их относительная стоимость возрастает вследствие уменьшения их количества. Стоимость же долга, напротив, зависит только от верности слова должника. Стоит только поколебать эту верность, и стоимость долга окажется сведенной к нулю. Бесполезно уменьшать долг на половину, четверть или на восьмую часть, остаток долга от этого будет не меньше дискредитирован. Никому не нужно и никто не хочет давать в долг тому, кто не платит. Когда речь идет о частных лицах, их способность выполнить свои обязательства является главным условием, поскольку закон сильнее их. Но когда речь идет о правительствах, то основным условием выступает их воля.

Но есть банкротства и иного рода, в отношении которых правительства, казалось бы, испытывают еще меньше угрызений совести. Оказавшись вовлеченными в разорительные предприятия благодаря либо честолюбию, либо неосторожности, либо в силу необходимости, они заключают с коммерсантами договоры о предметах, необходимых для данных предприятий. Совершенно ясно, что договоры эти являются для них невыгодными: интересы правительства никогда не защищаются с тем же рвением, что интересы частных лиц; это общая неизбежная судьба всех сделок, которые стороны сами не способны соблюдать. В этом случае власть начинает испытывать ненависть по отношению к людям, провинившимся лишь тем, что воспользовались выгодой, которую сулило их положение; власть возбуждает против этих людей общественный протест и клеветнические нападки, она аннулирует заключенные сделки, откладывает или отменяет обещанные платежи по этим сделкам, она предпринимает меры общего характера, которые, дабы поразить некоторых подозрительных лиц, направлены без разбора против всего класса. Чтобы хоть как-то сгладить несправедливость, данные меры пытаются представить как направленные исключительно против тех, кто стоит во главе предприятий, у которых отбирают выручку; против нескольких наиболее одиозных лиц возбуждается неприязнь народа. Но ведь ограбленные таким образом люди не одиноки, они не все делали своими руками – они использовали труд ремесленников, владельцев мануфактур, поставлявших им настоящие товары, и именно на последних и распространяется ограбление, казавшееся направленным против совсем других людей, и тот же всегда доверчивый народ выражает удовлетворение разрушением отдельных состояний, кажущаяся громада которых его раздражала, не видя, что все эти состояния, основанные на труде, орудием которого и является народ, имеют отношение и к нему и что их разрушение лишает его самого какой-то части стоимости своего труда.

Правительства всегда испытывают большую или меньшую потребность в людях, заключающих с ними сделки. Совершая покупку, государство не может рассчитаться наличными, как это делают частные лица; оно должно или оплатить покупку заранее, что обычно на практике не применяется, либо предметы, в которых оно нуждается, ему следует предоставить в кредит. Что же происходит, если оно наносит ущерб людям, предоставившим ему кредит, или унижает их? Честные люди отступают, не желая заниматься постыдным ремеслом, остаются только люди опустившиеся; они поднимают плату за свой позор и, предвидя, что им будут платить плохо, платят себе сами. Правительство слишком медлительно, слишком стеснено, затруднено в своих движениях, чтобы следовать за тонким расчетом и быстрыми действиями индивидуального интереса. Когда оно бесчестными средствами пытается бороться с частными лицами, бесчестные действия последних всегда оказываются куда более проворными. Единственная политика силы – ее верность.

Первым последствием немилостивого отношения к определенному роду коммерции является отстранение от него всех коммерсантов, которых не прельщает алчность. Первым последствием системы произвола является внушение всем честным людям желания не сталкиваться с произволом и избегать любых сделок, способных привести к взаимоотношениям с этим ужасающим могуществом*.

* В отношении последствий аннулирования и разрывов заключенных договоров см. превосходную работу: Ganilh М. Revenu public. 1. 308.

Сбережения, основанные на нарушении общественного доверия, нашли во всех странах неизбежное возмездие в последовавших за ними сделках. Интерес к беззаконию, несмотря на его произвольное ослабление и его жестокие законы, всегда оплачивался сторицею по сравнению с тем, чего стоила верность.

Быть может, я должен был причислить к посягательствам на собственность и установление любого бесполезного или чрезмерного закона. Все, что превышает реальные потребности, говорит писатель, чей авторитет в этой области неоспорим, перестает быть законным. Между узурпацией частных лиц и узурпацией со стороны власти нет другого различия, кроме того, что несправедливость первой проистекает из простых идей, которые каждый способен легко усвоить, тогда как вторая связана с сложными комбинациями, судить о которых можно только по обстоятельствам.

Всякий бесполезный налог есть посягательство на собственность, тем более ненавистное, что оно осуществляется со всей торжественностью закона, и тем более возмутительное, что оно осуществляется богатым против бедного, вооруженной властью против безоружного индивида.

Любой налог, к какому бы виду он ни принадлежал, оказывает в той или иной степени досадное влияние*; это неизбежное зло, но оно сродни любому неизбежному злу, и поэтому его следует сделать по возможности наименьшим. Чем больше средств остается в распоряжении промысла, сосредоточенного в руках частных лиц, тем более процветающим является государство. И только в силу того, что налог лишает этот промысел какой-то части его средств, он неизбежно губителен для него.

* По поводу применения этой общей истины к каждому конкретному налогу см.: Smith А. Liv. V.

Руссо, не имевший никаких познаний в области финансов, вслед за другими повторяет, что при монархических правлениях «роскошь государя поглощает чрезмерные излишки у подданных; ибо лучше, чтобы этот излишек был поглощен Правительством, чем растрачен частными людьми»*. В этой доктрине мы обнаруживаем абсурдную смесь монархических предрассудков и республиканских идей. Роскошь государя не столько обескураживает индивидов, сколько служит для них вдохновением и примером. Не следует думать, будто бы, подвергая их разграблению, государь сокращает их расходы. Он может обречь их на нищету, но не может удерживать их в простодушии. Просто нищета одних сочетается с роскошью других, и из всех имеющихся комбинаций эта – самая прискорбная.

* Руссо Ж.-Ж. Об Общественном договоре. Кн. III. Гл. 8. С. 267.

Чрезмерность налогов ведет к подрыву справедливости, распаду морали, разрушению и индивидуальной свободы. В борьбе слабости против насилия, бедности против алчности, нужды против ограбления ни власть, отбирающая у трудящихся классов их добываемые с таким трудом средства к существованию, ни угнетенные классы, видящие, что эти средства оказываются вырванными у них из рук ради обогащения алчных хозяев, не могут оставаться верными законам справедливости.

И мы бы оказались ввергнутыми в заблуждение, если бы предположили, что пагубные последствия чрезмерных налогов ограничиваются лишь нищетой и лишениями народа. Эти налоги обусловливают и другое, не меньшее зло, которому, как представляется, до сих пор не уделяли должного внимания.

Обладание слишком большим состоянием порождает в частных лицах необузданные желания, капризы, фантазии, которые никогда не возникли бы у них в более скромном положении. То же самое происходит и с людьми, пребывающими у власти. На протяжении пятидесяти лет именно чрезмерная легкость в получении огромных богатств благодаря высоким налогам внушала английским министрам преувеличенные и необузданные претензии. Излишек богатства опьяняет подобно излишку силы, ибо богатство и есть сила, притом самая реальная; отсюда – планы, честолюбивые стремления, проекты, которые никогда не возникли бы у правительства, владей оно только самым необходимым. Таким образом, народ является не только нищим, поскольку он платит не по средствам, но он является тем более отверженным из-за использования уплаченных им средств. Его жертвы оборачиваются против него самого. Он не платит более налогов, чтобы жить в мире, обеспеченном хорошей системой защиты. Он платит их, чтобы велась война, ибо власть, гордая своими сокровищами, стремится растратить их со славою. Народ платит не для того, чтобы внутри страны воцарился порядок, но, напротив, для того, чтобы фавориты, обогатившиеся на его ограблении, нарушали общественный порядок своими безнаказанными действиями. Таким образом, ценой своих лишений нация покупает страдания и несчастия, и при таком положении дел правительство развращается благодаря своему богатству, а народ – благодаря своей бедности.


Глава шестнадцатая
О свободе печати

Вопрос о свободе печати с некоторых пор был столь хорошо разъяснен, что по этому поводу можно сделать лишь очень незначительное количество замечаний*.

* См.: Приложение 6.

Первое из них состоит в том, что наша нынешняя конституция отличается от всех предшествующих тем, что устанавливает единственно действенный способ пресечения проступков печати при сохранении ее не зависимости, – я имею в виду суд присяжных. Это великое доказательство лояльности и просвещенности. Проступки печати отличны от всех прочих проступков тем, что они включают в себя не столько позитивный факт, сколько намерение и результат. И только суд присяжных способен вынести решение в отношении намерения в соответствии со своими моральными убеждениями и определить результат посредством анализа и сравнения всех обстоятельств. Любой другой суд, вынося решение в соответствии с точно установленными законами, с необходимостью оказывается перед альтернативой – либо допустить произвол, либо покарать невиновных.

Затем я хочу заметить, что предсказание, которое я осмелился сделать год назад, полностью сбылось.

«Предположим, – говорил я, – существует общество, предшествующее изобретению языка и заменяющее это быстрое и легкое средство общения средствами менее легкими и более медлительными. Изобретение языка произвело бы в этом обществе внезапный взрыв. В этих еще новых звуках люди узрели бы гигантские опасности, и множество осторожных и мудрых умов, крупных чиновников, старых администраторов сожалели бы о добрых временах, исполненных мирной и полной тишины; но удивление и страх постепенно улетучились бы. Язык превратился бы в средство, ограниченное в своих воздействиях; плод опыта – спасительное недоверие – предохранило бы слушателей от необдуманных увлечений; наконец, все вернулось бы к порядку с той лишь разницей, что общественные средства общения, а следовательно, и совершенствование всех искусств, уточнение всех идей обрели бы еще одно средство своего развития»*.

* Constant В. Réflexions sur les Constitutions et les garanties. Ch. VIII.

Конечно, сегодня мы имеем неоспоримое доказательство истинности данного утверждения. Никогда ранее свобода или, скорее, вольности печати не были столь безграничны, никогда еще способы выражения не приобретали столь многочисленные формы, так старательно не предоставлялись в распоряжение всех любопытных. И в то же время никогда еще этой достойной презрения продукции не уделялось меньше внимания. Я совершенно серьезно думаю, что сегодня сочинителей пасквилей гораздо больше, нежели читателей.

И тем не менее я сказал бы, что вопреки беззаботности и презрению публики и в интересах самой печати уголовные законы, составленные осмотрительно, но и справедливо, должны уметь быстро различать безвинное от преступного, дозволенное законом от запрещенного им. Подстрекательства к убийству, к гражданской войне, призывы, обращенные к врагу, прямые оскорбления в адрес главы государства непозволительны ни в одной стране. Я очень рад, что опыт доказал бессилие подобных подстрекательств и оскорблений. Я воздаю должное человеку, достаточно сильному, чтобы сохранить мир во Франции вопреки разнузданному неистовству партии, лишенной каких бы то ни было средств. Я восхищаюсь человеком, достаточно великим, чтобы остаться бесстрастным среди стольких личных выпадов, направленных против него. Но в Англии – а Англия, несомненно, является классической страной со свободной печатью, – королю не может быть нанесено оскорбление ни в каком сочинении, и за одно только переиздание направленных против него прокламаций должно быть вынесено самое строгое наказание. Эта предписанная законом сдержанность основана на соображениях огромной значимости.

Нейтральность королевской власти – непременное условие любой конституционной монархии, к которой я беспрестанно возвращаюсь, ибо вся прочность здания основана на этом фундаменте, – требует, чтобы власть не действовала против граждан и чтобы граждане равным образом не оказывали противодействия власти. Король в Англии, император во Франции, носитель монархической власти у всех народов находятся вне сферы политической агитации. Они – не люди, они – воплощение власти. Но точно так же, как им не следует вновь превращаться в людей, вследствие чего их функции изменят свою природу, они не должны подвергаться нападкам, подобно другим людям. Закон гарантирует гражданам ограждение от нападок со стороны властей, но он должен также давать гарантии от нападок на власть со стороны граждан. Получив личное оскорбление, глава государства вновь превращается в человека. Если вы посягаете на человека, человек будет защищаться, и конституция будет нарушена*.

* Поскольку я не хочу быть обвиненным в отказе от собственных воззрений, напомню здесь, что, защищая свободу печати, я всегда требовал наказания для сочинителей пасквилей и взрывоопасных сочинений, поэтому повторю мои собственные слова.
«Принципы, коими должно руководствоваться правительство в этом вопросе, просты и ясны. Авторы несут ответственность за свои сочинения, коль скоро те публикуются, подобно тому, как любой человек отвечает за свои слова, когда те произнесены. Оратор, проповедующий кражу, убийство или грабеж, должен быть наказан за свои слова. Таким образом, писатель, проповедующий убийство, грабеж или кражу, должен быть наказан». (De lа liberté des brochures, des pamphlets et des joumaux. 2-е éd. Р., 1814. Р. 72). В другом месте я говорил: «Долгий парламент провозгласил принципы свободы прессы, наделив их чрезмерной широтой и совершенно ложной направленностью, поскольку он воспользовался ими, дабы предоставить свободу авторам пасквилей, осужденным судами, что совершенно противоречит тому, что мы понимаем под свободой прессы, поскольку все желают, чтобы суды самым строгим образом наказали писак» (Observations sur lе discours de М. de Montesquiou. Р., 1814. Р. 45). В данном случае, как и во всех прочих, я думаю то же, что и думал, и требую только того, что требовал.

Глава семнадцатая
О религиозной свободе

Нынешняя конституция вернулась к единственно разумной идее, касающейся религии, – идее закрепить свободу культов без ограничения, без каких бы то ни было привилегий, даже не принуждая индивидов декларировать одобрение ими того или иного отдельного культа, если только они соблюдают чисто внешние законные формы. Нам удалось обойти риф гражданской нетерпимости, которой хотели подменить собственно религиозную нетерпимость, поскольку сегодня развитие идей восстает против последней. В поддержку этого нового рода нетерпимости часто приводят высказывания Руссо, который бережно относился ко всем теориям свободы и который дал повод любым претензиям на тираническое правление.

«Существует, следовательно, – говорит он, – исповедание веры чисто гражданское, статьи которого надлежит устанавливать суверену, и не в качестве догматов религии, но как правила общежития, без которых невозможно быть ни добрым гражданином, ни верным подданным. Не будучи в состоянии обязать кого бы то ни было в них верить, он может изгнать из Государства всякого, кто в них не верит, причем не как нечестивца, а как человека, неспособного жить в обществе, как человека, неспособного искренне любить законы, справедливость и жертвовать в случае необходимости жизнью во имя долга»*.

* Руссо Ж.-Ж. Об Общественном договоре. Кн. IV. Гл. 8. Руссо прибавляет: «Если же кто-либо, признав уже публично эти догматы, ведет себя, как если бы он в них не верил, пусть он будет наказан смертью; он совершил наибольшее из преступлений: он солгал перед законами,. (с. 320). Но тот, кто имеет несчастие не верить в эти догматы, не может признаться в своих сомнениях, не рискуя подвергнуться изгнанию; и если его удерживают привязанности, если у него есть семья, жена, дети, которых он не решается оставить, чтобы удалиться в изгнание, то не вы ли единолично вынуждаете его совершить то, что вы называете величайшим из преступлений, – солгать перед законами? В остальном же я бы сказал, что в этих условиях ложь представлется мне весьма далекой от преступления: когда так называемые законы требуют от нас правды только для того, чтобы нас проклясть, мы не должны говорить истины.

Что есть государство, решающее, какие чувства следует испытывать? Какое мне дело до того, что суверен не принуждает меня верить, если он наказывает меня за мое безверие? Какое мне дело до того, что он не карает меня как нечестивца, если он карает меня как человека, неспособного жить в обществе? Разве имеет для меня значение, что власть не входит во все тонкости теологии, коль скоро она погружается в столь же утонченную гипотетическую мораль, не менее чуждую естественной юрисдикции.

Я не знаю другой системы рабства, которая бы закрепляла свои самые мрачные заблуждения, как это делает вечная метафизика «Общественного договора».

Гражданская нетерпимость столь же опасна, более абсурдна и в особенности более несправедлива, чем нетерпимость религиозная. Она столь же опасна, ибо достигает тех же результатов, используя иные предлоги; она более абсурдна, поскольку не мотивируется убеждениями; она более несправедлива, потому что причиняемое ею зло является для нее не долгом, но расчетом.

Гражданская нетерпимость облекается во множество форм, содержится во множестве пунктов, чтобы укрыться от рассуждения. Потерпев поражение как принцип, она оспаривает свое применение. Известны примеры, когда люди, подвергавшиеся преследованию на протяжении почти тридцати столетий, говорили правительству, снявшему с них проклятие, что если государству надобно иметь несколько позитивных религий, то тем не менее надобно помешать тому, чтобы вероисповедания, в отношении которых проявлена терпимость, разделившись, произвели бы новые вероисповедания*. Но разве каждое вероисповедание, в отношении которого проявлена терпимость, не является само подразделением более древнего вероисповедания? На каком основании оно будет оспаривать у будущих поколений права, за которые оно заступалось у предыдущих поколений?

* Discours des Juifs au gouvemement français.

Высказывалось предложение, чтобы ни одна из признанных церквей не могла бы изменить свои догматы без согласия на то властей. Но если бы благодаря какому-либо случаю эти догматы были отвергнуты большинством религиозного сообщества, то разве власть могла бы заставить их проповедовать? Таким образом, в области мнения права большинства и права меньшинства одинаковы.

Под нетерпимостью понимают навязывание всем одного вероисповедания; такая точка зрения по крайней мере последовательна. Ее сторонники могут верить, что удерживают людей в святилище истины. Но когда дозволены два воззрения, одно из которых обязательно ложно, разрешить правительству заставлять исповедующих каждое из этих воззрений индивидов придерживаться своей веры либо разрешить ему принуждать вероисповедания никогда не изменять своих концепций означает разрешение правительству оказывать формальное покровительство заблуждению.

Полная и совершенная свобода всех культов в той же мере благоприятствует развитию религии, в какой соответствует справедливости.

Если бы религия всегда пользовалась совершенной свободой, она бы, как я думаю, всегда была только предметом уважения и любви. Люди никогда не из мыслили бы странного фанатизма, который саму религию превратил в предмет ненависти и недоброжелательности. Это обращение существа несчастного к существу справедливому, существа слабого к существу доброму, на мой взгляд, должно было бы породить лишь интерес и симпатию даже у тех, кто рассматривает его как химерическое. Человек, относящийся ко всем религиозным чаяниям как к заблуждениям, как никто другой, должен быть растроган всеобщим согласием страдающих существ, криками боли, устремляющимися со всех уголков земли к жестокому небу, чтобы не получить ответа, а также спасительной иллюзией, принимающей за ответ неясный шум стольких молитв, повторенных на далеких небесах.

Причины наших несчастий многочисленны. Власть может нас проклясть, ложь – оклеветать; нас ранят связи совершенно неестественного общества; непреклонная природа убивает то, что нам дорого; к нам приближается старость, это мрачное и торжественное время, когда все предметы меркнут и, кажется, отступают, и какой-то холод распространяется на все, что нас окружает.

Мы повсеместно ищем утешения от несчастий, и все наши главные утешения являются религиозными. Когда мы подвергаемся преследованию со стороны людей, создаем для себя некое прибежище вдали от людей. Когда мы видим, как рушатся самые дорогие наши чаяния, справедливость, свобода, отечество, мы льстим себя надеждой, что где-то есть некое существо, которое воздаст нам за то, что вопреки превратностям нашего века мы были верны справедливости, свободе, отечеству. Когда мы печалимся о предмете любви, то перебрасываем мостик через пропасть и мысленно преодолеваем ее. Наконец, когда жизнь ускользает от нас, мы устремляемся к иной жизни. Таким образом, религия по самой своей сути – верная спутница, изобретательная и неутомимая подруга обездоленных.

Это еще не все. Утешая нас в несчастии, религия в то же время является самой естественной из наших эмоций. Все наши физические ощущения, все наши моральные чувства заставляют ее возрождаться в нашем сердце без нашего ведома. Все, что представляется нам безграничным и зарождает в нас понятие о безмерности – вид неба, тишина ночи, обширные морские пространства, все, что вызывает у нас умиление или энтузиазм – осознание добродетельного поступка, благородная жертва, отважно преодоленная опасность, излечение или облегчение чужой боли, все, что поднимает из глубин нашей души первейшие элементы нашего естества – презрение к пороку, ненависть к тирании, – все это питает религиозное чувство.

Это чувство сродни всем благородным, тонким и глубоким страстям; как и во всех этих страстях, в нем есть нечто таинственное, ибо здравый смысл не способен объяснить удовлетворительным образом ни одну из них. Любовь – это исключительное предпочтение в отношении предмета, без которого когда-то мы могли долго обходиться и на который похожи столько других предметов; потребность в славе – эта жажда известности, которая должна пережить нас самих; утехи, которые находим в самопожертвовании, утехи, противоположные привычному инстинкту нашего эгоизма; меланхолия – эта беспричинная грусть, в основе которой лежит необъяснимое удовольствие; множество других ощущений, которые невозможно описать и которые наполняют нас смутными впечатлениями и не ясными эмоциями, необъяснимыми для строгого разума, – все они родственны религиозному чувству. Все эти чувства благоприятны для развития морали: они заставляют человека выйти из узкого круга его интересов; они наделяют душу той гибкостью, той деликатностью, тем величием, которую заглушает привычка к совместной жизни и порождаемый последней расчет. Любовь представляет собой смешение всех этих страстей, ибо она имеет своей целью определенное наслаждение, цель эта рядом с нами, и она ведет к эгоизму. Религиозное чувство в силу обратных причин является самой чистой из всех страстей. Оно не покидает нас вместе с юностью, иногда оно крепнет в зрелом возрасте, как будто небеса даровали его нам, чтобы утешить в самый обездоленный период нашей жизни. Один гениальный человек говорил, что вид Аполлона Бельведерского или картины Рафаэля возвышает его. И действительно, в созерцании прекрасного в любом его виде есть нечто, позволяющее нам оторваться от самих себя, заставляющее нас почувствовать, что совершенство гораздо выше нас, и, при помощи этого убеждения внушая нам на мгновение бескорыстие, пробуждает способность к самопожертвованию, являющуюся источником всякой добродетели. В эмоциях, какова бы ни была их причина, есть нечто, заставляющее быстрее бежать кровь в наших жилах, дающее нам ощущение благополучия, удваивающее чувство нашего существования и наши силы и тем самым делающее нас способными на благородство, отвагу, привязанность, превышающие наши обычные предрасположенности. Даже испорченный человек становится лучше, если он взволнован, и он остается таковым, пока им владеют эмоции.

Я не хочу сказать, что отсутствие религиозного чувства в любом индивиде доказывает отсутствие в нем морали. Существуют люди, главной чертой которых является разум, способный уступить лишь совершенной очевидности. Эти люди, как правило, предаются глубоким размышлениям и не подвержены большинству развращающих искушений благодаря утехам, которые они находят в своих изысканиях, и привычке к мышлению; вследствие этого они способны испытывать глубокие моральные чувства. Но отсутствие религиозного чувства у множества простых обывателей, лишенных подобных оснований, чаще всего, я думаю, говорит о черством сердце, легкомысленном уме, о душе, поглощенной мелкими и низкими интересами, о великой бесплодности воображения. Я исключаю тот случай, когда преследования ожесточили этих людей. Прямым результатом преследования является бунт людей против того, к чему оно понуждает, и может случиться так, что люди чувствительные, но гордые, возмущенные навязываемой им религией, без разбора отбрасывают все, что имеет к ней отношение; но данное исключение – дело случая и ничего не меняет в общем утверждении.

Я не нашел бы ничего дурного в просвещенном человеке, если бы мне представили его как чуждого религиозному чувству, но не способный к подобному чувству народ показался бы мне лишенным весьма ценного качества и от природы обездоленным. Если бы меня здесь обвинили в том, что я недостаточно точно определил религиозное чувство, я бы спросил, каким образом можно с точностью определить эту не отчетливую и глубинную часть наших моральных чувствований, которая по самой своей природе не поддается никаким усилиям нашего языка. Как определите вы ощущение темной ночи, древнего леса, ветра, стонущего среди руин или над могилами, океана, простирающегося дальше, чем видит глаз? Как определите вы чувства, вызываемые песнями Оссиана17, собором Св. Петра, размышлениями о смерти, гармонией звуков или форм? Как вы определите мечту, этот внутренний трепет души, в котором объединяются и затем умирают в таинственном смешении все силы чувств и мысли? Нечто религиозное есть в основе любой вещи. Все прекрасное, все затаенное, все благородное имеет самое непосредственное отношение к религии.

Она – тот общий центр, в котором над воздействием времени и вне пределов досягаемости порока объединены все идеи справедливости, любви, свободы, сострадания, в этом повседневном мире составляющие достоинство человеческого рода; она – устойчивая традиция всего прекрасного, великого и доброго среди унижений и несправедливости столетий, вечный глас, отвечающий на своем языке добродетели, призыв настоящего к будущему, земли – к небу, торжественно протянутая рука помощи ко всем униженным во всех обстоятельствах, последняя надежда приносимой в жертву невинности и попираемой слабости.

Почему же эта постоянная союзница, эта необходимая опора, этот единственный свет среди окружающего нас мрака во все века была мишенью непрекращающихся и яростных нападок? Почему же класс, провозгласивший себя ее врагом, всегда был самым просвещенным, самым независимым, самым образованным? Да потому, что природа религии была искажена; человек подвергался гонению в этом своем последнем прибежище, в этом сокровенном святилище своего существования: в руках власти религия превратилась в грозный институт. Породив большинство из наших самых кровоточащих ран, власть возымела претензии управлять человеком даже в его утешениях. Догматическая религия, сила враждебная и карающая, пожелала подчинить своему игу даже воображение во всех его мечтах и сердце во всех его потребностях. Она превратилась в бедствие более страшное, нежели те, для забвения которых она была предназначена.

Отсюда и то, существовавшее во все времена, когда люди требовали своей моральной независимости, сопротивление религии, которое казалось направленным против самого нежного из всех чувств и которое на самом деле было обращено против самой жестокой из тираний. Нетерпимость, поместив силу рядом с верой, поставила отвагу на одну доску с сомнением; ярость верующих воспламенила тщеславие нечестивцев, и человек пришел к тому, чтобы поставить себе в заслугу систему, которую он естественным образом должен был бы рассматривать как зло. Преследование порождает сопротивление. Власть, угрожающая какому бы то ни было воззрению, возбуждает выражение этого воззрения во всех хоть сколько-нибудь сильных умах. В человеке заложен принцип сопротивления всякому интеллектуальному принуждению. Этот принцип может дойти до исступления; он может стать причиной многих преступлений, но он проистекает из всего самого благородного в глубинах нашей души.

Я часто с трепетом грусти и удивления читал «Систему природы»18. Эти продолжительные и упорные попытки старца закрыть себе всякое будущее, эта необъяснимая жажда разрушения, эта слепая и почти яростная ненависть к кроткой и утешительной идее казались мне удивительным безумием; но тем не менее они были мне понятны, ибо я вспоминал об опасностях, коими власть окружила этого писателя. Во все времена власть нарушала покой размышлений неверующих людей: у них не было времени или свободы спокойно осмыслить собственные воззрения, всегда представлявшие для них собственность, которую у них хотели похитить; эти люди думали не столько о том, чтобы углубить свои воззрения, сколько о том, чтобы их оправдать или защитить. Но стоит их только оставить в покое, и очень скоро они окинут грустным взглядом мир, который лишили разума и высшей доброты; они сами поразятся своей победе; воодушевление борьбы, жажда вновь завоевать свое право на поиск, – все эти причины экзальтации перестанут поддерживать их; их воображение, некогда всецело занятое успехом, а ныне праздное и как бы опустошенное, вновь обратится к самому себе; они увидят человека в одиночестве на земле, которая должна его поглотить. Мир лишен жизни: временные, преходящие, одинокие поколения появляются здесь, страдают, умирают; между этими поколениями не существует никакой связи, их удел в этом мире – страдание, а затем и небытие. Всякая связь между прошлым, настоящим и будущим оказывается разорванной: ни один голос не откликается здесь более живым расам, и глас живых рас также должен однажды утонуть в вечном молчании. Кто не понимает, что если бы неверие не столкнулось с нетерпимостью, то все удручающие моменты этой системы воздействовали бы на душу ее приверженцев и таким образом поддерживали бы их в апатии и молчании?

Повторяю: до тех пор, пока власть будет предоставлять религии полную независимость, никто не будет заинтересован в нападках на последнюю, ни у кого не возникнет даже такой мысли; но если власть станет ее защищать и в особенности если она захочет превратить религию в свою союзницу, то независимый разум не замедлит ополчиться против религии.

Каким бы образом власть ни вмешивалась в дела, касающиеся религии, она равным образом совершает зло.

Она совершает зло, когда хочет направить религию против исследовательского духа, поскольку власть не может оказывать воздействия на убеждения, она действует только на интерес. Чего добивается она, проявляя благосклонность к людям, проповедующим священные взгляды? Устранения тех, кто признается в своих взглядах, кто, следовательно, по крайней мере откровенен; прочие же, легко солгав, умеют избегать предосторожностей, предпринятых властью; предпринятые властью меры достигают лишь людей совестливых и бессильны против тех, кто был или стал развращенным.

Какими же средствами обладает правительство, чтобы поддерживать определенные воззрения? Оно может доверить исключительно приверженцам этих взглядов важнейшие государственные функции? Но отвергнутые люди возмутятся против подобного предпочтения. Оно выступит с речью или письменным сочинением в пользу защищаемого им воззрения? Но в этом случае другие выскажутся, устно или письменно, в противоположном смысле. Оно ограничит свободу сочинений, выступлений, красноречия, рассуждений, даже иронии или декламации? И вот ему уже сыскалось новое поприще: оно занимается теперь не столько тем, что оказывает милости и убеждает, сколько тем, что затыкает рот и наказывает. Неужели оно полагает, что его законы смогут вникать во все нюансы и умножаться в зависимости от них? Его репрессивные меры будут носить мягкий характер? Но тогда ими будут бравировать, они будут лишь озлоблять, ни кого не пугая. Они будут суровыми? Так вот же преследователь. Раз ступив на этот скользкий и наклонный путь, он никогда не сможет остановиться.

Но разве от гонений можно ожидать какого-либо успеха? Насколько мне известно, ни один король не пользовался таким авторитетом, как Людовик XIV. Почести, тщеславие, мода, всемогущая мода покорно разместились под сенью его правления. Он поддерживал религию силой трона и своего собственного примера. Он связывал спасение своей души с проведением самых строгих ритуалов и сумел убедить своих придворных, что спасение души их короля было делом особой важности. Тем не менее, несмотря на его все возрастающее одиночество, несмотря на строгие нравы старого двора, несмотря на воспоминания о покрытых славою пятидесяти годах, сомнение проникло в умы еще даже до смерти Людовика. Мы обнаруживаем среди записок того времени перехваченные письма, написанные усердными льстецами Людовика XIV, письма, которые, – как говорит мадам де Ментенон, были в равной степени оскорбительны для Бога и для короля. Король скончался. Движение, заданное философией, смело все преграды; рассудок вознаградил себя за притеснения, которые он нетерпеливо сносил, и плодом длительного давления стало безверие, переходящее все пределы.

Власть не творит большего зла и не является более беспомощной, как в том случае, когда в разгар эпохи скептицизма она стремится восстановить религию. Религия должна возрождаться исключительно из потребности, которую к тому испытывает человек; и если его раздражают чуждыми ему воззрениями, то ему мешают ощутить вновь всю силу этой потребности. Некоторые утверждают, и я также склоняюсь к этому мнению, что религия носит естественный характер, поэтому не следует заглушать ее голос голосом власти. Вмешательство правительства в дело защиты религии в период, когда общественное мнение к религии неблагосклонно, имеет то неприятное последствие, что религию защищают люди, которые в нее не верят. Правители, как и управляемые, подчинены общему развитию человеческих идей; когда сомнение проникло в души просвещенной части нации, оно зарождается и в самом правительстве. Поэтому-то во все времена мнения или же тщеславие более сильны, нежели интересы. И напрасно носители власти убеждают себя в том, что благосклонность в отношении религии идет им на пользу; они могут поставить ей на службу все свое могущество, но не сумеют заставить себя засвидетельствовать ей свое уважение. Они находят некоторое удовольствие в том, чтобы посвятить публику в свои скрытые мысли, но побоятся продемонстрировать свою убежденность из страха прослыть жертвой обмана; и если первая их фраза посвящена тому, чтобы от дать приказ верить, то вторая предназначена, чтобы вернуть себе все почести сомнения; тот же, кто стремится встать над проповедуемой им верой, является плохим миссионером*.

* Эта тенденция со всей отчетливостью была подмечена у многих должностных лиц, даже тех, кто стоял во главе Церкви в период правления Людовика XV и Людовика XVI.

Таким образом устанавливается аксиома, что народу нужна религия, аксиома, удовлетворяющая тщеславие тех, кто ее повторяет, ибо, повторяя ее, они отделяют себя от того самого народа, которому нужна религия.

Эта аксиома ложна сама по себе, поскольку подразумевает, что религия в большей степени необходима трудящимся классам общества, нежели классам праздным и зажиточным. Если религия необходима, то она необходима в равной степени всем людям и на всех уровнях просвещенности. Преступления беднейших и малообразованных классов более жестоки, более ужасны, но в то же время их легче раскрыть и пресечь. Закон объемлет их, он с легкостью их раскрывает и подавляет, поскольку преступления эти касаются его самым непосредственным образом. Развращенность высших классов многолика, разнообразна, она ускользает от позитивных законов, пренебрегает их духом, избегая их форм, противопоставляя им, с другой стороны, доверие, влиятельность, власть.

Странное умозаключение! Бедняк ничего не может; его окружают преграды, он связан по рукам и ногам; он лишен покровителей и поддержки; он может совершить единичное преступление, но как только оказывается виновным, против него восстает буквально все; он не находит никакого снисхождения в судьях, всегда выбранных из чуждого ему класса; его связи столь же слабы как и он сам, и у него нет никакого шанса избежать наказания; его поведение никоим образом не влияет на судьбу общества, частью которого он является; и вот именно против него одного требуете вы таинственных гарантий религии! Богатый же, напротив, судим своими же пэрами, своими же союзниками, людьми, которые всегда в большей или меньшей степени отводят от него все наказания, которые они ему вменяют. Общество оказывает ему помощь; из-за одного только его богатства на его стороне все материальные и моральные возможности: он может и в дальнейшем оказывать влияние, может все перевернуть или извратить; и вот это-то могущественное и лелеемое существо вы хотите освободить от бремени, которое вы считаете совершенно необходимым взвалить на существо слабое и безоружное!

Я высказал по этому поводу очень простую гипотезу, что религия особенно ценна в качестве средства, укрепляющего уголовные законы; но это не мое мнение. Я ставлю религию гораздо выше. Я не рассматриваю ее всего лишь как дополнение виселицы и колеса. Существует заурядная мораль, которая основана на расчете, интересе, безопасности и которая в крайнем случае способна обходиться без религии. Она может обойтись без религии у богатого, поскольку тот склонен к размышлениям; она может обойтись без религии у бедняка, поскольку тот страшится закона и, с другой стороны, поскольку его занятия предопределены заранее и привычка к постоянному труду оказывает на его жизнь то же воздействие, что и размышление; но горе народу, обладающему лишь такой заурядной моралью! Именно для создания более возвышенной морали религия кажется мне желательной: я взываю к ней не для того, чтобы карать преступления, но для того, чтобы возвысить все добродетели.

Защитники религии зачастую полагают, что совершили чудо, представив религию главным образом как полезную; что бы они говорили, получив доказательства оказания религии самой дурной услуги?

Точно так же, усматривая во всех прелестях природы одну лишь позитивную цель, непосредственную выгоду, применение к повседневной жизни, мы обесцвечиваем все очарование ее великолепия; без конца приписывая религии самую заурядную полезность, мы ставим ее в зависимость от пользы. Религия в этом случае находится на вторых ролях, она предстает лишь в качестве средства и именно благодаря этому обесценивается.

Аксиома, гласящая, что народу нужна религия, обладает всем тем, что необходимо для разрушения всякой религии. Благодаря достаточно верному инстинкту народ предупрежден о том, что происходит наверху. Основа этого инстинкта та же, что и инстинкта проницательности у детей и у всех зависимых классов. Интерес просвещает их относительно тайных мыслей тех, кто распоряжается их судьбами. Мы слишком рассчитываем на простодушие народа, когда надеемся, что он долго будет верить в то, во что отказываются верить его руководители. Единственным плодом их хитрости является то, что народ, видя их собственное безверие, отходит от религии, сам не понимая почему. Отрицая всякое обсуждение, можно помешать народу стать просвещенным, но не нечестивым. Народ становится нечестивым благодаря подражанию; он относится к религии как к чему-то простоватому и как к надувательству, и каждый отсылает ее к более низкой социальной категории, которая, в свою очередь, спешит столкнуть ее еще ниже. Так с каждым днем религия опускается все ниже; она в меньшей степени оказывается в опасности, когда со всех сторон подвержена нападкам. В этом случае она может укрыться в глубине чувствительных душ. Тщеславие не боится принести доказательства глупости и унизить своим уважением.

Разве можно в это поверить! Власть причиняет зло даже тогда, когда хочет подчинить своей компетенции принципы терпимости, поскольку она навязывает терпимости строго установленные формы, противные ее природе. Терпимость есть не что иное, как свобода исповедовать любые вероисповедания – существующие и будущие. Император Иосиф II19 пожелал установить толерантность и, будучи либеральным в своих взглядах, начал с того, что велел составить обширный список всех религиозных воззрений, исповедуемых его подданными. Я не знаю, сколько культов попало в этот список, дабы быть допущенными к пользованию его покровительством. Что же произошло затем? Вдруг заявил о себе культ, который забыли зарегистрировать, и Иосиф II, этот толерантный государь, объявил, что тот возник слишком поздно. Деисты Богемии подверглись гонениям ввиду их происхождения, и монарх-философ враждебно отнесся и к герцогу Брабантскому, который требовал исключительного господства католицизма, и к несчастным жителям Богемии, требовавшим свободы своих верований.

Эта ограниченная терпимость скрывает особое заблуждение. Только воображение способно удовлетворить потребности воображения. Если в рамках империи вы и проявили терпимость в отношении двадцати вероисповеданий, то вы еще ничего не сделали для сторонников двадцать первого. Правители, воображающие, что предоставили достаточную свободу действий своим подданным, позволив им выбирать между определенным числом религиозных верований, похожи на француза, который приехав в немецкий город, жители которого хотели выучить итальянский язык, предоставил им выбор между баскским и нижнебретонским.

Это приводящее в ужас множество вероисповеданий целительно для религии; благодаря ему религия не перестает быть чувством, чтобы превратиться в простую форму, в почти механическую привычку, сочетающуюся со всеми пороками, а порой и с преступлениями.

Когда религия вырождается подобным образом, она утрачивает всякое влияние на мораль; она, так сказать, располагается в том отделении человеческих голов, где остается в полной изоляции. Мы видим, что в Италии убийству предшествует месса, а за ним следует исповедь, покаяние отпускает грехи, и человек, таким образом освобожденный от всех угрызений совести, готовится к новым убийствам.

Нет ничего проще. Для того чтобы воспрепятствовать разделению вероисповеданий, нужно помешать тому, чтобы человек размышлял над своей религией; ему, следовательно, нужно запретить заниматься ею; религию нужно свести к повторению символов, к соблюдение обрядов. Все приобретает исключительно внешний по отношению к человеку характер, все должно проходить бездумно, и очень скоро все будет протекать именно таким образом, даже без проявления интереса и внимания.

Древние моголы, обреченные своим культом на частые молитвы, убедили себя в том, что в их молитвах богам доставляют удовольствие колебания воздуха, возникающие из-за движений губ, что доказывало богам, будто бы человек беспрестанно занимается ими. Как следствие эти народы изобрели небольшие мельнички для молитв, которые определенным образом производили колебания воздуха, постоянно поддерживая желаемое движение; и пока эти мельницы вертелись, каждый, будучи уверенным в том, что боги удовлетворены, спокойно занимался своими делами или предавался удовольствиям. Очень часто религия многих европейских наций напоминает мне эти мельнички древних моголов.

Умножение вероисповеданий имеет большое преимущество для морали. Все зарождающиеся культы стараются отличить себя от культов, от которых они отделяются, при помощи самой щепетильной морали, и очень часто вероисповедание, обнаруживающее в своем лоне новое подразделение, побуждаемое достойным уважения соперничеством, не желает оставаться в этой области позади новаторов. Так, возникновение протестантизма изменило нравы католического духовенства. Если бы власть совсем не вмешивалась в дела религий, вероисповедания множились бы до бесконечности: каждая новая конгрегация пыталась бы доказать добропорядочность своего учения чистотой своих нравов, и каждая оставляемая конгрегация захотела бы защищаться тем же оружием. Из этого проистекало бы счастливое соперничество, в котором успех связывался с более строгой моралью; нравы без труда улучшались бы вследствие естественного толчка и достойного соперничества. Именно этот процесс можно наблюдать в Америке и даже в Шотландии, где терпимость далека от совершенства, но где тем не менее существует множество разветвлений пресвитерианства.

До сих пор возникновение вероучений сопровождалось далеко не благими последствиями и почти всегда было отмечено возмущениями и несчастьями. Причина тому – вмешательство власти. При ее попустительстве и благодаря ее бестактным действиям малейшие расхождения во взглядах, доселе невинные и даже полезные, превращались в семена раздора.

Фридрих Вильгельм, отец Фридриха Великого, удивленный отсутствием в религии своих подданных той же дисциплины, что царила в его казармах, в один прекрасный день возжелал объединить лютеран и реформистов: он отбросил из соответствующих положений все то, что порождало разногласия, и приказал обоим вероучениям прийти к соглашению. До сих пор оба вероучения существовали порознь, но в полном взаимопонимании. Будучи принужденными к объединению, они сразу же начали яростную борьбу, обрушили друг на друга град нападок и начали сопротивляться власти. После кончины своего отца взошел на трон Фридрих II; он предоставил свободу всем воззрениям; оба вероучения вели войну, не привлекая его внимания; они говорили, не будучи услышанными; очень скоро они утратили и надежду на успех, и раздражение, порожденное страхом; они умолкли, различия между ними продолжали существовать, но разногласия улеглись.

Противясь умножению вероучений, правительства недооценивают свои собственные интересы. Когда в одной стране существует множество вероучений, они взаимно поддерживают друг друга и освобождают суверена от необходимости вступать в договор с одним из них. Когда же существует одно господствующее вероучение, власть вынуждена прибегать к тысяче уловок, дабы не испытывать перед ним никакого страха. Когда имеется два или три вероучения, каждое из которых достаточно сильно, чтобы представлять угрозу для других, над ними требуется постоянный надзор и принятие мер подавления. Примечательный метод! Вы говорите, что хотите поддержать мир и вследствие этого чините препятствия свободе воззрений, ибо те разделяли людей на небольшие слабые или неприметные объединения, – и устанавливаете три-четыре крупных враждующих корпуса, которые ставите друг перед другом и которые благодаря вашим стараниям сохранить их могущественными и многочисленными готовы по первому же знаку напасть друг на друга.

Таковы последствия религиозной нетерпимости; но антирелигиозная нетерпимость не менее губительна.

Власть никогда не должна осуждать религию, даже когда считает ее опасной. Пусть власть карает преступные действия, которые совершает религия, но не ее религиозные действия, причем наказывает их именно как преступные: ей легко удастся их подавить. Но если она будет преследовать эти действия как религиозные, то возведет их в долг, а если пожелает дойти до источника этих воззрений, то вступит в лабиринт нарушений и беззаконий, которому не будет конца. Единственный способ ослабить какое-либо воззрение – это установить свободу совести. Таким образом, установление свободы совести означает отдаление от всякого рода власти, отсутствие любого коллективного вмешательства: свобода эта носит исключительно индивидуальный характер.

Для того, чтобы гонениям, которые естественным образом возбуждают умы и связывают их с преследуемым верованием, удалось, напротив, разрушить это верование, нужно развратить души; тем самым удар наносится не только по религии, которую хотят разрушить, но и по моральному чувству и добродетели. Для того, чтобы убедить человека презреть или покинуть одного из себе подобных, имеющего несчастье придерживаться некоего воззрения, для того, чтобы принудить его сегодня отказаться от учения, которое он проповедовал вчера, из-за того, что оно стало опасным, нужно заглушить в этом человеке всякую справедливость и всякую гордость.

Ограничить меры преследования одними только священниками, представляющими данную религию, как это часто делают у нас, означает установить иллюзорные границы. Эти меры очень скоро постигнут и тех, кто проповедует данное учение, а затем коснутся и всех тех, кто сочувствует несчастиям гонимых.

«Не убеждайте меня, – говорил де Клермон-Тоннер20 в 1791 г., и последующие события вдвойне подтвердили его предсказание, – в том, что, беспощадно преследуя так называемых непокорных священников, можно уничтожить всю оппозицию; я надеюсь на обратное, и я надеюсь на это из уважения к французскому народу, ведь любой народ, уступающий силе в вопросах совести, является народом столь ничтожным, столь развращенным, что от него нечего ожидать ни в области духа, ни в области свободы».

Суеверие губительно только тогда, когда его защищают либо ему угрожают: не озлобляйте его несправедливостями, лишите его только любого способа наносить вред своими действиями, и тогда оно превратится в невинную страсть и вскоре затухнет, лишенное возможности вызвать интерес своими страданиями или обрести доминирующее положение благодаря поддержке власти.

Будучи ошибочным или истинным, мышление человека есть его самое священное свойство, и тираны в равной степени повинны, когда они подвергают гонениям заблуждение или истину. Тот, кто от имени философии выступает за упразднение спекулятивного суеверия, и тот, кто от имени Бога выступает за изгнание независимого разума, в равной степени заслуживают проклятия честных людей.

Позвольте мне в заключение еще раз привести высказывание Клермон-Тоннера. Его нельзя обвинить в чрезмерной принципиальности. Хотя он и был сторонником свободы, его почти всегда отвергали обе партии конституционного собрания; он пал жертвой собственной сдержанности; его мнение, как я полагаю, имеет некоторый вес.

«Религия и государство – две вещи, совершенно различные, совершенно отделенные друг от друга, и их объединение может лишь изменить природу как одной, так и другого. Человек вступает в определенные отношения с Создателем; он составляет себе или воспринимает те или иные идеи относительно этих отношений; эту систему идей называют религией. Таким образом, религия каждого человека есть воззрения относительно его отношений с Богом. Если воззрения его свободны, он волен избрать или не избрать ту или иную религию. Мнение меньшинства никогда не может быть подчинено мнению большинства; следовательно, никакие воззрения не могут управляться социальным пактом. Религия существовала во все времена, во всех странах, при всех правлениях; ее прибежищем является совесть человека, и совесть человека есть единственное его качество, которое он никогда не приносит в жертву общественному договору. Общественное целое не должно управлять никаким вероисповеданием; оно не должно отвергать ни одно из них».

Но из того, что власть не должна ни отвергать вероисповедания, ни управлять ими, вовсе не следует, что она не должна их субсидировать; и в этом вопросе наша конституция также осталась верна истинным принципам. Очень дурно противопоставлять религиозные чувства человека и его денежный интерес. Принуждать гражданина непосредственно оплачивать того, кто в некотором роде является выразителем его идей перед Богом, которого он обожает, означает дать этому гражданину возможность быстро извлечь выгоду в случае отказа от своей веры; это означает сделать обременительными чувства, которые и так уже сильно подрывают мирские развлечения одних или труды других. Утверждая, что лучше пахать поле, чем платить священнику или строить храм, люди полагали, что высказали философскую мысль; но что означает построить храм или заплатить священнику, как не признать, что существует благое, справедливое и могущественное существо, с которым приятно вступать в общение? Я бы хотел, чтобы государство, субсидируя, я не говорю духовенство, но священников всех не столь уж многочисленных конфессий, я бы хотел, повторяю, чтобы государство тем самым провозгласило это общение бесконечным, чтобы земля не отвергала небеса.

Возникающие вероучения не нуждаются в том, чтобы государство брало на себя поддержку их священников. Они пребывают во всей горячности зарождающегося воззрения и глубокой убежденности. Но как только вероучению удалось объединить у своих алтарей хоть сколь-либо значительное число членов общего объединения, это объединение должно оплачивать новую церковь. В случае субсидирования всех вероучений бремя выплат оказывается равным для всех, и вместо того, чтобы быть привилегией, оно становится общей ношей, распределяемой на всех...

С религией нужно поступать как с большими дорогами: я бы хотел, чтобы государство поддерживало их, только я оставлял за каждым право выбирать собственные тропинки.


Глава восемнадцатая
Об индивидуальной свободе

Все конституции, данные Франции, одинаково гарантировали индивидуальную свободу, и под сенью этих конституций индивидуальная свобода без конца попиралась. Ведь простых деклараций здесь недостаточно; нужны позитивные меры защиты; нужны достаточно мощные опосредующие звенья, дабы обратить в пользу угнетаемых средства защиты, закрепляемые писаным законом. Наша нынешняя конституция – единственная создавшая эти меры защиты и наделившая промежуточные корпуса достаточным могуществом. Свобода печати, помещенная выше всяческих посягательств благодаря суду присяжных; ответственность министров и в особенности ответственность их низших чиновников; наконец, существование многочисленного и независимого представительного корпуса – таковы оплоты, которыми окружена сегодня свобода.

Эта свобода в действительности является целью любого человеческого объединения; на нее опирается общественная мораль и мораль частная; на ней основан расчет в промышленности; без нее у людей нет ни мира, ни достоинства, ни счастья.

Произвол разрушает мораль, ведь не существует морали без безопасности, не существует нежной привязанности без того, чтобы предмет этого чувства находился в безопасности под покровительством собственной безвинности. Когда произвол беспощадно поражает людей, вызывающих у него подозрения, он подвергает гонениям не только индивида, – он сначала приводит в негодование, а затем унижает целую нацию. Люди всегда стремятся избежать боли; когда опасность грозит тем, кого они любят, они либо отрекаются от них, либо их защищают. В городах, пораженных чумою, говорил де Поу, нравы быстро развращаются, здесь люди грабят умирающих; произвол для сферы морали выступает тем же, чем является чума в отношении тела.

Он является врагом всех домашних связей, ведь утверждение домашних связей – это обоснованная надежда на то, чтобы жить вместе, жить свободными, под защитой, которую правосудие гарантирует гражданам. Произвол принуждает сына взирать на притеснения его отца, не будучи способным его защитить, супругу – молчаливо переносить содержание под стражей своего мужа, друзей и близких – отказаться от самых святых чувств.

Произвол – враг соглашений, на которых основано процветание народов; он заставляет пошатнуться кредит, уничтожает торговлю, поражает все виды безопасности. Когда индивид страдает, не будучи признан виновным, под угрозой оказывается все, что еще не лишено разума, и не без причин, поскольку разрушены гарантии, последствия этого отражаются на всех заключенных сделках, земля сотрясается, и люди не могут сделать ни шагу без страха.

Когда к произволу проявляют снисходительность, он распространяется таким образом, что самый безвестный гражданин может неожиданно столкнуться с ним, когда тот во всеоружии. Совершенно недостаточно держаться от него в стороне и позволять ему поражать других. Множеством связей соединены мы с себе подобными, самому беспокойному эгоизму не удается разбить их все. Вы считаете, что неуязвимы в своей добровольной безвестности; но у вас есть сын, его будоражит молодость; ваш брат, менее осторожный, чем вы, позволит себе возроптать; ваш старый недруг, которому вы некогда нанесли обиду, сумел приобрести некоторое влияние. Как вы поступите в этом случае? С горечью осудив всякие возражения, отвергнув все жалобы, вы в свою очередь будете жаловаться? Вы заранее будете осуждены и вашей собственной совестью, и тем униженным общественным мнением, формированию которого вы сами способствовали. Вы уступите без сопротивления? Но разве вам позволят уступить? Разве не будет устранен, не будет подвергнут гонениям надоевший субъект – свидетельство несправедливости? Вы видели угнетенных; вы сочли их виновными, тем самым вы проложили дорогу, на которую ступили сами в свою очередь.

Произвол несовместим с существованием правительства, рассматриваемого с точки зрения его институтов, ведь политические институты суть лишь соглашения; природа соглашений состоит в установлении точных границ; произвол же является противоположностью того, что составляет договор, он подрывает любой политический институт в его основе.

Произвол опасен для правительства, рассматриваемого с точки зрения его действий, поскольку, хотя он и ускоряет эти действия и порой придает им видимость силы, он тем не менее лишает действия правительства точности и устойчивости.

Говоря народу: ваши законы недостаточны, чтобы управлять вами, вы даете этому народу право ответить: если наши законы недостаточны, мы хотим других законов; этими словами любая законная власть ставится под сомнение, ведь остается одна лишь сила; ведь это означало бы также верить в большей степени в возможность обмануть людей, нежели в возможность сказать им: вы согласились принять то или иное притеснение для обеспечения себе такой защиты. Мы лишаем вас этой защиты, но мы оставляем вам притеснение; вы будете, с одной стороны, терпеть все бремя общественного состояния, а с другой – вы будете подвержены всем случайностям дикой жизни.

Произвол не способен ничем помочь правительству и с точки зрения безопасности последнего. Ведь все то, что правительство может обратить против своих врагов при помощи закона, враги эти не способны обратить против правительства при помощи закона, поскольку закон точен и формален; но то, что правительство обращает против своих врагов при помощи произвола, враги также могут обратить против правительства при помощи того же произвола, ведь произвол не имеет ясных очертаний и границ*.

* См.: Constant В. Réactions politiques. Р., 1797, Р. 85-87.

Когда следующее законам правительство позволяет себе прибегнуть к произволу, цель своего существования оно приносит в жертву мерам, которые употребляет ради сохранения этого существования. Почему мы хотим, чтобы власть подвергала преследованию тех, кто посягает на нашу собственность, нашу свободу или нашу жизнь? Потому что мы желаем, чтобы эти блага были нам обеспечены. Но если наше состояние может быть разрушено, наша свобода поставлена под угрозу, в нашу жизнь может вмешаться произвол, то какие блага мы извлечем из нашего содействия власти? Почему мы хотим, чтобы она наказывала тех, кто что-то замышляет против государственного устройства? Потому что мы опасаемся, что законная организация общества будет подменена угнетающей силой. Но если власть сама использует эту угнетающую силу, то какие преимущества она сохраняет? Быть может, на какое-то время эти преимущества будут действительными. Меры произвола, используемые прочным правительством, всегда менее многочисленны, нежели меры, используемые мятежными группировками, которым еще предстоит установить свое могущество, но даже и это преимущество утрачивается по причине царящего произвола. Как только подобные меры были применены единожды, они оказываются столь быстро действующими, столь удобными, что других и не желают употреблять. Представленный вначале в качестве исключительного средства, употребимого в крайне редких обстоятельствах, произвол превращается в решение всех проблем и в повседневную практику.

От произвола предохраняет соблюдение установленного порядка. Установленный порядок есть ангел хранитель человеческих сообществ; установленный порядок – единственный защитник безвинных, установленный порядок – единственная связь людей между собой. Все иное погружено во мрак: все отдано во власть одинокого сознания, колеблющегося мнения. Один только порядок очевиден, и только к нему может взывать угнетенный.

От произвола излечивает ответственность чиновников. Древние полагали, что места, запятнанные преступлением, должны пройти через очищение, я же считаю, что в будущем земле, оскверненной актом произвола, для очищения потребуется громкое наказание виновного, и всякий раз, когда я буду свидетелем того, что какой-то народ незаконно заключил под стражу какого-либо гражданина, и не увижу скорого возмездия за это нарушение порядка, я скажу: этот народ может желать быть свободным, он может заслужить быть им, но он еще не познал первейших основ свободы*.

* См.: Constant В. Discours au Cercle constitutionnel en 1798.

Многие усматривают в осуществлении произвола лишь полицейские методы, и поскольку, по всей видимости, они всегда надеются выступить в них в роли тех, кто их осуществляет, но никогда не в роли объектов этих мер, то они находят произвол прекрасно рассчитанным методом поддержания общественного спокойствия и доброго порядка; другие же, хотя и более недоверчивые, видят в произволе лишь отдельные притеснения; опасность же носит куда более серьезный характер.

Наделите носителей исполнительной власти властью посягать на индивидуальную свободу, и вы уничтожите все гарантии, являющиеся первым условием и единственной целью объединения людей под властью законов.

Вы хотите независимости судов, судей и присяжных. Но если члены судов, присяжные и судьи могут быть незаконно задержаны, то чего стоит их независимость? Что же произойдет, если произвол будет дозволен против них, и не из-за их общественного поведения, но по неким тайным причинам? Конечно же, правительственная власть не диктовала бы им постановления, когда бы они заседали на своих скамьях под внешне нерушимой защитой, куда их поместил закон. Если бы они подчинялись одной своей совести наперекор желаниям власти, она даже не осмелилась задерживать их или высылать как присяжных или судей. Но она бы их задерживала или подвергала ссылке в качестве подозрительных индивидов. Самое большее, она могла подождать, пока вынесенное ими решение, составляющее преступление в ее глазах, забудется, чтобы найти какой-то иной мотив для принятия против них карающих мер. Таким образом, вы бы отдали во власть произвола полиции не несколько темных личностей, но все суды, всех судей, всех присяжных, всех обвиняемых, которых вы вследствие этого отдаете ей на милость.

В стране, где министры без суда ведают арестами и ссылками, как мне представляется, было бы пустым делом в интересах просвещения давать прессе какой либо простор для деятельности или гарантии. Если писатель, всецело согласуясь с законами, вступит в противоречие с мнением власти или будет критиковать ее действия, его задержат, его сошлют не как писателя; его задержат и сошлют как опасного индивида, без указания причин.

К чему продолжать развивать на примерах столь явную истину? Любая общественная функция, любая частная ситуация в равной степени окажется под угрозой. Докучливый кредитор, который имел должником представителя власти, несговорчивый отец, отказавший ему в руке своей дочери, неудобный супруг, защищающий наперекор ему целомудрие своей жены, или надзиратель, чья бдительность явилась для него предметом тревоги, без сомнения, будут задержаны и сосланы не как кредиторы, как отцы, как супруги, как надзиратели или соперники. Но если власть может задержать или сослать их по тайным мотивам, то где гарантия, что она не придумает этих тайных мотивов? Чем она рискует в данном случае? Ведь считалось бы, что с нее нельзя требовать никакого отчета; что же касается объяснения, которое из осторожности власть считала бы себя должной дать общественному мнению, то, поскольку ничто не может быть подвергнуто анализу или проверке, легко предвидеть, что клевета окажется достаточной для объяснения преследований*.

* См.: Constant В. De lа responsabilité des ministres. Ch. XIV.

Нельзя уберечься от произвола, коль скоро однажды к нему проявили терпимость. Его не может избежать ни один институт. Он поражает все институты в их основании. Он обманывает общество при помощи установленных порядков, которые он делает бессильными. Все обещания оборачиваются клятвопреступлениями, все гарантии – ловушками для несчастных, которые им доверились.

Когда к произволу проявляют снисхождение или когда хотят сгладить представляемую им опасность, обычно рассуждают так, будто граждане имеют отношения лишь с высшим носителем власти. Но ведь граждане неизбежно и непосредственно связаны и со всеми второстепенными приспешниками произвола. Когда вы одобряете ссылку, заключение под стражу или какое-либо иное притеснение, недозволяемое ни каким законом и не санкционированное никаким судом, вы помещаете граждан не под сень власти монарха или власти правительства, но под жезл второстепенной власти. Эта власть способна поразить всех при помощи какой-либо временной меры и оправдать эту меру лживыми словами. Она одерживает победу потому, что обманывает, а уж способность обманывать ей обеспечена. Ведь в той мере, в какой счастливое положение государя и министров способствует их руководству общими делами и усилению и процветанию государства, его достоинства, его богатства и его могущества, в той же мере обширность этих важнейших функций закрывает для них возможность детального изучения интересов индивидов, интересов мелких и неприметных, если сравнивать их с общими интересами, но, однако же, не менее святых, поскольку они касаются жизни, свободы, безопасности и невиновности. Поэтому забота об этих интересах должна быть передана в руки того, кто способен ими заниматься, – судам, на которые возложена исключительная задача по изучению претензий, проверке жалоб, расследованию преступлений; судам, у которых есть время, равно как и обязанность, все углубленно изучить, все взвесить на точных весах; судам, которые имеют на то особую миссию и которые одни только и способны ее исполнить.

В своих размышлениях я совершенно не отделяю ссылки и незаконные аресты от заключения под стражу. Неправомерно рассматривать ссылку как мягкое наказание. Нас обманывают традиции нашей старой монархии. Высылка нескольких известных людей вводит нас в заблуждение. Наше воображение рисует нам г-на де Шуазеля21, окруженного почестями благородных друзей, и ссылка представляется нам победным торжеством. Однако же опустимся к низшим классам и перенесемся в иные времена. И в этих низших классах мы увидим, как ссылка отрывает отца от своих детей, супруга – от жены, торговца – от его предприятий, как она вынуждает родителей прервать воспитание своих детей или передать их в корыстолюбивые руки, как она разделяет друзей, нарушает привычки стариков и предприимчивых людей, мешает таланту в его трудах. Мы увидим, что ссылка связана с бедностью, что нужда преследует жертву в незнакомом месте, где нет возможности удовлетворить первейшие потребности, позволить себе малейшие утехи. Мы увидим, что ссылка связана с немилостью, окружающей тех, на кого падают подозрения и недоверие, повергая их в атмосферу отчуждения, подвергая их поочередно то холодности со стороны первого из чужестранцев, то дерзости со стороны последнего из чиновников. Мы увидим, что ссылка в зародыше замораживает все чувства, что усталость отнимает у ссыльного последнего последовавшего за ним друга, что забвение лишает его всех друзей, воспоминание о которых символизировало в его глазах утраченную родину, что эгоизм принимает обвинения за апологию безразличия, что оставленный всеми ссыльный тщетно пытается удержать в глубинах своей одинокой души хоть какие-то, пусть несовершенные, следы своей прежней жизни.

Нынешнее правительство первым из всех правительств Франции формально отвергло эту ужасную прерогативу в предложенной им конституции*. И только закрепляя таким образом все права, все свободы, только обеспечивая нации все, к чему она стремилась в 1789 г. и к чему она стремится еще и сегодня, все, чего она требует с невозмутимым упорством на протяжении двадцати пяти лет всякий раз, как только получает возможность заставить себя услышать, – только так правительство сумеет пустить самые глубокие корни в сердцах французов.

* См. 61-ю статью конституции: «Никто не может быть подвергнут преследованию, аресту, заключению или ссылке за исключением случаев, предусмотренных законом».

Глава девятнадцатая
О судебных гарантиях

Хартия 1814 года очень неясно высказывалась в отношении несменяемости судей. Она объявляла несменяемыми лишь тех судей, что назначались королем, не устанавливая строгого правила облечения королевским назначением судей, уже исполнявших свои обязанности вследствие предшествовавших назначений. Эта зависимость, в которой оказалось достаточно много людей, была небесполезна для тогдашнего правительства.

Более откровенное и более твердое в своих действиях нынешнее правительство в новой конституции отказалось от всякой двусмысленной прерогативы. Оно закрепило несменяемость судей начиная с определенного и достаточно близкого периода.

И действительно, любое временное назначение либо правительством, либо народом, любая возможность отзыва, если только она осуществлена не на основе действительного судебного решения, в равной степени являются посягательством на независимость судебной власти.

Высказывались серьезные возражения против продажи должностей. То было злоупотребление, но это злоупотребление имело преимущество, сожалеть о котором нас заставляет сменивший его порядок отправления правосудия.

Почти на протяжении всего периода революции ни суды, ни судьи, ни судебные решения не были свободны. Различные партии поочередно завладевали инструментами и установленной формой закона. Нашим чиновникам с трудом хватало отваги неустрашимых воинов при вынесении приговоров в соответствии с их совестью. Храбрость, заставляющая бравировать смертью во время боя, была более легким делом, нежели публичное отстаивание независимого мнения под угрозами тиранов и мятежников. Судья, которого можно заменить или отозвать, более опасен, чем судья, купивший свою должность. Покупка должности является вещью менее развращающей, нежели постоянные опасения эту должность потерять. С другой стороны, я считаю, что мы пришли к установлению и закреплению института суда присяжных, гласности судебных процедур, к существованию строгих законов против недобросовестных судей. Но коль скоро меры эти приняты, судебная власть должна пользоваться совершенной независимостью: любая власть должна запретить себе любые инсинуации против судов. Ничто не наносит большего ущерба общественному мнению и морали, как эти вечные речи, повторяемые нами по любому поводу и во все времена и направленные против людей, которые должны либо быть неприкосновенными, либо подвергнуться суду.

Тот факт, что при конституционной монархии право назначения судей должно принадлежать государю, является очевидной истиной. При таком правлении королевскую власть следует наделить всем влиянием и даже всей популярностью, которую несет в себе свобода. Народ способен часто ошибаться при выборе судей. Ошибки же королевской власти в силу необходимости крайне редки. Она никоим образом не заинтересована в их совершении; она испытывает насущную потребность уберечь себя от подобных ошибок, поскольку судьи несменяемы и поскольку речь идет не о временных поручениях.

Для полных гарантий независимости судей, быть может, стоит однажды повысить им жалованье. Общее правило: выплачивайте за исполнение общественных обязанностей жалованье, которое соответствует значимости тех, кто эти функции исполняет, либо сделайте отправление этих обязанностей вообще бесплатным. Выдающиеся представители народа, которые могут надеяться на известность, не нуждаются в том, чтобы им платили, но обязанности судей по своей природе не относятся к бесплатно выполняемым обязанностям, а всякая нуждающаяся в вознаграждении обязанность презираема, если это вознаграждение очень скромно. Уменьшите количество судей, установите округа, которые они будут курировать, и назначьте им значительное жалованье.

Несменяемости судей было бы недостаточно, чтобы дать невиновным меры защиты, которые они имеют право требовать, если к этим несменяемым судьям не прибавить институт присяжных, этот столь порицаемый, но, однако же, и столь благотворный институт, несмотря на несовершенства, от которых ему еще не удалось полностью избавиться.

Мне известно, что у нас институт присяжных подвергался нападкам при помощи рассуждений о недостатке старания, о невежестве, беззаботности, французском легкомыслии. Тем самым обвиняли не институт, но всю нацию. Но кто может не замечать, что институт, на первых порах кажущийся мало подходящим для нации в силу своей непривычности, с течением времени становился необходимым и целительным для нее, если сам по себе он был хорошим и если нация благодаря этому институту обретала способности, коих не имела доселе? Я всегда отказывался верить, что нация может быть беззаботной в отношении первейшего из своих интересов – управления правосудием и соблюдения гарантий для обвиняемой невиновности.

«Французам, – говорит противник суда присяжных, быть может единственный из всех, чья направленная против этого института работа производит впечатление наиболее глубокой, – всегда будет недоставать образования и твердости, необходимых для того, чтобы суд присяжных выполнил свою задачу. Наше безразличие ко всему, что имеет отношение к общественному управлению, власть эгоизма и частного интереса, мягкость, бесплодность общественного духа таковы, что закон, устанавливающий подобный тип судебной процедуры, у нас невыполним». Но нам нужно иметь общественный дух, который бы преодолевал эту мягкость и этот эгоизм. Неужели вы думаете, что подобный дух существовал у англичан вне совокупности их политических институтов? В стране, где введение института присяжных без конца откладывалось, где нарушалась свобода судов, где обвиняемые передавались суду комиссий, подобный дух не может зародиться; в отсутствии этого духа упрекают институт присяжных, но упрекать в этом следовало бы посягательства на данный институт.

«Суд присяжных, – говорят нам, – не сможет, как того требует дух института, отделить свою внутреннюю убежденность от документов, свидетельств, признаков; все эти вещи не являются необходимыми, когда существует убежденность, но они совершенно недостаточны, когда такой убежденности не существует». Но ведь нет никакой причины отделять эти вещи друг от друга; напротив, они являются элементами убежденности. Дух института стремится только к тому, чтобы суд присяжных был вынужден произносить приговор на основании не математического расчета, но того впечатления, какое произвела на него совокупность документов, свидетельств или признаков. Таким образом, просвещенности на уровне простого здравого смысла вполне достаточно, чтобы присяжный, выслушав свидетелей, прочитав все документы, сравнив признаки, сумел объявить, убежден он в виновности подсудимого или нет.

«Если присяжные, – продолжает цитируемый мною автор, – находят закон чересчур суровым – они оправдают обвиняемого и объявят факт преступления недействительным вопреки своей совести»; автор предполагает случай, когда человек мог быть обвинен в том, что дал убежище своему брату, и благодаря этому своему действию подвергнуться смертной казни. На мой взгляд, этот пример свидетельствует не против суда присяжных, но, напротив, в высшей степени воздает ему похвалу; он доказывает, что этот институт ставит препятствие на пути исполнения законов, противоречащих человечности, моральной справедливости. Прежде чем быть присяжным, человек является человеком; поэтому я далек от того, чтобы осуждать присяжного, который в этом случае не исполнил своего долга присяжного, и похвалю его за то, что он исполнил свой долг человека, за то, что он, используя все находящиеся в его распоряжении средства, пришел на помощь обвиняемому, уже готовому понести наказание за поступок, являющийся не преступлением, но добродетелью. Этот пример не доказывает, что суд присяжных не нужен; он доказывает лишь то, что не нужны законы, требующие смертной казни за предоставление убежища своему брату.

«И тогда, – продолжает наш автор, – когда наказание будет чрезмерным или покажется таковым присяжному, он примет обвинение вопреки своей убежденности». Я отвечу, что присяжный, как гражданин и как собственник, заинтересован в том, чтобы не оставлять безнаказанным посягательства, угрожающие безопасности, собственности или жизни всех членов социального целого; этот интерес возобладает в нем над минутной жалостью; Англия дает нам тому, быть может, прискорбное доказательство. Строгие наказания здесь применялись к проступкам, которые определенно их не заслуживали; и присяжные не оставляли своих убеждений, даже испытывая жалость к тем, кого их приговор обрекал на муки*. В человеке есть определенное уважение к писаному закону; ему нужны очень серьезные основания, чтобы это уважение преодолеть. Когда такие основания существуют, то виноваты в том законы. Если наказания кажутся присяжным чрезмерными, то они таковыми и будут, поскольку, повторяю еще раз, присяжные совершенно не заинтересованы считать их таковыми. В самых крайних случаях, т.е. тогда, когда присяжные окажутся в положении между неодолимым чувством справедливости и человечности, с одной стороны, и буквой закона – с другой, то, осмелюсь заметить, они устранятся не от зла; не должно существовать закона, возмущающего человечность большинства людей в такой степени, что присяжные, представляющие нацию, не смогли бы решиться со действовать применению этого закона; и институт постоянных судей, которых привычка примирит с этим варварским законом, будет не преимуществом, но бедствием.

* Я был свидетелем того, как в Англии присяжные признали виновной девушку, укравшую кисеи на тринадцать шиллингов. Они прекрасно знали, что их приговор повлечет за собой смертную казнь.

Присяжные, говорят нам, изменят своему долгу либо из страха, либо из жалости; если они сделают это из страха, то виновна в том будет излишне небрежная полиция, не умеющая защитить присяжных от личной мести; если они совершают это из жалости, то повинен в том будет излишне строгий закон.

Французская беззаботность, безразличие, легкомыслие являются результатом порочных институтов, а обычно приводят в пример последствия, дабы упрочить порождающие их причины. Ни один народ не может быть безразличен к собственным интересам, если ему дозволено ими заниматься: если эти интересы ему безразличны, это значит, что его от них отторгают. Институт присяжных, с этой точки зрения, тем более необходим французскому народу, что в настоящий момент он кажется совершенно бездарным: в суде присяжных французы найдут не только частные преимущества, какие дает политический институт, но также и общее и наиболее важное преимущество – возможность восстановить свое моральное воспитание.

К несменяемости судей и неприкосновенности присяжных следует прибавить также постоянное и тщательное соблюдение юридических процедур.

Из-за странной логической ошибки на протяжении всего периода революции людей, которые должны были предстать перед судом, заранее объявляли убежденными преступниками.

Судебная процедура в этом отношении является спасением, сокращение же судебной процедуры есть уменьшение значения или утрата этой спасительной меры*. Сокращение процесса является, таким образом, наказанием. И если мы подвергаем обвиняемого такому наказанию, значит, его преступление заранее доказано. Но если его преступление доказано, то зачем нужен суд, каким бы он ни был? Если же его преступление не доказано, то по какому праву вы причисляете обвиняемого к особому классу изгнанников и на основании одного лишь подозрения лишаете его преимущества, которым пользуются все члены общества?

* См.: Приложение 7.

Но это не единственная абсурдность. Судебная процедура либо необходима, либо бесполезна для доказательства: если она бесполезна, то зачем вы сохраняете ее в обычных процессах? Если она необходима, то почему вы сокращаете ее в процессах, наиболее значительных? Когда речь идет о мелком проступке, наказание за который не представляет угрозы ни жизни, ни чести обвиняемого, его дело рассматривается со всей торжественностью; но когда вопрос стоит об ужасном злодеянии и, следовательно, о бесчестии и смерти, то одним росчерком пера уничтожаются все предохранительные меры, закрывается Кодекс законов, формальные процедуры сокращаются, как будто все считают, что чем серьезнее обвинение, тем менее оно нуждается в изучении!

Вы утверждаете, что преимуществ полноты судебной процедуры вы лишаете только разбойников, убийц, заговорщиков; но не следует ли прежде, чем признать их таковыми, установить фактическую сторону дела? Судебная же процедура как раз и является средством установления фактов. Если существуют лучшие или более быстрые средства, воспользуйтесь ими, но прежде установите их в качестве оснований. Почему может существовать группа фактов, в отношении которой соблюдается излишняя медлительность, и другая группа фактов, в отношении которой решения принимаются с опасной поспешностью? Дилемма очевидна. Если поспешность не представляет опасности, медлительность излишня; если же медлительность не является излишней, поспешность опасна. Неужели вы скажете, что по внешним и безошибочным признакам до суда можно отличить невинных людей от людей виновных, тех, кто должен пользоваться преимуществами судебной процедуры, от тех, кто может быть лишен этого преимущества? Именно потому, что таких признаков не существует, и необходимы судебные процедуры; именно потому, что судебные процедуры оказались единственным средством для отличения безвинного от виновного, все свободные и гуманные народы потребовали их введения. Сколь бы ни были несовершенны судебные порядки, они обладают способностью защитить, которой их можно лишить, лишь разрушив; они – врожденные враги, несгибаемые противники тирании, народной или какой-либо иной. До тех пор, пока они существуют, суды противопоставляют произволу более или менее благородное сопротивление, которое служит сдерживанию произвола. При Карле I английские суды оправдали многих сторонников свободы вопреки угрозам двора; при Кромвеле суды, хотя и находились под влиянием протектора, очень часто признавали невиновными обвиненных в приверженности монархии; при Якове II Джефрейс был вынужден попрать судебную процедуру и нарушить независимость судей, назначенных им же самим, дабы подвергнуть бесчисленным мукам жертвы собственного гнева. В судебных процедурах есть нечто величественное и точное, что заставляет судей уважать самих себя и следовать справедливости и порядку. Ужасный закон, который при Робеспьере объявил доказательства излишними и упразднил защитников, является данью судебной процедуре. Этот закон доказывает, что судебные порядки, измененные, изуродованные, во всех отношениях превратно истолкованные гением борющихся группировок, еще сдерживали тщательно выбранных из лона всего народа людей, лишенных всяких угрызений совести и всякого уважения к общественному мнению*.

* Статья нынешней конституции, ограничивающая военное правосудие рассмотрением только военных проступков, а не распространяющаяся, как это было раньше, на проступки военных, просто великолепна. Ведь на основании предыдущей статьи то военных лишали возможности следовать всем судебным порядкам, то гражданских людей судили в соответствии с процедурой военного суда.

Наконец, я перейду к рассмотрению права помилования, которым наша конституция облекает императора, в качестве последней меры защиты, дарованной невиновному.

Этому праву противопоставлялась одна из тех острых дилемм, которые, казалось бы, упрощали вопросы, ибо искажали их. Если закон справедлив, говорили нам, никто не должен иметь права помешать его исполнению; если закон несправедлив, его следует изменить. Этому рассуждению недостает только одного условия: необходим закон для каждого конкретного случая.

Чем более общий характер носит закон, тем больше он отдаляется от отдельных деяний, в отношении которых он тем не менее должен выносить приговор. Закон может быть совершенно справедливым только в отношении одного обстоятельства; когда же он применим к двум случаям, даже незначительно отличающимся друг от друга, он является более или менее несправедливым в отношении одного из них. Факты имеют бесконечное множество нюансов; законы не могут учитывать их все. Таким образом, предложенная нам дилемма является ошибочной. Закон может быть справедлив как общий закон, т.е. он может справедливо определять наказание за определенное действие; и однако же закон может быть несправедлив в его применении к конкретному случаю; т.е. то или иное действие, фактически являющееся действием, предусмотренным законом, в реальности может отличаться от него, хотя законом это различие и не определено. Право на помилование является не чем иным, как законно неопределимым. Право на помилование есть не что иное, как примирение общего закона и отдельной несправедливости.

Потребность в таком примирении тем более настоятельна, что во всех странах, где право на помилование отвергнуто, его подменяют всякого рода уловками. У нас некогда кассационный суд пользовался им в некоторых случаях. В приговорах, выносивших слишком суровые наказания, он выискивал нарушения процедуры, которые влекли за собой отмену приговора; для достижения этого он очень часто прибегал к кропотливым формальностям; то было злоупотребление, хотя в основе его и лежали вполне извинительные причины. Конституция 1815 г. совершенно справедливо вернулась к более простой идее возвратить верховной власти одну из ее наиболее трогательных и естественных прерогатив.


Глава двадцатая
Последние замечания

Нашим представителям еще предстоит заняться многими из тех вопросов, которые я затронул в этой работе. Как я уже говорил в начале, само правительство позаботилось провозгласить возможность улучшения конституции. Остается только пожелать, чтобы за это дело взялись не торопясь, с охотой, без нетерпения и не стараясь обогнать время. Если настоящая конституция не лишена недостатков, то это лишнее доказательство того, что самые благонамеренные люди никогда не могут предвидеть последствий каждой из статей конституции. То же самое может произойти с тем, кто захочет ее полностью переделать, чтобы исправить. Очень просто сделать более удобным свое жилище, когда вносишь в него только частичные изменения: они тем более мягки, что являются почти неощутимыми; но очень опасно ломать свое жилище, чтобы его перестроить, особенно когда пока нет другого прибежища.

На нас взирают жители других стран, они знают, что мы являемся сильной нацией. Если они увидят, что мы пользуемся конституцией, пусть и несовершенной, они поймут, что мы являемся и нацией рассудительной, и наш разум будет для них более внушительным, нежели наша сила. Жители других стран взирают на нас, они знают, что нас возглавляет первый генерал столетия. Если они увидят, что мы сплотились вокруг него, они заранее сочтут себя побежденными; но оставаясь разделенными, мы погибнем.

Много похвал возносилось великодушию наших врагов. Это великодушие не помешало им вознаградить себя за убытки, понесенные во время войны. Они лишили нас Бельгии и Рейна, которые в результате долгого обладания и торжественных договоров отождествлялись с Францией. Великодушие сегодняшних победителей могло бы подтолкнуть их к новому возмещению ущерба. Они бы отобрали у нас Франш-Конте, Лотарингию и Эльзас. Почему брюссельские соглашения будут соблюдаться лучше, нежели франкфуртские? Император дал самое бесспорное доказательство искренности своих намерений; он собрал вокруг себя шестьсот двадцать девять свободно избранных представителей нации, на выборы которых правительство не смогло оказать никакого влияния. В момент их торжественного собрания он был диктатором. Если бы он стремился только к деспотизму, он мог бы попытаться его сохранить.

Это противоречило его интересам, скажут нам. Несомненно; но не означает ли это, что его интересы согласуются со свободою? Не является ли это основанием для доверия?

Он первый со времен Конституционного собрания собрал вместе представителей всей нации. Еще до того, как конституция вошла в силу, он уважал безграничную свободу печати, чьи бесчинства являются самым яркой данью уважения его благородному решению. Он восстановил для значительной части народа право выбирать должностных лиц.

Очень скоро после этого он увидел цель, он обо значил путь. Лучше любого другого человека он осознал, что коль скоро ты принимаешь систему, то ее следует принимать всю целиком; что свобода должна быть полной; что она является гарантией, равно как и границей власти; и ощущение своей силы поставило его над всеми затаенными мыслями, двойственными и малодушными, которые привлекают узкие умы и которые разделяют слабые души.

Таковы факты, и факты объясняют такое поведение нам, связанным с нынешним правительством, в момент кризиса; нам, оставшимся чуждыми властелину мира и объединившимся вокруг создателя свободной конституции и защитника отечества.

Когда его появление гремело по всей Европе, мы видели в нем лишь завоевателя мира, а мы желали свободы. И действительно, кто тогда не говорил, что было бы лучше, если бы свобода начала свой путь от робости и слабости, нежели от огромной, почти волшебной силы?

Признаюсь, я тогда тоже так считал, и, согреваемый этой надеждой, после десяти месяцев отсутствия каких бы то ни было отношений с правительством, которое пало, поскольку все время пребывало в противоречии с принимаемыми им мерами в отношении свободы печати, ответственности министров, пассивного подчинения, я приблизился к нему как раз в момент его падения. Я без конца повторял правительству, что для спасения ему нужна только свобода, что сами министры могут уцелеть только ценой свободы. Впредь таковой будет судьба всех правительств во Франции. Но мои беспомощные слова приводили в ужас тех, кто не привык их слушать.

Кое-кто говорил о конституции, но не было предпринято ни одной меры национального характера, ни одно прямое действие не подкрепило колеблющееся общественное мнение. Все пребывало в хаосе, замешательстве, смятении. Было от чего разочароваться в успехе дела и провозгласить его безнадежным. А все потому, что свобода, подлинная мера спасения, была ненавистна правительству.

Это правительство ушло в прошлое. Что должны были мы делать? Следовать за партией, которая была не нашей партией, а партией, против которой мы боролись, когда она еще казалась сильной, каждое намерение, каждая мысль которой находилась в противоречии с нашими мнениями и устремлениями, партией, которую мы некоторое время защищали только как средство, как переход к свободе? Но тогда мы не достигли бы ни одной из целей всех наших усилий. Можем ли мы ожидать, что из-за рубежа к нам придет конституционная монархия? Конечно же, нет. То будет либо раздел Франции, либо зависимая администрация, покорная исполнительница приказаний, которые она будет получать от иностранцев.

Когда Яков II покинул Англию, англичане объявили его бегство отречением от престола: именно с этого времени они стали свободными.

Нет, я не хотел присоединиться к нашим врагам и смиренно испрашивать резни французов, чтобы во второй раз восстановить то, чему суждено вновь пасть. Пытаться защищать правительство, которое само себя оставляет, не означает дать обещание вместе с ним покинуть отечество; доказать свою преданность безнадежной и бессильной слабости не означает отречься от земли своих предков; смело встречать опасности в борьбе за дело в надежде сделать его правым после его спасения не означает еще быть преданным этому делу, когда оно, полностью переродившись, призывает иностранцев в качестве союзников и в качестве средства резни и пожара. Не скрыться не означает еще быть перебежчиком. Конечно же, давая эти торжественные свидетельства, мы еще испытываем горькие чувства. Не без удивления и не без труда, которые не может смягчить новизна делаемого нами открытия, мы узнаем, до какой степени уважение может быть тяжелым бременем для сердец и насколько можно быть счастливым, осудив человека, казавшегося безупречным, но переставшего быть таковым.

Будущее ответит на все вопросы, поскольку это будущее, каким бы мрачным оно ни казалось, принесет свободу. И тогда, после того как на протяжении двадцати лет я требовал прав для рода человеческого, безопасности индивидов, свободы мысли, гарантий собственности, уничтожения всякого произвола, я бы осмелился поздравить себя с тем, что еще до их полного торжества я примкнул к институтам, закрепляющим все эти права. Тогда я мог бы сказать, что исполнил дело всей своей жизни.


Приложения


Приложение 1
Об индивидуальных правах

Писатель, очень уважаемый за глубину, справедливость и новизну своих мыслей, Иеремия Бентам, выступил против идеи прав, в особенности против идеи прав естественных, неотчуждаемых и неотъемлемых; он утверждал, что это понятие способно лишь ввести нас в заблуждение и что его следует заменить понятием пользы, которое кажется ему более простым и понятным.

Поскольку избранный путь привел его к результатам, в высшей степени сходным с моими, я бы не хотел обсуждать здесь используемую им терминологию. И тем не менее я вынужден выступить против нее, поскольку принцип пользы, как нам представляет его Бентам, на мой взгляд, имеет неприятные последствия, общие для всех неясных выражений, и кроме того, он скрывает еще и опасность особого рода.

Никакого сомнения в том, что если понятие пользы определить надлежащим образом, то из него не удастся вывести тех же самых следствий, какие вытекают из понятий естественного права и справедливости. Внимательно изучив все вопросы, которые, на первый взгляд, противопоставляют пользу справедливости, мы обязательно обнаружим, что несправедливое никогда не бывает полезным. Но совершенно неверно, что понятие пользы в его самом обычном употреблении соотносимо с совсем иными понятиями, нежели понятие справедливости или права. Таким образом, когда общее употребление и здравый смысл связывают с понятием определенное значение, то изменять это значение опасно. Потом мы тщетно будем объяснять, что хотели сказать: слово остается, а его значение забывается.

«Невозможно, – говорит Бентам, – рассуждать с фанатиками, вооруженными идеей естественного права, которую каждый понимает как ему нравится, и применяет как ему удобно». Но, по его же собственному признанию, принцип пользы поддается самым противоречивым интерпретациями и применениям. «Польза, – говорит он, – часто очень плохо применялась; понимаемая в узком смысле, она дала свое имя преступлениям. Но не следует распространять на принцип ошибки, которые наносят ему вред и исправлению которых только он один и может способствовать». Как эту апологию можно применить к пользе и не является ли она применимой и к естественному праву? Принцип пользы обладает еще одной опасностью, которую избегает принцип права: он пробуждает в умах людей надежду на извлечение выгоды, а не чувство долга. Подсчет же выгоды произволен: здесь все зависит от воображения. Но ни заблуждения, ни капризы воображения не смогли бы изменить понятия долга. Действия не могут быть более или менее справедливыми, но они могут быть более или менее полезными. Причиняя вред себе подобным, я нарушаю их права; это неоспоримая истина; но если я сужу об этом нарушении только на основании пользы, я могу ошибиться в своих расчетах и найти пользу в нарушении. Следовательно, принцип пользы является менее ясным, чем принцип естественного права. Не приемля терминологии Бентама, я хотел бы, насколько это возможно, отделить идею права от понятия пользы. И, как я уже говорил, это различие касается не только терминов, оно гораздо более важно, чем можно подумать.

Право является принципом, тогда как польза есть лишь результат. Стремиться к подчинению права пользе означает стремиться подчинить вечные правила арифметики нашим повседневным интересам.

Несомненно, для сделок людей между собой полезно, что между числами существуют незыблемые отношения; но если мы будем утверждать, что эти отношения существуют только потому, что полезны, то у нас не будет недостатка в случаях, когда нам докажут, что будет гораздо более полезным заставить эти отношения отступить. Мы забыли бы, что их постоянная полезность проистекает из их незыблемости, а перестав быть незыблемыми, они перестали бы быть и полезными. Таким образом, из-за того, что польза толковалась преимущественно с внешней стороны и превратилась в причину вместо того, чтобы оставаться следствием, она вскоре сама совершенно исчезнет. То же самое относится к морали и праву. Вы разрушаете пользу тем, что помещаете ее на первый план. Только когда правило доказано, можно показать, какую оно приносит пользу.

Я бы обратился с вопросом к тому же автору, чьи утверждения отвергаю. Разве выражения, которые он стремится запретить нам использовать, не напоминают идеи более точные и определенные, чем те, которыми он стремится их заменить? Если вы скажете человеку: «Вы имеете право не быть незаконно подвергнутым смерти или тюремному заключению», то создадите у него совсем иное чувство безопасности и гарантий, чем если бы высказали ему: «Ваш незаконный арест или смерть не являются полезными». Можно доказать, и я признаю это, что действительно данные обстоятельства никогда не могут принести пользы. Но говоря о праве, вы представляете идею, независимую от какого бы то ни было расчета. Говоря же о пользе, вы, казалось бы, предлагаете усомниться в вещи, подвергая ее новой верификации.

«Что можно найти более абсурдного, – восклицает изобретательный и мудрый женевский единомышленник Бентама, Дюмон, – чем неотъемлемые права, которые никогда не имели силы!» Но заявляя, что права эти неотчуждаемы или неотъемлемы, мы просто утверждаем, что они не должны быть отчуждены, что они не должны утратить свою силу. Мы говорим о том, что должно быть, а не о том, что есть.

Сводя все к принципу пользы, Бентам обрек себя на принудительную оценку всего того, что является результатом человеческих действий, оценку, противоречащую самым простым и самым привычным понятиям. Говоря о подлоге, краже и т.д., он вынужден согласиться, что, когда с одной стороны имеет место утрата, с другой стороны имеет место выигрыш; и в этом случае, дабы не одобрять подобные поступки, его принцип должен гласить, что благо от выигрыша не эквивалентно злу от потери. Но поскольку добро и зло разделены, совершающий кражу человек будет считать, что его барыш для него важнее утраты другого. И в силу того, что для него не будет стоять никакого вопроса о справедливости и он будет подсчитывать лишь собственный барыш, он скажет: «Мой выигрыш – нечто большее, нежели эквивалент утраты другого». Таким образом, его будет удерживать лишь страх быть обнаруженным. Эта система уничтожает всякие моральные основания поступков.

Отвергая первый принцип Бентама, я далек от того, чтобы недооценивать заслуги этого писателя; его работа исполнена новых идей и глубоких взглядов; все выводимые им из его принципа следствия, сами по себе истинны. Это происходит от того, что принцип его ложен только с точки зрения терминологии, и как только автору удается избавиться от последней, он в удивительном порядке объединяет самые здравые понятия относительно политической экономии, относительно предосторожностей, которые должно предпринять правительство, чтобы вмешиваться в дела индивидов лишь тогда, когда это действительно необходимо, относительно народонаселения, религии, торговли, уголовных законов, относительно зависимости возмездия от совершенного проступка; но с ним произошло то же, что и со многими уважаемыми авторами, – для своего открытия он избрал определенную форму изложения и все принес в жертву этой форме. Таким образом, я остаюсь верным привычному способу изложения, поскольку по сути считаю его более точным, а также более понятным.

Я утверждаю, что индивиды обладают правами и что права эти независимы от общественной власти, которая не может посягнуть на них, не будучи обвиненной в узурпации.

Власть в чем-то схожа с налогом; каждый индивид дает согласие пожертвовать часть своего состояния, чтобы покрыть общественные расходы, направленные на обеспечение этому индивиду мирного пользования всем тем, что он имеет; но если бы государство потребовало от каждого все его состояние целиком, то предлагаемые им гарантии стали бы иллюзорными, ибо не имели более применения. Точно так же каждый индивид соглашается пожертвовать частицу своей свободы ради обеспечения остального; но если бы власть завладела всей свободой, жертва была бы бесцельной.

И однако же, что нужно делать, когда власть завладевает ею? Мы подходим к вопросу о подчинении закону, одному из самых трудных, какие только могут привлечь внимание людей. Какое бы решение мы ни позволили себе принять в этой области, мы встанем перед неразрешимыми трудностями. Нам скажут, что законам следует подчиняться лишь в том случае, если они справедливы? Тем самым будет дозволено самое бессмысленное или самое преступное сопротивление; повсюду воцарится анархия. Нам скажут, что следует подчиняться закону как таковому, независимо от его содержания и его источника? В этом случае мы будем обречены подчиняться самым жестоким указам и самым незаконным властям.

Величайшие гении, самые сильные умы потерпели поражение в своих попытках разрешить эту проблему. Паскаль и канцлер Бэкон полагали, что нашли ее решение, когда утверждали, что следует подчиняться закону без раздумий. «Исследуя основания законов, – говорил последний, – мы ослабляем их силу». Углубим же строгий смысл этого высказывания.

Всегда ли достаточно имени закона, чтобы принудить человека к подчинению? Но если несколько человек или даже один, не имеющий полномочий (и чтобы привести в замешательство тех, кто уже готов мне возразить, я персонализирую свое утверждение и скажу им: пусть это будет или Комитет общественного спасения, или Робеспьер), назовет законом выражение своей собственной воли, будут ли другие члены общества обязаны ей следовать? Утвердительный ответ абсурден; но отрицательный ответ подразумевает, что не одно только имя закона налагает обязанность послушания и что эта обязанность предполагает предвари тельное изучение источника, из которого проистекает этот закон.

Захотим ли мы, чтобы такое изучение было дозволено, когда речь пойдет о том, чтобы установить, проистекает ли из законной власти то, что представлено нам под именем закона, но чтобы, как только этот момент будет прояснен, исследование не коснулось самого содержания закона?

Что мы выиграем от этого? Власть легитимна только в своих пределах; муниципальные власти, мировой судья суть законные власти до тех пор, пока они не выходят из сферы своей компетенции. Но однако же они перестают быть таковыми, если присваивают себе право издавать законы. Таким образом, во всех системах следовало бы согласиться с тем, что индивиды могут использовать свой разум не только для того, чтобы узнать характер властей, но и для того, чтобы судить об их действиях; отсюда вытекает необходимость исследовать содержание закона столь же тщательно, как и его источник.

Заметьте, что даже те, кто провозглашает неявное подчинение законам, каковыми бы те ни были, строгое и абсолютное следование долгу, всегда исключают из этого правила то, к чему сами проявляют интерес. Паскаль исключал из него религию; он не подчинялся власти гражданского закона в том, что касается религии, и своим непослушанием в этом отношении пренебрежительно относился к преследованиям.

Английский автор, которого я цитировал выше, установил, что только закон порождает проступки и что любое действие, запрещенное законом, становится преступлением. «Правонарушение, – говорит он, – есть действие, из которого проистекает зло; значит, связывая наказание с действием, закон делает так, что из него проистекает ЗЛО». В этом отношении закон может связать наказание с фактом спасения мною жизни моего отца, с тем, что я вырываю его из рук палача. Достаточно ли это для того, чтобы превратить в преступление сыновнюю любовь? И это пример, сколь бы страшным он ни был, не является пустой гипотезой. Разве мы не знаем, что во имя закона отцов обвиняли за то, что они спасали своих детей, а детей – за то, что они оказывали помощь своим отцам?

Бентам опровергает самого себя, когда говорит о воображаемых правонарушениях. Если закона было достаточно, чтобы создать правонарушения, то ни один из проступков, порожденных законом, не носил бы воображаемого характера. Все, что он провозглашал бы проступком, таковым бы и являлось на самом деле.

Английский автор пользуется сравнением, очень подходящим для прояснения вопроса. «Некоторые сами по себе невинные действия, – говорит он, – классифицируются как правонарушения подобно тому, как у отдельных народов священная пища считается рыбой». Не следует ли отсюда, что подобно тому, как заблуждение этих народов не превращает в рыбу эту священную пищу, ошибочное толкование закона не превращает в проступки безобидные действия? Все время происходит так, что коль скоро о законе говорят абстрактно, то предполагают, что он таковым и является; а когда занимаются тем, что он есть на самом деле, то обнаруживают, что он является чем то совсем иным; отсюда вечные противоречия в системах и их толкованиях.

Бентам запутался в противоречиях подобного рода из-за своего принципа пользы, который, как я считаю, я опроверг выше.

В своей системе законодательства он захотел полностью абстрагироваться от природы и не заметил, что лишает законы одновременно их санкций, их основы и их границ. Он дошел до утверждения, что любое действие, сколь бы нейтральным оно ни было, могло быть запрещено законом, что именно закону мы обязаны свободою садиться или оставаться стоять, входить или выходить, принимать или не принимать пищу, поскольку закон может все это нам запретить. Мы обязаны этой свободой закону подобно тому, как визирь, который ежедневно возносит благодарность Его Высочеству за то, что еще хранит на плечах свою голову, всем обязан своему султану за то, что тот его не обезглавил. Но закон, который высказывался бы по поводу этих нейтральных действий, были бы не законом, но деспотом.

Слово «закон» столь же неопределенно, как и слово «природа»; злоупотребляя законом, мы опрокидываем общество; злоупотребляя природой, мы терзаем ее. Если бы нужно было выбирать между ними обоими, то я бы сказал, что понятие природы по крайней мере будит у всех людей примерно одну и ту же идею, тогда как понятие закона может быть применено к противоположным идеям.

Когда в самые ужасные периоды нам приказывали идти на убийство, оговор, шпионаж, то нам не приказывали делать это во имя природы, все понимают, что между этими понятиями есть противоречие. Нам приказывали поступать так во имя закона, и здесь не было никакого противоречия.

Подчинение закону есть долг; но, как и все обязанности, он не абсолютен, он относителен; он основан на предположении, что закон проистекает из легитимного источника и заключен в справедливых границах. Это долговое обязательство действует до тех пор, пока закон отходит от правила лишь в некоторых отношениях. Мы обязаны общественному спокойствию многими жертвами; мы бы были виновны в глазах общественной морали, если бы из-за слишком упорной привязанности к своим правам нарушили спокойствие, как только бы нам показалось, что на права посягнули во имя закона. Но никакой долг не связывает нас с законами, которые, например, были созданы в 1793 г. или даже еще позднее и порочное влияние которых представляет угрозу для самых достойных частей нашего существования. Никакой долг, видимо, не будет связывать нас с законами, которые не только ограничили бы наши законные свободы, но и противоречили действиям, которые они не имеют права запрещать, и предписывали нам действия, противоречащие вечным принципам справедливости и милосердия, которым человек не может перестать следовать, не изменив своей природе.

Английский публицист, чье мнение я оспаривал выше, сам согласен с этой истиной. «Если закон, – говорит он, – не является тем, чем он должен быть, то следует ли ему подчиняться или его нужно нарушать? Следует ли оставаться нейтральным по отношению к закону, предписывающему совершение зла, а также по отношению к морали, запрещающей следование этому закону? Нужно посмотреть, являются ли возможные несчастия, причиненные следованием закону, меньшими, нежели возможные несчастия, проистекающие из неподчинения ему». Таким образом, этими словами он признает право на индивидуальное суждение, право, которое в другом месте он оспаривал.

Теория безграничного послушания закону в период тирании и эпоху революционных бурь принесла, быть может, больше несчастий, чем все прочие ошибки, которые ввели людей в заблуждение. За этой формулировкой, внешне бесстрастной и непредвзятой, скрывались самые отвратительные страсти, готовые обернуться всякого рода крайними мерами. Вы хотите объединить в единой точке зрения все последствия этой теории? Вспомните, что римские императоры издавали законы, что Людовик XI издавал законы, что Ричард III издавал законы, что Комитет общественного спасения издавал законы.

Таким образом, необходимо точно определить, какие права связанное с известными действиями имя закона дает этим действиям в отношении нашего подчинения, а также, что тоже важно, какие права дает закон в помощь нам. Необходимо также указать, какие качества заставляют закон перестать быть законом.

Первым из таких качеств является обратное действие закона. Люди соглашаются принять на себя бремя закона лишь для того, чтобы связать со своими действиями определенные следствия, в соответствии с которыми они могли бы управлять собой, выбирать линию поведения, которой они хотели бы следовать. Обратное действие закона лишает их этой возможности. Оно нарушает условия общественного договора. Оно отнимает у них цену жертвы, которую закон заставил их принести.

Второй чертой беззакония законов является предписание действий, противоречащих морали. Закон, предписывающий оговор, доносительство, не является законом; всякий закон, предписывающий посягательства на склонность, заставляющую людей дать убежище тому, кто просит у них защиты, не является законом. Правительство создано, чтобы надзирать; у него есть свои средства, чтобы выносить обвинение, вскрывать преступление, преследовать виновных, наказывать их; но у него нет никакого права обрушиваться на индивида, не выполняющего никакой из этих необходимых, но тяжелых обязанностей. Оно должно уважать в гражданах благородство, заставляющее их быть милосердными и без разбора приходить на помощь слабому, обиженному сильным.

Именно для того, чтобы сделать личное милосердие неприкасаемым, мы наделили величием государственную власть. Мы пожелали сохранить в себе чувства привязанности, придав власти самые строгие полномочия, которые могли бы затронуть или заставить по меркнуть эти чувства.

Всякий закон, разделяющий граждан на классы, наказывающий их за то, что от них не зависит, возлагающий на них ответственность за чужие действия, всякий подобный закон не является законом. Законы против дворян, против священников, против отцов дезертиров, против родителей эмигрантов не являлись законами.

Таков принцип; но не следует предвосхищать следствия, которые я из него вывожу. Я вовсе не претендую на то, чтобы рекомендовать неподчинение. Оно должно быть запрещено, но не из-за почтительности по отношению к узурпирующей власти, а из уважения к гражданам, которых опрометчивая борьба могла лишить преимуществ общественного состояния. До тех пор, пока закон, хотя и дурной, не приносит нам вреда; до тех пор, пока власть требует от нас лишь жертв, которые не делают нас ни подлыми, ни жестокими, – мы можем им подчиняться. Мы заключаем сделку лишь с собственной совестью. Но если закон предписывает нам, как он часто делал это в годы волнений, если он, повторяю, предписывает нам попрать наши привязанности и наши обязанности; если под абсурдным предлогом огромной и надуманной преданности тому, что поочередно именовалось то республикой, то монархией, он налагает запрет на преданность нашим друзьям, попавшим в беду; если он побуждает нас к коварству по отношению к нашим союзникам или даже к преследованию в отношении наших поверженных врагов, – то все собрание несправедливостей и преступлений, скрывающееся за именем закона, должно быть предано анафеме и неподчинению!

Всякий раз, когда закон кажется несправедливым, нашим действительным долгом, долгом общим и лишенным каких бы то ни было ограничений, является неисполнение такого закона. Эта сила инерции не влечет за собой ни потрясений, ни революции, не беспорядков; и если бы во времена правления несправедливости мы стали бы свидетелями того, как преступные власти понапрасну издают бесчеловечные законы, предписывающие массовые ссылки, постановления о депортации, и не находят в огромном и безмолвствующем народе, изнемогающем под их господством, исполнителя их несправедливостей, сообщника в их злодеяниях, то нам бы открылась поистине великолепная картина.

Ничто не может служить оправданием человеку, оказывающему содействие закону, считающимся не справедливым; судье, заседающему в суде, который он считает беззаконным или который выносит приговор, им отвергаемый; министру, заставляющему исполнить постановление против собственной совести; телохранителю, арестовывающему человека, чья невиновность ему известна, дабы передать его в руки палачей.

И страх не является более подходящим оправданием, нежели все прочие постыдные страсти. Горе всем вечно угнетенным людям, всему тому, что говорят нам они, неутомимые агенты всех существующих тираний, запоздалые разоблачители всех свергнутых тираний! В ужасные времена нам доказывали, что исполнителем несправедливых законом становятся лишь для того, чтобы ослабить их силу, и что власть, носителем которой вы согласились, стать, причинила бы еще больше зла, если бы она оказалась в менее чистых руках. Это лживая сделка, открывающая безграничное поприще для преступлений всякого рода! Каждый заключает договор со своей совестью, и на каждой ступени несправедливости находятся свои исполнители. И при таком подходе я не вижу причин к тому, чтобы стать палачом невиновного под тем предлогом, что ты причинишь жертве меньше страданий.

Даже в том, что говорят нам эти люди, они обманывают нас. Во время революции мы имели тому бессчетное множество доказательств. Они никогда не смоют клейма, которое согласились принять; никогда душа их, пораженная рабской покорностью, не сможет вновь обрести своей независимости. Напрасно из расчета, из сочувствия или из жалости мы будем делать вид, что слушаем их невнятную мольбу о прощении; напрасно будем мы стараться убедить себя в том, что благодаря какому-то необъяснимому чуду они вдруг обрели давно исчезнувшую отвагу; они сами в это не верят. Они сами утратили способность надеяться; и их голова, склоненная под бременем, которое они несут, по привычке безропотно склоняется еще ниже, чтобы принять на себя новое бремя.


Приложение 2
О предложении законов от имени одних только министров

Некоторое время тому назад я счел себя обязанным выступить со всей силой, какую только могу почерпнуть в истине и в том, что представляется мне разумным, против работы де Шатобриана «монархия в соответствии с хартией»22. Но выступая против практической части его системы, которая казалась, да и сейчас кажется мне опасной, я и тогда еще, не колеблясь, признавал, что на первых ста страницах этой книги он высказал совершенно верные и в основе своей конституционные идеи. Я рассматривал как несчастье, обусловленное временем, тот способ, при помощи которого, внезапно посреди пути обретая новый поворот, он выводил самые очевидные и самые мудрые принципы – следствия, прямо противоположные тем положениям, из которых они вытекали. Сегодня, когда эти следствия утратили большую часть своей опасности, поскольку невозможность воплотить их на практике с каждым днем становится все очевиднее, мне бы хотелось поддержать этого знаменитого писателя, поскольку я беру истину повсюду, где нахожу ее, и поскольку было бы полезно доказать, что сила вещей приводит все просвещенные умы к принятию одних и тех же фундаментальных идей, сколь бы различными ни были их исходные точки и, возможно, их желаемая конечная цель.

Таким образом, я бы сказал по поводу статьи, которой посвящено данное примечание, что достаточно прочитать главу VI «Монархии в соответствии с хартией»22, чтобы убедиться в том, что предложения законов, исходящие от министров, должны делаться от имени одних только министров и что имя короля должно быть произнесено только тогда, когда закон принят и королевская власть облекает его своими санкциями.

«Министры, – говорит Шатобриан, – вносят в палаты свои проекты законов в королевском ордонансе. Этот ордонанс начинается словами Людовик, милостью Божьей, и т.д. Тем самым министры вынуждены заставить говорить короля от первого лица; они заставляют его сказать, что он в своей мудрости замыслил проект закона, который он своей властью посылает палатам; затем следуют поправки, принимаемые королевской властью; милость Бога, мудрость и могущество короля получают формальное опровержение. Нужен второй ордонанс, дабы во второй раз провозгласить милостью Божьей, мудростью и могуществом короля, что король (то есть министры) ошибся.

Нужно сохранить ордонанс для окончательного варианта закона, являющегося произведением короны, которой содействовали в этом две другие ветви законодательной власти, а не применять его к проекту закона, представляющему собой лишь творчество министров.

Имя короля, вынесенное перед упоминанием о министрах, со временем приведет к одному из двух серьезных заблуждений: оно либо внушит такое уважение, что в обеих палатах исчезнет свобода и мы получим правительственный деспотизм; либо оно не будет сковывать волеизъявления, что приведет к непочтительному отношению к королевской власти».

И действительно, использование имени короля в дискуссии по проекту закона означает выведение королевской власти из присущей ей сферы, призыв к ее вмешательству в разноголосицу высказываемых мнений. В то время как конституция желает, чтобы министры были ответственны перед королем, это означало бы, что король должен быть ответственным перед министрами. С присущей ей мудростью конституция поместила правительство между королем и народом, с тем чтобы министры служили щитом для монарха во всех политических размолвках, вы же помещаете имя монарха между народом и правительством, как будто монарх должен служить защитой для своих министров. Какая же польза от такого извращения идей? Ведь вы же не хотите, чтобы проекты законов не могли быть отклонены? К чему же приписывать их королевской власти и поступать таким образом, чтобы неприятные последствия отклонения закона пали именно на нее? Из почтения к королевской власти, равно как и из уважения к здравому смыслу нужно все оставить на своих местах и не компрометировать то, что вы проповедуете как подлежащее сохранению. Кто выигрывает от того, что министры, предлагая свои законы, прикрываются именем короля? Конечно не король, который выиграл бы от этого, если бы проекты должны были быть приняты без поправок. Но поскольку они могут быть отклонены или изменены какими-то по правками, он не выигрывает, напротив, он только теряет от такого положения дел. Нация в целом также не имеет от этого никаких преимуществ. Конечно же, нет никакой пользы в том, что проекты, которые, как предполагается, могут иметь какие-то недостатки, поскольку они еще подлежат обсуждению, вносятся в палаты в предлагаемой форме, которая ослабляет сопротивление им, стесняет выносимые по поводу них суждения. Выигрывают от этого только министры, если они желают установить обременительные, неконституционные или порочные законы. В этом случае для них очень удобно укрыться за спиной короля, перенести на неприкосновенную власть, которую не позволительно подвергать непредвиденным волнениям дискуссий, все узкие взгляды, ложный расчет, тайные намерения, свое алчное стремление к власти, которая была бы выгодна только им, ведь конституционная королевская власть только ослабевает, если ее министры являются деспотами.

Конечно, если в результате какого-либо события, к которым обычно приводят революции, горстка из пятнадцати-двадцати человек возьмет в свои руки власть в правительстве; если эта группа окажется отрезанной и от своих былых воспоминаний и от новых воззрений; если она нанесет оскорбление всем интересам и если при помощи этих своих действий она попытается удержать равновесие между партиями; если, выступив в качестве притесняющей по отношению ко всему обществу, она возвысится над требованиями всех и поставит это себе в заслугу, как будто беспристрастность выступает не к качестве справедливости, но в качестве несправедливости в отношении всех; повторяю, если подобная группа завладеет правительством, она будет в восхищении от того, что сумеет сделать это с именем короля на устах и заменить этим почитаемым именем все те имена, которые не пользовались бы никаким уважением в общественном мнении; но то будет великим несчастием и для короля, и для нации. Привязанность к королю угаснет; нация не будет знать, кому она сможет доверять. Все государственное устройство и государство в целом окажутся в опасности. Но не к этому стремится разум, и я докажу, что не этого желала хартия.

В статье 16 хартия говорит: король предлагает закон. Она вовсе не говорит: король предлагает проекты законов. Автор хартии прекрасно чувствовал, что сказать, будто бы король предлагает законы, которые могут быть отвергнуты либо изменены, означало бы принизить королевское величие. Хартия говорит: король предлагает закон; это означает: король предлагает издать закон относительно такого-то предмета; и именно в этом смысле следует понимать статью, непосредственно следующую за приведенной выше: внесение законов в палату пэров либо в палату депутатов принадлежит ведению короля; заметьте, ведению короля, но не от имени короля. Чем обусловлено это изменение выражений, если хартия не подразумевала того, что, коль скоро речь идет о проектах, вынесенных для критики, обсуждения, дополнений или отклонения, имя короля не должно фигурировать?

Так пусть же не противопоставляют хартию моему мнению; хартия целиком на стороне установленной мною истины. Все должны стремиться к тому, чтобы хартия соблюдалась; но для того, чтобы ее соблюдение было нам гарантировано, сама хартия должна получить гарантии от правительственных интерпретаций и ухищрений.

Подписание постановлений правительственной власти одними только министрами

Все доводы, доказывающие, что представление законов должно исходить от имени министров, равным образом доказывают, что одни только министры и должны подписывать постановления правительственной власти. Не является ли компрометацией августейшей подписи добавление королевской подписи к постановлениям, которые должны еще пройти процедуру анализа со стороны палат и могут быть подвергнуты возражениям со стороны частных лиц? Король неприкасаем. Каким же образом, на каком основании, с какой целью от него хотят, чтобы он подписывал то, за что не отвечает? Кто-то полагает, что его беспрестанные действия, вмешательство во все детали управления служит возрастанию его авторитета; но если его действия носят лишь видимый характер, а вмешательство является иллюзорным, то оно оборачивается для него лишь вредом, а вовсе не пользою. Представьте себе, что постановление является незаконным, а министр, его составивший, предстал перед судом; не является ли злом, что королем подписано то, что составляет основу злодеяния, разбираемого на процессе, привлекающем внимание всей Франции и всей Европы? Не следует ли из этого неизбежно страшное смятение в умах части народа, мало знакомой с конституционными понятиями? Разве не следует опасаться того, что эти люди подумают, будто обвинению под лежит король? Наконец, разве мы не стремимся к тому, чтобы все французы всегда верили, что ничто неправомерное, неконституционное, угнетающее не может быть порождено королем? Министры желают его подписи, только чтобы получить прощение за то, что были вынуждены скреплять своей подписью это постановление.

Сколько раз в прошлом мы были свидетелями того, как министры, враждебно относившиеся к главе государства и к нации, выражали лицемерное сожаление и жаловались, будто вынуждены пойти на притеснения, которые сами и спровоцировали! К преступлению, заключающемуся в том, что они совершили злодеяние, они добавляли почти столь же значительное преступление, состоящее в том, что они приписывали совершенное зло высшей власти. Они были агентами несправедливости, но провозглашали себя восстановителями справедливости. Они были бедствием народа, но заявляли о своей поддержке его. Они клеветали на власть, представляли ее как вечно жестокую, незаконную, тираническую и заставляли благословлять облегчение судьбы нескольких угнетенных, тогда как при этом угнетали тысячи других людей. Для того, чтобы положить конец этим постоянным уловкам министров, нужно наконец констатировать, что король не может сделать ничего, что было бы уязвимым или незаконным. При свободном правлении защитником нации может выступать только закон. Как далеки от нас второстепенные средства защиты, осуществляемые по воле случая силой каприза и сопровождаемые дерзостью! Как далеки от нас эти исключительные меры, эти меры освобождения, эти отдельные милости, оплачиваемые публичным порабощением! При конституционной монархии королевская власть не должна ни претерпевать посягательств со стороны какого-либо индивида, ни посягать на свободу любого из них. Удел частных лиц был бы слишком ужасен, если бы они могли опасаться воздействия неприкасаемой власти, восстание против которой являлось бы покушением на нее, предъявление ей требований рассматривалось бы как ее оскорбление, а в отношении ее действий ни один суд не посмел бы вынести приговора. Так отделите же действия министров от имени короля с тем, чтобы их ответственность выступала более явственно, а неприкасаемость королевской власть была более священной.

Мне могут возразить, что хартия провозглашает, что король составляет уложения и постановления. Но кто не замечает, что данная статья означает просто, что при назначении министров им вменяется в обязанность составление этих уложений и постановлений? Хартия ничего не говорит о том, что король подписывает их: она тщательно воздерживается от этого. Составители хартии почувствовали, что король должен оставаться чистым перед лицом любого испытания, любых жалоб, любого суда.


Приложение 3
О наследственном характере пэрства

Из всех наших конституционных установлений наследственный характер пэрства является, пожалуй, единственным институтом, который общественное мнение отвергает с настойчивостью, которую до сих пор ничто не могло победить. Всякий раз, когда оно обнаруживает, что свобода вновь заставила о себе говорить, или как только оно вновь ощущает надежду увидеть этот институт видоизмененным, оно восстает против всех наследственных привилегий с такой силой и с таким единодушием, что им нельзя пренебречь. К моему великому сожалению, я имел случай убедиться в этом, когда вышло дополнительное постановление, составление которого ошибочно приписывают мне. Те, кто усматривал в моем участии в этой переделке предшествующих конституционных актов своего рода гарантию соблюдения либеральных принципов, в допущении существования наследственного класса увидели отказ от принципов, которые я до сих пор проповедовал.

Даже Бонапарт, лишенный чувства свободы, но инстинктивно ощущающий популярность той или иной меры, заметил это общую предрасположенность. Он говорил в отношении пэрства следующее:

«Остерегайтесь того, чтобы оно не вошло в противоречие с нынешним состоянием умов. Оно ранит гордость армии, оно обманет ожидания сторонников равенства, восстановит против меня множество индивидуальных притязаний. Где должен я найти те элементы аристократии, которых требует пэрство? Владельцы прошлых крупных состояний являются врагами, новые же состояния постыдны. Здесь недостаточно пяти-шести известных имен. На чем будет основываться мое пэрство, лишенное прошлого, исторического блеска, крупных владений? Совсем иное дело английские пэры. Они стоят над народом, но никогда не выступали против него. Это благородные англичане, принесшие Англии свободу. От них исходит великая хартия. Они росли вместе с государственным устройством и составляют с ним единое целое. Но пока на протяжении тридцати лет из моих выскочек-пэров получатся лишь солдаты или камергеры. Мы будем находиться либо на поле боя, либо в прихожей».

Несмотря на эти замечания, я настаиваю на своем убеждении в том, что для поддержания конституционной монархии наследственный характер пэрства является необходимым. Изложу свои доводы.

Никто не выступал против наследования столь же активно, как я; кое-кто захотел навредить мне и сбить с толку, вновь опубликовав то, что я писал о наследовании при республике, но эти люди обманулись. Я говорил – и я далек от того, чтобы отрицать это, – что идея равенства представляет собой идею, которую не возможно искоренить из сердца человека; что не существовало ни одной религии, которая бы при своем зарождении не провозглашала этой идеи; что род человеческий приближался к ней, разбивая вдребезги все старые институты; что он переходил от кастового строя* к рабству, от рабства – к феодализму, от феодализма – к дворянству; что дворянство, феодализм, рабство, кастовый строй составляют части единой системы, имеющей одну основу; и что если мы хотим избежать постоянно возобновляемых ужасных потрясений, то должны наконец закрепить равенство. Но в той же работе и даже в той же главе, где я излагал эти принципы, я также высказывался в пользу республиканского правления и объединял все доводы, способные заставить предпочесть республику монархии. Республика пала; разумеется, я не содействовал этому и не выражал ликования по поводу ее краха. Я защищал республику при Бонапарте; нет ни одной моей речи в трибунате, в которой бы я не упоминал ее имени и не защищал ее принципов; в работе, написанной при владычестве королей, объединившихся против Франции, я говорил также о «глубоком чувстве, испытываемом всеми сколько-нибудь сильными душами при мысли о древних республиках, в которых способности человека развивались на столь обширном поприще и с такой энергичностью и благородством. Казалось, что древние элементы природы, так сказать предшествующей нашей, просыпаются в нас при этих воспоминаниях»,** – говорил я. Но республика в конце концов пала. С этого момента я должен был употребить все силы своего разума, чтобы раскрыть, каким образом можно было бы примирить монархию и свободу. Я был убежден, что такой союз не является невозможным и что при полной и формально признаваемой нейтральности королевской власти конституционная монархия не будет противостоять мирной свободе, которая соответствует новым временам. Единожды убедившись в этом, я также должен был принять все условия, налагаемые монархией. Среди них условие существования наследственного класса, служащего оплотом династии, казалось мне самым главным. И тем не менее я решился на этот вывод не без колебаний. Я искал в отношениях королевской власти той нейтральности, которая бы полностью изменила природу монархии, средства освобождения ее от удела обременительности и непопулярности. Но, как мне кажется, эта нейтральность власти еще не достаточно хорошо осознана, чтобы престол в наши дни перестал быть целью всех устремлений, всех попыток честолюбцев. Несомненно при подлинно конституционной монархии личное тщеславие должно предпочесть блестящую роль депутата даже августейшему званию короля. Отдавая должное вызывающим уважение качествам Георга III, я предпочел бы быть лучше Фоксом, нежели английским монархом. Но мы не достигли еще того времени, когда общественное спокойствие сможет быть основано на подобной философской оценке вещей; и поэтому до тех пор, пока престол будет служить предметом зависти, его следует окружить защитными институтами.

* Кастовый строй отличен от рабства тем, что устанавливает две расы людей, одна из которых является высшей по отношению к другой в силу божественного к ней расположения и в силу некоей таинственности ее природы. Гражданское рабство основано на неравенстве силы, кастовый строй – на ошибочном разделении (см.: Esprit de conquête, 4 ed. Р. 71.). Раб воина или земледельца – такой же человек, как и тот, только более слабый или менее избалованный судьбой. Раб священника – совсем иной человек, нежели сам священник. По своей внутренней сути он гораздо ниже своего владельца.
** Constant В. Esprit de conquête. Р. 71.

Второе соображение, как мне представляется, должно подкрепить первое. Выше мы рассматривали вопрос о том, насколько необходимо разделение представительной власти на две палаты. Таким образом, при предположении о наличии двух избираемых палат, одна из которых будет носить пожизненный характер, следовало бы допустить, что либо король может распускать и ту и другую палаты, либо что он по своему желанию может увеличивать одну из них; ведь если будет существовать одна из палат, защищенная от роспуска и обновляемая в определенные, достаточно отдаленные периоды, то она превратится в корпус, независимый не только от конституционной власти, но и от самой нации. Если же теперь мы допустим, что король может увеличивать по своему выбору численность первой палаты, то она окажется в более тесной зависимости от него. В ней не будет существовать наследственный элемент, который, помещая отдельные семьи выше милостей двора, превратил бы эту палату в центр оппозиции более прочной, что она была бы спокойной и уравновешенной. Взгляните на Девонширов, Портландов, Бедфордов в палате пэров Англии – вот где сила сопротивления! Новые же пэры – эти Ливерпули, Лонсдейлы, Колчестеры – совершенно открыто являются правой рукой короны, выражением ее помыслов.

С другой стороны, если бы король мог распустить обе палаты, то ни одна из них не обладала бы той прочностью, которая служит противовесом демократическим тенденциям.

Не представляет ли опасности возможность существования таких периодов, в которые не существовало бы никакой другой власти за исключением власти короля и его министров? Правда, сейчас, в момент ее отделения от палаты депутатов, палата пэров бездействует; но она существует, а это уже кое-что, это гораздо больше, чем мы думаем.

Все эти соображения заставили меня склониться в пользу существования палаты, которая бы носила наследственный характер. И если они не склоняют моих читателей к такому же выводу, то они по меньшей мере должны убедить их в том, что я желаю введения подобного института не в противовес свободе. Напротив, я усматриваю в нем еще одну гарантию свободы. В остальном же я не скрываю от самого себя трудностей, которые нужно преодолеть сегодня при введении палаты наследственного характера. Я развил свои соображения относительно этих трудностей в тот период, когда самый могущественный человек нашего столетия работал над созданием подобной власти.

«В головах тех, кто говорит о преимуществах уже признанных наследственных титулов, чтобы сделать вывод о возможности создания наследственного класса, – говорил я, – имеет место своего рода смешение идей. В том, что касается человека и его предков, дворянство связано с уважением поколений, и не только будущих, но и его современников. Последний момент является наиболее трудным. Можно допустить существование соглашения подобного рода, когда при рождении человека оно уже санкционировано; но быть свидетелем его заключения и подчиняться его условиям невозможно, если вы не выступаете в качестве выигрывающей от этого стороны. На протяжении столетий наследные дворяне происходили из простых людей и завоевателей; но дворянство нельзя институировать в странах, уже достигших известного уровня цивилизации. В этом случае оно способно сохраняться, но никак не возникать заново. Все институты, связанные с престижем, не могут проистекать из чьей-либо воли; они являются творением обстоятельств. Все искусственно созданные участки земли измеряются при помощи геометрических мер; одна только природа создает ландшафт и живописные эффекты. Наследственные титулы, не опирающиеся на традицию, почитаемую и почти таинственную, не завладеют нашим воображением. Страсти не останутся безоружными: напротив, они с еще большей силой восстанут против внезапно возникшего у них на глазах и на их иждивении неравенства. Можно создать новых дворян, когда в них отражена слава всего общества. Но если вы создаете одновременно и общество и его членов, то где же будет источник славы?»

Конечно, у нас есть исторические имена; и, на первый взгляд, было бы естественно надеяться, что эти исторические имена распространят и на своих новых коллег немного окружающей их известности. Но исторические роды в большей или меньшей степени пострадали от злосчастных обстоятельств. Я вовсе не говорю о том, что дворяне сделали во вред себе при Людовике XIV и Людовике XV. Я предоставляю самому доблестному защитнику дворянства – графу де Монтлозье23 – скорбную заботу описания того, как гиганты феодализма постепенно превратились в карликов, находя развлечение в детских одеяниях, в которые они обряжали свои съежившиеся тела. Я ограничусь лишь тем, что ближе всего к нам, что происходило на наших глазах.

Имперское правление, к сожалению, оставило дворянство не в столь чистом виде, в каком оно нашло его; с чрезмерной мудростью дворянство было вынуждено уступить обстоятельствам. Оно позволило незаконной власти вознаградить себя за преданность власти законной. Оно было удостоено реституций, оно принимало милости. По правде говоря, в момент реставрации, вопрос стоял не о недавно полученных репарациях, но о давно совершенных пожертвованиях, и, при столь часто раздающихся жалобах на давление со стороны одного порядка и неблагодарность со стороны другого большим утешением было бы понимание того, что некоторые из знаменитостей воспользовались как тем, так и другим. Отвергая сегодня воспоминания об имперской благосклонности как ненавистные следы необдуманных действий своей юности, дворянство вычеркивает из собственной истории этот странный эпизод; но национальная память хранит его, и таким образом частица уважения и славы, которые, казалось бы, самым естественным образом могли служить поддержкой нового пэрства, предоставляют нам лишь весьма двусмысленные и недейственные средства. Что же делать? Ждать и желать того, чтобы то, как пэры будут исполнять возложенные на них конституцией обязанности, рассеяло предубеждения, которые до сих пор носят скорее достойный сожаления, нежели несправедливый характер. Некоторые из пэров уже сделали для примирения нации с занимаемым ими высоким положением гораздо больше, чем восемь веков дворянских традиций. Возможно, это не те пэры, которых большинство их коллег рассматривает в качестве наиболее преданных интересам своего сословия, но, между тем, именно они сделают его вновь популярным и тем самым спасут.


Приложение 4
Палаты обладают правом законодательной инициативы наряду с исполнительной властью

Замечания. – Одним из выдающихся достижений того, что называлось конституцией VIII года, было лишение представителей народа законодательной инициативы. Мне доводилось слышать, как это странное положение доказывали примерами из жизни древних наций. Но у них законодательное право осуществлялось народом в целом, и инициатива там была доверена сенату. Приблизительно то же самое имело место и в Женеве; сформированные власти составляли законы и вносили их в Генеральный совет, т.е в собрание всех граждан, чтобы те решили его судьбу, высказавшись за или против. Но нельзя не заметить, что подобный институт принадлежит чистой демократии, при которой численность граждан мешает им обсуждать проблемы. Демократия в значительной степени отлична от представительного правления; при последнем, каким бы ни было количество представителей нации, оно никогда не приближается к количеству граждан.

Целью представительного собрания является выражение интересов народа. На представительный орган возлагается эта миссия, так как считается, что его члены, избранные из лона самого народа, знают все потребности последнего. Но если им отказано в законодательной инициативе, то к чему им эти знания? Какую пользу могут принести представительные органы, если они способны лишь отвечать и обречены на молчание, когда к ним не обращаются?

Когда речь идет об издании закона, то объединение значительного числа законодателей оказывается полезным, потому что законы должны быть плодом множества идей; люди, различающиеся своими привычками, отношениями и социальным положением, должны объединить результаты своих размышлений и своего опыта. Но совсем иначе обстоит дело с отвержением предложенных законов. Знание порочных сторон закона есть акт суда. Исполнительная власть лучше осведомлена о том, что может принести зло; законодательная власть лучше знает, что может принести благо; таким образом, первой принадлежит особое право воспрепятствовать, тогда как право предлагать принадлежит второй.

Это не означает, что исполнительной власти должно быть отказано в инициативе. О нуждах правительства следует заботиться так же, как о нуждах народа. Министры должны обладать инициативой, как и представители народа*. И это вовсе не причина для разногласий, это – средство достижения согласия. Власти подобны индивидам: излишние притеснения превращают их в недругов, достаточная свобода – в союзников.

* Все равно естественным образом случится так, что министры почти никогда не будут пользоваться правом инициативы в качестве министров. Заседая в палатах среди представителей народа, они, подобно этим представителям, будут вносить лишь те предложения, каких потребуют обстоятельства или потребности государства. Правительство поймет, что в его интересах лучше подождать, нежели опередить события. Когда оно предлагает проекты законов, оно подчиняется суду палат. Когда же оно ожидает предложения от палат, то само превращается в их судью. (См.: Принципы политики... Гл. 9). Как раз в тот момент, когда я переписывал эти строки и полный текст этой главы, меня обвинили в том, будто бы я поддержал положение дополнительного акта, лишающее палаты инициативы.

Лишенные инициативы, министры превратились бы в рабов. Представители народа могли бы сделать их ненавистными, заставив их при помощи одной-единственной статьи отбросить законы, спасительные в иных обстоятельствах. Но, с другой стороны, если бы представительный корпус был лишен инициативы, он мог бы подвергнуться той же опасности. Коль скоро исполнительная власть одна обладала правом составления законов, она бы поставила собрания представителей перед альтернативой отвергнуть благо или одобрить зло; в адрес собраний выдвигались бы более суровые упреки за законы, которые они одобрили, нежели в адрес министров, лишь предложивших эти законы. В одобрении усматривалось бы окончательное действие, и в довершение всего представителям народа было бы запрещено исправлять их собственные ошибки. Опыт впустую освещал бы пороки принятых ими законов; законы продолжали бы существовать вопреки всем сожалениям и угрызениям совести их создателей. Подобная организация походила бы на наше прежнее и ненавистное законодательство в отношении эмигрантов, находящихся под судом; власть, обладающая способностью вносить в список, была лишена возможности вычеркивать из него кого бы то ни было; то был прекрасный способ сделать несправедливость непоправимой!

Добавим также, что в отношении законодательной инициативы Франция пребывает в особом положении. Продолжают существовать все революционные законы. Нет ни одного простого и законного действия, ни одного естественного чувства, которые бы не подпадали под уголовный закон; нет ни одной обязанности, исполнение которой не было бы запрещено законом; ни одной добродетели, которую бы не осудил закон, ни одной измены, которую бы закон не оплатил, ни одного преступления, которое он бы не предписывал. Существуют законы, провозглашающие смертную казнь тому, кто распространяет случайную новость, смертную казнь тому, кто предоставляет убежище незнакомцу, смертную казнь тому, кто общается со своим отцом или помогает ему за пределами страны.

Конечно, нынешнее правительство не намерено использовать эти законы; однако же они существуют, справедливо ли, можно ли отказывать органам народа в праве требовать их отмены? Перестав быть бедствием, эти законы продолжали бы быть позором*.

* Эти законы существуют как бы без ведома сменяющих друг друга законодателей. Они накапливаются в кодексах, выходят из употребления; подданные забывают о них, но они еще витают в их умах, окутанные облаком, власть же, наследующая эти опасные орудия, заранее находит в них оправдание любым несправедливостям. Одним из главных оснований тирании Тиберия, говорит Монтескье (в духе законов. VII. 13), было злоупотребление древними законами. Я часто думал о том, что в любой стране полезной предосторожностью был бы пересмотр всех законов, принятых в определенные эпохи. Тем самым власть заставили признать, что она собирается поддерживать. Ведь все кодексы содержат законы, используемые правителями только потому, что законы эти существуют; но правители сгорели бы от стыда, если бы им пришлось взять на себя ответственность за их новое одобрение.

Кто-то опасается чересчур оживленного характера собраний, несвоевременности их предложений, пылкого стремления выделиться со стороны каждого из их членов? Но ведь законы нуждаются в одобрении; собрания могут быть распущены, можно принять и другие меры предосторожности, можно наделить собрания даже правом высказываться относительно уместности предложений, которые хотят внести в палаты.

Именно таким образом английский парламент устраняет бесполезные и опасные дискуссии; но лишение права законодательной инициативы не усмирит собрания, а лишь разрушит основания и природу представительства.


Приложение 5
О свободе развития промышленности

Поскольку общество не имеет в отношении индивидов иных прав, кроме права воспрепятствовать нанесению ими взаимного вреда, то оно может распространить свою юрисдикцию на промышленность, только если возможно предположить, что промышленность эта вредна. Но промысел индивида не причиняет вреда другим людям до тех пор, пока этот индивид для поддержки своих занятий и во вред занятиям других не обратится к помощи совсем иного порядка. В природе промышленности заложена борьба с соперничающим промыслом благодаря свободной конкуренции при помощи усилий, направленных на достижение внутреннего превосходства. Все средства иного рода, которые она попыталась бы использовать, относились бы не к промышленности, но были бы средствами притеснения и обмана. Общество обладало бы правом и даже было бы обязано их подавить; но из этого права, коим обладает общество, следует, что оно не обладает правом использовать в поддержку промысла одного человека и против промысла другого средства, которые оно равным образом должно запретить использовать всем.

Воздействие власти на промышленность может идти по двум направлениям: запреты и поощрения. Привилегии не должны отделяться от запретов, поскольку они их обязательно подразумевают.

Итак, что же является привилегией в области промышленности? Употребление силы всего социального целого для обращения на пользу нескольким людям преимуществ, которые общество должно было бы гарантировать всем своим членам; именно так поступала Англия, когда еще до своего союза с Ирландией запрещала ирландцам почти все виды внешней торговли; именно так она поступает и сегодня, когда запрещает всем англичанам торговать с Индией независимо от компании, завладевшей этой обширной монополией; именно так поступали буржуа Цюриха, когда еще до швейцарской революции принуждали сельских жителей только им продавать все продовольствие и все вещи, которые те изготавливали.

Этот принцип откровенно несправедлив. Но полезно ли его применение? Если привилегия является уделом небольшого числа людей, то, несомненно, для этого ограниченного кружка польза есть; но подобная польза непременно сопутствует любому ограблению. Не такая польза ставится в качестве цели, или по крайней мере мы признаем, что она выдвигается в качестве цели. Существует ли национальная польза? Конечно нет, ведь, во-первых, от получения прибыли отстранена большая часть нации. Во-вторых, та ветвь промышленности или торговли, которая является объектом привилегии, разрабатывается более небрежно или менее экономичным способом людьми, чей барыш обеспечен одним только фактом существования такой монополии; дела бы здесь велись совсем иначе, если бы конкуренция вынуждала всех соперников наперегонки превосходить друг друга деятельностью и ловкостью. Таким образом, национальное богатство не извлекает из этой ветви промышленности всего того, что могло бы извлечь. Следовательно, для нации в целом это – относительная потеря. Наконец, средства, которыми власть должна пользоваться, чтобы поддерживать привилегию и выводить из конкурентной борьбы не пользующихся привилегией индивидов, неизбежно являются угнетающими и притесняющими. Итак, опять же для нации в целом мы имеем потерю свободы. Таковы три реальные потери, которые влечет за собой подобного рода запрет, а компенсация за эти потери достается лишь горстке привилегированных лиц.

Запреты в области промышленности и торговли, как и все прочие запреты, и, быть может, даже в большей степени, нежели все прочие запреты, возбуждают в индивидах враждебное отношение к власти. Они создают рассадник людей, готовых на любые преступления, привыкших нарушать законы, людей, привыкших к подлости и живущих несчастием себе подобных*.

* Количество контрабандистов, пойманных во Франции во времена монархии, достигало в обычные годы 10700 человек, из них 2300 – мужчины, 1800 – женщины, 6600 – дети. (Necker. Administration des finances. 11. 57). Численность же бригады, которой было поручено преследование контрабандистов, превышала 2300 человек, и на эти цели расходовалось от 8 до 9 млн. (Ibid. Р. 82).

Торговые запреты не только искусственно порождают преступления, но и благодаря выгоде, извлекаемой из мошенничества, побуждают людей к совершению этих преступлений. Это еще одно лишнее неудобство запрещающих законов*. Они чинят помехи для неимущего класса – класса, и так уже окруженного чрезмерным количеством неодолимых искушений, класса, о котором не без оснований говорят, что все его действия носят поспешный характер**, поскольку нужда торопит его, поскольку бедность лишает его образования, а невежество – собственного мнения.

* Smith А. Ор. cit. Vol. 5. Р. 274 et suiv.
** Necker. Administration des finances. 11. Р. 98.

Многие придают свободе промышленности куда меньшее значение, чем прочим видам свободы. Тем не менее, привносимые сюда ограничения влекут за собой столь жестокие законы, что последствия их испытывают все остальные. Возьмите в Португалии привилегию винной компании давать повод к мятежам, следствием которых являются жестокие казни, самой картиной этих казней приводить в уныние торговлю и, наконец, посредством череды жестокостей и принуждений заставлять множество собственников самих уничтожать свои виноградники и в порыве отчаяния разрушать источник собственного богатства, дабы он не служил более предлогом для всякого рода притеснений*. Посмотрите, в Англии исключительная привилегия индийской компании для того, чтобы удержаться, влечет за собой разного рода строгости, насилие, беззаконные действия**.

* Воспоминания маркиза де Помбаля. Португальское правительство ввело войска, дабы помешать собственникам вырубать виноградники. Что же это за система, которая принуждает власть защищать собственность от отчаяния собственников?
** См.: Baert.

Откройте своды законов этой нации, человечной и либеральной во всем остальном; вы обнаружите в них, что смертная казнь распространяется на действия, которые невозможно рассматривать в качестве преступлений*. Если мы посмотрим историю английских уложений в Северной Америке, то увидим, что введение каждой так называемой привилегии сопровождалось эмиграцией непривилегированных индивидов. Поселенцы бежали от торговых ограничений, бросая земли, которые они только что закончили возделывать, дабы обрести свободу в лесах и испросить у дикой природы защиты от преследований со стороны общественного состояния**.

* По уложению, изданному Елизаветой на восьмом году ее царствования, тот, кто вывозит овец, ягнят или баранов, на первый раз должен быть наказан пожизненной конфискацией всего имущества, тюремным заключением сроком на один год, а по истечении этого времени – отсечением левой руки в базарный день в городе, где эта рука и останется прибитой. При повторном совершении тех же действий он должен быть подвергнут смертной казни. Законодательными актами тринадцатого и четырнадцатого года правления Карла II экспорт шерсти провозглашался главным преступлением (Smith А. Ор. cit. IV. 8).
** Franklin. Mémoires sur les Etats-Unis.

Если запретительная система не уничтожила всей национальной промышленности, которую она стесняет и терзает, то только потому, что, как замечает Адам Смит*, естественное стремление каждого индивида к улучшению своей судьбы выступает в качестве восстановительного принципа, который во многом излечивает дурные последствия предписываемого уложениями управления подобно тому, как в физическом организме человека жизненная сила зачастую успешно борется с болезнями, порожденными страстями, невоздержанностью или ленью.

* Smith А. La richesse des nations. IV. 9.

В этом примечании я могу лишь выдвинуть принципы; детали вывели бы меня далеко за рамки моей работы. Тем не менее я бы добавил несколько слов относительно двух видов запретов или привилегий, которые осуждались уже на протяжении тридцати лет и которые пытаются восстановить в последнее время. Я хочу сказать о главах ремесленных гильдий, мастерах, учениках – системе не менее несправедливой, чем абсурдной: несправедливой, ибо индивиду, нуждающемуся в том, чтобы трудиться, она не дает работы, которая одна только и может уберечь от совершения преступления; абсурдной, так как под предлогом усовершенствования производства она чинит препятствия конкуренции, являющейся самым верным средством совершенствования всех ремесел. Интерес покупателей – гораздо более прочная гарантия доброкачественности продукции, чем произвольные уложения, порожденные властью, обязательно смешивающей все предметы, уложения, которые недостаточно хорошо различают профессии и часто предписывают одинаково долгий срок обучения как для наиболее одаренных, так и для самых трудных учеников.

Было бы странно представить себе, что люди неправильно судят об используемых рабочих и что правительство, у которого столько дел, лучше других знает, какие следует принять меры, чтобы оценить их заслуги. В этом вопросе оно может лишь положиться на мнение людей, которые, образуя в рамках государства особый корпус, имеют интерес, отличный от интереса массы народа, и которые, работая, с одной стороны, над понижением числа производителей, а с другой – над повышением цены товаров, делают эти товары одновременно менее совершенными и более дорогостоящими. Опыт повсеместно высказался против предполагаемой полезности этой мании регламентации. В Англии, где промышленность более развита, лишь те города за короткое время совершили большой скачок в своем развитии и достигли высшей степени совершенства в труде, в которых не было никаких хартий* и не существовало никаких корпораций**.

* Например, Бирмингем, Манчестер (см. работу Баэрта).
** Самой священной и самой неприкасаемой из всех видов собственности человека является собственность на свой вид промысла, ибо этот промысел является первейшим источником всех прочих видов собственности. Достояние бедняка – в силе и ловкости его рук; все попытки помешать ему употребить эти силу и ловкость так, как он находит нужным, и до тех пор, пока он не причиняет никому неудобств, являются открытым попранием этой первейшей собственности. Это кричащая узурпация в отношении законной свободы как рабочего, так и тех, кто намеревается предоставить ему работу; это попытка помешать одному работать как ему вздумается, а другому – выбрать то, что ему по душе. Можно совершенно спокойно довериться осмотрительности нанимающего рабочего, чтобы удостовериться в том, заслуживает ли работы данный рабочий, поскольку это в интересах нанимателя. Забота, проявляемая законодателем в отношении того, чтобы предупредить использование неспособных к труду рабочих, столь же абсурдна, сколь и угнетающа. (См.: А.Смит, а также Бентам. Принципы гражданского кодекса. Ч. 3. Гл. 1).

Еще более возмутительным притеснением, ибо оно носит более открытый и менее замаскированный характер, является точная фиксация стоимости рабочего дня. Эта фиксация, говорит Смит, представляет собой жертвование большей частью в пользу меньшей. Я еще добавлю, что это жертвование части бедняка в пользу части богатого, части, добытой трудом, в пользу части, получаемой праздностью, по меньшей мере путем сравнения части, уже натерпевшейся от жестоких законов общества, с частью, которой благоприятствуют и судьба, и общественные институты. Без сожаления невозможно представить себе эту борьбу нищеты против алчности, борьбу, в которой бедняк, уже стесненный своими потребностями и потребностями своей семьи, не имеющий иной надежды, кроме надежды на свой труд, не способный ждать, поскольку это угрожает его жизни и жизни его близких, встречается с богатым, сильным не только своим состоянием и возможностью уничтожить своего противника, отказав ему в труде, являющемся для того единственным средством к жизни, но также и вооруженным притесняющими законами, фиксирующими заработную плату без учета обстоятельств, умения и усердия работающего. Только не подумайте, что такая фиксация заработной платы необходима для подавления чрезмерных претензий и преувеличения стоимости рабочих рук. Бедность скромна в своих требованиях. Разве за спиной бедняка не стоит голод, вынуждающий его торопиться, не дающий ему и минуты для оспаривания своих прав, заставляющий продавать свое время и свои силы гораздо ниже их настоящей стоимости? Разве конкуренция не поддерживает цену на труд на самом низком уровне, едва ли совместимом с физическим выживанием? У афинян, как и у нас, оплата труда наемного рабочего составляла стоимость пищи для четырех человек. К чему же все эти регламентации, коль скоро сама природа вещей создает закон, свободный от притеснения и насилия?

Фиксация стоимости рабочего дня, столь ненавистная для индивида, вовсе не дает никаких преимуществ обществу. Между обществом и рабочим встает безжалостный класс – класс мастеров. Они платят меньше и требуют больше возможного, в одиночку играя таким образом на потребностях класса неимущего и класса зажиточного. Какое странное усложнение социальных институтов! Существует извечное основание равновесия между ценой товара и ценой труда, основание, свободно действующее таким образом, чтобы все цены были разумными, а все интересы удовлетворены. Таким основанием выступает конкуренция; но ее почему-то отвергают. На пути конкуренции воздвигают препятствие в виде несправедливых регламентаций и хотят восстановить равновесие при помощи иных регламентаций, не менее несправедливых, которые к тому же нужно поддерживать путем наказаний и принятия строгих мер.

Система наград и поощрений имеет меньше не удобств, чем система привилегий. Однако же она кажется мне опасной во многих отношениях.

Во-первых, здесь следует опасаться того, чтобы власть, однажды присвоившая себе право вмешательства – пусть даже путем поощрений – во все, имеющее отношение к промышленности, очень скоро, когда этих поощрений ей будет уже не хватать, не оказалась бы вынужденной прибегнуть к принуждению и суровым мерам. Власть редко когда соглашается не взять реванша за неуспех своих предприятий; подобно игроку, она гонится за выигрышем. Но если игроки полагаются на волю случая, власть часто взывает к силе.

Во-вторых, можно опасаться, как бы власть чрезмерными поощрениями не отвернула бы капиталы от их естественного предназначения, которое всегда наиболее предпочтительно. Капиталы сами собой устремляются к употреблению, сулящему им наибольшую прибыль. Для привлечения их к этой области не нужны никакие поощрения; для тех же областей, в которых можно потерпеть потери, использование поощрений было бы губительным. Любой промысел, не способный существовать независимо, вне помощи власти, в конце концов оказывается разорительным*. В этом случае правительство платит индивидам, чтобы те работали в убыток. Оплачивая их таким образом, оно, казалось бы, возмещает им понесенные убытки; но поскольку возмещение убытков может выплачиваться только из средств, полученных за счет взимания налогов, то в конечном счете их ноша ложится на плечи индивидов. Наконец, поощрения власти наносят существенный урон моральному состоянию промышленных классов. Мораль составляется из естественной последовательности причин и следствий. Нарушить эту последовательность означает погубить мораль. Все, что привносит в отношения людей характер случайности, развращает их. Все, что не является непосредственным, необходимым, привычным следствием известной и предвидимой причины, в той или иной степени порождено природой случая. Наиболее действенной причиной моральности труд делает независимость трудящегося человека от других людей и его зависимость от его собственного поведения и порядка, от последовательности, правильного характера, которые он привносит в свою жизнь. Такова подлинная причина моральности классов, занятых однообразным трудом, и аморальности, столь частой у нищих и игроков. Из всех людей эти последние чаще всего являются самыми аморальными, поскольку они более всего рассчитывают на случай.

* См.: Smith А. Ор. cit. IV. 9.

Поощрения или помощь правительства – своего рода игра. Невозможно предположить, что власть никогда не дает вспомоществования или поощрения людям, которые их не заслуживают, или никогда не дает больше того, чем того заслуживают объекты ее милости. Одна-единственная ошибка такого рода превращает эти поощрения в лотерею. Достаточно единственного шанса случаю проникнуть во все расчеты и тем самым изменить их природу: вероятность удачи не играет здесь никакой роли, поскольку вероятностью распоряжается воображение. Надежда на помощь власти – даже самая отдаленная, самая неопределенная – вносит в жизнь и в расчеты трудящегося человека элемент, совершенно отличный от всего его существования. Изменяется его положение, усложняется его кругозор, его интерес поддается своего рода ажиотажу. Перед нами уже не мирный торговец или промышленник, ставивший свое процветание в зависимость от разумного ведения своих коммерческих спекуляций, от доброкачественности своих товаров, одобрения со стороны своих сограждан, основанного на упорядоченности своего поведения и своей признанной осторожности; перед нами человек, непосредственным интересом и насущным желанием которого является привлечение внимания власти. Природа вещей во благо рода человеческого поставила почти непреодолимую преграду между основной массой нации и носителями власти. Только небольшое количество людей обречено вращаться в сфере власти, спекулировать на ее милостях, обогащаться за счет интриг. Остальные же спокойно следуют своею дорогою, испрашивая от правительства лишь гарантий для собственного спокойствия и развития способностей; но если власть, мало удовлетворенная этими целительными обязанностями, при помощи либеральных мер или обещаний предстанет перед всеми индивидами, заронит надежду и породит несуществующие доселе страсти, то тогда все окажется смещенным. Благодаря этому в среде промышленного класса обязательно распространится новый род деятельности; но то будет порочная деятельность, деятельность, заботящаяся в большей степени о произведенном ею внешнем эффекте, нежели о прочности собственного дела, ищущая не столько успеха, сколько блеска, ибо успех может заключаться в блеске, пусть даже обманчивом; наконец, этот род деятельности превращает целую нацию, некогда экономную и трудолюбивую, в нацию безрассудную, беспокойную, алчную.

И не думайте, что меньше зла можно причинить, заменив денежные поощрения мотивировками, порожденными тщеславием. Правительства в качестве одного из средств слишком часто прибегают к шарлатанству и с легкостью готовы уверовать, что одно только их присутствие, подобно солнцу, оживляет всю природу. Поэтому-то они и демонстрируют себя, публично говорят, улыбаются, а их труды, по их мнению, должны прославить их в веках; но это также означает попытку отвратить трудящиеся классы от их естественного призвания; это означает дать им потребность в доверии; это означает внушить им стремление заменить торговые отношения на отношения изворотливости и покровительства. Они заимствуют пороки придворных, не приобретя элегантности, которой двор по крайней мере прикрывал свои пороки.

Очевидно, есть два предположения, благоприятных для употребления системы поощрений и вспомоществований со стороны власти: первое – это учреждение ветви промышленности, еще неизвестной в данной стране и требующей больших вложений; второе – содействие, оказываемое определенным промышленным или земледельческим классам в тех случаях, когда не предвиденные бедствия лишили их значительной части средств.

И тем не менее я не уверен, что в этих двух случаях, за исключением, может быть, каких-то крайне редких обстоятельств, для которых невозможно установить строгие правила, вмешательство государства сулит больше преимуществ, нежели неприятностей.

В первом случае нет никакого сомнения, что новая отрасль промышленности, которой таким образом оказывается покровительство, будет развиваться быстрее и с большим размахом; однако же, поскольку она будет опираться не столько на сметливость частных лиц, сколько на помощь правительства, ее основания окажутся менее прочными. Частные же лица, чьи возможные убытки будут заранее возмещены, не привнесут в свое дело того же старания и заботы, как если бы они опирались на собственные силы и могли ожидать лишь заслуженного успеха. Они не без основания будут тешиться надеждой, что правительство, ощущая себя в некоторой степени обязанным благодаря первым пожертвованиям, на которые оно пошло, дабы не потерять результата первых принесенных пожертвований, вновь придет на помощь, если эти люди потерпят неудачу, и эта задняя мысль, имеющая со всем иную природу, нежели мысль, способная служить стимулом для развития промышленности, в большей или меньшей степени, но всегда достаточно ощутимо будет наносить вред их деятельности и предпринимаемым ими усилиям.

Впрочем, в странах, с легкостью привыкших к ложной помощи власти, некоторые воображают, будто то или иное предприятие превосходит индивидуальные силы, и это является второй причиной для ослабления частного предпринимательства; последнее ожидает, пока правительство подтолкнет его, ибо оно привыкло получать первый толчок от власти.

Едва только в Англии становится известно о каком-то открытии, как множество подписчиков дают изобретателям все средства к его разработке и применению. Единственно только подписчики изучают выгоды, которые данное изобретение сулит им, более скрупулезно, чем бы это могло сделать правительство, поскольку в интересах всех индивидов, пускающихся в предприятие на свой страх и риск, не дать себя обмануть, тогда как интерес тех, кто спекулирует на государственной помощи, заключается в том, чтобы обмануть правительство. Труд и успех – единственное средство первых. Для вторых же преувеличение и милости представляют более надежные и быстрые средства достижения цели. И в этом отношении принцип системы поощрений ведет к аморальности.

Может случиться так – и я этого не отрицаю, что и индивидуальное предприятие, лишенное чужой помощи, остановится перед каким-либо препятствием; но прежде оно обратится к иным предметам, и можно рассчитывать, что со второго раза оно соберет свои силы, чтобы рано или поздно вернуться к своему бремени и преодолеть трудности. Таким образом, я утверждаю, что отдельные и кратковременные неприятности от этой отсрочки несопоставимы с общим ущербом от беспорядка и хаоса, какой привносит в идеи и расчеты всякая искусственная помощь.

Похожие доводы можно применить и ко второму предположению, которое, на первый взгляд, кажется еще более законным и благоприятным, чем первое. Приходя на помощь промышленным или земледельческим классам, потерпевшим урон в результате не предвиденных и неизбежных бедствий, правительство прежде всего ослабляет в этих людях чувство, которое в наибольшей степени придает человеку энергию и моральность, – ощущение обязанности всем самому себе и надежду на собственные силы; во-вторых, надежда на эту помощь заставляет пострадавших преувеличивать свои потери, укрывать свои средства и тем самым приучает людей лгать. Я согласен с тем, чтобы данная помощь распределялась с осторожностью и бережливостью; но результат этой помощи для их благосостояния будет совсем иным, нежели для их морального состояния. Власть приучит их рассчитывать не столько на свои собственные силы, сколько на других. Затем она обманет их чаяния; но их деятельность будет уже ослаблена; их правдивость уже пострадает от подмены. Если они не получат помощи от правительства, так только потому, что не сумеют выпросить ее с достаточной ловкостью. Наконец, правительство рискует оказаться обманутым своими нечестными чиновниками. Оно не способно проследить во всех деталях за исполнением мер, которые приказало исполнить, хитрость же всегда более ловка, чем надзор. Фридрих Великий и Екатерина II приняли систему финансовой помощи для земледелия и промышленности. Они часто сами посещали провинции, которым, как считалось, оказывали помощь. В этом случае на их пути выставляли хорошо одетых и сытых людей, являвших собой очевидные доказательства зажиточности, проистекающей из щедрот государей; людей ради этого специально собирали раздатчики пожертвований, тогда как настоящие обитатели края, как и прежде, страдали в своих хижинах от нищеты, ничего не ведая о намерениях своих суверенов, считавших себя их благодетелями.

В странах, имеющих свободное государственное устройство, вопрос о поощрениях и помощи может быть рассмотрен и под другим углом зрения. Является ли благотворным тот факт, что правительство связывает определенные классы своих подданных щедротами, которые, даже будучи справедливыми в своем распределении, обязательно по природе своей произвольны? Разве нет оснований опасаться, что эти классы, соблазненные возможностью получения непосредственной и действительной выгоды, могут стать безразличными к нарушениям индивидуальной свободы и справедливости? В этом случае их можно было бы рассматривать как подкупленные властью.

Прочитав сочинения многих авторов, можно склониться к мысли, что не существует на свете ничего более глупого, более непросвещенного, более беззаботного, чем индивидуальный интерес. Эти авторы совершенно серьезно говорят нам, что, если правительство не будет поощрять развитие земледелия, то все свободные руки обратятся в промышленное производство и поля останутся невозделанными; либо, если правительство не будет поощрять развитие мануфактур, все свободные руки останутся в деревнях, и тогда количество продуктов земледелия будет превышать потребности в них, а страна зачахнет без торговли и промышленности*, как будто бы не ясно, что, с одной стороны, земледелие всегда будет основываться на потребностях народа, поскольку ремесленникам и промышленным рабочим нужно чем-то питаться; а с другой стороны, мануфактурное производство поднимется только тогда, когда продуктов земледелия будет в достаточном количестве, ибо личный интерес будет толкать людей к применению их силы в более прибыльном труде, нежели умножение продуктов питания, избыток которых снизит их стоимость. Правители никоим образом не могут изменить физические потребности людей; умножение и нормы продуктов, какого бы рода они ни были, всегда согласуются с потребностью в этих продуктах. Абсурдно полагать, будто бы для того, чтобы какой-то род трудовой деятельности стал общеупотребимым, недостаточно ее полезности в глазах тех, кто ею занимается. Если количество рабочих рук превышает потребность в них для того, чтобы сделать землю плодородной, то жители естественным образом обратят свою деятельность к другим отраслям промышленности. Безо всяких предупреждений со стороны правительства они поймут, что конкуренция, преходя за известную черту, уничтожает всякую прибыль, получаемую от их труда. Безо всяких поощрений со стороны власти частный интерес будет в достаточной степени стимулироваться собственным расчетом к поиску более выгодного рода занятий. Если природные условия некоего участка земли требуют значительного количества обрабатывающих его рук, то количество ремесленников и промышленных рабочих не будет увеличиваться, поскольку первейшей потребностью народа является потребность в выживании, следовательно, народ никогда не будет пренебрегать заботами о своем выживании. Впрочем, поскольку состояние земледелия является более насущной потребностью, то оно в силу одного только этого будет более прибыльным, чем какой-то иной род деятельности. Когда не существует необоснованных привилегий, изменяющих естественный порядок, то преимущества той или иной профессии всегда обусловлены ее абсолютной пользою и относительной редкостью. Производители стараются выйти на уровень потребностей безо всякого вмешательства властей. Когда какой-то род производства мало распространен, цена на его товары поднимается. Если цена поднимается, то производство, получающее больше средств, привлекает к себе внимание промышленности и капиталы. В результате такое производство становится весьма распространенным. Когда оно становится распространенным, его цены понижаются; а когда цены падают, промышленность и капиталы направляются в другую сторону. А когда производство становится более редким, его цены поднимаются вновь, к нему вновь обращается промышленность, и так вплоть до того момента, пока производство и его цена не достигнут совершенного равновесия. Подлинным поощрением для любого рода труда является испытываемая в нем потребность. И для того, чтобы поддерживать их в благотворном и точном соответствии, нужна одна лишь свобода.

* См. работы Филанжери и многих др.
** См.: Smith А. Ор. cit. 1. 7; Say. Economie politique.

Писателей чаще всего вводит в заблуждение и удивление слабость и стесненность в средствах, испытываемые трудящимися классами нации при незаконных правлениях. Они не ищут причин зла, но воображают себе, будто бы это зло можно излечить непосредственными действиями власти в пользу страдающих классов. Так, например, в том, что касается земледелия, когда несправедливые и обременительные институты позволяют привилегированным классам подвергать земледельцев притеснениям, деревни очень скоро придут в упадок, поскольку население в них уменьшается. Земледельческие классы как можно быстрее устремляются в города, дабы укрыться там от рабства и унижения. И вот неумные мыслители советуют действительно совершить частичные поощрения земледельцев. Они не видят, что в человеческих обществах все взаимосвязано. Уменьшение количества населения в деревнях есть следствие дурной политической организации. Помощь нескольким индивидам или какие-либо иные искусственные и разовые паллиативы не излечат зла; единственное средство для этого – свобода и справедливость. Почему же к ним прибегают в последнюю очередь?

Порой нам говорят, что нужно улучшить земледелие, возвысить его, сделать занятие им почетным, ведь именно на нем основано процветание наций. Эту идею развивали достаточно образованные люди. Ее без устали повторял один из самых глубоких, но и самых своеобразных умов прошлого века – маркиз де Мирабо24. Другие говорили то же самое в отношении развития мануфактур; но улучшают нечто лишь за счет различий, причем не иначе как за счет искусственно при внесенных различий. Если труд приносит пользу, то пока он будет давать прибыль, он будет общеупотребимым. Каким же образом можно выделить то, что является общеупотребимым? С другой стороны, необходимый труд всегда прост. Поэтому власть не может оказать такое влияние на общественное мнение, чтобы оно наделило редкими заслугами то, что любой человек может делать одинаково хорошо.

Из всех отличий, какие только могут пожаловать правители, действительно заслуживают уважения отличия, свидетельствующие о власти, поскольку они реальны и поскольку скрывающаяся за ними власть может действовать во благо и во зло. Отличия, основывающиеся на заслугах, всегда оспариваются мнением, так как мнение только за собой оставляет право судить о заслугах. Оно вынуждено признавать власть вопреки всему, но что касается заслуги, то оно может ее отрицать. Именно поэтому голубая лента вызывала уважение. Она свидетельствовала о том, что ее владелец – большой вельможа, а власть в высшей степени способна заставить считать кого-либо большим вельможей. Напротив, черная лента вызывала смех. Она объявляла, что ее носитель – литератор, отличившийся артист. Власть же не способна назначать ни литераторов, ни артистов.

Почетные отличия для земледельцев, для ремесленников, промышленных рабочих еще более иллюзорны. Земледельцы, ремесленники, промышленные рабочие стремятся достичь зажиточности или богатства благодаря труду, а покоя – благодаря гарантиям власти. Им не нужны ваши искусственные отличия, если они к ним и стремятся, то только потому, что вы извратили их ум, наполнили головы ложными идеями. Позвольте же им спокойно пользоваться принадлежащими им плодами их трудов, равенством прав, свободой действий. Не расточая ни милостей, ни несправедливостей, вы сделаете для них больше, чем если бы вы притесняли их, с одной стороны, а с другой – пытались ввести для них отличия.


Приложение 6
О свободе печати

У людей есть два способа выразить свою мысль: слово и сочинения.

Было время, когда власть считала себя обязанной распространять свой надзор на слово. И действительно, если рассматривать слово как незаменимое орудие всех заговоров, как необходимый предвестник всех преступлений, средство сообщения всех порочных намерений, то можно понять стремление к ограничению его использования таким образом, чтобы упразднить связанные с ним неудобства, оставив лишь его полезные стороны. Почему же в конце концов отказались от всяких попыток достижения этой заветной цели? Да потому, что опыт доказал, что меры, способные ее достичь, порождают зло еще большее, чем то, которое собирались излечить. Фискальство, подкуп, оговор, клевета, обман доверия, предательство, взаимные подозрения родственников, распри между друзьями, тесная связь между безразличными друг другу людьми, подкуп неверной прислуги, продажность, ложь, вероломство, беззаконие – таковы элементы, из которых составлялись действия власти, обращенные против слова. И тогда власть почувствовала, что это слишком высокая цена за преимущества, даваемые надзором. Она также осознала, что придавала чрезмерное значение тому, что такового значения не имело; что фиксируя неблагоразумие, его делали враждебным; что если остановить на лету готовые сорваться слова, то за ними последуют дерзкие действия; что было бы лучше, проявляя строгость к проступкам, к которым могло привести слово, позволить улетучиваться всему тому, что не имело никаких следствий.

В результате за исключением некоторых крайне редких обстоятельств, за исключением периодов явных бедствий или правлений, настроенных подозрительно и не скрывающих своего тиранического характера, власть закрепила отличие, делающее ее ведение словом более мягким и более легитимным. Выражение мнения в отдельном случае способно произвести столь непреложный эффект, что это мнение следует рассматривать как действие. Таким образом, если это действие является преступным, то слово должно быть наказано.

То же самое относится и к сочинениям. Сочинения, как и слово, как и самые простые движения, могут составлять часть действия. О них следует судить как о части этого действия, коль скоро последнее является преступным. Но если они не входят ни в какое действие, то, подобно слову, они должны пользоваться полной свободой.

Так следует отвечать и некоторым безумцам, которые и в наши дни хотели доказать, что необходимо снести известное число голов, на которые они укажут, и затем оправдывали себя, заявляя, будто бы лишь высказывали свое мнение; а также и инквизиторам, которые хотели бы создать свое положение на основе этого безумия, дабы подчинить выражение всякого мнения ведению власти.

Если вы допускаете необходимость подавления выражения мнений как таковых, то нужно, чтобы государственный обвинитель действовал юридически, в соответствии с установленными законами, либо вы должны установить запретительные меры, которые освободили бы вас от следования юридическими путями. В первом случае от ваших законов будут уклоняться. Для общественного мнения нет ничего проще, как выражаться в столь различных формах, что они будут не подвластны никакому точному закону.

Материалисты зачастую противопоставляли учению о чистом разуме замечание, утратившее свою силу лишь после того, как менее безрассудная философия заставила нас признать существующую для нас невозможность познать то, что мы называем материя, или то, что мы называем дух. Чистый дух, говорили они, не может воздействовать на материю. С еще большим основанием и не теряясь в утонченной метафизике, можно заметить, что в области правления материя ни когда не может воздействовать на дух. Таким образом, власть как таковая может использовать только материю. Позитивные законы относятся к области материи. Мысль и выражение мысли неуловимы для нее.

Если, переходя ко второму способу, вы наделяете власть правом запрещать выражение мнений, вы придаете ей право определения их последствий, выведения заключений, право приводить доводы, одним словом, подменять факты своими рассуждениями: это означает закрепление произвола во всей его свободе действий.

Вы никогда не выйдете из этого круга. Разве люди, которым вы доверяете право судить о мнениях, не являются столь же восприимчивыми к несправедливости или по крайней мере к ошибке, как и все прочие?

Говорят, что безличные глаголы ввели в заблуждение политических писателей. Они полагали, что высказывали какие-то утверждения, говоря «нужно по давлять высказывание мнения людьми», «не нужно позволять людям разглагольствовать относительно всего, что им приходит на ум», «следует предохранять мышление людей от заблуждений, в которые их могут увлечь софизмы». Но разве эти слова – должно, нужно, не следует – не относятся ко всем людям? Разве речь в них идет о каком-то особом роде людей? Все эти фразы сводятся к одному: люди должны подавлять высказывание мнения людьми; люди должны помешать людям предаваться разглагольствованиям; люди должны предохранять мысль людей от опасных заблуждений. Кажется, безличные глаголы убедили нас в том, что орудием власти является нечто иное, нежели люди.

Дозволяемый вами произвол в отношении мысли способен, таким образом, как заглушить самые необходимые истины, так и подавить самые мрачные заблуждения.

На пути любого мнения может быть поставлено препятствие, или это мнение может быть наказано. Вы предоставляете власти возможность совершать дурные поступки, только бы она позаботилась о дурных помыслах.

Когда моральные и политические вопросы трактуют лишь с одной стороны, то легко нарисовать ужасную картину заблуждений наших способностей; но когда эти вопросы рассматривают со всех точек зрения, то картина несчастий, причиненных властью, ограничивающей эти способности, безусловно, оказывается не менее устрашающей.

Теория власти состоит из двух отношений сравнения: польза цели, природа средств. Если учитывается только первое из этих отношений, то мы ошибаемся, поскольку забываем о давлении, оказываемом этими средствами, о препятствиях, которые они встречают, об опасностях и несчастиях борьбы, наконец, о последствиях победы, если она одержана.

Оставив в стороне все эти предметы, можно нарисовать обширную картину преимуществ, которые мы надеемся получить. До тех пор, пока мы занимаемся описанием этих преимуществ, цель видится нам прекрасной, а система – непоколебимой; но если цель недостижима либо ее можно достичь только благодаря использованию средств, причиняющих больше зла, нежели добра, к которому мы стремимся, то мы будем вынуждены понапрасну терпеть множество неприятностей.

Каков же на самом деле результат посягательств на свободу сочинений? Эти меры вывели из себя писателей, ощущавших свою независимость, неотделимую от своего таланта; они вынудили их прибегать к аллюзиям, приобретшим горький оттенок, ибо они носили косвенный характер; эти меры вызвали к жизни хождение подпольных сочинений, которые были еще более опасны; они подпитывали жадное стремление публики к анекдотам, мятежным личностям и принципам, наделяли клевету привлекательным видом отваги, наконец, придавали чрезмерное значение запрещенным работам. Пасквили всегда смешиваются со свободой прессы, и именно порабощение прессы порождает пасквили и обеспечивает им успех. Именно детальные меры предосторожности, предпринимаемые против сочинений, как будто бы те являются вражескими фалангами, именно эти меры, наделяющие сочинения вымышленным значением, и способствуют росту их действительного значения. Когда люди видят целые кодексы запретительных законов и целые армии инквизиторов, они должны предполагать, что нападки, против которых обращена вся эта сила, носят действительно грозный характер. Поскольку затрачивается столько труда, чтобы оградить нас от этих сочинений, говорят себе люди, эти сочинения должны действительно производить очень глубокое впечатление! Они безусловно несут в себе неодолимую очевидность!

Меня всегда поражало одно соображение. Предположим, что существует общество, предшествующее изобретению языка и заменяющее это быстрое и легкое средство общения средствами менее легкими и более медлительными. Изобретение языка произвело бы в этом обществе внезапный взрыв. В этих еще новых звуках люди узрели бы гигантские опасности, и множество осторожных и мудрых умов, крупных чиновников, старых администраторов сожалели бы о добрых временах, исполненных мирной и полной тишины; но удивление и страх постепенно улетучились бы. Язык превратился бы в средство, ограниченное в своих воздействиях; плод опыта – спасительное недоверие – предохранило бы слушателей от необдуманных увлечений; наконец, все вернулось бы к порядку с той лишь разницей, что общественные средства общения, а следовательно, и совершенствование всех искусств, уточнение всех идей обрели бы еще одно средство для своего развития.

То же самое будет происходить и с печатью повсюду, где справедливая и умеренная власть не будет вступать с нею в борьбу. Английское правительство не пошатнулось из-за знаменитых писем Джуниуса. В Пруссии в период самого расцвета ее монархии свобода печати была безграничной. Фридрих на протяжении сорока шести лет своего правления ни разу не употребил свою власть против какого-либо писателя, какого либо сочинения, и спокойствие его правления не было поколеблено, хотя страну потрясали страшные войны и борьба против объединившейся Европы. А все это оттого, что свобода наполняет душу покоем, а умы людей, без волнения пользующихся этим неоценимым благом, – разумом. Доказательство – тот факт, что после смерти Фридриха министры его преемника приняли иную линию поведения, и в результате очень скоро стало ощущаться общее брожение. Писатели вступили на путь борьбы с властью; на их защиту встали суды; и если облака, появившиеся на этом некогда столь мирном горизонте, не обернулись бурею, то только оттого, что сами ограничения, которые пытались наложить на проявления мысли, еще несли на себе от печаток мудрости великого Фридриха, чья благородная тень, казалось, еще хранила Пруссию. В преамбулах эдиктов, предназначенных для подавления свободы печати, воздавались почести свободе мнения, а запретительные меры смягчались традициями свободы.

Вовсе не свобода печати явилась причиной переворота 1789 г.; как известно, непосредственной причиной этих волнений были финансовые нарушения, и если бы во Франции, как в Англии, свобода печати существовала на протяжении ста пятидесяти лет, она положила бы конец разрушительным войнам и поставила бы предел разорительным порокам. Вовсе не свобода печати возбудила народное негодование против незаконных арестов и королевских указов о заточении без суда и следствия; напротив, если бы при последнем короле существовала свобода печати, все бы узнали, насколько мягким и умеренным было его правление; воображение людей не было бы поражено страшными подозрениями, правдоподобие которых подкреплялось лишь окутывающим их покровом тайны. Правители не понимают зла, какое они причиняют себе, оставляя за собой исключительную привилегию говорить и писать о своих деяниях: люди не верят ни во что из того, что утверждает власть, не позволяющая давать ей ответ; они верят всему тому, что утверждается в противовес власти, не терпящей никакого расследования.

Наконец, вовсе не свобода печати вызвала к жизни беспорядки и безумие злополучной революции; именно длительное отсутствие свободы печати сделало заурядного француза невеждой и неверующим, а тем самым – беспокойным и часто жестоким. Во всем, что именуют преступлениями свободы, я признаю лишь воспитание произвола. Поскольку в крупных объединениях нового времени свобода печати является единственным средством гласности, то, следовательно, независимо от формы правления, эта свобода является также и единственным средством защиты граждан. Коллатин25 мог выставить на общественной площади в Риме тело Лукреции, и весь народ знал о полученном им оскорблении; должник из плебеев мог показать своим возмущенным братьям по оружию раны, нанесенные ему алчным патрицием, его кабальным кредитором. Но в наши дни огромные размеры государств создают преграду для протестов такого рода; отдельные случаи несправедливости всегда остаются неизвестными для большинства жителей наших обширных стран. Если недолговечные правители, тиранизировавшие Францию, навлекли на себя общий гнев, то это произошло вовсе не из-за того, что они сделали, а из за того, в чем они признались: они похвалялись своими несправедливостями, они кричали об этом в своих газетах. Впоследствии они проявили больше осторожности и больше ловкости: они молчаливо угнетали нас, а мнение, пораженное лишь глухим шумом, часто прерываемым и неотчетливо слышимым, долгое время оставалось неустойчивым, нерешительным и переменчивым.

На самом деле все гражданские, политические, правовые преграды становятся иллюзорными без свободы печати. В периоды многих революций нарушалась независимость судов, но это преступление оставалось под покровом неведения: процессуальные формы были уничтожены, но разве гарантия этих форм не является гласностью? Безвинные были закованы в кандалы, но ни одна жалоба не предупреждала граждан о грозящей им всем в равной степени опасности; в за стенках под прикрытием общего молчания безнаказанно томились жертвы; национальные представления были искалечены, порабощены, оклеветаны, но поскольку печать оставалась лишь орудием власти, все государство в целом было исполнено наветов, и истина не могла найти голоса, который бы поднялся на ее защиту.

Конечно же, сегодня порабощение печати не может иметь те же неприятные последствия; но оно может иметь иные неудобства как для государя, так и для нации. Подавляя мысль боязливых и совестливых граждан, возводя всякого рода препятствия вокруг выдвижения протестов, власть сама окружает себя мраком, позволяет укорениться злоупотреблениям; она закрепляет деспотизм своих самых низших чиновников; ведь отсутствие свободы печати опасно тем, что высшие носители власти, я хочу сказать – министры, зачастую могут не знать всех деталей совершаемых проступков (иногда такое неведение является даже удобным). Свобода печати излечивает оба эти неприятных последствия: она просвещает власть, когда та заблуждается, и, более того, она препятствует тому, чтобы власть намеренно закрывала глаза на все происходящее.

Впрочем, когда нынче предлагают меры против свободы печати, то забывают о современном состоянии Европы – она не является более порабощенной, да и Франция, равно как и Япония, не представляет собой более остров, который железная рука отрезает от торговли со всем остальным миром. Существует ли средство помешать любознательному народу получить все то, что промышленно развитые народы поспешат ему дать? Чем тяжелее оковы, тем сильнее любознательность и тем изобретательнее промышленность: первая находит для себя пищу в трудностях, вторая – в выгоде. Разве не известно, что запретительные меры – награда для контрабандистов. Для того, чтобы задушить свободу печати, надо было воздвигнуть железную стену между нами и Англией, присоединить Голландию, заключить в оковы Швейцарию и Италию, расстрелять книгоиздателей и печатников Германии. Эти меры неприемлемы для справедливого правительства. Монтескье говорил, что для деспотизма требуются пустыни в качестве его границ: помешать развитию мысли во Франции можно, лишь окружив эту прекрасную страну интеллектуальной пустыней.

Принципы, которые должны направлять справедливых правителей в этом важнейшем вопросе, просты и ясны: авторы должны отвечать за свои сочинения, если те опубликованы, подобно тому, как любой человек отвечает за свои слова, если те произнесены, и за свои действия, если те совершены. Оратор, проповедующий воровство, убийство или грабеж, мог бы быть наказан за свои речи; но ведь нельзя представить себе, будто всем гражданам можно запретить говорить из опасения, что один из них будет проповедовать воровство или убийство. Человеку, который бы злоупотребил возможностью прогуливаться, чтобы взломать дверь своих соседей, непозволительно требовать свободы прогулок; но ведь вы не будете издавать закон, запрещающий кому бы то ни было выходить на улицу из опасения, что он проникнет в чужой дом.


Приложение 7
О том, что содействие властей не делает легитимным нарушение судебной процедуры

Эту истину очень просто установить. До тех пор, пока власти, созданные конституцией, будут считать, что достаточно их сотрудничества для того, чтобы легитимизировать уничтожение юридических гарантий, обеспечиваемых этой конституцией, любая конституция будет иллюзорной. Как я говорил выше, есть действия, санкционировать которые не может ничто. Существуют предметы, в отношении которых законодатель не может издать закон. Воли целого народа недостаточно, чтобы сделать справедливым то, что несправедливо, и представители нации не имеют права делать то, чего не вправе сделать сама нация. Таким образом, совершенно определенно, что нация, пообещав каждому из своих членов по отдельности судить их в соответствии с юридическими формами, установленными еще до совершения ими каких бы то ни было проступков, не имеет права лишить их преимуществ пользования ее обещаниями. Отрицание данного положения равносильно легитимации избиения народа. Одержимое большинство, убивающее тех, на кого ему указали как на преступников, делает не что иное, как лишает их защиты со стороны юридических форм. Законодателям нации не дозволено совершить деяние, являющееся самым ужасным посягательством на нацию в целом; нарушение юридических процедур, совершенное по приказу представителей народа, является не более легитимным, чем нарушение этих процедур самим народом. Это убийство по доверенности.


Изощренность пыток

Преступники не утрачивают всех своих прав. Даже в отношении них общество не облечено безграничной властью. Оно должно подвергать их лишь тем видам мучений, которые необходимы для его будущей безопасности. Во всех случаях смерть является достаточной мерой наказания для обеспечения этой безопасности. Изощренность пыток, продление и разнообразие форм мучений представляют собой незаконное расширение прав общества в отношении своих членов. Оно может лишить их свободы, когда их свобода является губительной для общества; оно может лишить их жизни, когда их жизнь может грозить будущими злодеяниями; но тем не менее оно не имеет права спекулировать на их физической боли, так как, проявляя жестокость в отношении преступников, общество развращает невиновных.

Казалось бы, в конце прошлого века мы осознали эту истину. Люди перестали упражняться в искусстве максимального продления мучительной агонии одного из себе подобных в присутствии многих тысяч зрителей. Они не наслаждались более предварительным обдумыванием будущих жестокостей. Мы открыли, что все это варварство, бесполезное для жертвы, развращает свидетелей этих мук и что, наказывая одного преступника, мы развращали всю нацию в целом.

Я не знаю, благодаря какой досадной ошибке в рассуждениях или благодаря какому странному обожествлению прошлого кое-кто при Бонапарте предложил вдруг вернуться к этой отвратительной практике. Здоровая часть нации содрогнулась, и власть, казалось, отступила.

Тем не менее наш уголовный кодекс сохранил возмутительные следы этого возврата к отвратительным обычаям, и воспоминание о трех несчастных, изуродованных перед смертью, долгое время будет оставаться пятном на нашей конституционной истории.

И если, как того требует гуманность и как о том просит народная воля, наш кодекс в скором времени будет подвергнут тщательному пересмотру, первой заботой наших представителей должно стать устранение этой ошибки, которую я охотно назвал бы преступлением, и назначение в качестве самой строгой меры закона смерти самой простой, наименее болезненной и наиболее скорой.


О смертной казни

Смертная казнь, даже сведенная к простому лишению жизни, была предметом возражений со стороны многих почтенных философов. Они оспаривали у общества право назначать эту казнь, которая, по их мнению, выходила за пределы компетенции общества. Но они не предусмотрели того, что используемые ими рассуждения будут употребляться применительно ко всем прочим сколько-нибудь строгим наказаниям. Если закон должен воздерживаться от того, чтобы положить конец жизни преступников, то он должен воздерживаться и от всего того, что может эту жизнь сократить. Но ведь содержание под стражей, принудительные работы, депортация, даже ссылка приближают конец существования человека, к которому они применяются. Наказания, которыми хотели заменить смертную казнь, как я указывал в другом месте, большей частью являются лишь тем же самым наказанием, но разделенным на постепенные этапы, почти всегда более медленным и болезненным.

Смертная казнь, кроме того, является единственным наказанием, которое не имеет того неудобства, что обрекает массу людей на ненавистные и унизительные работы. Для меня предпочтительнее несколько палачей, нежели множество тюремщиков. Я бы предпочел, чтобы несколько жалких субъектов, обладающих необходимой жестокостью, с ужасом отвергнутых обществом, посвятили себя отвратительному ремеслу предавать казни нескольких преступников, нежели если бы огромное количество людей за жалкое жалование посвятило бы себя надзору за преступниками и превращению в вечное орудие их длительного несчастия.

Но, допуская смертную казнь, надо ли мне говорить, что я признаю ее лишь в крайне редких случаях? Наш же нынешний кодекс расточает ее с возмутительной щедростью.

Простые посягательства на собственность; одно только намерение совершить преступление, какова бы ни была природа этого преступления; политические правонарушения, если только они не заставили пролиться кровь, – никогда не должны караться этим видом казни. Когда мы обращаемся к тому состоянию нищеты или постоянных лишений, до которого во всех современных обществах низведен многочисленный и обездоленный класс; когда мы представляем себе, в скольких обстоятельствах даже труд дает этому классу лишь иллюзорную или недостаточную поддержку; когда мы размышляем о том, что обычно именно этой поддержки данному классу и недостает, тогда как именно в ней он больше всего и нуждается, о том, что чем больше бедняков, нуждающихся в работе, тем труднее им получить эту работу, которая одна только и могла предохранить их от смерти или преступления; когда наш взор рисует этих несчастных, в окружении их семей, лишенных крова, пропитания и одежды; и когда, обращаясь к глубинам собственной души, мы задаемся вопросом, что бы мы могли чувствовать, будь мы на их месте, – отвергнутые с жестокостью, пораженные дерзостью, мы становимся менее безжалостными к проступкам, которые не предполагают забвения естественных чувств, как это происходит при убийстве человека. Убийство есть надругательство над законами природы; посягательство на собственность есть надругательство над общественным согласием. Это строгое согласие должно соблюдаться. Закон должен встать на его защиту и поддерживать его, но он не должен, относясь с презрением ко всем градациям преступления, выносить наказание, предназначенное для тех, кто в полной мере продемонстрировал свою безжалостность, по отношению к несчастному, который, быть может, утратил даже жалость к окружающим его страдальцам.

Намерение совершить преступление, приравниваемое нашим кодексом к его исполнению, отличается от последнего в том существенном моменте, что природе человека свойственно отступать перед действием, с которым он уже давно свыкся в мыслях. Чтобы убедиться в этом, откажемся на мгновение от понятия преступления и вспомним о том, что каждый из нас наверняка испытывал, когда под давлением обстоятельств принимал решение, способное причинить большие несчастия всем окружающим. Сколько раз, утвердившись в своих намерениях при помощи рассуждения, расчета, ощущения реальной или предполагаемой потребности, мы чувствуем, что силы покидают нас при одном только появлении того, кто нас оскорбил, или при виде слез, которые заставляют пролиться первые произнесенные нами слова! Сколько же связей продолжает существовать только благодаря одной этой причине! Как часто эгоизм или осторожность, поодиночке считающие себя неуязвимыми, уступают в присутствии другого! Все, что происходит с нами, когда речь идет о причинении кому либо боли, имеет место и в самых грубых душах, в наименее образованных классах общества, когда стоит вопрос о действительном преступлении. Разве можно быть уверенным в том, что человек, мучимый нуждою или увлекшийся какой-либо страстью, замыслив преступление, не уронит свое оружие, приблизившись к жертве? Закон, смешивающий намерение и действие, по сути своей есть несправедливый закон. И законодателю не удастся примирить его со справедливостью, дополнив утверждением, что намерение подлежит наказанию только в том случае, когда преступление не имело места благодаря событиям, независящим от воли преступника. Никто не может доказать, что если бы эти обстоятельства не имели места, воля человека не привела бы к тому же результату. Человек, готовящийся совершить преступление, всегда испытывает долю беспокойства, предчувствует грядущие угрызения совести, последствия которых непредсказуемы. Подняв руку на того, кого ему предстоит поразить, он может еще отречься от решения, восстановившего его против самого себя. Не признавать существование такой возможности до самого последнего момента означает клеветать на природу человека. Не учитывать этого означает попрать справедливость.

Политические преступления, отделенные от убийства человека и открытого бунта, на мой взгляд, также не должны повлечь за собой наказание в виде смертной казни. Во-первых, я считаю, что в стране, где общественное мнение настолько противостоит правительству, что заговоры здесь были бы опасными, самым строгим законам не удалось бы помочь правительству избежать судьбы, постигающей всякую власть, против которой восстает общественное мнение. Партия, представляющая опасность только благодаря своему лидеру, не опасна даже вместе с этим лидером. Влияние индивидов в значительной степени преувеличивают; оно гораздо менее могущественно, чем это полагают, особенно в нашем столетии. Индивиды суть лишь представители мнения; когда они хотят действовать вопреки ему, они терпят неудачу. И напротив, если мнение существует, то напрасно пытаться убивать его представителей – оно найдет других, и суровые меры здесь смогут лишь озлобить мнение. Говорили, что после гражданских междоусобиц остаются только мертвецы, которые никогда не возвращаются. Но эта аксиома ложна: мертвые возвращаются, чтобы служить опорой пришедшим на их место живым всей силой своей памяти и пережитым чувством неотмщенного зла. Во-вторых, коль скоро имеют место заговоры, то происходит это оттого, что политическая система, в которой заговоры вынашиваются, страдает недостатками; но это не означает, что заговоры не следует пресекать; однако же общество должно применять в отношении преступлений, причиной которых выступают его собственные пороки, лишь необходимую в данных обстоятельствах силу; тот факт, что общество вынуждено наказывать людей, которые, будь оно лучше организовано, не стали бы преступниками, уже является в достаточной степени неприятным.

Наконец, смертная казнь должна быть сохранена только для неисправимых преступников. Политические же преступления зависят от мнения, предрассудков, принципов, одним словом, от мировоззрения, которое может примириться с самыми нежными привязанностями и самыми высокими добродетелями. Ссылка представляет собой естественное наказание, оправданное самим родом таких проступков, наказание, которое, удаляя виновного от обстоятельств, сделавших его таковым, одновременно и восстанавливает в нем состояние невиновности и наделяет его способностью поддерживать это состояние.

Умышленное убийство, отравление, поджог, все то, что говорит об отсутствии в человеке сочувствия, выступающего основой человеческих сообществ и первейшим качеством человека, живущего в обществе, – таковы преступления, которые одни только и заслуживают смертной казни; власть может покарать убийцу, но она карает его из уважения к жизни людей; но это уважение, забвение которого она так строго наказывает, она должна открыто проповедовать сама.


О лишении свободы

Из всех наказаний лишение свободы самым естественным образом первым приходит на ум и кажется наиболее простым. Оно необходимо до суда в качестве меры безопасности. Его преимуществом является защита общества от посягательств преступников, уже нарушивших его законы; совершенно очевидно, что я веду здесь речь лишь о законном лишении свободы, а вовсе не о незаконном заключении под стражу. Наконец, задержанные, отделенные от остальных граждан, окружены своего рода завесой, скрывающей их от по сторонних взглядов, а затем и от чужой жалости.

Из этого следует, что из всех наказаний лишение свободы представляет собой наказание, которым злоупотребляют чаще и легче всего. Его внешняя мягкость таит в себе дополнительную опасность. Читая заключение какого-либо суда о том, что некий преступник осужден на пять лет лишения свободы, можете ли вы представить себе, сколько различных мучений заключает в себе этот приговор? Нет. Вы просто представляете себе человека, содержащегося в комнате и не имеющего возможности ее покинуть. Что бы высказали, если бы данное заключение гласило: этот человек на протяжении пяти лет будет не только оторван от своей семьи, лишен всех радостей жизни и низведен до состояния, когда он не сможет позаботиться о своем будущем существовании, которое из-за приостановки карьеры этого человека, каковой бы та ни была, после его освобождения, быть может, станет еще более плачевным, чем в начале его наказания; но более того, существование этого человека подчинится произвольному порядку вопреки всем мерам, предпринятым в этом отношении законом; он будет терпеть капризы и издевательства со стороны грубых людей, которые самим выбором своей жестокой профессии заранее доказали, что мало способны на проявления жалости. Эти люди смогут стеснять заключенного во всех его действиях, требовать платы за малейшие послабления в его судьбе, причинять ему одно за другим множество физических страданий, которые при ближайшем рассмотрении не смогли бы оправдать самое справедливое вмешательство власти в судьбу заключенного и которые, собранные воедино, превращают жизнь в вечную пытку. Эти люди будут спекулировать на пропитании заключенного, его одежде, на размерах и чистоте камеры, в которой тот содержится. Они смогут нарушить покой, к которому он так стремится, лишить его тишины, надругаться над его страданиями, ведь их оскорбительные и жестокие слова дано услышать одному лишь заключенному. В отношении него эти люди будут облечены мрачной властью диктаторов, у которой не будет никаких свидетелей и в отношении злоупотреблений которой будут выслушиваться лишь их собственные оправдания, а они объяснят ее точным следованием своему долгу и необходимостью бдительности. И тем не менее именно таков смысл этих слов: пять лет тюремного заключения. Если теперь мы напомним, в чем, к несчастью, состоит суть человеческой природы; если мы подумаем о предрасположенности всех нас к злоупотреблению самой умеренной властью; если мы вспомним, что лучший из нас мгновенно меняется, как только ему доверяют неограниченную власть, что единственной преградой для деспотизма является гласность, что в недрах тюрем все происходит под покровом тайны, то я не знаю, какое воображение не придет в ужас от всего этого. Порой в одиночестве мне случалось вдруг представлять себе, сколько же людей на всем земном шаре, в самых развитых, как и в самых варварских странах подвержены этой медленной и ужасной пытке, пока я мирно наслаждался свободою; я приходил в ужас от того количества страданий, которые, казалось, сжимались вокруг меня и попрекали меня моими развлечениями и моей безжалостной беззаботностью.

Однако же лишение свободы всегда будет оставаться наиболее распространенным наказанием, и поскольку было бы справедливым сохранять смертную казнь лишь для очень небольшого числа преступлений, во многих обстоятельствах ее невозможно не заменять лишением свободы.

Но существуют правила, которые общества заставляют себя признать и которые они не могут нарушить без того, чтобы, наказывая преступников, самим не сделаться виновными.

Не следует применять одиночное заключение. Полная изоляция приводит к умопомешательству, это доказал опыт. Поэтому вы не имеете права осуждать человека на деградацию, на разрушение, распад его личности.

Не следует на долгое время отделять заключенного от его семьи. Этим противоестественным отделением вы караете не только преступление, но наказываете еще и невиновных. Дети, которых вы лишаете невеселого счастья служить утешением отцу, жена, которую вы изгоняете из тюрьмы, где содержится ее супруг, страдают тем больше, чем более глубокими и искренними являются их чувства. Они страдают тем больше, чем большую ценность они представляют собой как личности. Таким образом, наказывать их вдвойне не справедливо. Вы должны проявлять уважение к естественным чувствам; каков бы ни был их предмет, эти чувства священны; они выше всяких законов.

Я бы охотно сказал: не следует применять пожизненное заключение, но я боюсь, что утверждение этого принципа сделает более частой смертную казнь. Будущее неопределенно: самое справедливое желание отомстить смягчается. Даже власть не бывает всегда беспощадной, она смягчается по мере своего укрепления. Оставьте же ей идею, что она всегда способна найти защиту от преступника, внушающего ей страх. Когда ее страхи рассеются, она, быть может, умерит наказание. Поэтому я бы сохранил пожизненное лишение свободы в качестве наказания, дающего реальный шанс на милосердие со стороны власти.

Наконец, в какой бы форме ни допускалось существование тюремного заключения и как бы оно ни было организовано нашим кодексом, следует принять одну меру предосторожности, на которую до сих пор не обращали внимания и необходимость которой очевидна. Согласен, очень часто люди понимали, что заключенных нельзя оставлять на милость их тюремщиков и что последних следует подчинить суровому надзору. Но надзор был доверен правительственным чиновникам. Это означает сделать данную меру иллюзорной, превратить ее в своего рода жестокую насмешку. Правительство, выступающее в качестве государственного обвинителя, по результатам следствия и разоблачений которого эти узники и были осуждены, не может брать на себя защиту индивидов, которых оно покарало. Эти предохранительные обязанности могла бы выполнить только власть, независимая от правительства. Я бы хотел, чтобы наши выборщики, выразители воли народа, одновременно с избранием представителей назначали бы в каждом департаменте также и надзирателей тюрем, присваивая им титул, напоминающий о том, сколь высока данная миссия. Надзиратели будут посещать тюрьмы в определенное время; прежде всего они должны будут убедиться, что там никто не содержится незаконно, затем они должны констатировать, что к содержащимся в тюрьме на законных основаниях* не применяют никаких излишне строгих мер, что и без того незавидная судьба заключенных не усугубляется без законных оснований; и в отчете, представленном всей нации при помощи печати, надзиратели должны будут докладывать палатам о результатах своей периодической и почетной проверки.

* Можно ли совершить что-либо более абсурдное, чем довериться представителям министров, дабы убедиться, что министры не совершат никаких незаконных действий? Однако же именно это до сих пор и имело место при всех правительствах. Бонапарт также имел государственных чиновников, посещавших тюрьмы. Мне не известно, был ли освобожден хоть один человек из тех, что содержались там в нарушение закона.

О депортации

Быть может, из всех карательных мер учреждение колоний, в которые помещались бы преступники, в наибольшей степени соответствовало бы справедливости, интересам общества и индивидов, которых общество вынуждено отдалять от себя.

Причиной большинства наших ошибок является своего рода расхождение между нами и общественными установлениями. Мы достигаем юности, часто не узнав и почти всегда не понимая этих сложных установлений. Они возводят вокруг нас преграды, которые мы преодолеваем, порой сами того не замечая. В этом случае между нами и нашим окружением возникает оппозиция, которая усиливается благодаря производимому ею впечатлению. Эта оппозиция разнообразна по своим формам, но ее можно распознать во всех классах общества; в высших классах – начиная с мизантропа, замыкающегося в себе, и вплоть до честолюбца и завоевателя; в низших классах – начиная с несчастного, ищущего забвения в пьянстве, вплоть до тех, кто идет на преступления; все эти люди находятся в оппозиции социальным институтам. Эта оппозиция развивается с большей силой там, где мы обнаруживаем больше невежества. Она ослабевает с возрастом, по мере того как угасает энергия страстей, по мере того как мы начинаем ценить жизнь в соответствии с ее действительной стоимостью, а потребность в независимости становится менее насущной, нежели потребность в покое. Но если еще до достижения этого периода покорности судьбе человек совершил какую-то непоправимую ошибку, если воспоминание об этой ошибке, сожаление, угрызения совести, ощущение того, что он был слишком строго судим и что этот приговор тем не менее не подлежит обжалованию, – все эти впечатления поддерживают исполненного ими человека в состоянии раздражения, являющемся источником новых, еще более непоправимых ошибок.

И если теперь людей, пребывающих в столь жалком положении, вдруг вывести из-под давления непреклонных институтов и столкновения извечно порочных отношений; если из всей предшествующей жизни им оставить лишь воспоминание о том, что они претерпели, и опыт, который они приобрели, то сколько из них пошло бы по иному пути! С какой поспешностью они, внезапно, словно благодаря какому-то чуду, обретя вновь безопасность, гармонию, понимание порядка и морали, предпочли бы эти утехи мигу удовольствия, что так увлекал их ранее! Как бы они отвергали искушения, которые некогда привели их к падению! Опыт подтверждает наши утверждения. Люди, депортированные в Ботани-Бей за совершение преступных действий, вновь вернулись к общественной жизни и, отказавшись от войны с обществом, превратились в мирных и даже уважаемых членов этого общества.

И напротив, осуждение на принудительные работы, столь расхваливаемое многими нашими современными политиками, на мой взгляд, всегда приводит к неприятным последствиям разного рода.

Во-первых, мне вовсе не кажется доказанным, что общество имеет в отношении индивидов, нарушивших установленный им порядок, какое-то иное право, кроме права лишить их всякой возможности причинять зло. В это право включается и смерть, но вовсе не труд. Человек может заслуживать утраты возможности пользоваться своими возможностями, но он может отчуждать их лишь намеренно. Это не просто теория, не имеющая реального применения, ибо если вы допустите, что человека можно принудить отказаться от своих возможностей, то неизбежно придете к системе рабства. Кроме того, принуждение к труду как наказание является опасным примером. Огромное большинство представителей рода человеческого в наших современных обществах обречено зачастую на чрезмерный труд. Что может быть более неосторожным, более политически недальновидным, более оскорбительным, чем если мы представим этим людям труд как возмездие за преступление!

Если труд осужденных действительно является наказанием, если этот труд отличен от того, каким занимаются безвинные трудящиеся классы общества, одним словом, если такой труд превосходит человеческие силы, то он становится смертельной пыткой, более медленной и более мучительной, чем все прочие истязания. Между полуобнаженным узником, который по пояс в воде тянет корабли по Дунаю, и несчастным, гибнущим на эшафоте, я вижу лишь то различие, что мучения второго менее продолжительны.

Если осуждение на общественные работы и не является утонченной смертной казнью, то только по причине испорченности. В некоторых странах Германии осужденные, с которыми обходились бережно, которых лечили от болезней, свыклись со своей судьбой, находят удовольствие в своем позоре и, работая в своем рабском положении не более, чем бы они делали это, оставаясь на свободе, демонстрируют наблюдателю образец веселости в падении, счастья – в унижении, безопасности – в стыде. Какое же воздействие должна оказывать эта картина на сердце бедняка, чья невиновность может обеспечить ему лишь не менее наполненное трудами и не более устойчивое существование?

Наконец, бряцание кандалов, облачение каторжников, все эти символы преступления и наказания, повсеместно выставленные напоказ, для людей, еще носящих в себе какое-то чувство человеческого достоинства, являются наказанием более привычным и более мучительным, нежели для преступников. Общество не имеет права окружать нас постоянным напоминанием об извращенности и бесчестии.


Комментарии переводчика

1 Рудольф II Габсбургский – в конце XIII в. в условиях политической раздробленности германские князья присвоили себе право избирать императора. В 1273 г. этим императором был избран Рудольф Габсбургский (1273-1291).
Густав I Ваза – был избран шведским королем (1525-1560) в 1525 г. в ходе восстания шведских крестьян против владычества Дании.
герцог Браганский – Жуан IV Браганский (1640-1656), положивший начало династии Браганса на португальском престоле, стал королем в результате восстания в Португалии против испанского владычества.

2 Хартия, изданная Людовиком XVIII в 1814 г., представляла собой октроированную (объявленную королем, но не учрежденную народом) конституцию, в которой провозглашались основные права граждан: свобода личности, печати, совести, представительное правление в лице двух палат, ответственность министров, несменяемость судей и т.д.

3 Долгий парламент (1640-1553) – парламент, созванный английским королем Карлом I Стюартом; этот парламент сумел ликвидировать органы английского абсолютизма и пошел на разрыв с королем, что привело к гражданской войне 1642 г.; господствующие в нем пресвитериане вынесли решение о продаже огромных земельных владений сторонников короля.

4 Валерий Попликола – согласно преданию, в 510-509 гг. до н.э. вместе с Луцием Юнием Брутом был консулом.

5 Конституция 1795 г. во Франции была принята Конвентом и отличалась еще меньшей демократичностью, чем якобинская конституция 1793 г. Было отменено всеобщее избирательное право и введен имущественный ценз; законодательная власть должна была перейти к двум палатам: Совету старейшин и Совету пятисот. Исполнительная власть передавалась коллегии из пяти директоров – Директории, которая назначала министров.

6 Аристид (ок. 540 – ок. 467 до н.э.) – афинский политический деятель и полководец.

7 Полковник Прайд – во время гражданской войны между пресвитерианами и индепендентами полковник Прайд, выражая волю армии, 6 декабря 1648 г. изгнал из парламента депутатов, враждебных армии и индепендентам («прайдова чистка»), а «очищенный» таким образом парламент назначил чрезвычайный трибунал для суда над королем Карлом I.

8 Коалиция Норта и Фокса – вошла в историю под именем коалиционного министерства и была заключена между лордом Нортом и лордом Фоксом в качестве противовеса союзу Питта и Шельберна.

9 Неккер Жак (1732-1804) – французский финансист, крупный банкир, в 1777-1781, 1788-1790 гг. возглавлял министерство финансов.

10 Гарнье Жермен, граф де (1754-1821) – французский экономист, пэр Франции и государственный министр при Реставрации.

11 Конституция VIII года – эта конституция, разработанная при участии Сийеса и принятая в 1800 г., была полной противоположностью конституциям 1791 и 1793 гг. Она формально сохраняла имя республики, и для ее принятия был произведен плебисцит, но это была лишь демократическая декорация, призванная скрыть сущность бюрократической монархии. В соответствии с этой конституцией законодательная власть была ослаблена и раздроблена на несколько институтов (Государственный совет, Трибунат, законодательное собрание, сенат), в действительности же все решалось первым консулом.

12 ... указ о казни лорда Страффорда – Страффорд Томас Уэтворт (1593-1641) – английский государственный деятель, защитник королевской власти, ближайший советник Карла I и член Тайного совета, в глазах общественности стал олицетворением абсолютистской системы. Нижняя палата Долгого парламента обвинила его в государственной измене, но как ни искусно вел обвинение Джон Пим, глава парламентской оппозиции, доказательств такого обвинения не удалось собрать в достаточном количестве, и парламент вынужден был прибегнуть к исключительному закону, объявившему Страффорда вне защиты права. Король вынужден был уступить и под напором общественного мнения подписать указ о казни Страффорда.

13 Гастингс Уоррен (1732-1818) – первый английский генерал-губернатор Индии, отличавшийся корыстолюбием и крайне жестоким отношением к местному населению. В 1785 г. под давлением вигов (Фокса, Шеридана, Берка и др.), боровшихся против монополии Ост-Индской компании, вышел в отставку, а в 1788 г. был предан суду палаты лордов по обвинению в злоупотреблениях, закончившемуся оправданием Гастингса.

14 Мелвил Джеймс, лорд (1535-1617) – советник Марии Стюарт.

15 Норт, лорд – английский министр при Георге III.
Уилкс Джон (1727-1797) – английский публицист и политический деятель, депутат английского парламента. В 1763 г. опубликовал статью, содержащую резкую критику королевской речи при закрытии парламента, за что был выведен из членов парламента и приговорен к тюремному заключению. Дело Уилкса явилось толчком к народным волнениям с выражением протеста в адрес парламента.

16 Жерандо Жозеф Мари, барон де (1772-1842) – французский философ-эрудит. принадлежащий школе Конди льяка.

17 Песни Оссиана – Оссиан (Ойсин) – легендарный герой кельтского народного эпоса, по преданию живший в III в. С его именем связан ряд сказаний, воспевавших подвиги Финна и его сыновей Фергюса и Ойсина. В 1762-1765 гг. шотландский поэт Дж. Макферсон издал поэмы Оссиана в своей редакции; это издание, пользовавшееся в свое время большим успехом, оказало большое влияние на становление романтизма.

18 «Система природы» – Констан имеет в виду работу Гольбаха (1770), в которой философ дает материалистическое истолкование природы, а нравственность определяет как предрассудок, привычку или инстинкт; моральные отношения, по его мнению, возникают как следствие общественных отношений, в которые вступают люди в ходе их совместной жизни. В основе этических воззрений Гольбаха лежала теория пользы или интереса, а факт наличия зла в этом мире он объяснял полным отсутствием божественного провидения.

19 Иосиф II (1765-1790) – император Австрии (1780-1790), который, проникнувшись идеями Просвещения, хотел установить свободу совести в Австрии. По его словам, «веротерпимость рождена благородным просвещением, которое озарило Европу. Она ясно доказывает, что ум человеческий идет вперед, смело пролагая себе путь через царство суеверия. К счастью для человечества, на этот путь вступили и государи». Иосиф отменил притеснения протестантов, православных и иудеев, пытался умерить влияние католического духовенства на светскую жизнь, закрыл большую часть католических монастырей, обратив их доходы на пользу благотворительных и просветительских учреждений.

20 Клермон-Тоннер Станислав, граф де (1757-1792) – депутат Национального собрания, один из лидеров конституционной партии, выражавшей интересы либерально настроенного дворянства.

21 Де Шуазель, герцог Амбуаз, маркиз де Стенвиль – потомок знатных дворян, игравших видную роль при королевском дворе в XVIII веке.

22 «Монархия в соответствии с хартией» – написанная в 1816 г. работа Шатобриана, в которой он развивал идею о том, что восстановлению принципа свободы должна способствовать реставрация монархической власти во Франции, пришедшая на смену якобинской республике, чьим принципом было равенство, и империи, чьим принципом выступала сила. Его идеалом была конституционная монархия, опирающаяся на представительную систему и демократические свободы.

23 Монлозье Франсуа Доминик, граф де (1755-1838) – французский писатель и мыслитель, прославившийся своими сочинениями против иезуитов в газете «Драпоблан». В своей работе «Справочные записки», отметив влияние «поповской партии» на правительство, Монлозье требовал закона против вмешательства духовенства в действия светских властей.

24 Мирабо Виктор Рикети, маркиз (1715-1789) – французский экономист, видный представитель школы физиократов, именовавшийся Другом Людей по названию своей работы; отец графа Оноре Габриеля Мирабо (1749-1791), видного деятеля Великой французской революции.

25 Коллатин Луций Тарквиний – внук Тарквиния Древнего, вместе с Брутом был одним из первых консулов Рима.

Если вы являетесь правообладателем данного произведения, и не желаете его нахождения в свободном доступе, вы можете сообщить о свох правах и потребовать его удаления. Для этого вам неоходимо написать письмо по одному из адресов: root@elima.ru, root.elima.ru@gmail.com.