Либеральное сознание
БиблиотекаДжон Стюарт Милль

Джон Стюарт Милль

Автобиография

История моей жизни и убеждений

1873 г.

Перевод с английского Г. Е. Благосветлова



Оглавление

Мое детство и первоначальное воспитание
Глава I
Глава II. Нравственные влияния. Характер и мнения моего отца
Глава III. Конец моего воспитания под руководством отца и начало самообразования
Глава IV. Пропаганда во времена юности. – «Вестминстерское обозрение»
Глава V. Кризис в умственном развитии. – Шаг вперед
Глава VI. Начало самой драгоценной дружбы моей жизни. – Смерть отца. – События и сочинения до 1840 года
Глава VII. Общий взгляд на мою последующую жизнь



Мое детство и первоначальное воспитание

В начале этого биографического опыта я должен указать на те причины, которые побудили меня оставить по себе воспоминание о своей жизни, лишенной всяких интересных событий. Я ни минуты не останавливаюсь на мысли, что то, о чем я буду рассказывать, может возбудить интерес читателей прелестью ли рассказа или в силу того, что дело идет лично обо мне; но думаю, что в то время, когда воспитание и способы, стремящиеся к его улучшению, служат предметом наиболее постоянного, если не самого глубокого изучения, какое когда-либо проявлялось в Англии, полезно нарисовать картину воспитания, резко выступавшего из обычной колеи и замечательного во многих отношениях. Это воспитание, каковы бы ни были его последствия, доказало, что возможно преподавать, и вполне успешно, детям более обширные познания, чем обыкновенно думают, в течение тех первых лет жизни, которые почти всегда пропадают даром при обычных теориях воспитания. Мне также кажется, что в такую переходную эпоху, как наша, когда мнения подвергаются кризису, было бы одинаково интересно и полезно отметить фазисы, которые переживал ум, стремившийся постоянно вперед и настолько же быстро изучавший, как и забывавший изучаемое под действием своих собственных идей или под влиянием чужих. Но побуждением наиболее могущественным, нежели все остальные, является желание открыто засвидетельствовать, насколько я обязан своим моральным и интеллектуальным развитием лицам, из которых одни уже известны миру, другие заслуживают более близкого знакомства с ними. Между последними есть один человек, которому я обязан более, чем кому-либо, и которого свет еще не имел случая оценить. Читатель, не интересующийся такими мелочами, должен винить самого себя, если он будет продолжать чтение этой книги. Я прошу его только не забывать того, что эти страницы написаны не для него.


Глава I

Я старший сын Джемса Милля, автора «Истории английских владений в Индии», и родился в Лондоне 10 мая 1806 года. Отец мой, сын небогатого купца, содержавшего, кажется, также небольшую ферму в Норсватер-Бридж в графстве Ангус в Шотландии, своими способностями привлек на себя внимание сэра Джона Стюарта из Феттеркерна. Последний поместил его в Эдинбургский университет на счет фонда, который основали леди Джейн Стюарт (его жена) вместе с несколькими другими дамами для образования молодых людей, предназначавшихся к церковной деятельности. Отец мой прошел там курс и получил звание проповедника, однако не вступил на духовное поприще, хорошо сознавая, что он не может верить в доктрины Шотландской церкви, равно как и в учения других церквей. В течение нескольких лет он исполнял обязанности наставника в некоторых шотландских семьях, между прочим у маркиза Твиддаля, затем переселился на постоянное жительство в Лондон и там занялся литературой, зарабатывая исключительно пером средства к жизни, пока не получил место в Ост-Индской компании.

Этот период жизни моего отца представляет два обстоятельства, невольно поражающие всякого: одно, к несчастью, очень обыкновенное; другое, напротив, из самых редких. Во-первых, отметим, что при своем положении без всяких средств к жизни, кроме ненадежного заработка от статей, которые он писал для периодических изданий, он женился и имел много детей. Это вполне шло вразрез с мнениями, которые он энергично исповедовал, особенно в последний период своей жизни. Во-вторых следует отметить необыкновенную энергию, нужную ему, чтобы вести жизнь при неблагоприятных условиях, в которые он был поставлен с самого начала и которые еще более усложнил своей женитьбой. Для доказательства этого было бы достаточно того факта, что он удовлетворял с помощью литературных занятий собственным нуждам и нуждам семьи в продолжение многих лет, никогда не делая долгов и не испытывая денежных затруднений. И притом он исповедовал публично такие политические и религиозные убеждения, которые, особенно в то время, были наиболее ненавистны влиятельным людям и вообще всем благоденствующим, чем в какую-либо предшествующую и последующую эпоху. Ничто не могло заставить его писать против убеждений; напротив, он не пропускал случая проводить свои идеи в сочинениях, насколько это позволяли обстоятельства. Надо также сказать, никогда он не делал ничего небрежно и, взявшись как за литературную так и за всякую работу, добросовестно исполнял ее. Под бременем таких забот набросал он план своей «Истории Индии», которую он начал и закончил в течение десяти лет, между тем как авторы, ничем другим не занятые, употребляли больше времени при составлении исторического сочинения такого же объема и солидности только на подготовительные работы. Прибавьте к этому, что большую часть дня он посвящал образованию своих детей, в особенности на меня положил много труда, забот и настойчивости, чтобы дать мне, согласно своим убеждениям, самое высшее умственное образование.

Отец мой, неуклонно следовавший своему правилу – не терять времени даром, естественно проводил его на деле и в воспитании своего ученика. Я не помню, когда начал изучать греческий язык; могу только предположить, что мне было тогда три года. К самым ранним воспоминаниям относится изучение наизусть того, что мой отец называл вокабулами, т. е. столбцов греческих слов с переводом их на английский язык, которые он писал исключительно для меня на отдельных листках. Из грамматики я изучил только окончания имен существительных и глаголы. Затем, после заучивания вокабул, отец прямо перешел к переводам, и я смутно помню, что первая книга, прочтенная мною, была «Басни Эзопа», вторым сочинением было «Анабазис». По-латыни я начал учиться только в восемь лет. В эти года я уже прочел под руководством отца некоторых греческих прозаиков; между ними, помнится мне, почти всего Геродота, Киропедию, беседы Сократа, несколько жизнеописаний философов у Диогена Лаэрция, часть произведений Лукиана и «Ad Demonicum» и «Ad Nicoclem», Изократа. В 1813 году я прочел также шесть первых диалогов Платона (в принятом порядке) от Эфтифрона до Феоктета включительно. Было бы лучше пропустить последний, потому что для меня он был совершенно непонятен, но отец во всем преподавании требовал не только того, что было в моих силах, но и того, что часто превосходило мои силы. Что приходилось терпеть ему, воспитывая меня, дает понятие следующий факт. Я приготовлял свои греческие уроки в одной комнате с ним и за одним столом и, так как в то время не существовало греческо-английского словаря, а, не зная по-латыни, я не имел возможности пользоваться греческо-латинским, то я принужден был прибегать к помощи отца и спрашивать у него значение незнакомых мне слов. Он выносил спокойно эти беспрерывные расспросы, он, самый нетерпеливый из всех людей; особенно я тревожил его именно в то время, когда он писал некоторые тома своей «Истории Индии» и вообще все, что выходило из-под его пера в эту эпоху.

После греческого единственным предметом, которому обучал меня отец в этот период, была арифметика. Это была вечерняя работа, и я помню, сколько скуки она мне приносила. Но уроки являлись только частицею воспитания, которое я получал ежедневно; я выносил многое и из собственного чтения, и из разговоров с отцом во время прогулок. С 1810 до конца 1813 года мы жили в Невингтон-Грине, имевшем тогда во всех отношениях сходство с деревнею. Здоровье отца требовало постоянного движения; перед завтраком обыкновенно он совершал прогулку в живописной окрестности Горнзея. Я был постоянным его спутником, и мои первые воспоминания о зелени лугов и полевых цветах неизменно сливаются с рассказами, передаваемыми мною отцу о том, что я прочел накануне. Я хорошо помню, что это было скорей добровольным, чем обязательным занятием. Читая какую-либо книгу, я делал заметки на лоскутках бумаги и по ним рассказывал отцу в течение утренней прогулки содержание сочинения, большею частью исторического, так как все книги, бывшие у меня под руками, были в этом роде. Так я прочел Робертсона, Юма, Гиббона, но всего более доставляло мне удовольствие, как и долгое время спустя, сочинение Ватсона «Филипп II и Филипп III». Геройское сопротивление мальтийских рыцарей против турок возбудило во мне живой и долговременный интерес.

После Ватсона излюбленным моим чтением была История Рима Гука. Полной истории Греции мне еще не приходилось встречать, кроме сокращенной для школьного употребления переводной «Древней Истории» Роллена, начиная с Филиппа Македонского, но я читал с наслаждением перевод Плутарха, сделанный Ланггорном. Из истории Англии после эпохи, на которой остановился Юм, я, помню, читал «Историю моего времени» Бэрнета, где всего более меня приводили в восторг сражения и войны; прочел я также исторический отдел «Ежегодников» с самого начала до 1788 года только, так как у Бентама, у которого брал их отец, следующих годов не было.

Живейший интерес возбудила во мне судьба Фридриха Прусского, среди испытанных им опасностей, а также судьба корсиканского патриота Паоли; когда я дошел до американской войны, то, как ребенок, принял участие в неправой стороне, вследствие того только, что она была английская. Отец наставил меня на путь истинный. В течение ежедневных бесед о прочитанном отец пользовался всяким удобным случаем, чтобы разъяснять мне вопросы, касающиеся цивилизации, управления, нравственности и умственного развития, и при этом требовал, чтобы я повторял ему своими словами его мысли. Он также давал мне много книг, которые не настолько лично меня интересовали, чтобы я захотел их сам читать, и требовал от меня отчета в прочитанном. Между такими были «Исторические размышления об управлении Англией» Миллара, превосходное сочинение своего времени, которое мой отец высоко ценил, «История церкви» Мозгейма; «Жизнь Джона Нокса» Мак-Кри, а также «История квакеров» Сюэлля и Рютти. Он любил давать мне в руки книги, которые представляли бы пример людей энергичных и вполне готовых к борьбе с побеждаемыми в конце концов трудностями жизни. Из них мне приходят в голову «Воспоминания об Африке» Бивера и «Рассказ первого опыта колонизации в Новом Южном Валлисе» Коллинса. Два же сочинения, постоянно читавшиеся мною с удовольствием, были «Путешествия» Ансона, представляющие большой интерес для юношества, и «Собрание кругосветных путешествий» (вероятно Гоксворта) в четырех томах, начиная с Дрэка и кончая Куком и Бугенвилем. Детских книг и игрушек я почти не получал, разве только родные или друзья дарили мне, и из всех книг этого рода мне больше всего был по сердцу «Робинзон Крузо», и я читал его с удовольствием в течение всего детства. Без сомнения, в соображения отца не входило исключать книги легкого содержания, но он позволял их мне в очень ограниченном количестве. У него их почти тогда не было, и приходилось доставать в других местах. Насколько помню, я прочел «Тысячу и одну ночь», «Арабские сказки» Казотта, «Дон-Кихота», «Рассказы» мисс Эджеворт и книгу «Знатный глупец» Брука, пользовавшуюся тогда большой популярностью.

На восьмом году я начал изучать латинский язык вместе с младшею сестрою, которой я преподавал его по мере того, как сам шел вперед. Сестра отвечала свои уроки отцу. Спустя несколько времени остальные братья и сестры один за другим становились моими учениками, и большая часть моей ежедневной работы состояла в их подготовительном обучении. Это занятие мне крайне не нравилось, так как я нес ответственность как за своих учеников, так и за себя. Однако я извлекал из этого порядка большую пользу, основательно изучая и усваивая более твердо то, чему учил других. Возможно также, что в моем возрасте для меня была полезна практика, которую я приобрел, объясняя другим трудные вещи. В других отношениях опыт моего детства не благоприятствует системе взаимного обучения детей. Такая система, я уверен, приносит только посредственные результаты, и я мог убедиться, что отношения учителя к ученикам не представляют образцовой нравственной дисциплины как для той, так и для другой стороны. Таким образом я изучил латинскую грамматику и перевел большую часть Корнелия Непота и «Комментариев» Цезаря, что прибавляло ко всем моим обязанностям еще длинную работу для самого себя.

В том же году я впервые начал изучение греческих поэтов, с «Илиады». Когда я оказал достаточные успехи в этом отношении, отец дал мне перевод Попа, первую английскую поэму, которую я с наслаждением прочел, и в течение долгих лет она была одною из моих любимых книг. Перечитал я ее, кажется, от двадцати до тридцати раз и не счел бы нужным упоминать о столь присущем детскому возрасту пристрастии, если бы я не заметил, что живое удовольствие, доставляемое мне этим блестящим стихотворным рассказом, вовсе не так распространено между детьми, как я мог предполагать а priori и по личному опыту. Вскоре после этого я начал Эвклида, а позднее алгебру, все под руководством отца.

В период от восьми до двенадцати лет я прочел из латинских книг «Буколики» Вергилия, первые шесть книг «Энеиды», всего Горация, кроме «Эпод», басни Федра, первые книги Тита Ливия, в добавление к которым я из любви к римской истории просмотрел в часы досуга остальные части первой декады, всего Саллюстия, большую часть «Метаморфоз» Овидия, несколько комедий Теренция, две или три книги Лукреция, несколько речей Цицерона, некоторые из его сочинений об ораторском искусстве и его «Письма к Аттику», по поводу которых отец давал мне исторические объяснения, переводя для меня с французского примечания Минголя. По-гречески я прочел сначала до конца «Илиаду» и «Одиссею», одну или две трагедии Софокла и Эврипида, столько же комедий Аристофана (хотя они мне принесли мало пользы), всего Фукидида, «Гелленику» Ксенофонта, большую часть Демосфена, Эсхила, Лизия, затем Феокрита и Анакреона, часть Антологии, немного из Дионисия Галикарнасского, несколько книг Полибия и, наконец, «Риторику» Аристотеля. Это было первое научное рассуждение о психологии и нравственности, прочитанное мною, и так как оно содержит массу наилучших наблюдений древних над человеческой природой, то отец поручил мне изучать ее с особенною тщательностью, заставляя меня делать из нее выдержки. В течение лет я основательно изучил элементарную геометрию и алгебру; но нельзя сказать того же относительно дифференциального вычисления и других отраслей высшей математики, так как отец, не занимаясь этой наукой раньше и не имея времени разрешить сам затруднения, останавливающие меня, предоставлял мне распутывать их только с помощью книг; между тем я навлекал на себя его неудовольствие за неспособность к решению трудных задач, а он не замечал, что я не обладал достаточными для этого знаниями.

Относительно собственного чтения, я не могу сказать, чтобы хорошо помнил все прочитанное. История, и в особенности древняя, была всегда моим излюбленным предметом. Не отрываясь, например, я прочел «Грецию» Митфорда. Отец, предостерегая меня от аристократических предрассудков этого автора, обращал мое внимание на то, что Митфорд подбирает факты для того, чтобы оправдать тиранов и очернить народные учреждения, и разбирал приводимые вопросы, объясняя их примерами из греческих ораторов и историков. Он так удачно выполнял это, что при чтении Митфорда мои симпатии невольно становились вразрез с симпатиями автора, и я мог до известной степени с ним не соглашаться. Этот антагонизм не уменьшал, однако, удовольствия, с которым я постоянно приступал к чтению этой книги. Еще с большей охотой я занимался римской историей, читая или мое любимое сочинение Гука, или Фергюсона, и всегда с наслаждением пробегал древнюю всеобщую историю, несмотря на всю сухость ее изложения. Благодаря этой книге я набил себе голову историческими подробностями, относящимися к самым безызвестным народам древности, и в то же время почти ничего не знал из средней истории, исключая несколько эпизодов из войны Нидерландов, да и вообще не заботился увеличить свои знания в этой области.

Много времени, в течение детства, я посвятил на добровольные сочинения, которые я называл историческими конспектами: одна за другою из-под моего пера выходили римская история, заимствованная из Гука, очерк древней всеобщей истории, история Голландии, почерпнутая мною из своего любимого автора Ватсона и из сборника без обозначения писателя. От одиннадцати до двенадцати лет я занимался сочинением, в котором видел вполне серьезное занятие; это была не более не менее как история римского управления, скомпилированная по Гуку, Титу Ливию и Дионисию Галикарнасскому. Я написал достаточно для тома in octavo и довел свою работу до Лициниевых законов. На самом деле это было изложение борьбы патрициев с плебеями, поглощавшей весь интерес, который я прежде питал к войнам и завоеваниям римлян. О всех конституционных вопросах я рассуждал по мере того, как они являлись на сцену, и, не имея понятия об исследованиях Нибура и пользуясь единственно проблесками знания, которыми обязан отцу, я защищал аграрные законы, опираясь на свидетельство Тита Ливия, и, как только мог, держался демократической партии Рима. Несколько лет спустя, будучи недоволен первыми трудами детства, я уничтожил все эти сочинения, не думая, что когда-либо я буду вспоминать с любопытством о своих первых опытах в искусстве писать и рассуждать. Отец мой ободрял меня в этом полезном занятии, хотя совершенно основательно он никогда не желал взглянуть на то, что я писал, так что, сочиняя что-либо, я не чувствовал себя ответственным ни перед кем и мое рвение не было охлаждаемо мыслью, что я работаю под наблюдением критика.

Эти исторические работы не были для меня обязательны, но существовало упражнение другого рода, а именно сочинение стихов, и вот эта часть урока являлась для меня наиболее неприятною. Я не сочинял ни греческих, ни латинских стихов и не изучал просодию этих языков, так как отец полагал, что на это не стоило тратить времени, и довольствовался тем, что заставлял меня читать стихи вслух исправляя ошибки в ударении. Я никогда не сочинял ничего по-гречески даже прозою и очень мало по-латыни, и это происходило не потому, что отец не признавал пользы такого рода упражнений, доставлявших более близкое знакомство с языками, но прямо потому, что у меня не было на это времени. Заставлял же он меня писать стихи по-английски. Прочитав Гомера в переводе Попа, я почувствовал непреодолимое тщеславное желание испробовать свои силы на подобном сочинении и написал почти целую песнь – продолжение «Илиады». Вероятно, честолюбивое увлечение поэзией и ограничилось бы этим, но упражнение, начатое по собственной охоте, я должен был продолжать по приказанию. По своей привычке, от которой он никогда не отступал, объяснять мне, насколько возможно, причины того, что он требовал от меня, отец, я как сейчас помню, привел два характеристичные мотива, руководившие им в этом случае. Во-первых, существуют, по его мнению, явления, которые можно изобразить гораздо нагляднее стихами, чем прозою, и это имело действительную важность в его глазах; во-вторых, люди вообще придают стихам большее значение, чем они заслуживают, а поэтому следует приобрести известный навык. Обыкновенно он оставлял на мое усмотрение выбор сюжетов, и я всего чаще брал их, насколько помню, из мифологии или из аллегорических отвлеченностей. Кроме того, отец заставлял меня переводить по-английски стихами небольшие поэмы Горация. Также как-то раз он дал мне прочесть «Зиму» Томсона, а потом приказал мне без помощи книги попытаться написать что-нибудь в этом роде. Стихи, вышедшие из-под моего пера, были, так сказать, набором слов, и я никогда не мог легко писать их; но это упражнение, может быть, было для меня полезно впоследствии в том отношении, что я мог быстро подыскать нужное мне слово1.

1 Несколько позднее, когда упражнения в версификации перестали быть для меня обязательными, я сочинил, как и большинство юных писателей, несколько трагедий под влиянием не столько Шекспира, сколько Иоанны Белли, трагедия которой «Константин Палеолог» казалась мне самым совершенным произведением в мире. Да и теперь я считаю эту трагедию одной из лучших вещей, написанных в течение двух последних столетий.

Из произведений английских поэтов я не читал почти ничего. Отец дал мне прочесть исторические драмы Шекспира; от них я перешел к другим его сочинениям. Он никогда не благоговел перед Шекспиром, строго осуждая поклонение англичан этому поэту; и вообще он невысоко ставил английских поэтов, исключая Мильтона, перед которым он выказывал самое глубокое удивление, Гольдсмита, Бэрнса и Грея («Бардф» последнего он предпочитал его «Элегии»), к ним надлежало бы прибавить Купера и Битти. Он уважал Спенсера, и я помню, как он читал мне (против своего обыкновения читать что-либо самому) первую книгу «Царицы Фей», но я не вынес никакого удовольствия. Отец не находил поэтов нашего века заслуживающими внимания, а потому я почти до зрелого возраста не был знаком с ними, кроме поэм Вальтера Скотта, которые я прочел по совету отца и которые доставили мне много удовольствия. Между книгами отца были также поэмы Драйдена; он дал мне прочитать некоторые, но ни одна из них не пришлась мне по вкусу, исключая «Празднество Александра», стихотворения, которое я имел привычку распевать, так же как и песни Вальтера Скотта, на мотив собственного сочинения и слагал из них свои песни, которые помню еще до сих пор. С удовольствием читал я также мелкие стихотворения Купера, но никогда не мог осилить до конца его больших поэм; и из всех его произведений ничто так не интересовало меня, как прозаический отрывок о трех ручных зайцах. В тринадцать лет мне попались под руку поэмы Камбеля, из них «Лохиель», «Гогенлинден», «Изгнанник из Эрина» и несколько других возбудили во мне чувства, каких никогда не доставляла мне поэзия. Относительно этого автора я могу сказать, что мне вовсе не нравились его большие поэмы, за исключением поразительного начала «Гертруды Иеминг», которое я долгое время считал самым совершенным патетическим произведением.

В продолжение этого периода моего детства излюбленным моим занятием в часы досуга были экспериментальные науки, разумеется, в теоретическом, а не практическом смысле этого слова; я не производил опытов, о чем впоследствии часто сожалел, и даже не присутствовал на них, а только довольствовался прочитанным. Я не помню, чтобы какая-либо другая книга привела меня в такое восхищение, как «Научные беседы» Джойса, и я возмущался критическими отзывами отца о плохих рассуждениях, которыми изобилует первая часть этого труда, относительно первых основ физики. Я с увлечением также поглощал сочинения по химии, в особенности одну книгу старинного товарища и друга отца, доктора Томсона. Около двенадцати лет я вступил в новую стадию своего образования, главной целью которой было не возбуждение и приложение мысли, а самая мысль. Прежде всего я начал с логики и сразу принялся за «Органон», который прочел до «Аналитики» включительно, хотя и не извлек большой пользы из последней, принадлежащей к области философии: для нее я был еще слишком юн. Наряду с «Органоном» отец давал мне читать или полностью, или отрывками несколько латинских сочинений по схоластической логике. Каждый день во время прогулки я отдавал ему подробный отчет о прочитанном и отвечал на его бесчисленные и порою трудные вопросы. Потом я таким же образом прошел «Computatio sive Logica» Гоббса, сочинение наиболее выдающееся из школьных учебников логики; отец очень ценил эту книгу, хотя, по моему мнению, он ценил ее выше, чем она стоила. Отец мой никогда не упускал случая, насколько мог, объяснить мне пользу всякого даваемого мне сочинения, а особенно обращал мое внимание на пользу изучения силлогистической логики, что оспаривали столько авторитетных писателей. Я очень хорошо помню, как и где (это было в окрестности Багжота-Гита, где мы гостили у старинного друга моего отца, мистера Уоллеса, профессора математики в Сандгурсте) он сначала рядом вопросов заставил меня задуматься впервые об этом предмете и внушил мне некоторые понятия о том, в чем состоит польза силлогистической логики. Я не скажу, конечно, чтобы уже в то время слова его выясняли мне вполне суть дела, но они не были совершенно бесполезны, так как остались в моем уме центром, вокруг которого сгруппировались мои наблюдения. Значение общих замечаний, делаемых отцом, обнаруживалось при каждом особенном случае, который впоследствии попадал под мое наблюдение. Благодаря размышлениям и опыту я окончательно дошел до сознания необходимости близкого знакомства с процессами школьной логики. Нет другого предмета в моем воспитании, который более способствовал бы развитию во мне правильного мышления.

Первым интеллектуальным процессом, в котором я оказал успех, был разбор неправильного доказательства и исследование причин ошибки; всем искусством, которое я приобрел в этом, я обязан неутомимой настойчивости, с какою отец обучал меня этому умственному упражнению, в котором главную роль играли школьная логика и привычка мыслить, приобретенная при ее изучении. Я уверен, что в современном воспитании ничто более этого не способствует образованию точных мыслителей, неуклонно следящих за смыслом слов и предложений и остерегающихся неопределенных, слабых и двусмысленных терминов. Некоторые преувеличивают влияние математики для достижения такого же результата, но оно представляет из себя ничто в сравнении с влиянием логики, так как на самом деле в математических вычислениях не встречается таких трудностей, которые составляют действительные препятствия правильного рассуждения. Логика является также учением наиболее пригодным на первых порах для философского образования учеников, так как она не зависит от медленных процессов, которыми приобретаются, путем опыта и размышления, идеи, важные сами по себе: благодаря этому изучению ученики могут разобрать неясную и противоречивую мысль раньше, чем их собственная способность мыслить достигнет своего полного развития, между тем как немало людей, способных в других отношениях, не могут сделать того же в силу отсутствия подобного упражнения. Когда они хотят возражать своим противникам, то стараются поддерживать противоположное мнение с помощью доказательств, находящихся в их распоряжении, совершенно не пробуя опровергнуть доводов противника, и самый большой успех, которого они могут добиться, – оставить вопрос открытым, насколько решение зависит от рассуждения.

В течение этого времени я продолжал читать с отцом латинских и греческих авторов, которые представляли ценность по языку и по своим идеям. Я изучил также несколько ораторов, особенно Демосфена; главные речи последнего я пробегал по нескольку раз с начала до конца и писал в виде упражнения подробный разбор их. Отец сопровождал это чтение очень поучительными комментариями. Он не только обращал мое внимание на свет, который проливают эти речи на афинские учреждения, на основы законодательства и управления, но и указывал на необыкновенное искусство ораторов: например, с какою ловкостью Демосфен высказывал вещи, ведущие прямо к цели, именно в тот момент, когда слушатели были всего более приготовлены к их восприятию. Отец указывал мне, какими приемами пользовался великий оратор, чтобы постепенно и намеками внушать афинянам мысли, которые, будучи выражены им более прямо, вызвали бы их несогласие. Большая часть этих рассуждений превышала степень моего понимания в ту пору, но, во всяком случае, семена, зароненные ими, дали в свое время обильные плоды. Тогда же я прочел всего Тацита, Ювенала и Квинтилиана. Произведение этого последнего автора мало читается и ценится, может быть, по причине неясности его слога и массы схоластических подробностей, которыми изобилуют некоторые места этого трактата. Но этот труд представляет из себя образец энциклопедии мыслей древних о воспитании и об умственном развитии; оттуда я почерпнул много важных идей, которые я никогда не забывал и которые я, несомненно, должен приписать чтению этой книги во время моего детства. В это же время в первый раз были прочитаны мною диалоги Платона, особенно «Гориас», «Протагор» и «Республика». Не было другого автора, которому мой отец считал бы себя более обязанным развитием своего ума, как Платон; его он всего чаще предлагал молодым учащимся людям. Я могу засвидетельствовать то же самое по собственному опыту. Метод Сократа, главным памятником которого служат диалоги Платона, является наилучшим умственным упражнением для того, чтобы исправлять ошибки и освещать неясности, присущие «intellectus sibi permissus», т. е. разуму, который составлял все свои группы ассоциации идей под воздействием народной фразеологии. Процесс, составляющий этот метод, таков: точный и ясный вопрос (эленхий) побуждает человека, идеи которого представляют только смутные обобщения, или выразить в точных терминах то, что он разумеет под этими идеями, или сознаться в полном непонимании того, что он говорит; затем он заставляет постоянно проверять общие положения частными случаями, подвергает правильной оценке значение отвлеченных терминов в широком смысле этого слова посредством процесса, который состоит в определении более широкого родового названия, заключающего в себе и данный термин и многое другое, наконец, в конце концов путем разделения он приводит к искомому понятию, определяет его границы и формулирует определение рядом различий, заботливо установленных между этим предметом и теми, которые близки к нему, имея в виду устранить возможность их смешивания. Все эти действия чрезвычайно ценны для того, чтобы поставить человека на путь точного мышления. Даже в это время моего детства они настолько завладели мною, что сделались, так сказать, элементами моего собственного ума. С этих пор я стал думать, что название учеников Платона скорее принадлежит мыслителям, которые воспитались на его процессе исследования и старались держаться его, чем людям, принимающим только некоторые догматические заключения, заимствованные из его наиболее непонятных сочинений, тогда как гений Платона и характер его творений заставляют сомневаться, не смотрел ли он сам на эти произведения только как на поэтическою фантазию иди на философскую гипотезу.

При изучении Платона и Демосфена, как только я стал в состоянии читать этих авторов, не испытывая затруднений со стороны языка, отец уже не требовал от меня перевода каждой фразы. Он заставлял меня читать вслух и предлагал вопросы, на которые я должен был отвечать; но так как он обращал особенное внимание на самый процесс чтения, в чем он сам достиг совершенства, то это чтение вслух было для меня тяжелым трудом. Из всего, что он заставлял меня делать, ни одно занятие не шло так дурно, как это, и я постоянно выводил его из терпения. Отец много размышлял об основах искусства чтения, особенно той его части, которой наиболее пренебрегают, я хочу сказать об изменениях голоса, или, как называют авторы в своих рассуждениях, о модуляции в отличие от произношения и выражения; отец составил свои правила об изменениях голоса, основываясь на логическом анализе фразы, и энергично вбивал их мне в голову, делая строгие выговоры всякий раз, когда я ошибался. При этом я замечал, хотя и не осмеливался ему сказать, что, упрекая за дурно произнесенную фразу, он ограничивался указанием, как я должен был ее читать, сам же никогда не прочитывал мне вслух. То же упущение сказывалось во всех его приемах образования, весьма замечательных в других отношениях. Отец слишком был уверен, что отвлеченные понятия достаточно ясны и доступны сами по себе, без помощи какой-либо конкретной формы. Гораздо позднее, упражняясь в чтении один или с товарищами своего возраста, я в первый раз понял психологические основания, на которых он строил свои правила. Я проследил этот вопрос во всех отношениях и мог бы составить очень полезный труд, согласный с принципами отца, который сам ничего не сочинял по этому предмету. Я сожалею, что не воспользовался временем, когда я занимался этим и систематически практиковал упомянутые правила, для того, чтобы изложить мысли отца вместе с усовершенствованиями, введенными мною.

Одною из книг, чрезвычайно способствовавших моему образованию в лучшем смысле этого слова, была «История Индии» моего отца. Это сочинение вышло в свет в начале 1818 года. Перед этим, когда оно печаталось, я читал отцу корректурные оттиски, или, скорее, я читал ему рукопись, а он правил корректуру. Это замечательное произведение открыло мне массу новых мыслей. Я нашел там критические отзывы и исследования об обществе и цивилизации, особенно в Индии, об учреждениях и действиях английского правительства. Мои размышления получили толчок и направление, которые принесли мне впоследствии громадную пользу. Хотя я сознаю теперь недостатки этого сочинения, сравнивая его с более совершенными трудами, но все-таки держусь того мнения, что оно одно из самых поучительных исторических произведений, из которого ум, занятый своим развитием, может извлечь много пользы.

Предисловие к «Истории Индии», являющееся самым характеристичным и вместе с тем в высшей степени богатым по мыслям сочинением из написанных отцом, представляет верное изображение тех чувств и надежд, которые вдохновляли его в ту эпоху. Во всем труде развеяны мнения и суждения демократического радикализма, считавшиеся в то время крайними; с суровостью, редкою в тогдашнюю эпоху, он трактовал о строе и законах Англии, о партиях и классах, имевших значительное влияние в стране. Если он и мог надеяться на то, что его произведение создаст ему репутацию, то, во всяком случае, не мог ни ожидать от него улучшения своего положения, ни предполагать, что оно приобретет ему что-либо другое, кроме врагов в лице могущественных людей. Всего же менее он должен был надеяться на благосклонность со стороны Ост-Индской компании, к торговым привилегиям которой он относился так враждебно и которую он так часто порицал с суровостью политического деятеля. Правда, в некоторых местах своей книги он приводил в пользу компании свидетельство ее заслуг, особенно когда он говорит, что ни одно правительство не давало столько доказательств своих добрых отношений к подчиненным и что если бы действия других правительств были бы обнародованы, они оказались бы гораздо менее способными выдерживать критику.

Несмотря на это, весною 1819 года, спустя год после выхода в свет «Истории Индии», узнав, что директора компании желают увеличить состав конторы, ведавшей индийскую корреспонденцию, отец ходатайствовал перед ними относительно этого места и получил его. Он был назначен помощником инспектора индийской корреспонденции, обязанность которого состояла в приготовлении проектов депеш, отправляемых в Индию. На этом месте, а затем и став инспектором, он сумел приобрести своими талантами, известностью и решительностью характера такое влияние на своих начальников, желавших действительно обеспечить хорошее управление в Индии, что они позволяли ему проводить его действительное мнение о делах этой страны в проектах депеш и представлять их почти без изменения на обсуждение собрания директоров и контрольного совета. Отец уже в своей «Истории» изложил истинные принципы управления этой областью, а его депеши способствовали в значительной мере улучшению управления в Индии и указывали служащим компании, как они должны понимать свои обязанности. Если бы был опубликован этот сборник депеш, то я убежден, что отец как философ мог бы быть поставлен наряду с любым государственным деятелем.

Новые занятия ничуть не ослабили той заботливости, с которой он относился к моему воспитанию. В том же 1819 году он заставил меня пройти полный курс политической экономии. Его близкий друг Рикардо только что выпустил в свет сочинение, составившее целую эпоху в истории этой науки; без настояний и деятельных одобрений со стороны отца он никогда не издал бы и даже не написал бы его, ибо, будучи самым скромным из всех людей, он хотя и был глубоко убежден в справедливости своих доктрин, но считал себя так мало способным изложить их в понятной форме, что боялся их издавать. Год или два спустя те же дружеские настояния побудил его вступить в английский парламент. Там он оказал, благодаря своим идеям и идеям моего отца, много выдающихся заслуг, как в области политической экономии, так и в других вопросах, в течение последних лет своей слишком недолговременной жизни, которую пресекла смерть в момент самого высокого развития его ума.

Хотя великий труд Рикардо был уже напечатан, но не существовало удобного руководства, которое бы резюмировало его идеи для более наглядного изучения. Чтобы дать мне понятие о политической экономии, отец должен был начать со мною уроки по этому предмету во время прогулок. Каждый день он излагал мне часть этой науки, а на следующий день я представлял ему сочинение о том, что он говорил; при этом он заставлял меня переделывать по нескольку раз мою работу до тех пор, пока она не становилась ясной, определенной и не охватывала предмет со всех сторон. Таким образом изучил я всю политическую экономию и составил письменно очерк, образовавшийся из моих отчетов; позднее отец воспользовался им как замечаниями для своего сочинения «Основания политической экономии». Подготовившись таким образом, я прочел Рикардо, представляя ежедневно отцу отчет в прочитанном и рассуждая, как только мог, о побочных вопросах, выступавших на сцену по мере того, как я прочитывал это сочинение. Относительно денег – самого запутанного вопроса политической экономии – отец заставил меня прочесть тем же порядком замечательные брошюры Рикардо, которые тот написал в эпоху полемики о драгоценных металлах. Вслед за этим он перешел со мною к изучению Адама Смита. При разборе последнего моею главною задачею было приложить к поверхностным идеям Смита глубокий взгляд Рикардо и находить самому, что было ошибочного в аргументах Смита или в его заключениях. Такой метод образования прекрасно скомбинирован для того, чтобы образовать мыслителя, но при этом необходимо, чтобы им управлял такой совершенный и строгий мыслитель, каким был отец. Даже для него этот путь был тяжел, и тем более для меня, хотя я очень интересовался этим предметом. Но и отец терял часто терпение, и даже иногда неблагоразумно, когда я неуспешно выполнял работу, от которой и невозможно было ожидать успеха; но в итоге метод был прекрасен и привел к самым благоприятным результатам. Не думаю, чтобы какое-нибудь другое научное обучение проникало глубже и более подходило к цели – развить умственные способности, – чем та система, которою пользовался отец, преподавая мне логику и политическую экономию. Он старался, и иногда сверх меры, вызывать во мне деятельность ума, заставляя меня доходить до всего самому, и не давал мне объяснения раньше, чем я не сознавал всю силу встречающихся затруднений. Я не только близко познакомился с этими двумя науками в том объеме, как их тогда понимали, но и научился мыслить о предметах, составляющих их содержание. Почти с самого начала я стал мыслить сам и иногда расходился во взглядах с отцом; долгое время эта рознь являлась только во второстепенных вопросах, и его мнения служили для меня пробным камнем. Позднее мне приходилось убеждать его в некоторых случаях и изменять его мнение в частностях. Я говорю это к чести его, а не к восхвалению самого себя; это – доказательство его полной добросовестности и превосходства его педагогического метода.

На этом кончается то, что я собственно могу назвать «учением». Мне было около четырнадцати лет; я покинул Англию не более чем на год, а по возвращении, хотя мои занятия и оставались еще под общим направлением отца, он не давал мне более уроков. Мне следует здесь на время остановиться, чтобы рассмотреть вопросы более общего характера, относящиеся к тем годам моей жизни, из которых я только что привел эти воспоминания.

Обстоятельство, наиболее всего бросающееся в глаза в воспитании, только что мною описанном, состоит в той громадной заботе, которую проявил мой отец, чтобы доставить мне в течение детских лет такой запас учености, такого знания высших отраслей наук, какие приобретаются только при изучении в зрелые года. Результат его попытки доказывает, с какою легкостью можно этого добиться, и чрезвычайно ясно освещает несчастную трату стольких драгоценных лет, которые множество воспитанников употребляют для того, чтобы приобрести скудный запас знаний из латинского и греческого языков. Эта потеря времени заставила немалое число сторонников педагогической реформы поддерживать ту ошибочную мысль, что следовало бы совершенно устранить древние языки из общего образования. Если бы я был от природы наделен особенною способностью легко и быстро усваивать то, чему меня обучали, или если бы я обладал крайне исправной и точной памятью, или если бы, наконец, я имел характер в высшей мере деятельный и энергичный, тогда, разумеется, опыт не казался бы убедительным. Но во всех этих качествах я стою скорее ниже посредственности, которую я, во всяком случае, не превышаю; то, что я сделал, без сомнения, могут сделать мальчик или девочка средних способностей, обладающие хорошим здоровьем. Если я мог чего-либо достигнуть, то я обязан этим, между другими благоприятными обстоятельствами, тому, что воспитание, данное мне отцом, доставило мне, могу прямо сказать, преимущество перед моими сверстниками – опередить их на четверть столетия.

В моем воспитании было одно обстоятельство существенной важности, о котором я уже упоминал: более, чем все остальное, оно являлось причиною принесенной мне пользы. Большая часть детей и молодых людей, которых учат многим вещам, не только не выносят из образования окрепнувшие способности, но и выходят совершенно ослабленные в умственном отношении. Они напичканы одними фактами, чужими мнениями и формулами, которые они принимают на веру и которые отнимают у них возможность сделать что-нибудь самим. И таким образом мы видим, что сыновья выдающихся отцов, не жалевших ничего для их воспитания, достигают зрелого возраста, твердя, как попугаи, то, чему они научились в детстве, неспособные пользоваться своим знанием вне того предела, который был начерчен для них. Мое воспитание было не в этом роде. Отец никогда не позволял, чтобы уроки превращались в зазубривание. Он старался, чтобы я не только понимал все, чему учился, но и, насколько возможно, чтобы сознание предшествовало знанию. Он никогда не говорил мне того, чего я мог сам сознательно достичь усилиями своей собственной мысли, пока я не испробовал все средства добиться этого. Насколько помню, я был очень неустойчив в этом отношении, и мои воспоминания полны примерами неудач, и очень редко мои усилия сопровождались успехом. Правда, что мне не давались такие затруднительные вопросы, которые я и не мог бы преодолеть в мои лета. Я вспоминаю, как однажды (мне было около тринадцати лет) мне пришлось употребить в разговоре слово идея, отец спросил у меня значение этого слова и был крайне недоволен, когда я не мог этого определить. Припоминаю также его негодование, когда один раз он услышал, что я повторил избитое изречение, что такое-то положение справедливо в теории, но что следует исправить его на практике; он тщетно пытался добиться от меня определения слова теория, наконец он объяснил мне его значение и показал ошибочность обыкновенного выражения, употребленного мною. Он оставил меня в том убеждении, что мое бессилие определить слово теория – когда я только что говорил о ней, что она находится в разладе с практикой, – обнаружило мое глубокое невежество. Мне казалось, что, негодуя на это, отец преступил меру, и, может быть, это так и было. Но все-таки я полагаю, что это вызвано было неудовольствием, какое причиняли ему мои неудачи. Ученик, от которого никогда не требуют того, чего он не может сделать, не станет делать и того, на что способен.

Одною из опасностей, которые обыкновенно бывают следствием быстрых успехов и часто губят их в самом расцвете, является тщеславие. Отец с большою заботливостью старался предохранить меня от этого. Он крайне бдительно старался удалять от меня всякую возможность выслушивать похвалы и делать сравнения лестные для меня. Из моих отношений к нему я мог вывести только очень скромное заключение о своих достоинствах, так как пределом сравнения, который отец постоянно предлагал моему честолюбию, было не то, что делают люди, но то, что должен и мог бы сделать один человек. Таким образом ему вполне удалось достичь своей цели и предохранить меня от того пагубного влияния, которого он так опасался. Я совершенно не подозревал, что мои успехи представляли исключительное явление в моем возрасте. Если случайно мое внимание было привлечено тем, что другой мальчик знал меньше (а это случалось реже, чем можно предположить), я был убежден, что это происходит не оттого, что я знал много, но потому, что этот мальчик по тем или другим причинам знал мало или что его знания были совершенно другого рода, нежели мои. Я не ощущал смирения, но и не чувствовал в себе высокомерия; вместе с тем я никогда не считал себя ни очень образованным, ни очень способным, и не ставил себя ни слишком высоко, ни слишком низко, и прямо не заботился об этом. Если я и думал что-либо о себе, так это то, что в своем образовании я скорее двигаюсь назад, чем вперед, так как я всегда сравнивал свое знание с тем, чего ожидал от меня отец.

Я смело утверждаю это, хотя не таково впечатление, произведенное мною на некоторых лиц, знавших меня в детстве. Они, как я после узнал, находили меня крайне самонадеянным, вероятно потому, что я очень любил спорить, и я нисколько не стеснялся противопоставлять свое мнение тому, что слышал. Приобрел же я эту дурную привычку благодаря тому, что меня поощряли совершенно исключительным образом беседовать со взрослыми людьми о предметах далеко не свойственных моему возрасту и никогда не внушали мне обыкновенного почтения к старшим. Отец не исправлял этих невежливых выходок, вероятно оттого, что не замечал их, ибо я был проникнут к нему таким почтительным страхом, что в его присутствии становился всегда крайне покорным и смирным. Несмотря на такое мнение, я никогда не воображал, что обладаю хотя самым малейшим превосходством, и это было для меня большим счастьем. Однажды в Гайдпарке (я очень хорошо помню местность, где это происходило), мне было тогда уже четырнадцать лет, и я готовился покинуть отеческий кров на продолжительное время, отец сказал мне, что, приобретая знакомство с новыми лицами, я буду замечать, что знаю много вещей, которых обыкновенно не знают юноши моего возраста, и что, без сомнения, мне будут об этом говорить и осыпать меня похвалами. Я не совсем хорошо помню все то, что он прибавил к этому, но он окончил свое наставление, говоря, что если я знаю больше, чем другие, то это вовсе не следует приписывать моей собственной заслуге, а исключительному счастливому обстоятельству – иметь отца, способного дать образование и пожелавшего взять на себя этот труд и посвятить ему достаточно времени; таким образом, если я знаю более, чем не имевшие счастья пользоваться таким преимуществом, то отнюдь не должно видеть в этом причину к восхвалению меня, но скорее думать о стыде, который я навлек бы на себя, если бы произошло противное. Когда отец объяснил мне, что я знаю более, чем другие молодые люди, получившие хорошее образование, я принял это известие как новость и вполне поверил, как и всему, что он говорил, но его слова вовсе не показались мне чем-нибудь особенным. Я не был склонен гордиться тем, что были люди не сведущие в том, что я знал, и не ласкал себя мыслию, что мои познания, каковы бы они ни были, происходят от моей собственной заслуги, а, обращая мое внимание на этот предмет, я находил, что все, что мой отец говорил о выгодах, которыми я пользовался, было совершенно справедливо и основательно, и впоследствии я никогда не изменял мнения относительно этого.

Очевидно, что этот результат, как и все другие, входившие в план воспитания, начертанный отцом, не мог бы быть достигнут, если бы отец не позаботился о том, чтобы я не имел слишком много сношений с другими детьми. Он хотел избавить меня не только от развращающего влияния, которое оказывают дети один на другого, но и предохранить меня от заражения пошлыми мыслями и чувствами. Он хорошо понимал, что за это преимущество я платился низким развитием тех талантов, которые прежде всего культивируются в школьниках каждой страны. Пробелы моего воспитания касались всех тех предметов, каким дети обучаются, когда они предоставлены самим себе и принуждены искать себе занятие или когда они собираются в большом числе. Благодаря умеренному режиму и продолжительным прогулкам я вырос здоровым и сильным мальчиком, хотя и не был очень крепок. Вместе с тем я не был ни особенно ловок, ни особенно силен; к тому же я был совершенно незнаком с телесными упражнениями. И это не потому, чтобы мне не давали свободы или времени. У меня не было, правда, продолжительных отпусков вследствие того, что они нарушают привычку к труду и развивают в детях вкус к праздности, но в течение дня у меня было достаточно свободного времени для развлечения. Так как я не имел товарищей и, кроме того, потребность в физическом упражнении удовлетворялась прогулкой, то я проводил свободное время или в тихих занятиях, или в чтении; я не возбуждал в себе никакой другой деятельности своего ума, кроме той, которая сообщалась ему научными занятиями. Впоследствии я долгое время оставался неловким во всем, что требовало проворства рук, и я никогда не переставал быть таким; ум мой, подобно рукам, делал свое дело очень робко, когда он применялся или должен был применяться к какой-нибудь из тех мелочей, которые занимают такое важное место в жизни большинства людей и вокруг которых обыкновенно сосредоточиваются все способности, какими обладают люди. Я постоянно подвергался упрекам за свое невнимание и небрежность по отношению к жизненным мелочам. Мой отец в этом представлял совершенную противоположность; его чувства и понятия были постоянно настороже; во всех своих движениях, в каждом действии он выказывал решительность и энергию, и эти качества в связи с его талантами производили живое впечатление на людей, с которыми ему приходилось сталкиваться. Но часто бывает, что дети энергичных родителей страдают отсутствием энергии, потому что они полагаются во всем на отцов. Воспитание, данное мне отцом, вело скорее к развитию во мне знания, чем способности действовать. И в детстве, и в юности я беспрерывно подвергался за это строгим выговорам со стороны отца. Он нисколько не проявлял небрежности или беспечности к недостаткам этого рода, замечаемым им за мною. Вместе с тем если он и оберегал меня от деморализующего влияния школьной жизни, то ничего не делал, чтобы возместить то знание действительности, какое школа дает для жизненной практики. Все свои качества отец приобрел, несомненно, без труда и без особого воспитания, а потому, вероятно, думал, что и я так же легко мог их приобрести. Я полагаю, что он не размышлял над этим предметом в той же степени, как над другими отделами моего воспитания, и мне кажется, что в этом отношении он ожидал действий без причин.


Глава II
Нравственные влияния. Характер и мнения моего отца

В моем воспитании, как и в воспитании каждого человека, нравственные влияния, играющие наиболее важную роль в жизни человека, всегда чрезвычайно сложны, и много нужно труда для того, чтобы определить их совершенно ясно. Я не возьму на себя бесполезной задачи подробно выяснять обстоятельства, способствовавшие образованию моего характера с точки зрения нравственности, а ограничусь указанием на некоторые главные черты, которые по необходимости должны занимать известное место в правдивом рассказе о моем воспитании.

С самого начала я не получил никакого религиозного воспитания, в том смысле, какое обыкновенно придают этим двум словам. Отец мой был воспитан в вере шотландской пресвитерианской церкви, но после изучений и размышлений он пришел к тому заключению, что следует отбросить ее узкие доктрины.

Отец мой поступил бы совершенно вразрез со своими идеями о долге, если бы позволил мне подвергнуться влиянию тех узких догматов, которые были противны его убеждениям и чувствам. С самого начала он внушил мне мысль, что начало мира и человечества является проблемой всем неизвестной. В то же время он позаботился дать мне понятие, что думали люди об этих недоступных решению проблемах. Я еще был очень мал, как я уже упоминал об этом, когда он заставил меня прочесть историю Церкви; он возбудил во мне большой интерес к Реформации и научил меня считать этот громадный спор как бы крайним исходом борьбы между католическою тиранией и свободою мысли.

Таким образом, я являюсь одним из очень редких людей в Англии, о которых можно сказать, что они нисколько не отвергали веру в религию, а прямо не имели ее. В этом отношении я вырос в отрицательном состоянии. Я смотрел на религию своего времени так же, как и на религию древних, то есть как на вещь, которая мне ничего не объясняла. И не находил странным встречать у англичан верования, которых я не разделял, встречая их у народов, описанных Геродотом. История меня учила, что среди людей существует масса совершенно противоположных убеждений, и в своем отношении к моим соотечественникам я видел только поразительный пример упомянутого различия. Однако этот факт имел на мое первое воспитание и дурные последствия, о чем я должен упомянуть. Преподавая мне мнения, противоречившие убеждениям людей, отец считал необходимым объяснить мне, что было бы неблагоразумно открыто исповедовать их перед всеми. Я был еще ребенком, и совет хранить свои мысли про себя самого мог повлечь за собою дурные последствия для нравственности. Но так как я имел мало сношений с посторонними людьми, особенно с такими, с которыми я мог говорить о религии, то я и не был поставлен в необходимость или высказывать свое внутреннее убеждение, или прибегать к лицемерию. Я помню, что в двух случаях в течение моего детства я был принужден сделать выбор из этих двух способов, и оба раза я высказывал мое безверие, поддерживая его доказательствами. Противниками моими были два мальчика гораздо старше меня: один из них был крайне поражен при первом разговоре, и мы более не возвращались к этому предмету; другой был удивлен и несколько оскорблен и изо всех сил некоторое время старался разубедить меня, но без успеха.

Громадное развитие свободы мнений, которое более, чем что-либо другое, отличает настоящее время от эпохи моего детства, значительно изменило нравственные условия того положения, в какое ставило меня мое безверие. Я полагаю, что теперь среди людей, наделенных таким же умом, как и мой отец, проникнутых, подобно отцу, любовью к общественному благу и поддерживающих с таким же твердым убеждением непопулярные мнения относительно религии или какой-нибудь великой философской проблемы, существует чрезвычайно мало таких, которые скрывали бы или советовали бы скрывать свои убеждения, исключая случаев, становящихся с каждым днем все реже и реже, когда откровенность может повести за собою потерю средств к существованию или к исключению из области, соответствующей их способностям. В области мысли и веры, мне кажется, пришло время, когда долг всякого человека, обладающего необходимыми познаниями и после зрелого размышления пришедшего к убеждению, что соответствующие теории не только ложны, но и опасны, открыто объявить, что он более их не разделяет, – это долг, по крайней мере тех, которые занимают известное положение или пользуются репутацией, дающей некоторый шанс их мнению привлечь на себя внимание. Такое открытое заявление навсегда положило бы конец одним ударом пошлому предрассудку. Свет был бы поражен, узнав, как много между людьми, составляющими его самое блестящее украшение, даже между теми, которые стоят наиболее высоко в общественном мнении благодаря своей мудрости и добродетели, есть такие, которые совершенно скептически относятся к общепринятым верованиям. Есть много людей, которые воздерживаются объявить громко о своих убеждениях не столько из личных соображений, сколько потому что искренно боятся, и, по моему мнению, совершенно напрасно в нашу эпоху, принести больше зла, чем добра, исповедуя во всеуслышание убеждение, которое может ослабить принятые верования, а следовательно, расшатать обязанности, на которые они смотрят как на узду, сдерживающую человечество.

Нравственные убеждения моего отца, совершенно не имея связи с религией, в высшей степени походили на воззрения греческих философов, он выражал их с силою и ясностью, которые придавал всем своим действиям. Даже в том юном возрасте, когда я читал с ним «Memorabilia» Сократа у Ксенофонта, я получил от этого чтения и из комментариев, добавляемых отцом, глубокое уважение к характеру Сократа, который остался в моем уме примером идеального совершенства. Я хорошо помню, как мой отец в то время особенно обратил мое внимание на наставление, вытекавшее из «Выбора Геркулеса». Немного позднее возвышенные принципы нравственности, обнаруживающиеся в сочинениях Платона, действовали очень сильно на мой ум. Нравственные поучения моего отца всегда вообще касались, как и поучения Socratici viri, справедливости, воздержности, которой сам он придавал крайне широкое приложение, правдивости, настойчивости, твердости в перенесении горя и особенно в труде, внимания к общественному благу, уважения людей сообразно с их заслугами и с приносимой ими существенной пользой, наконец, жизни, полной борьбы, в противоположность жизни, проводимой в изнеженности и праздности. Эти и другие подобные правила он излагал в кратких сентенциях, заключающих в себе серьезное увещание или порицание и сильное презрение, которые он формулировал при всяком удобном случае.

Хотя уроки нравственности, преподаваемые нам непосредственно, имеют большое значение, но те, которые мы получаем косвенно, еще более важны. Мой характер получил не только отпечаток тех идей, которые отец высказывал или проводил в моем нравственном воспитании, но он образовался еще более под влиянием его собственной личности.

В своих воззрениях на жизнь отец соединял наставления стоиков, эпикурейцев и циников; эти слова следует понимать не в современном смысле, а так, как понимали их древние. В его личных качествах преобладала мораль стоиков. Нравственный свой критерий он заимствовал у эпикурейцев, так как он был утилитаристом и считал единственною мерою добра и зла стремление принести удовольствие или страдание. Но в нем также была доля морали философов-циников. Он почти не верил в удовольствие, по крайней мере в последние года своей жизни и о которых я и могу только сказать достоверно. Не то чтобы он бесстрастно относился к удовольствиям, но он считал их ниже той цены, которой они сто́ят, по крайней мере при настоящем положении общества. Большая часть заблуждений в жизни, по его мнению, бывает результатом чрезмерной ценности удовольствия. Вследствие этого воздержание в самом широком смысле, какое ему придавали греческие философы, останавливаясь на той точке, когда умеренность превращается в снисходительность, ему казалось, как и им, центральным пунктом предписаний, требуемых воспитанием. Уроки умеренности, преподаваемые им мне, занимают большое место в моих детских воспоминаниях. Он считал, что жизнь человека представляет печальное явление, когда иссякают свежесть юношества и связанная с ним любознательность. Об этом предмете он говорил редко, особенно в присутствии молодых людей, но когда приходилось, он это высказывал с твердым и глубоким убеждением. Если бы жизнь, повторял он не раз, была тем, чем она могла быть в действительности при хорошем воспитании и направлении, тогда стоило бы труда жить; но, говоря об этой возможности, он никогда не вдавался в энтузиазм. Он всегда ставил умственные наслаждения выше других, не считая последние даже за удовольствия и не принимая в расчет дальнейших преимуществ, доставляемых ими. Он относился с большим уважением к удовольствиям, которые проистекали из дружеских привязанностей, и обыкновенно говорил, что ему не приходилось знать счастливых стариков, которые были бы способны пережить вновь свою жизнь в удовольствиях молодежи. Он выказывал глубокое презрение к возбуждениям страсти всякого рода и к тому, что говорили или писали по этому поводу, считая это безумием. Слово было у него обычным выражением неодобрения или презрения. Он думал, что важное значение, придаваемое чувству, является уклонением от нравственности в современную эпоху и понижением в этом отношении в сравнении с древними. Данные чувства, по его мнению, не имели справедливых мотивов для того, чтобы их хвалить или порицать. Добро и зло, справедливое и несправедливое он считал результатами действий или упущений, по той причине, что нет чувства, которое бы помогло повести человека одинаково к добру и злу и что даже сама совесть, т. е. желание делать добро, заставляет часто людей совершать дурные поступки. Следуя поддерживаемой им теории, что похвала и порицание должны иметь целью поощрять доброе и преследовать злое, отец не допускал, чтобы наблюдение над мотивами действий могло повлиять на его сочувствие или неодобрение. Он также строго порицал всякое действие, которое считал дурным, хотя оно и было внушено чувством долга, как и в том случае, если бы человек сознательно поступал дурно. Он никогда не усматривал смягчающего обстоятельства в пользу инквизиторов в той искренности, с какой они исповедовали веру в то, что долг предписывал им сжигать еретиков. Но, не позволяя честности намерения смягчать свой приговор, выносимый им о самых поступках, он соглашался с тем, что она всегда влияла на оценку характеров. Никто не ценил так высоко в человеке добросовестный ум и правые намерения. Он никогда не уважал человека, в котором он не видел присутствия этих качеств. Точно так же он питал отвращение и к другим порочным людям, когда полагал, что эти пороки вели их непременно к дурным поступкам. Он ненавидел фанатических сторонников дурного дела более, чем тех, которые принимают участие в деле из личного интереса, считая фанатиков, вероятно, особенно опасными. Таким образом, отвращение, высказываемое им по отношению к массе умственных заблуждений и мнений, которые он считал такими, носило на себе до некоторой степени характер нравственного чувства. Этим я хочу сказать, что к его мнениям примешивались чувства, черта очень распространенная в то время и крайне редко встречающаяся ныне. Впрочем, чрезвычайно трудно понять, как человек, который глубоко чувствует и много мыслит, может воздержаться от того, чтобы не впасть в это излишество. Только люди, ставящие ни во что свои убеждения, будут смешивать эту склонность с нетерпимостью. Человек же, имеющий убеждения, которым он придает громадное значение, и считающий противные мнения гибельными, должен, если его живо интересует благосостояние человечества, и вообще и отвлеченно удалиться от тех, которые называют дурным то, что он – хорошим, и добрым то, что, по его мнению, зло. Это, конечно, не мешает такому человеку, каким был мой отец, признавать хорошие качества своих противников и судить о каждом человеке не из антипатии к его взглядам, а по совокупности его качеств. Я согласен, что искренний человек, ничуть не менее непогрешимый, чем все остальные, может не любить людей за их убеждения, которые ничем не заслуживают отвращения, но, пока он не делает им зла и не помогает другим вредить, он не страдает нетерпимостью. Единственная терпимость, возможная для умов высокоразвитых в нравственном отношении, может состоять только в сознании того, что необходимо предоставить человечеству одинаковую для всех свободу мнения.

Неудивительно поэтому, что человек с только что указанными мнениями и характером мог произвести сильное нравственное давление на ум, образованию которого он способствовал более, чем кто-либо другой, и ясно, что его нравственное поучение не должно было страдать от снисходительности или послабления. Всего более в отношениях моего отца к детям было заметно отсутствие нежности. Я не думаю, чтобы этот недостаток был природным, и полагаю, что отец обладал большею чувствительностью, чем обыкновенно выказывал, но что зародыши этих чувств, таившиеся в его душе, совершенно не имели возможности развиться. Он походил в этом отношении на большинство англичан, которые стыдятся выказывать свои чувства и заглушают их, чтобы воспрепятствовать их проявлению. Сверх того, если мы обратим внимание на то, что он с детьми был связан только отношениями учителя к ученикам и что от природы он был раздражительным, как не пожалеть, что отец, делавший столько для своих детей и придававший большую цену, без сомнения, их любви, должен был чувствовать все-таки, что страх, внушаемый им, заглушает источник привязанности. Совсем было не так впоследствии с младшими детьми. Они любили его нежно, и если я не могу сказать того же на свой счет, то, тем не менее, я был ему предан всей душою. Относительно моего воспитания я не рискну прямо сказать, потерял ли я или выиграл от его строгости. Конечно, эта строгость не мешала моему детству быть счастливым, и я не думаю, чтобы можно было только с помощью убеждений и ласковых слов побудить детей заниматься с энергией и, что еще труднее, с настоящим вниманием. Есть много вещей, которые дети должны делать и изучать, к чему их могут принудить только суровая дисциплина и перспектива наказаний. Без сомнения, в современном воспитании возникают весьма похвальные старания сделать, насколько возможно, учение для детей более легким и интересным; но если дойти до того, чтобы требовать от детей только знание тех предметов, которые легки и интересны, то придется жертвовать одною из главных целей воспитания. Я с удовольствием вижу, что падает грубая и жестокая система прежнего обучения, которая тем не менее возбуждала привычку к труду, между тем как новая, на мой взгляд, способствует образованию таких людей, которые не будут в состоянии сделать что-либо для себя. Я не думаю, чтобы можно было отказаться от пользы, приносимой страхом как элементом воспитания, но, конечно, он не должен играть главную роль, и когда страх является настолько преобладающим фактором, что препятствует детям высказывать любовь и доверие к тем, которые должны быть их руководителями, и в последующие годы, может быть, губит в ребенке добровольную и открытую склонность делиться своими впечатлениями, – тогда страх, повторяю, делается злом, значительно уменьшающим многие моральные и интеллектуальные выгоды, которые могут получиться в других частях воспитания.

В течение этого периода моей жизни было очень немного людей, посещавших обыкновенно дом отца, да и большинство из них мало известны миру, но отец высоко ценил их за личные достоинства и за известную общность взглядов – по крайней мере по отношению к политике, – что тогда не было так часто, как впоследствии. Я вслушивался в их разговоры с большим интересом и извлекал большую выгоду для собственного развития. Будучи постоянно в кабинете отца, я близко сошелся с самым дорогим другом его, Давидом Рикардо. Его добродушие и обходительные манеры привязывали к нему молодежь. Позднее, при моем изучении политической экономии, он приглашал меня к себе и во время прогулок беседовал со мною об этом предмете.

Я часто бывал также после 1817 или 1818 года у мистера Юма, бывшего уроженцем одной и той же местности Шотландии, как и отец, и полагаю также, что они воспитывались вместе в одной школе... Юм, вернувшись из Индии, возобновил знакомство с отцом и подпал, как и многие другие, под могущественное влияние его ума и энергичного характера. Отчасти благодаря этому влиянию он вступил в парламент и своею деятельностью доставил себе почетное место на страницах истории своей страны. Но всего более мне приходилось встречаться с мистером Бентамом вследствие близких дружественных отношений, соединявших его с отцом. Я не знаю, в какое время по приезде отца в Англию началась эта дружба, но отец был первым из выдающихся людей Англии, понявшим и воспринявшим общие идеи Бентама относительно этики, управления и законодательства. Естественно, что это согласие породило симпатию, соединявшую их, и образовало из них задушевных друзей в ту эпоху, когда Бентам принимал у себя меньше гостей, чем в последующие годы. В то время мистер Бентам проводил определенную часть года в Барро-Грин-Гаузе, в красивой местности между Суррейскими горами, в нескольких милях от Годстона; каждое лето мы вместе с отцом довольно долго гостили у него. В 1813 году Бентам, мой отец и я совершили путешествие в Оксфорд, Бат, Бристоль, Эксетер, Плимут и Портсмут. В течение этой экскурсии я встретил много заинтересовавших меня вещей и приобрел впервые любовь к природе в самой элементарной ее форме – в любви к прекрасным видам. На следующую зиму мы поселились в доме, отданном внаймы мистером Бентамом отцу и находящимся в близком соседстве с его собственным жилищем, в Квин-Сквере в Вестминстере. От 1814 до 1817 года Бентам проводил половину года в Форд-Аббей в Сомерсетшире (или, скорее, в части Девоншира, заключенной в Сомерсетшире), и я имел счастье жить у него в это время; пребывание там играло важную роль в моем воспитании. Ничто более не способствует подъему нравственных чувств людей, как широкий и свободный характер их жилищ. Средневековая архитектура, громадная баронская зала, просторные и высокие комнаты этого старинного и великолепного замка представляли резкий контраст в сравнении с жалкой и скудной наружностью домов среднего класса Англии. Там впервые во мне зародилось чувство более широкого и свободного существования наравне с поэтическими чувствами, которым благоприятствовал вид уединенной и красивой местности Аббея, изобилующей тенистыми рощами и шумящими водопадами.

Другим счастливым обстоятельством, которое принесло пользу моему воспитанию и которым я обязан брату Бентама, генералу сэру Самюэлю Бентаму, было пребывание мое около года во Франции. Я видел сэра Самюэля Бентама и его семейство в их доме близ Госпорта во время путешествия, о котором я выше говорил (он был тогда смотрителем арсенала в Портсмуте), в течение нескольких дней, проведенных в Форд-Аббей недолго спустя после мира, прежде чем они переселились на континент. В 1820 году они предложили мне провести у них на юге Франции месяцев шесть, а в результате со свойственной им любезностью удержали меня у себя около года. Сэр Самюэль Бентам не был таким мыслителем, как его знаменитый брат, но он обладал обширными познаниями, громадною решительностью, а также истинным талантом к механике. Жена его, дочь известного химика Фордайса, отличалась силою воли и решительностью характера, общими сведениями и прекрасным практическим смыслом, подобно мисс Эджеворт. Она руководила всем домом и вполне заслуживала этого права, так как обладала всеми необходимыми для этого качествами. Семья их состояла из одного сына (выдающегося ботаника) и трех дочерей, из которых самая младшая была на два года старше меня. Я много обязан им в своем развитии, а также глубоко благодарен за то сочувствие, которое они выказывали ко мне, как будто бы я был членом семьи. Когда я приехал к ним в мае 1820 года, они жили в Помпиньянском замке (еще принадлежавшем потомку врага Вольтера), который расположен на возвышенностях, господствующих над долиною Гаронны между Монтобаном и Тулузой. Я сопровождал их в экскурсии по Пиренеям, где мы провели некоторое время в Баньер-Бигоре, и в путешествии по По, Байонне и Баньер-де-Люшоне, кроме того, мы поднимались на Pic-du-Midi в Бигоре.

Здесь впервые я познакомился с грандиозными видами горных стран; я вынес глубокое впечатление, и мои вкусы получили особый отпечаток на всю жизнь. В октябре мы совершили поездку по великолепной горной дороге, ведущей через Кастр и Сен-Понс от Тулузы до Монпелье; по соседству с последним сэр Самюэль Бентам незадолго перед этим купил замок Рестенклиер, недалеко от подошвы горы настолько причудливой формы, что ее прозвали Pic Saint Loup. Во время своего пребывания во Франции я близко познакомился с французским языком и литературой. Я брал также уроки в различных физических упражнениях, но не оказал в этом ни малейшего успеха. В Монпелье в течение зимы я посещал превосходные курсы факультета естественных наук, прослушал курс химии у Англада́, зоологии – у Провансаля и логики, под названием философии знаний, у Жергоня, образцового представителя школы XVIII века. Брал я также частые уроки у Лантерика, профессора из коллегии в Монпелье. Но самой драгоценной из выгод, которые я извлек из этого периода своего воспитания, была та, что я в течение целого года дышал свободной и мягкой атмосферой континентальной жизни. Это преимущество представляло действительную пользу, хотя я и не был еще тогда способен не только оценить его, но даже и сознать, будучи чрезвычайно мало знакомым с английским бытом. Несколько лиц, с которыми я встречался, занимали общественные должности и обладали открытым и бескорыстным сердцем. Я ничего не знал о нравственном уровне, господствующем в Англии в так называемом обществе; я находился в полном неведении относительно того, что там обыкновенно исповедуется не только на словах, но с самым глубоким убеждением мнение, что человек должен ставить себе за правило стремиться, как бы следуя естественной склонности, к предметам низким и мелким. Я и не подозревал о существовании того недостатка возвышенных чувств, который обнаруживается в насмешливом осуждении, с каким встречается каждый раз их появление, а также и в том, что все секты, за исключением самых суровых, воздерживаются открыто исповедовать какой-либо возвышенный принцип действия, кроме нескольких определенных заранее случаев, когда это заявление составляет необходимую часть обычных формальностей. Я не мог тогда оценить различия таких условий жизни от обычаев французов, недостатки последних хотя также очень очевидны, но, во всяком случае, совершенно другого рода. Их чувства, которые можно по сравнению назвать возвышенными, кладут свой отпечаток на все человеческие отношения как в книгах, так и в жизни. Часто, правда, они испаряются в громких выражениях, но все-таки сохраняются благодаря постоянному употреблению у целого народа и возбуждаются симпатией, так что они играют активную роль в жизни громадного числа людей, и все их знают и понимают. Я не мог тогда оценить того общего развития ума, которое является результатом постоянного воздействия чувств и которое доходит по этому пути даже среди наименее образованных классов у некоторых народов континента до такого уровня, какого не встречается в Англии даже среди классов образованных, а если и встречается, то только у людей с крайне чувствительною совестью, старающихся обыкновенно напрягать свой ум для разрешения вопросов о добре и зле. Я не знал, что у большинства англичан чувства и умственные способности потому именно остаются неразвитыми или развиваются односторонне, что они не интересуются ничем, не касающимся их личного интереса, за исключением очень специальных случаев, и не только не говорят другим, но часто и сами себе не отдают отчета в том, что их действительно интересует, вследствие этого они как существа умственные ведут какую-то отрицательную жизнь. Все это я понял много времени спустя, но уже тогда я чувствовал, не отдавая себе ясного отчета, контраст между обыкновенною общительностью и добродушными отношениями французов и образом жизни англичан, из которых каждый поступает так, как будто мир (за немногими исключениями, если только они бывают) состоит из врагов или недовольных. Во Франции действительно дурные и хорошие стороны характера, как индивидуальные, так и национальные, обнаруживаются и высказываются гораздо резче в обыденных жизненных отношениях, чем в Англии. Во Франции общим обыкновением является свидетельствовать дружеские чувства всем, и того же они ждут от всякого, за исключением тех случаев, когда существуют действительные причины вражды. В Англии это можно сказать только о высших классах или о первых рядах среднего сословия.

Проезжая через Париж туда и обратно, я останавливался на некоторое время у Сея, выдающегося экономиста, друга и корреспондента моего отца, с которым он сошелся во время поездки в Англию, год или два спустя после заключения мира. Он принадлежал к последнему поколению людей, рожденных Французской революцией; это был прекрасный тип настоящего республиканца, он не склонялся перед Бонапартом, несмотря на все обольщения со стороны последнего, он был честный, благородный, просвещенный человек и вел спокойную, трудолюбивую жизнь, благополучию которой способствовали пылкие изъявления почтения со стороны частных лиц и общественное уважение. Сей был знаком с большинством вожаков либеральной партии, и во время моего пребывания у него я имел случай видеть нескольких замечательных личностей, между которыми я с удовольствием вспоминаю о Сен-Симоне, который тогда еще не был основателем новой философской школы и религии, а имел репутацию только как умного оригинала. Из общества, в котором я тогда вращался, я вынес твердое и горячее сочувствие к либералам континента, и впоследствии я постоянно внимательно следил за их действиями, так же как и за английской политикой. Это редко встречалось между англичанами в ту эпоху и оказало благодетельное влияние на мое развитие в том отношении, что избавило меня от заблуждения, господствующего постоянно в Англии, от которого не был изъят и сам отец, обыкновенно стоявший выше всяких предрассудков. Оно состоит в том, что англичане обсуждают мировые вопросы, держась исключительно своей национальной точки зрения. Проведя несколько недель в Кайенне у одного из старых друзей отца, я в июле 1821 года возвратился в Англию, и мое воспитание продолжалось обычным порядком.


Глава III
Конец моего воспитания под руководством отца и начало самообразования

После моего путешествия во Францию я год или два продолжал свои прежние занятия, прибавив к ним несколько новых. По прибытии моем в Англию отец только что кончил свои «Основания политической экономии» и заставил меня по его рукописи, как это делал Бентам во всех своих сочинениях, составить на полях sommaires marginaux, т. е. конспект каждого параграфа, дозволявший автору легче судить о порядке мыслей и о ходе изложения. Немного спустя отец дал мне «Traité des sensations» Кондильяка и его «Cours d’Etudes», содержащий в себе логику и метафизику. Первое сочинение, несмотря на внешнее сходство между системою Кондильяка и своими идеями, он заставил меня прочесть для того, чтобы предостеречь меня и представить мне пример. Не помню хорошо, в эту или в следующую зиму я прочел «Историю Французской революции». Я узнал, и не без удивления, что демократические принципы, которые, казалось, имеют в Европе поддержку только незначительного меньшинства и не имеют никакой будущности, тридцать лет тому назад были преобладающим направлением во Франции и сделались там религией нации. По этому можно судить, что я имел только очень смутное представление об этом великом перевороте. Я знал только, что французы свергли неограниченную монархию Людовика XIV и Людовика XV, предали смерти короля и королеву, гильотинировали массу людей и в конце концов подчинились деспотической власти Бонапарта. С этого момента Французская революция, вполне естественно, сделалась любимым предметом моих дум, она придавала окраску всем моим юношеским грезам. Я не видел причин, почему такие недавние происшествия не могут возобновиться, и крайней славой, о которой я мечтал, было для меня выступить, счастливо или нет, в качестве жирондиста в английском Конвенте.

В течение зимы 1821/22 года Джон Остен, с которым мой отец познакомился во время моего путешествия во Францию, пожелал пройти со мною римское право. Отец, несмотря на ужас, который ему внушал варварский хаос английского законодательства, решил выбрать для меня судебную карьеру: в ней он находил меньше неудовлетворительных сторон, чем в других профессиях. Остен близко усвоил себе то, что было лучшего в доктринах Бентама, прибавив к ним много идей, почерпнутых из других источников или из собственного запаса знаний; занятия с ним были не только превосходным введением к изучению права, но и важным отделом моего общего воспитания. Я прочел с Остеном книгу Гейнеция «Об институтах», его «Римские древности» и часть изложения Пандектов, ко всему этому мы прибавили еще большую часть Блэкстона. Прежде чем приступить к этому изучению, отец рекомендовал мне как необходимое пособие «Le Traité de Législation» Дюмона из Женевы, сочинение, которое излагает главные доктрины Бентама. Чтение этой книги составило эпоху в моей жизни и вызвало кризис в развитии моего ума.

До этой поры мое воспитание было в известном смысле курсом бентамизма: меня всегда учили применять критериум Бентама «понятие наибольшего блага»; я также очень хорошо знал отвлеченное обсуждение этих идей, написанное отцом в форме диалога по примеру диалогов Платона; однако с первых страниц Бентама эти доктрины поразили меня своею силою новизны. Всего более произвела на меня впечатление та глава, в которой Бентам разбирает различные способы анализа нравственных и юридических вопросов, вытекающих из таких выражений, как «законы природы», «истинный разум», «нравственное чувство», «естественная справедливость» и т. д.; он доказывает, что эти способы не что иное, как скрытый догматизм, предписывающий свои мнения другому в виде изречений и формул, которые не дают никакого разумного начала этим понятиям, а прямо заменяют их. Меня никогда не поражала раньше эта мысль, пока принцип Бентама не положил конца всей этой морали. Я понял, что прежние философы-моралисты были свергнуты с пьедестала и что началась новая эра в человеческой мысли. Это впечатление еще более усилилось тем, что Бентам применял в научной форме принцип счастья к нравственной стороне действий, анализируя их различные виды и вытекающие из них разноречивые следствия.

Но более, чем все остальное, меня поразила классификация преступлений, которая изложена в редакции Дюмона гораздо более ясно, сжато и увлекательно, чем в оригинальном сочинении Бентама, откуда она заимствована. Логика и диалектика Платона, игравшие такую важную роль в моем умственном развитии, пробудили во мне сильное влечение к точной классификации. Эта склонность была усилена и развита изучением ботаники, которой я занимался с большим жаром на основании принципов естественного метода во время моего пребывания во Франции, хотя это служило для меня только развлечением. Когда я увидал, что Бентам вводит научную классификацию в законодательство, применяет ее к самому важному и наиболее сложному вопросу о наказуемых действиях, руководясь этическим принципом счастливых или бедственных последствий, и доходит до самых мелочей, я почувствовал себя поднятым на высоту, с которой я мог окинуть взором беспредельную область мысли и видеть, как распространяются, подобно ветвям одного дерева, далее и далее философские следствия громадной важности. По мере того как я подвигался в этом изучении, я замечал, как к ясному изложению идей присоединяется самая обильная перспектива практических улучшений в человеческих делах. Общие идеи Бентама об устройстве законодательной системы не были для меня совершенно новы; я читал со вниманием замечательный очерк этих мыслей в статье моего отца об юриспруденции, однако я просмотрел эту книгу с малой для меня пользой и почти без интереса, вероятно по причине ее произвольной и общей формы, а может быть, также и потому, что отец занимался более внешностью, чем внутренним содержанием «Corpus juris», скорее логикою, чем этикою законодательства. Бентам обращает особенное внимание на законодательства, только формальную часть которых составляет юриспруденция; у него с каждою страницею передо мною развертывался более светлый и обширный горизонт, где я видел цель, к которой должны стремиться мнения и учреждения людей, а также способ довести их до этой цели и расстояние, отделяющее их от нее в данное время. Кончив последний том «Traité dе Législation», я стал совершенно другим. Принцип полезности, понятый так, как понимал его Бентам, и примененный по тем объяснениям, которые он излагает в трех томах своего сочинения, занял соответствующее место в моем уме, стал краеугольным камнем, соединившим в одно целое все отдельные элементы, из которых состояли до той поры мои отрывочные знания и верования, и придал единство моим представлениям. С этих пор я имел мнения, верования, доктрину, философию, религию в лучшем смысле этого слова, изъяснение и распространение которой могло стать главною задачею моей жизни. Передо мною было грандиозное зарождение тех перемен, которые могут произойти в человеческих свойствах с помощью этой доктрины. «Le Traité dе Législation» представляет полную захватывающего интереса картину того, чем становится жизнь человека, если применить к ней законы, предлагаемые в этом сочинении. Предвиденные действия практических улучшений были выяснены в нем с рассчитанной умеренностью; много идей было в нем совершенно отброшено, как смутные мечты энтузиазма, которые покажутся когда-нибудь настолько же естественными для людей, что те, кто считал их за химеру, в свою очередь могут стать жертвою несправедливого нарекания. Но в тогдашнем моем умственном положении это видимое превосходство учений Бентама над продуктами иллюзий еще усилило действие, произведенное на меня могуществом его ума; кроме того, перспектива улучшения, открывшаяся перед моими глазами, была довольно обширна и блестяща для того, чтобы придать определенную форму моим стремлениям.

После «Traité de Législation» я прочитал постепенно другие, вышедшие до того времени, наиболее важные труды Бентама, как напечатанные им самим, так и в издании Дюмона. Это было моим побочным занятием; под руководством отца я приступил к изучению высшей области аналитической психологии. Я прочел в то время «Опыт» Локка и составил отчет, содержащий полный конспект каждой главы с своими замечаниями. Отец их просматривал, или, скорее, я читал ему, и вместе мы основательно обсуждали их. Таким же порядком я прочел «Traité de l’Esprit» Гельвеция уже по своему собственному побуждению. Поверка этих конспектов под наблюдением отца сослужила мне большую службу: эта работа заставляла меня додумываться до психологических доктрин и точно определять их, как те, которые я сам считал истинными, так и те, на которые я смотрел только как на мнения других. После Гельвеция отец заставил меня прочесть книгу, которая, по его мнению, представляла образцовое сочинение по философии ума, – «Наблюдения над человеком» Гартлея. Хотя эта книга и не произвела, подобно «Traité de Législation», нового переворота в моей умственной жизни, но она имела на меня почти такое же влияние относительно своего собственного содержания. Объяснение, совершенно неполное в некоторых местах, которое Гартлей пытается дать самым сложным умственным явлениям при помощи закона ассоциаций, сразу показалось мне верным анализом и дало мне понять резким контрастом неудовлетворительность чисто словесных обобщений Кондильяка и даже поучительных стараний и чувств Локка дойти ощупью до цели психологических объяснений. В это время отец начал писать свой «Анализ ума», в котором гораздо глубже применен метод Гартлея. Он мог сосредоточиваться при составлении этого труда только в совершенно свободное время, которое доставляли ему ежегодные отпуска на месяц или полтора. Он начал этот труд летом 1822 года во время отпуска, в Доркинге, где он обыкновенно проводил каждый год около шести месяцев (за исключением двух лет) начиная с этого времени до конца своей жизни, насколько позволяли служебные обязанности. Над «Анализом» он работал несколько отпусков подряд, до 1829 года, когда этот труд был издан в свет. Мне он давал читать рукопись отрывками по мере того, как работа подвигалась вперед. Из других главных английских философов я читал, по собственному желанию, особенно Берклея, опыты Юма, Рида, Дугольда Стюарта и сочинение Брауна, озаглавленное «Причина и следствие»; с лекциями же последнего ученого я познакомился только два или три года спустя, а в ту эпоху самому отцу они не были известны.

Среди прочих книг, прочитанных мною в течение этого года и весьма способствовавших моему развитию, я должен указать на одно сочинение, написанное по некоторым рукописям Бентама и изданное под псевдонимом Филиппа Бошана; оно было озаглавлено: «Влияние натуральной религии на счастье человечества». Это было обсуждение не истины, но полезности религиозных верований в самом общем смысле. Рукопись была вверена моему отцу, он дал мне ее читать, и я составил на полях разбор, подобно тому, который мне приходилось делать при чтении «Оснований политической экономии». За исключением «Traité dе Législation», эта была одна из книг, оказавших на меня самое сильное действие пытливым духом своего анализа. Перечитывая ее не так давно, по прошествии стольких лет, я усмотрел в ней некоторые недостатки, а равно и недостатки образа мыслей Бентама; я встретил там, по личному убеждению, много слабых доказательств, недостатки, с излишком, впрочем, вознаграждаемые превосходными аргументами и громадным количеством материала, которым можно воспользоваться при составлении по этому вопросу нового, более философского труда.

Я полагаю, что перечислил все книги, которые только произвели значительное действие на мое первое умственное развитие. С этого времени я начал совершенствовать свой ум уже более с помощью письменных занятий, чем чтения. Летом 1822 года я написал свой первый опыт. В моей памяти сохранилось о нем очень немногое: я помню только, что это были нападки на то, что я считал аристократическим предрассудком, а именно что богатый стоит выше бедного или по крайней мере признается таковым. Я разбирал вопрос, не позволяя себе никаких напыщенных выражений, которые вызывались самою темою моего сочинения и могли легко увлечь за собою молодого писателя. В этом отношении, я должен сознаться, я был и долго оставался малоспособным. Я пользовался одними только сухими доказательствами и иных знать не хотел.

Однако я легко испытывал на себе влияние произведения поэтического или ораторского, если только оно обращалось к чувствам, опираясь на разумные основания. Отец не знал ничего об этом опыте, пока он не был кончен; он остался доволен и даже обрадован, как я узнал от других; но, может быть, желая поспособствовать развитию других сторон моего ума, например чисто логической, он предложил мне сочинить первое упражнение в ораторском искусстве. Последовав этому совету и пользуясь близким знакомством с политической историей и идеями Греции, а также с афинскими ораторами, я написал две речи, одну – в обвинение, другую – в защиту Перикла по поводу процесса, который был возбужден против него за отказ выступить на лакедемонян во время вторжения их в Аттику. После этого труда я продолжал писать статьи о предметах, часто превышавших мои способности, но я извлек много пользы как из такого упражнения, так и из разговоров, происходивших по данному вопросу между мною и отцом.

В это время я начал, также принимать участие в беседах по общим вопросам с учеными людьми, с которыми мне приходилось сталкиваться, а подобные случаи становились, естественно, более многочисленны. Два друга отца, Грот и Остен, являются людьми, от которых я наиболее заимствовал полезных сведений и к которым я наиболее чувствовал привязанность. Знакомство их с отцом было недавнее, но оно быстро перешло в тесную дружбу. Грот был представлен моему отцу Рикардо, думаю, в 1819 году (ему было двадцать пять лет) и усердно искал общества и беседы с отцом. Он обладал превосходным образованием, а между тем по сравнению с отцом это был новичок в великих вопросах, обсуждаемых человечеством; он не замедлил усвоить себе лучшие идеи отца относительно политики и сделался известен с 1820 года, выпустив брошюру в защиту радикальной реформы в ответ на знаменитую статью сэра Джемса Мэкинтоша, помещенную в «Эдинбургском обозрении». Отец Грота был банкиром и, полагаю, убежденным торием, а его мать – упорная евангелическая сектантка; развитием же своих либеральных мнений он нисколько не был обязан влиянию семейства. В отличие от большинства людей, имеющих в перспективе богатое наследство, он хотя и деятельно занимался банковыми делами, но посвящал большую часть своего времени изучению философии, а близкое знакомство с отцом в значительной степени способствовало умственному развитию. Я часто посещал его, и наши беседы о политике, нравственности и философии доставляли мне, кроме драгоценных воспитательных сведений, наслаждение и выгоду полного общения мыслями с человеком, отличавшимся интеллектуальными и моральными достоинствами, которые потом обнаружились в его жизни и сочинениях.

Остен, старший сын мельника в Суффолке, был четырьмя или пятью годами старше Грота. Отец его нажил состояние, поставляя войскам хлеб во время войны, и, по всей вероятности, был замечательным человеком, судя по сыновьям, которые все были чрезвычайно способные и крайне воспитанные люди. Тот, о котором теперь идет речь и который прославился своими сочинениями по юриспруденции, пробыл некоторое время в военной службе и служил в Сицилии под начальством лорда Вильяма Бентинка. После заключения мира он вышел в отставку и занялся изучением юриспруденции, чтобы получить звание адвоката, которого он и добился незадолго до знакомства с отцом. Он не был, подобно Гроту, учеником моего отца, но с помощью книг и размышления он достиг того, что признавал одинаковые с ним мнения относительно многих вопросов, изменяя отчасти эти мнения и налагая на них отпечаток собственной индивидуальности. Он обладал могущественным умом, который ярким блеском проявлялся в разговоре богатством и энергией выражений, с какими в пылу красноречия он защищал ту или другую идею, касавшуюся общих вопросов; он имел также не только твердую, но обдуманную и спокойную волю. В нем замечалась известная доля горечи, происходившая частью от его темперамента, частью от общего характера его чувств и размышлений. Недовольство жизнью и миром, в большей или меньшей степени при нынешнем состоянии общества ощущаемое всяким проницательным и вполне сознательным умом, придавала Остену оттенок меланхолии, весьма свойственной людям, нравственная чувствительность которых преобладает над стремлением к деятельности. Да и действительно надо сказать, что сила воли, которая так чувствовалась в его обращении, почти вся целиком в этом и расходовалась. Отличаясь большою ревностью к улучшению человеческого благосостояния, глубоким сознанием своего долга, а также познаниями, мерою которых могут служить оставленные им сочинения, он едва успел окончить хоть один значительный труд. Он создавал себе всегда слишком высокий идеал того, что он должен был сделать, и всегда преувеличивал недостатки своей работы. Он так мало удовлетворялся запасом сведений, совершенно достаточных для данного предмета и цели, преследуемой им, что не только портил большую часть своего труда – с точки зрения практической пользы – переработкой мыслей и выражений, но и издерживал такую массу времени и усилий на изучение и поверхностное обдумывание, что к тому времени, когда его задача должна была бы окончиться, он становился болен, не совершив и половины. Вследствие этой умственной слабости, примеры которой я встречал не один раз между людьми образованными и даровитыми, и благодаря тому, что сюда присоединялись болезненные припадки, хотя и не опасные для жизни, но мешавшие работать, он создал очень мало по сравнению с тем, на что был способен. Однако то, что он сделал, имеет высокую цену даже в глазах самых компетентных судей. Подобно Кольриджу, он мог привести в свою пользу то обстоятельство, что его беседы для многих людей являлись источником, откуда они могли почерпнуть не только образование, но и общий подъем характера. Его влияние было для меня чрезвычайно благодетельным – оно было нравственно в самом высоком значении этого слова. Он высказывал ко мне искреннее и радушное внимание, далеко превосходящее то, что мог бы ожидать юноша от человека его лет, положения и, повидимому, сурового характера. В разговоре и в обращении он проявлял такое благородство, какого я не замечал ни в одном из людей, посещавшихся мною в ту эпоху, хотя и последние также обладали этими достоинствами. Особенно было выгодно для меня знакомство с ним в том отношении, что он по уму совершенно отличался от других людей, с которыми я встречался, и что он решительно восставал против предрассудков и узких мыслей, которые почти всегда можно встретить у молодого человека, воспитанного в духе узкой философии или под влиянием известной социальной среды.

Его младший брат, Чарльз Остен, которого я часто встречал в эту эпоху и еще год или два после, производил на меня также большое впечатление, но совсем в другом роде. Будучи несколькими годами старше меня, он только что кончил университет, где он пользовался известностью за свой ум и заслужил репутацию замечательного оратора и остроумного собеседника. Впечатление, производимое им на товарищей в Кембридже, заслуживает быть переданным как исторический факт. Ему отчасти принадлежит слава за то, что он пробудил склонность к либерализму вообще и к либерализму, проповедываемому идеями Бентама, в частности, а также и к политической экономии, склонность к которой обнаружилась в наиболее энергичных юношах высших классов после 1830 года. Union debating society, стоявший в эту эпоху на вершине своей славы, представлял арену, на которой люди, обладавшие мнениями, считавшимися тогда крайними в философии и политике, состязались с своими противниками перед собранием отборной молодежи Кембриджа. Хотя несколько лиц, которые стали впоследствии более или менее известными, и из них самым знаменитым – Маколей, и заслужили свой первый ораторский венец в этих спорах, но человек, ум которого бесспорно возвышался над этими борцами, был Чарльз Остен. Покинув университет, он продолжал благодаря своему красноречию и личному превосходству играть роль leader среди молодых людей, бывших его товарищами по Кембриджу; к ним он причислил и меня. Через него я познакомился с Маколеем, Гайдом, Чарльзом Виллерсом, Трутом (теперь лорд Бельпер), Ромильи и с многими другими молодыми людьми, занявшими впоследствии видные места в литературе или в политике. В их обществе я услыхал обсуждение многих вопросов, которые до известной степени были для меня новыми. Влияние, оказываемое Чарльзом Остеном на меня, существенно отличалось от влияния людей, упоминаемых мною прежде; там являлось отношение человека к мальчику, здесь же – взрослого товарища к младшему. Благодаря ему я впервые почувствовал себя уже не учеником перед учителем, а человеком среди равных мне людей. Он был первым талантливым человеком, с которым я сошелся на равной ноге, хотя я был гораздо ниже его в умственном отношении. Он всегда производил сильное впечатление на тех, с кем ему приходилось сталкиваться, даже когда их убеждения шли вразрез с его собственными. Впечатление, производимое им на людей, было впечатлением его безграничной силы характера; в соединении с дарованиями, поддерживаемыми также энергией воли, оно делало его, по-видимому, способным властвовать над людьми. Люди, его знавшие, были ли они его друзьями или нет, с уверенностью предсказывали, что он будет играть выдающуюся роль в общественной жизни. Редко встречается, что люди производят такое громадное и непосредственное действие силою слова, не посвящая себя всецело этому искусству, он же делал это без всякого усилия. Он любил поражать и приводить в изумление собеседника. Он знал, что решительность есть главный фактор эффекта, и выставлял свои убеждения со всею твердостью, на которую только был способен, и никогда не был так доволен, как если ему удавалось ошеломить кого-нибудь своим смелым мнением. Расходясь совершенно с своим братом, который восставал против узких толкований и применений принципов, признаваемых ими обоими, Чарльз Остен представлял доктрины Бентама в самых широких размерах, насколько возможно, преувеличивая в этих идеях все то, что вело к следствиям, возмущающим предвзятые чувства людей. Из всех споров, в которые он вступал с пылкостью и резкостью и вместе с тем с увлекательностью и энергией, он всегда выходил победителем или разделял почести с противником. Я убежден, что мнение, господствовавшее относительно доктрин и мыслей, известных под именем учения бентамистов или утилитаристов, вело свое начало из парадоксов, придуманных Чарльзом Остеном. Надо также сказать, что его примеру следовали haud passibus acquis многие юные прозелиты; утрировка всего, что могло считаться оскорбительным в доктринах и правилах бентамизма, в течение некоторого времени была девизом небольшого общества молодежи. Всем тем, кто стоял выше посредственности, в том числе и мне, опротивело это ребячество; другим же наскучило идти вразрез с другими, и они сразу отбросили то, что было хорошего и дурного в еретических мнениях, которые они некоторое время исповедовали.

Зимой 1822/23 года я составил план небольшого кружка, который должен был состоять из молодых людей, согласных между собою в основных принципах, принимавших полезность критериумом этики и политики и признававших известные основные положения, выведенные из той философии, которую я признавал правильною. Мы должны были собираться раз в две недели, читать сочинения и обсуждать встречающиеся вопросы сообразно принципам, которых мы все придерживались. Не стоило бы труда говорить об этом кружке, составленном по моему плану, если бы не встретилось здесь одного обстоятельства, а именно: я назвал наш кружок Обществом утилитаристов. В первый раз здесь было употреблено это выражение, и, невзирая на такое низкое происхождение, оно пробило себе дорогу и получило в языке право гражданства. Я не сам изобрел это слово, а нашел его в одной из повестей Гольта – «Приходская летопись», где шотландский пастор в своей автобиографии убеждал своих прихожан не покидать догматов Писания, чтобы стать утилитаристами. С детскою любовью ко всякого рода громким прозвищам и знаменам я пристрастился к этому слову, и в течение нескольких лет я удерживал его за собою и давал это имя другим, как бы девиз секты. Случалось, что им пользовались и посторонние люди, поддерживавшие мнения, которые я хотел выделить из ряда других. По мере того как эти мнения становились все более и более распространенными, это выражение стали употреблять и совершенно посторонние люди и противники, и оно сделалось обычным достоянием языка приблизительно в то время, когда первые составители отбросили его вместе со всем тем, что могло отличать их как сектаторов. Кружок, получивший такое название, состоял вначале только из трех членов; один из них, секретарь Бентама, походатайствовал позволение собираться в доме последнего. Число членов никогда не превышало десяти, и общество распалось в 1826 году и, таким образом, существовало три с половиною года. Главная польза, какую я извлек из него, состояла в словесном упражнении, а затем в том, что я вступал в сношения с различными молодыми людьми, тогда менее развитыми, чем я, но тех же убеждений. Я играл одно время роль leader’а и имел значительное влияние на их интеллектуальное развитие. Всех образованных молодых людей, которых я встречал и мнения которых были несовместны с мнениями нашего общества, я старался завербовать в свой кружок, и между ними встречаются такие лица, каких я, вероятно, никогда бы не узнал, если бы они не приняли участие в этой затее. Из членов этого кружка, ставших моими близкими друзьями (ни один из них не был, собственно говоря, моим учеником, но все являлись самостоятельными в сфере мышления), я укажу на сына выдающегося экономиста, Вильяма Эйтана Тука, молодого человека, обладавшего в высокой степени как умственными, так и душевными качествами, но преждевременно похищенного смертью; далее наиболее дорогими для меня были: его друг Вильям Эллис, оригинальный мыслитель в области политической экономии, известный и ныне своим апостольским усердием в деле улучшения общественного образования; Джорж Грэгем, энергично и своеобразно обсуждавший почти все отвлеченные вопросы; и, наконец, человек, который со дня своего прибытия в первый раз в Англию для подготовки к деятельности адвоката, в 1824 или 1825 году, наделал больше шума в мире, чем все лица, мною названные, – Джон Артур Робук.

В мае 1813 года моя профессия и карьера окончательно определились на следующие тридцать шесть лет назначением меня на место в Ост-Индской компании по ходатайству отца; я был причислен к бюро, заведовавшему индийской корреспонденцией под непосредственным его начальством. Назначен я был по обыкновению младшим; имя мое фигурировало в самом конце списка чиновников, которые должны были, по крайней мере на первое время, получать повышения по старшинству; но подразумевалось, что я с самого начала буду назначаться для составления проектов депеш и что этой работой я буду подготовляться к тому, чтобы быть способным заместить людей, занимавших высшие должности в этой конторе. Действительно, в течение некоторого времени я нуждался в поправках со стороны непосредственных начальников, но вскоре я уже совершенна вник в суть дела; инструкции отца, равно и собственные успехи, через несколько лет позволили мне взять в свои руки управление индийской корреспонденцией в одном из главных отделов, а именно по сношениям с туземными государствами; и действительно, я выполнил это с успехом. Таковы были мои служебные занятия до тех пор, пока я не был назначен инспектором за два года перед отменою Ост-Индской компании как политического учреждения, что и решило мою отставку. Я не знаю занятия, которое, подобно этому, представляло бы столько удобств для человека, не обладающего независимым положением, но желающего посвятить часть своего дня собственному умственному развитию. Люди, которые чувствуют себя способными совершить что-либо в высших областях литературы и философии, не найдут в писательстве постоянных средств к существованию, не только по причине сомнительности этого источника, особенно если писатель обладает достаточною совестью и решительностью для того, чтобы служить только своим убеждениям, но и потому, что сочинения, дающие возможность существовать, не принадлежат к числу долговечных и никогда не бывают обработаны автором так, как он мог бы это сделать. Чтобы написать книгу, предназначаемую для образования будущих мыслителей, надо слишком много времени, а когда она написана, то приобретает известность слишком медленно для того, чтобы автор мог надеяться на ее успех, для материальной поддержки. Человек, зарабатывающий своим пером средства к жизни, принужден вступать в сношения с какой-либо книжной фирмой или по крайней мере писать для толпы, он может посвящать своим занятиям только время, свободное от обязательной работы, а этого времени в данном случае гораздо меньше, чем при конторской службе. Кроме того, работа в конторе гораздо менее обессиливает и утомляет ум. Что касается меня, то я в течение всей жизни находил в этой работе истинное отдохновение от других занятий, которым я предавался в то же самое время. Моя служба доставляла мне умственную работу, никогда не превращавшуюся в надоедливый труд, но вместе с тем она не напрягала до крайней степени ум, привыкший к размышлению об отвлеченных предметах и к составлению литературных произведений. Неудобства этой карьеры, как и всякой, однако, давали себя чувствовать. Я не был нисколько озабочен тем, что теряю шансы на богатство и почести, которые составляют удел известных профессий, особенно адвокатской, к чему, как я говорил, меня и предназначал отец, но я чувствовал лишение в том, что парламент и общественная деятельность были закрыты для меня, и к тому для меня очень сильна была неприятность быть обреченным на обязательную жизнь в Лондоне. Компания не имела обыкновения давать служащим отпуска более одного месяца в году, а я страшно любил сельскую жизнь, и мое пребывание во Франции зародило во мне пламенное желание путешествовать. Хотя я и не мог свободно удовлетворить свою склонность, однако я никогда не приносил ее совсем в жертву. Бо́льшую часть воскресных дней я проводил за городом, совершая длинные прогулки по полям, даже когда жил в Лондоне. В течение нескольких лет свой месячный отпуск я проводил в деревне у отца; впоследствии я употреблял часть этого свободного времени на экскурсии, всего чаще пешком, в сопровождении одного или нескольких любимых товарищей; еще позднее я посвящал весь свой отпуск на путешествия один или с друзьями. Я свободно мог в течение ежегодных отпусков посетить Францию, Бельгию, берега Рейна. Два более продолжительных отпуска, один в три, другой в шесть месяцев, взятые по советам врачей, прибавили к списку моих путешествий Швейцарию, Тироль и Италию. По счастью, я предпринимал эти поездки в довольно раннюю эпоху моей жизни, так что большая часть последующей жизни осталась под прекрасным впечатлением сохранившихся воспоминаний.

Я охотно согласен со справедливостью мнения некоторых, что случай, позволивший мне при отправлении своих служебных обязанностей изучить необходимые условия управления общественными делами, имел громадное влияние на мои теоретические проекты реформ, мыслей и учреждений нашего времени.

Нельзя сказать, чтобы общественные дела, которые я излагал на бумаге и которые приводились в исполнение на другом полушарии, могли дать мне большое количество практических сведений, но они приучили меня замечать затруднения всякого рода, и бороться с ними, и принимать для победы над ними меры определенные и точно выясненные с точки зрения их выполнения. Мне пришлось познакомиться с такими случаями, когда государственные мероприятия не производили действий, от них ожидавшихся, и узнать, по каким причинам; сверх всего, эта деятельность была крайне полезна для меня в том отношении, что делала из меня простое колесо машины, все части которой должны были действовать в гармонии. Как философ я мог бы советоваться сам с собой и не встречал бы в своих рассуждениях тех затруднений, которые обнаружились бы впоследствии при применении их к практике. Но как начальник управления общественною корреспонденцией я не мог ни отправить приказа, ни выразить свое сомнение, не убедив в их правильности других людей, не имеющих со мною ничего общего. Таким образом, мне представлялся благоприятный случай на практике изучить способ внушать людям то, к чему они были совершенно не подготовлены; в то же время я познакомился с трудностями, какие приходится преодолевать, чтобы привести в движение целое, состоящее из групп людей, понял необходимость компромиссов и научился искусству жертвовать ради наиболее существенных сторон вопроса пунктами менее важными. Насколько возможно, я приобрел умение довольствоваться малым, когда не мог добиться всего, не негодуя и не приходя в уныние оттого, что не имел возможности дать полный простор своим силам; я научился довольствоваться и набираться нового мужества, когда добивался хотя незначительной доли того, к чему стремился, и переносить совершенно хладнокровно полное поражение. На всю жизнь эти способности оказались чрезвычайно важными для моего личного счастья; они также представляют необходимое условие, без которого ни теоретик, ни практик не может осуществить все то благо, какое он мог бы сделать при данных обстоятельствах.


Глава IV
Пропаганда во времена юности. – «Вестминстерское обозрение»

Хотя служебные обязанности и отнимали большую часть моего времени, однако мое внимание к любимым занятиям не ослабевало, и никогда еще они не подвигались с такой энергией. Это было в то время, когда я начал писать в газетах. Двумя первыми статьями, вышедшими из-под моего пера, были два письма, напечатанные в конце 1822 года в вечерней газете «Traveller», которая потом влилась после своей продажи в «Globe and Traveller», а тогда была собственностью известного экономиста, полковника Торренса. Она находилась под наблюдением редактора Вальтера Каульсона, который сначала был секретарем у Бентама, затем избрал журнальное поприще, сделался редактором газеты, позднее перешел к деятельности адвоката и нотариуса и в конце концов умер членом совета Министерства внутренних дел. «Traveller» стал одним из самых значительных органов либеральной политики. Полковник Торренс сам помещал много статей в своей газете по вопросам политической экономии и нападал на некоторые мнения Рикардо и моего отца. По совету последнего я попытался ответить на эти обвинения, и Каульсон, из уважения к отцу и расположения ко мне, охотно поместил мое возражение. Торренс стал снова нападать, я опять отпарировал новою статьей. Скоро после этого я сделал попытку написать что-нибудь более удовлетворяющее моему честолюбию. Преследования, направленные против Ричарда Карлейля, его жены и сестры за сочинения, враждебные англиканской церкви, привлекали в то время внимание многих, а в особенности людей, среди которых я вращался. Многого недоставало для того, чтобы свобода слова в политике, а еще более в религии, была в то время в таком положении, в котором она, по-видимому, находится теперь, и сторонники мнений, противоречащих общепринятым, беспрерывно должны были отстаивать свое право свободно выражать их. Я написал подряд пять писем под псевдонимом «Виклиф», в которых основательно разобрал вопрос относительно свободы слова в сфере религии, и отправил их в «Morning Chronicle».

Три письма были напечатаны в январе и феврале 1823 года; два остальных, слишком не соответствующие направлению газеты, совершенно не появились в печати. Но статья, написанная мною вскоре после этого по тому же вопросу, по поводу прений в палате общин, была помещена в передовой статье газеты. В течение 1822 года было напечатано много моих статей в «Chronicle» и «Traveller»; частью это были рецензии о книгах, а более всего письма, темою для которых я брал всякое упущение в парламенте; иногда я указывал на какое-либо упущение в законодательстве, злоупотребление со стороны административных и судебных властей. Этим вопросам «Chronicle» придавал в то время важное значение. По смерти Перри редакция и заведывание газетой перешли к Джону Блоку, раньше редактировавшему ее. Это был человек, обладавший громадною начитанностью и большим запасом знаний, безукоризненно честный и совершенно простой. Он был очень дружен с моим отцом, идеи которого он разделял наравне с убеждениями Бентама; он воспроизводил их в своих статьях в связи с другими замечательными мыслями необыкновенно легко и искусно. С этого времени «Chronicle» перестал быть органом вигов, каким он являлся до той поры, и в течение десяти лет сделался исключительно выразителем взглядов радикалов-утилитаристов. В особенности эти идеи проявлялись в статьях самого Блока, а иногда и Фонбланка, который впервые выказал свои выдающиеся способности как писатель в статьях в «Chronicle». Недостатки существующего законодательства и судебной администрации – вот предметы, разбором которых газета оказала наиболее услуг общественному развитию: до этого времени не находилось никого, кроме Бентама и моего отца, кто бы восставал против этого пятна, омрачающего английские учреждения. Между англичанами существовала всеобщая уверенность в том, что английские законы, судопроизводство и не получающая вознаграждения магистратура представляли образец совершенства. Я нисколько не преувеличиваю, говоря, что после Бентама, доставлявшего главные материалы для полемики, только Блок более всего употреблял усилий, чтобы уничтожить этот жалкий предрассудок. Относительно других вопросов «Chronicle» явился органом мнений, далеко оставлявших за собою те, которые находили себе защитников в газетах. Блок часто посещал моего отца, и Грот обыкновенно говорил, что он постоянно по статье, появлявшейся в понедельник утром, знал, беседовал ли Блок с отцом в воскресенье. Он служил самым могущественным орудием в руках отца, которым последний пользовался, чтобы распространять свои убеждения между людьми, не прибегая ни к какому средству, кроме беседы и личного превосходства. Этот образ пропаганды, в связи с действием статей, доставил отцу такую могущественную силу в стране, какую редко приобретало частное лицо благодаря своему уму и характеру; и это влияние наиболее действовало там, где всего менее можно было подозревать. Я уже говорил, что Рикардо, Юм и Грот совершили прославившие их имена деяния только вследствие убеждений и советов моего отца. Он явился добрым гением для Брума, побудив его оказать обществу массу услуг, как по вопросу об образовании, так и в деле законодательной реформы, да и во многих других случаях. Его влияние распространялось и на вещи гораздо меньшей важности и слишком многочисленные, чтобы их можно было указать. Основание «Вестминстерского обозрения» должно было дать более широкое распространение его идеям.

Вопреки всем ожиданиям отец не принимал никакого участия в основании «Вестминстерского обозрения». Потребность в радикальном органе для оппозиции «Эдинбургскому обозрению» и «Quarterly», которые тогда достигли апогея своей славы и могущества, была обычною темою разговора Бентама с отцом за несколько лет пред этим; это было их воздушным замком, и в их план входило, чтобы отец мой был редактором; но этот проект не был осуществлен. Однако в 1823 году Бентам решился основать журнал на собственные средства и предложил редакцию моему отцу, но тот отказался, так как эта обязанность была несовместима с его служебным положением в Ост-Индской компании. Тогда Бентам обратился к Баурингу (теперь сэр Джон Бауринг), который в течение двух или трех лет постоянно посещал его. Выбор Бентама остановился на Бауринге на том основании, что последний обладал многими личными достоинствами: полным уважением к нему, солидарностью со многими, если не со всеми, из его мыслей, – а также еще и потому, что Бауринг отличался обширными связями и перепиской с либералами всех стран, что делало из него могущественного пропагандиста славы и идей Бентама во всем мире. Отец был мало знаком с Баурингом, но он знал его достаточно, чтобы составить о нем мнение как о человеке совершенно непригодном редактировать политический и философский журнал. Он вообще предсказывал неуспех этому предприятию и глубоко сожалел, что Бентам начал его, так как был убежден, что его друг не только понесет материальные убытки, но и, по всей вероятности, из этого воспоследует унижение радикальных принципов в глазах общества. Однако он не мог покинуть Бентама и согласился написать статью для первого номера. В заранее обдуманную программу журнала входило, чему отец придавал особое значение, – посвятить специальный отдел критике других периодических изданий; статья моего отца должна была заключить в себе общую критику «Эдинбургского обозрения», с самого его основания. Прежде чем приступить к этому труду, он заставил меня просмотреть все книги этого журнала или, скорее, все напечатанные в них работы, имевшие какую-либо ценность (задача менее затруднительная в 1823 году, чем теперь), и составить замечания из тех статей, которые, по моему мнению, он должен был просмотреть для выяснения их хороших и дурных сторон. Эта статья была главной причиной того впечатления, какое произвело «Вестминстерское обозрение» по выходе в свет; и действительно, как по замыслу, так и по выполнению, она представляет одно из самых увлекательных сочинений отца. Он начинает с анализа тенденций периодической литературы вообще, указывая, что она не может, подобно книге, выжидать успеха, но должна непосредственно им пользоваться, или же никогда не будет иметь его, что благодаря этому она почти вынуждена признавать и пропагандировать мнения, уже существующие в обществе, целям которого она служит, вместо того чтобы исправлять или улучшать эти понятия. Затем следует характеристика «Эдинбургского обозрения» как политического органа и делается полный анализ английской конституции с точки зрения радикалов. Он указал на ее исключительно аристократический характер, выставив напоказ то обстоятельство, что несколько сот семей назначают большинство членов палаты общин, что самая независимая часть палаты состоит только из крупных землевладельцев или из лиц других классов, которым эта узкая олигархия уделила некоторую долю власти; наконец, он указал на два краеугольных камня конституции: англиканскую церковь и судебное сословие. Он обратил внимание на естественное стремление аристократического класса делиться на две партии, из которых одна имеет в своих руках власть, а другая старается ее вытеснить и захватить первенствующее место с помощью общественного мнения, не жертвуя никогда ни одним из аристократических преимуществ. Он описал тот путь, которого держалась аристократическая партия, находящаяся в оппозиции, заигрывая с народными принципами для того, чтобы найти поддержку в народе. Он ясно доказал что поведение партии вигов и «Эдинбургского обозрения» было не что иное, как осуществление на практике этих тенденций. Он блистательно доказал, что сущность этого журнала состояла в том, что все вопросы, касавшиеся интересов или власти правящих классов, рассматривались в нем поочередно с двух противоположных сторон. В доказательство были приведены многочисленные выдержки. Никогда не было такого грозного нападения на политику партии вигов, никогда не наносился более суровый удар Англии во имя радикализма, да я полагаю, что и не было в то время никого, кроме отца, кто был бы способен написать такую статью1.

1 Продолжение этой статьи, напечатанное во втором номере журнала, было написано мною под наблюдением отца. Эта работа не представляла сама по себе никакого значения и была для меня полезна только как практическое упражнение. С этой точки зрения она принесла мне более пользы, чем какое-либо из моих сочинений.

Между тем только что народившийся журнал слился в самом начале с другим изданием, чисто литературного содержания, которым заведовал Генри Саутерн, тогда еще простой литератор, а впоследствии избравший дипломатическую карьеру. Оба редактора согласились между собою разделить управление журналом по отделам. Бауринг взял на себя редакцию политического отдела, Саутерн оставил за собою литературную часть. Журнал Саутерна должен был печататься у фирмы Лонгмана, которая хотя и была участницей в издании «Эдинбургского обозрения», однако охотно согласилась взять на себя издание нового журнала. Все приготовления были окончены и уже разосланы объявления, когда Лонгман отказал в своем содействии, вследствие статьи отца против «Эдинбургского обозрения». Тогда обратились с просьбой к отцу, чтобы он употребил свое влияние на издателя его собственных трудов Больдвина и побудил последнего взяться за это дело, что отцу и удалось. Таким образом в марте 1824 года вышел первый номер «Вестминстерского обозрения», при самых неблагоприятных условиях, по мнению отца и многих, впоследствии способствовавших дальнейшему развитию журнала. Этот номер был для многих из нас приятным сюрпризом. Статьи вообще отличались гораздо большими достоинствами, нежели мы ожидали. Литературный и художественный отделы были возложены на адвоката Бингама, впоследствии сделавшегося судьей, который часто посещал Бентама в течение нескольких лет и, между прочим, находился в дружественных отношениях с обоими Остенами и с большим одушевлением относился к философским теориям Бентама. Отчасти совершенно случайно в первом номере появилось не менее шести статей Бентама, доставивших нам большое наслаждение. Я помню хорошо те разнообразные ощущения, которые возбудило во мне содержание первой книжки: с одной стороны, я обрадовался, найдя сверх ожидания, что она обладала несомненными достоинствами, делая честь тем, мнения которых она поддерживала; с другой же стороны, мне было крайне досадно встретить там немало недостатков. Однако когда мы узнали, что общественное мнение было благоприятно для журнала и что первый номер необыкновенно скоро разошелся, и когда мы констатировали тот факт, что появление радикального органа с притязаниями, подобными органам других партий, привлекло общее внимание, то нечего было более колебаться, и мы решились на все усилия, чтобы подкрепить его и сделать как можно лучше. Время от времени отец продолжал помещать свои статьи. После «Эдинбургского обозрения» дошла очередь и до «Quarterly». Между другими статьями отца самые замечательные – это критический отзыв о сочинении Саути «Книга церкви», в пятом номере, и политический обзор – в двенадцатом. Остен дал одну статью, имевшую большое значение и направленную против права первородства, в ответ на статью МакКуллоха, которая незадолго перед тем появилась в «Эдинбургском обозрении». Грот также поместил одну статью – для постоянного сотрудничества у него не было времени, так как все свободное время он посвящал «Истории Греции»; статья его трактовала о занимавшем его предмете и заключала в себе резкий критический обзор сочинений Митфорда. Бингам и Чарльз Остен продолжали некоторое время писать в «Вестминстерском обозрении». Фонбланк сделался постоянным сотрудником с третьего номера. Из моих товарищей Эллис правильно помещал свои статьи до девятой книжки, а когда он удалился, то в состав нашего журнала вошли другие молодые люди: Эйтон Тук, Грэгем и Робук. Сам я являлся наиболее ревностным сотрудником; со второй и до девятнадцатой книжки было помещено тринадцать моих статей: тут были и рецензии о вышедших книгах, и отзывы о сочинениях по истории и политической экономии, а также статьи относительно современных политических вопросов, как то: о хлебных законах, законах об охоте и диффамации. Иногда некоторые другие друзья отца присылали превосходные статьи, да и некоторые из писателей, приглашенных Баурингом, оказались на высоте своего призвания. В общем все-таки направление журнала никогда не удовлетворяло вполне сторонников радикальных принципов, с которыми мне приходилось встречаться.

Почти каждая книжка содержала в себе, по нашему мнению, многое, что противоречило нашим мнениям или отличалось недостатком таланта.

Неодобрительные суждения отца, Грота, обоих Остенов и других лиц повторялись и, конечно, преувеличивались нами, молодежью, и так как наша юношеская горячность не могла воздерживаться от сетований, то мы и доставили много горьких минут обоим редакторам. Я не сомневаюсь, что мы были так же часто не правы, как и правы, и я вполне уверен, что если бы журнал имел направление согласно нашим воззрениям, т. е. воззрениям молодежи, то он не улучшился бы, а, по всей вероятности, стал бы еще хуже. Но небесполезно заметить, как обстоятельство, которое может служить материалом для истории бентамизма, что периодический орган, являвшийся главным выразителем его идей, был с самого начала чрезвычайно далек от того, чтобы удовлетворить людей, мнения которых он должен был выражать.

Между тем новый журнал наделал много шума в обществе и доставил радикализму в духе Бентама на почве литературы и политики такое положение, которое вовсе не соответствовало числу его сторонников, а также личным заслугам и достоинствам большинства из них. В то время либерализм делал большие успехи. Когда страх и ненависть, возбужденные войною с Францией, утихли, наступило время обратить внимание на внутреннюю политику. Движение в пользу реформ можно было уподобить морскому приливу. Старые правящие фамилии снова начали готовиться к стеснительному режиму по отношению к континенту. Видимая поддержка Англии Священному Союзу, имевшему целью подавить стремление к свободе, чрезмерная тягость государственного долга от продолжительной и дорого обошедшейся войны сделали правительство и парламент крайне непопулярными в глазах народа. Радикализм, во главе которого встали Бердет и Кобет, принял такой характер, что возбудил серьезные опасения в правительстве. Едва эта тревога была на время успокоена знаменитыми законами, носившими название «шести актов», как снова вспыхнуло еще более глубокое чувство ненависти по поводу процесса против королевы Каролины. Внешние признаки этой неприязни исчезли вместе с причиной, вызвавшей их, но повсюду стало обнаруживаться оппозиционное настроение, до той поры еще неизвестное в Англии. Юм с неутомимым постоянством учредил строгий контроль за общественными расходами; он заставил палату общин вотировать всякую статью, которая давала повод к спорам относительно сметы; так как общественное мнение было на его стороне, то он часто добивался у правительства многочисленных уступок. Политическая экономия впервые дала почувствовать свое влияние на общественные дела благодаря петиции лондонских негоциантов о свободе торговли, составленной Туком и внесенной в парламент Александром Берингом. Своим же успехом она обязана благородной деятельности Рикардо в течение его кратковременного пребывания в парламенте. Сочинения Рикардо, следовавшие за полемикой относительно драгоценных металлов, и исследования и комментарии отца и Мак-Куллоха (труды последнего, появившиеся в «Эдинбургском обозрении», представляли большую ценность в ту эпоху) обратили общее внимание на политическую экономию и содействовали обращению на этот путь самого министерства. Гескиссон, поддерживаемый Каннингом, нанес первый удар покровительственной системе, которая была уничтожена окончательно одним из их товарищей в 1840 году, но последние следы этой системы изглажены только недавно, в 1860 году, благодаря усилиям Гладстона. Пиль, тогдашний министр внутренних дел, осторожно вступил на тот путь, которого еще никто не дерзал коснуться и на который указывал Бентам: он приступил к законодательной реформе. В ту эпоху, когда либерализм стал входить в моду, когда улучшение учреждений сделалось предметом спора в высших сферах, а в низших требовали полного преобразования состава парламента, неудивительно, что общее внимание было возбуждено появлением новой, по-видимому, школы писателей, заявивших притязание быть законодателями и вождями нового направления. Члены этой группы в своих сочинениях излагали свои теории с глубоким убеждением, в то время как никто из противных партий, по-видимому, не питал такой сильной веры в непреложность своих теорий. Они высказывали прямо свои мнения относительно обеих существующих партий, восставали систематически против той и другой, не делая никаких послаблений общепринятым понятиям, так что их подозревали в том, что они придерживаются в душе еще более еретических взглядов, чем те, которые они исповедывают. Статьи, по крайней мере отца, носили отпечаток энтузиазма и таланта, а после него можно было представить массу писателей, достаточно многочисленных, чтобы способствовать дальнейшему развитию журнала. Наконец журнал раскупался, а стало быть, его и читали. Все это доставило так называемой школе Бентама – по вопросам философского и политического характера – чрезвычайно видное место в общественном мнении, какого она не имела сначала и какого впоследствии не занимала ни одна настолько же серьезная школа в Англии. Будучи постоянно в центре этой школы, я знал все, что до нее касалось, а как один из самых деятельных членов этой маленькой группы, я могу без хвастовства сказать quorum pars magna fui, поэтому мне следует более, чем кому другому, представить очерк ее деятельности.

Школа эта составилась из молодых людей, сгруппировавшихся вокруг отца под обаянием его разговора и славы его трудов и в большей или меньшей степени усвоивших его взгляды на политику и, так сказать, пропитавшихся ими. Рассказывали, что Бентам был окружен толпою учеников, жадно схватывавших каждое слово из его уст, ложь этой басни отец доказал в своих «Fragment on Maickintosch», а нелепость ее очевидна для всех, знавших привычки Бентама и его манеру беседовать. Влияние Бентама получило такое широкое распространение только благодаря его сочинениям: посредством их он действовал на сердца людей и до сих пор еще производит на человечество действие гораздо более глубокое и захватывающее, чем какое имел когда-либо отец. И поэтому он является гораздо более крупною историческою личностью, чем мой отец; последний имел большое влияние только на людей, лично его знавших. Его высоко ценили за его полную убеждения и поучительности беседу, и он широко пользовался этой способностью для пропаганды своих убеждений. Я никогда не встречал человека, который бы так блестяще выказывал свои мысли в разговоре. Необыкновенное умение пользоваться громадными средствами ума, сжатость и определенность выражений и строгое нравственное сознание делали его одним из чрезвычайно живых и увлекательных собеседников. У него всегда был запас шуток, он смеялся от чистого сердца и в кругу своих любимых друзей являлся самым веселым и забавным товарищем. Его сила выказывалась не только в пропаганде его идей, но и во влиянии крайне редко встречающейся способности, которую я научился ценить только впоследствии; эта способность заключалась в страстной любви его к общественному благу и в рвении, с которым он относился к человеческому благосостоянию; это рвение вызывало к деятельности и придавало жизненную силу аналогическим добродетелям, зародыши которых он встречал у людей его окружавших, и побуждало их к деятельности. Он внушал в них желание заслужить его похвалу, а своею беседою, а также и жизнью он оказывал нравственную поддержку всем, кто стремился к одной с ним цели. Он ободрял слабых и впавших в уныние людей, находившихся вокруг него, твердою верою в силу разума, во всеобщий прогресс и в добро, которое может сделать человек благоразумными усилиями (хотя он далеко не был уверен в успехе каждого дела).

Мнения моего отца придавали отличительный характер пропаганде бентамистов и утилитаристов того времени. Он разбрасывал свои идеи по всем направлениям, как будто бы они изливались из неиссякаемого источника; они распространялись главным образом тремя путями. Во-первых, я сам, единственный ум, образованный всецело под его руководством, явился орудием, с помощью которого отец подчинил собственному влиянию многих молодых людей, в свою очередь ставших деятельными пропагандистами его идей. Во-вторых, несколько товарищей Чарльза Остена по Кембриджскому университету – или лично через него, или побуждаемые его влиянием – усвоили себе мнения, аналогичные с убеждениями моего отца. Самые замечательные из них искали общества отца и часто бывали у него. Между ними можно указать на Струта, впоследствии лорда Бельпера, и на нынешнего лорда Ромильи, с отцом которого, сэром Самюэлем Ромильи, мой отец находился в самых дружественных отношениях. Наконец, третьим орудием являлось более юное поколение кембриджских студентов, сверстников не Остена, а Эйтона Тука, которое группировалось вокруг этого талантливого человека, благодаря тождественности своих мнений, и были им представлены отцу. Из них самым замечательным был Чарльз Беллер. Сверх того и другие лица отдельно подпадали под влияние отца и способствовали распространению его идей. Такими, например, были Блок и Фонбланк, о которых я уже упоминал выше. Однако большая часть этих людей являлась для нас только союзниками, и не все оказывали нам свое содействие. Так, Фонбланк постоянно расходился с нами во многих важных вопросах. Впрочем, в образованных нами группах далеко не существовало совершенного единодушия, и никто из нас не воспринимал слепо всех идей отца. Вот пример этому: мы все считали его «Очерк правительственной системы» образцом политической философии, но мы нисколько не были согласны с той частью этого труда, где он утверждает, что при хорошем правлении женщины могут быть лишены права подачи голосов, так как их интересы сливаются с интересами мужчин. Я и мои избранные товарищи очень резко восставали против такого учения. Надо отдать справедливость отцу, что он отрицал принцип исключения женщин из участия в общественной жизни наравне с мужчинами, не достигшими сорокалетнего возраста, относительно чего он выставил в следующем параграфе совершенно сходный тезис. Он говорил (и вполне справедливо), что в данном параграфе он не занимался обсуждением вопроса, лучше ли бы ограничить подачу голосов, а только искал исхода из того положения, что это ограничение допущено, каков крайний предел этого ограничения, который не влечет за собою нарушение условий устойчивости хорошего правления. Но я думал как в то время так и всегда после, что мнение, которое мой отец признавал, так же как и то, которое отрицал, во всех отношениях представляли заблуждения, подобно тем, против которых он восставал в своем очерке; я полагаю, что интересы женщин настолько же сливаются с интересами мужчин, насколько интересы подданных – с интересами властителей, и что всякое основание, требующее избирательного права для кого бы то ни было, требует также не лишать этого права женщин. Таково было мнение наших юных прозелитов, и мне очень приятно сказать, что Бентам был совершенно солидарен с нами.

Хотя никто из нас, по всей вероятности, не был согласен с моим отцом во всех пунктах, но его мнения, как я уже сказал, являлись главным элементом, придающим известный оттенок и характер маленькой группе молодых людей, первых пропагандистов того, что впоследствии получило название философского радикализма. Обзор мыслей этой группы не может быть назван бентамизмом в том смысле, что Бентам был ее вождем и руководителем, но скорее его можно назвать такою системою, в которой идеи Бентама сливались с современною политической экономией и метафизикой Гартлея. Принцип народонаселения Мальтуса был столько же нашим знаменем, сколько и какое-либо мнение, принадлежащее собственно Бентаму. Эту великую доктрину, первоначально выставленную как аргумент против безграничного улучшения социального порядка, мы применяли с пламенным усердием к совершенно противоположным доказательствам, так как она указывала нам единственный способ к осуществлению этого прогресса, обеспечивая всему рабочему классу более высокую заработную плату, благодаря добровольному ограничению возрастания числа его членов. Другие главные черты нашего учения, в которых я был вполне солидарен с отцом, состояли в следующем: в политике мы питали почти безграничную веру в целесообразность представительного правительства и полной свободы слова. Убеждение отца во влиянии разума на человеческие умы во всех случаях, когда он имеет к ним доступ, было так велико, что, по его словам, все было бы достигнуто, если бы весь народ умел читать, если бы мнения могли свободно выражаться и путем проповеди, и путем печати и если бы, благодаря всеобщему праву голосования, народ имел возможность избирать такое законодательное собрание, которое проводило бы на практике господствующие мнения. Он полагал, что, когда законодательное собрание перестанет быть представителем интересов одного класса, оно будет стремиться честным и благоразумным путем к общему благу, так как народ, под руководством образованных людей, будет сам выбирать достойных представителей и предоставлять им разумную свободу в их действиях. Поэтому он энергично порицал аристократические принципы и олигархическое правление в какой бы то ни было форме; в нем он усматривал единственное препятствие, мешавшее людям управлять своими собственными делами со всей мудростью, на которую они способны; он требовал прежде всего, как главный пункт своей политической теории, участия демократии в подаче голосов, основывая это не на идее свободы, прав человека или каких-либо иных более или менее знаменательных изречениях, с помощью которых демократия до той поры защищала этот принцип, а на условиях «устойчивости, без которой не может существовать ни одно хорошее правление». В этом отношении он придерживался того, что казалось ему наиболее существенным. Формы правления, республиканские или монархические, были для него почти безразличны. Не так думал Бентам, по мнению которого феодальный порядок управления был чрезвычайно вреден. После аристократии предметом самой глубокой оппозиции моего отца была англиканская церковь, с корпорацией пасторов, унижавших религию своими злоупотреблениями и восстававших против всякого развития человеческого ума. Однако лично он не питал вражды ни к кому из духовных лиц, который того не заслуживал, даже находился в дружеских отношениях с некоторыми из них. В сфере этики его чувства были энергичны и суровы по отношению ко всем пунктам, которые он считал важными для блага человечества, но он выказывал в теории крайнюю индифферентность (хотя она и не обнаруживалась в его поведении) ко всем доктринам обычной нравственности, основанным, по его мнению, только на одном формализме и клерикализме. Он желал, например, значительного увеличения свободы в отношениях между полами, хотя точно не указывал, в чем будут состоять или должны состоять условия этой свободы. Это мнение не носило отпечатка чувственности ни в теории, ни на практике. Он предполагал, напротив, что это увеличение свободы поведет к тому, что ум, удалившись от физических отношений и их аксессуаров, не будет их ставить одною из главных целей в жизни, что, по его мнению, было самым большим злом и извращением человеческой природы. В психологии его основная доктрина заключалась в образовании человеческого характера обстоятельствами по всеобщему принципу закона ассоциаций, и, следовательно, как следствие, он допускал возможность безграничного усовершенствования морального и интеллектуального положения человечества. Из всех его теорий эта психологическая доктрина была самая важная и наиболее нуждавшаяся в распространении. К несчастью, нет принципа, который находился бы в более резком противоречии с господствующими направлениями в философии, как во времена отца, так и теперь.

Маленький кружок молодых людей, среди которых был и я, усвоил себе эти различные мнения с энтузиазмом юности; мы придавали им такой сектаторский дух, которым никогда, по крайней мере сознательно, не отличался отец. По нелепому преувеличению некоторые утверждали, что наше общество (или, скорее, какой-то призрак, поставленный на его место) образует «школу». Некоторые из нас действительно одно время надеялись составить школу. Мы взяли себе образцом французских философов XVIII столетия, надеясь достигнуть таких же результатов. Ни один член нашего союза, как я уже сказал, не шел далее меня в стремлении удовлетворить этому юношескому честолюбию; я мог бы доказать это, приведя много примеров, если бы на это стоило терять место и время.

Все это, собственно говоря, представляет только внешнюю сторону нашей жизни или, по крайней мере, интеллектуальную часть этой стороны, и, пожалуй, даже исключительно последнюю. Если же я попытаюсь проникнуть глубже и дать некоторое указание на то, чем мы были как люди, то я прошу читателей не забывать, что я имею в виду только самого себя, единственную личность, о которой я могу говорить вполне сознательно; кроме того, я не думаю, чтобы составленное мною описание кого-либо из товарищей соответствовало бы оригиналу – по крайней мере, без многочисленных и очень важных поправок.

Часто говорят, что бентамист не что иное, как простая рассуждающая машина; это определение в очень малой степени соответствует большинству тех, которым дают такое название, но относительно меня в течение двух или трех лет оно не было вполне несправедливо. Это название можно было, вероятно, применить и к каждому молодому человеку, вступающему на жизненный путь, для которого обыкновенные предметы человеческих желаний должны в большей или меньшей степени иметь привлекательность новизны. Нет ничего необыкновенного в этом факте. Можно ли было требовать от молодого человека моих лет, чтобы он был более разносторонен, чем каким был я. Честолюбием и желанием совершить что-либо из ряда вон выходящее я отличался в высшей степени; усердие к тому, что я считал благом человечества, было моим наиболее глубоким чувством, оно смешивалось с другими чувствами и придавало им известный оттенок. Но в эти годы мое усердие распространялось только на умозрительные мнения. Оно не основывалось на искреннем сочувствии или на симпатии к человечеству, хотя эти достоинства занимали подобающее место в моих нравственных понятиях, но они нисколько не сопровождались живым энтузиазмом, присущим благородному идеалу; однако я был очень склонен в воображении испытывать это чувство, но в то же время я был лишен того, что составляет его естественную пищу, т. е. поэтической культуры, тогда как я был воспитан полемикою, т. е. чистой логикою и анализом. Прибавьте к этому, что воспитание отца стремилось к тому, чтобы унизить значение чувства. Это не оттого, чтобы он сам был холодным или бесчувственным человеком; скорее наоборот – он полагал, что не стоило заниматься чувством, которого вполне достаточно у каждого человека, если только мы будем обращать серьезное внимание на наши поступки. Он восставал против того, что в этике и в философии так часто пользуются чувством как последним доводом, что к нему прибегают для оправдания поступков, тогда как оно должно само искать оправдания; он с неудовольствием замечал, что поступки, которые производят отрицательное действие на благо людей, ставятся на практике под защиту чувства; он отказывался приписывать чувству какое-либо значение в оценке людей или их действий.

Кроме этой антипатии отца к чувству, оказавшей влияние на меня и на других, мы постоянно видели, что все важнейшие мнения, нам наиболее дорогие, всегда оспаривались нашими противниками с точки зрения чувства. Принцип полезности считался холодным расчетом, политическая экономия выставлялась бесчеловечием, осуществленным на деле, а доктрину Мальтуса об уменьшении народонаселения рассматривали как теорию, противоречащую естественным человеческим чувствам. В ответ мы употребляли выражения: «сентиментальность», «общие места», «пустые обобщения» – как презрительные термины. Без сомнения, в большинстве случаев мы были правы, но в результате развитие чувства (за исключением чувства общественного или личного долга) не пользовалось среди нас уважением и не занимало много места в наших мыслях, особенно в моих. Всего чаще думали мы о том, чтобы изменить мнения людей и заставить их верить только в очевидность, а также и сознать их истинные интересы. Сознавая вполне высокое достоинство бескорыстия и любви к справедливости, мы ожидали возрождения человечества не от какой-нибудь непосредственной деятельности чувств, а от влияния умственного развития, которое дает надлежащее направление эгоистическим чувствам человека. Хотя, конечно, это влияние чрезвычайно важно как средство к улучшению в руках людей, одушевленных самыми благородными побуждениями, однако никто из бентамистов или утилитаристов тогдашнего времени не считал его до сих пор главным фактором прогрессивного улучшения человечества.

Естественным следствием такого отношения в теории и практике к развитию чувств между прочим явилось направление, которое не позволяло нам оценить по достоинству поэзию и вообще воображение как элементы человеческой природы. По общему мнению, бентамист был врагом поэзии; это обвинение отчасти справедливо относительно самого Бентама – он обыкновенно говорил, что «поэзия вносит разлад в область мысли». Но то значение, которое он придавал этой шутке, можно отнести и ко всякой увлекательной речи, ко всякому увещанию или наставлению более красноречивому, чем арифметическая задача. Статья Бингама в первом номере «Вестминстерского обозрения» доставила превосходный предмет тем, которые обвиняли нас во враждебном отношении к поэзии. Для объяснения одного из своих критических взглядов о Муре он сказал: «Мур – поэт, следовательно, он не умеет мыслить». В действительности некоторые из нас были большими любителями поэзии, а Бингам сам писал стихи.

Что же касается меня, а также и моего отца, то правильнее было бы сказать, что я вовсе не питал презрения к поэзии, но в теории относился к ней совершенно индифферентно. Чувства, которые мне не были по сердцу в поэзии, я не любил и в прозе, а таких было много. Я совершенно не признавал места, которое поэзия занимала в воспитании человека, и ее роль в развитии чувств. Но лично я чувствовал пристрастие к некоторым видам поэзии. В ту эпоху, когда мой бентамизм носил на себе наиболее сектантский характер, мне попался на глаза «Опыт о человеке» Попа, и, хотя все идеи этого сочинения шли вразрез с моими собственными, я отлично помню, какое могущественное впечатление оно произвело на мой ум. Быть может, в то время другое поэтическое произведение, более возвышенное по мысли, чем это красноречивое рассуждение в стихах, и не произвело бы на меня подобного действия. Во всяком случае, мне очень редко приходилось испытывать такое ощущение. Однако это отношение к поэзии было чисто пассивным; давно уже я в значительной степени расширил основания моих интеллектуальных убеждений; в естественном развитии моих умственных способностей я подпал под влияние самого драгоценного вида поэзии, благодаря восторженному удивлению к деятельности и характерам героических личностей в истории и философии. То же самое животворное действие, какое испытывали многие благодетели человечества при чтении жизнеописаний Плутарха, на меня производила характеристика Сократа, сделанная Платоном, а из современных биографий – «Жизнь Тюрго», написанная Кондорсе; последнее сочинение способно возбудить самый живой энтузиазм, так как здесь рассказана одна из самых разумных и благородных человеческих жизней, и притом описанная одним из разумнейших и благороднейших людей. Геройская добродетель этих знаменитых представителей мнений, на стороне которых была вся моя симпатия, производила на меня глубокое впечатление; я постоянно возвращался к ним, как другие к своему излюбленному поэту, когда я испытывал потребность перенестись в возвышенную область чувства и мысли. Я должен заметить мимоходом, что эта книга излечила меня от всех нелепостей сектантства. Две или три страницы, начинающиеся словами: «Он считал всякую секту безусловно вредной» – и объясняющие, почему Тюрго всегда держался вдали от общества энциклопедистов, глубоко запали в моем уме. Я бросил привычку давать себе и другим прозвище утилитаристов, точно так же как и перестал употреблять местоимение мы или какое-либо другое обозначение сообщества. Одним словом, я перестал играть роль сектатора. Внутренний же дух сектантства я носил в себе еще долгое время и отделался от него очень медленно.

В конце 1824 или в начале 1825 года Бентам, получив обратно свои рукописи о «Судебных доказательствах» от Дюмона (сочинение которого «Traité des preuves judiciaries», основывавшееся на них, было окончено и издано), решился напечатать их в оригинале. Ему пришло на ум поручить мне привести их в порядок для печатания; точно так же незадолго перед тем были изданы и его «Софизмы» Бингамом. Я взялся за это с удовольствием и посвятил на это весь свой досуг в течение года, не считая времени, потребовавшегося для чтения корректур пяти больших томов. Бентам трижды принимался за этот труд с значительными перерывами времени, и каждый раз в различной форме, не ссылаясь вовсе на предыдущие труды, причем в двух случаях он довел свою работу почти до конца. Из трех рукописей я должен был составить одно целое, принимая за основание позднее оконченную часть и заимствуя из двух других то, что совсем не вошло в состав третьей. Надо было исправить некоторые выражения Бентама, непонятные, изобилующие вводными предложениями и настолько запутанные, что никак нельзя было надеяться, чтобы читатель взял на себя труд вникать в их смысл. Сверх того Бентам очень желал, чтобы я сам пополнил пробелы, сделанные им; для этой цели я прочел сочинения, признававшиеся наиболее авторитетными относительно доказательств в английском праве, и комментировал некоторые пункты предписаний закона, которые ускользнули от Бентама. Я отвечал на критические разборы некоторых из его доктрин, помещенные в журналах, которые занимались тогда книгою Дюмона; я прибавил небольшое число дополнительных замечаний относительно самых отвлеченных сторон предмета, например относительно теории вероятностей или невероятностей. Часть этих издательских примечаний, посвященная возражениям, была написана более решительным тоном, чем то приличествовало мне, молодому и неопытному автору, но я никогда не думал выставлять себя на первый план, я был анонимным редактором сочинения Бентама и перенял тон автора, полагая, что он совершенно соответствовал его обычной манере. Мое имя как редактора было выставлено на книге только после отпечатания, и то по непременному желанию Бентама, несмотря на все просьбы с моей стороны.

Время, которое я потратил на эту работу, оказало благодетельное влияние на мое развитие. Теория юридических доказательств – одно из лучших сочинений Бентама по богатству материала. Теория доказательств сама по себе составляет один из самых важных вопросов, разработкой которых он занимался; она многочисленными узами связана с большинством других вопросов, так что в ней изложены многие из его лучших идей. Кроме того, между другими более специальными предметами в сочинении Бентама можно найти самое обстоятельное изложение недостатков и пробелов в английском законодательстве того времени; там находился также обстоятельный очерк полного судопроизводства Вестминстерской судебной палаты. Сведения, почерпнутые мною из этого сочинения, более глубоко запечатлелись в моем уме, чего не могло случиться, если бы я ограничился одним чтением, а это было немаловажное приобретение. Но это занятие принесло мне еще и другую пользу, которую, по-видимому, всего менее можно было ожидать: оно само возбудило во мне способности сочинять. Вce написанное мною после издания этой книги было несравненно выше, чем то, что я писал раньше. Слог Бентама в последнем сочинении был тяжелый и запутанный, что происходило от хорошего качества, а именно от любви к точным определениям, которая и заставляла его вставлять в каждую фразу несколько вводных предложений; он хотел, чтобы читатель сразу понял основное положение и все вытекающие из него последствия и подробности. Это обыкновенно приводило к тому, что его фразы становились при чтении крайне утомительными для людей, не привыкших к его манере. Но слог первых его трудов, «Отрывка о правительственной системе» и «Плана юридических учреждений», является образцом живого, легкого, обстоятельного изложения, примеры которого крайне редки; много подобных мест встречалось и в рукописях «Теории доказательств», причем я старался сохранить их во всей неприкосновенности. Такое продолжительное общение с этим удивительным трудом имело громадное влияние на мой слог; я продолжал совершенствовать его чтением других авторов, как английских так и французских, у которых сила слога удивительным образом соединялась с простотой: таковы Гольдсмит, Фильдинг, Паскаль, Вольтер и Курье. Благодаря всему этому мой слог потерял сухость, которая была заметна в моих первых сочинениях, на костях и хрящах остова стало прибавляться мяса, и мой стиль приобрел наконец жизненность, почти легкость.

Это улучшение обнаружилось на совершенно новой арене. Маршал из Лидса, родоначальник нынешних Маршалов, был послан в парламент от Уоркмира, которому только что досталось представительство, за уменьшением числа жителей в местечке Грампаунд. Этот человек, убежденный сторонник парламентской реформы, обладатель громадного богатства, употреблявший его на полезные дела, был крайне поражен книгою «Софизмов» Бентама; у него явилась мысль, что было бы полезно публиковать парламентские дебаты, но не в хронологическом порядке, принятом Ганзардом, а располагая их по предметам и снабжая комментариями, указывающими на промахи ораторов. Для выполнения этого он, естественно, обратился к редактору книги о «Софизмах», и Бингам с помощью Чарльза Остена предпринял издание такого труда, который получил название «История и обзор Парламента», но ввиду недостаточного сбыта выходил только в течение трех лет. Однако он возбудил некоторое внимание в среде политических и парламентских деятелей. Радикальная партия употребила все старания и действительно добилась репутации, какую никогда не могла приобрести посредством «Вестминстерского обозрения». Бингам и Чарльз Остен много писали там, так же как Струт, Ромильи и некоторые другие либеральные юристы; мой отец дал одну прекрасную статью, Остен-старший поместил одну, и Каульсон написал также одну статью, заслуживающую большого внимания. На мою долю выпало написать первую статью в первой книжке о главном вопросе сессии (1825) «Об ассоциациях» и об «Ограничении прав католиков».

Во второй книжке я поместил очерк торгового кризиса в 1825 году и дебатов относительно денежного обращения. В третьем номере было две моих статьи, одна – о второстепенном вопросе, другая о принципе взаимности в торговле, по поводу знаменитой дипломатической корреспонденции между Каннингом и Галатином. Эти статьи не являлись уже более воспроизведением и применением заученных мною теорий, но обнаруживали и оригинальные мысли, если только можно так назвать старинные идеи в обновленной форме и с новой точки зрения. Я могу сказать, нисколько не греша против истины, что эти сочинения отличались зрелостью мысли, какая не встречалась ни в одном из моих предыдущих трудов. По выполнению они уже не были юношескими трудами, но их предметы или потеряли всякий интерес, или были впоследствии гораздо лучше обработаны, так что их надо предать забвению вместе с другими моими произведениями, помещенными в первое время существования «Вестминстерского обозрения».

Занимаясь составлением статей для печати, я не пренебрегал и другими средствами к самообразованию. В эту эпоху я изучил немецкий язык по гамильтоновскому методу; для этой цели мы с некоторыми товарищами образовали специальный класс. В течение нескольких лет наши общие занятия приняли особую форму, способствовавшую в значительной степени развитию моего ума. Нам пришла мысль соединиться для того, чтобы изучить посредством чтения и разговора некоторые отрасли знания, которые мы хотели усвоить себе. Грот предложил для этого комнату в своем доме в улице Threadneedle, а его друг Прескотт, один из трех членов – основателей общества утилитаристов, присоединился к нам. Мы собирались два раза в неделю по утрам от 8½ до 10 часов, после чего большинство из нас должны были возвращаться к своим обыденным занятиям. Первым предметом наших изучений была политическая экономия; мы хотели выбрать систематическое руководство для более успешного ознакомления с ней, и наш выбор пал прежде всего на книгу моего отца «Основы политической экономии». Один из нас прочитывал вслух главу или часть ее, а затем начиналось обсуждение; все имевшие что-либо возразить или заметить высказывали свои мнения. Мы поставили себе за правило исчерпывать каждый возбуждаемый вопрос, крупный или мелкий, до конца; мы длили прение до тех пор, пока все принимавшие в нем участие не были удовлетворены выводами; мы продолжали рассматривать каждый вопрос, как и всякое побочное воззрение, представлявшееся нам при чтении какой-либо главы или при обсуждении, до тех пор, пока затруднения, встречавшиеся на нашем пути, не были разрешены. Мы часто обсуждали известные вопросы в течение нескольких недель, серьезно обдумывая их в промежутки между нашими собраниями и разрешая новые затруднения, могущие возникнуть в будущем заседании. Когда мы покончили с «Основами» моего отца, то принялись за «Основания экономии» Рикардо и за «Рассуждение о ценностях» Бэли. Эти сжатые и точные рассуждения не только способствовали развитию тех, которые принимали в них участие, но и заставили вырабатывать новые взгляды относительно некоторых сторон отвлеченной политической экономии. Теория международных ценностей, которую я напечатал впоследствии, была результатом этих разговоров, также и изменения, какие я внес в теорию Рикардо относительно прибыли и которые я изобразил в «Очерке прибыли и процентов». Главным образом новые идеи являлись у Эллиса, Грэгема и у меня; остальные также вносили в прения драгоценную долю, особенно Прескотт и Робук, один своими знаниями, другой законченностью своей диалектики. Теория международных ценностей и прибыли была исследована и разработана почти равномерно мною и Грэгемом, и если бы наш первоначальный проект осуществился, то были бы изданы мои «Очерки некоторых спорных вопросов политической экономии» с прибавлением нескольких статей Грэгема и с фамилиями авторов.

Но когда мое сочинение было окончено, я нашел, что я слишком полагался на свою солидарность с Грэгемом и что его мнение настолько расходилось с тем, которое я выразил в наиболее оригинальном из двух очерков, а именно в очерке о международных ценностях, что я должен был признать эту теорию исключительно принадлежавшей мне, и я издал ее под своим именем несколько лет спустя. Я могу подтвердить, что изменения, которые были сделаны отцом в его «Основах политической экономии» при третьем издании, были основаны на критических взглядах, выработанных нашими совместными рассуждениями; он изменил свои мнения относительно упомянутых мною вопросов, хотя совершенно и не был согласен с нами. Усвоив в достаточной степени политическую экономию, мы перешли таким же порядком к силлогистической логике. В наших собраниях принял тогда участие Грот. Первая книга, за которую мы взялись, было сочинение Альдриха, но оно скоро нам надоело своим поверхностным характером, и мы приступили к изучению одного из самых совершенных трудов по схоластической логике (находившегося в библиотеке моего отца, большого любителя подобных книг), «Manuductio ad Logicam» иезуита Дю-Трие. Покончив с этим сочинением, мы перешли к логике Ветлея, которая только что была перепечатана из «Encyclopaedia Metropolitana», и наконец к «Сотputatio sive Logica» Гоббса. Эти книги, изучаемые нами принятым порядком, открыли нам обширное поле метафизических умозрений, а результатом этих рассуждений явилась большая часть тех изменений, которые мною сделаны в первой части «Системы логики» для исправления принципов и отличий схоластических логиков и усовершенствования теории значения предложения. Грэгем и я предлагали большинство новых идей. Грот и другие являлись их критиками и составляли превосходный трибунал. С этого времени у меня зародилась мысль написать сочинение по логике, хотя в гораздо более скромном виде, чем я это выполнил.

Когда мы покончили с логикой, то приступили к аналитической психологии. Мы избрали руководством труд Гартлея и подняли цены на издание Пристлея до баснословных размеров, так как отыскивали по всему Лондону по экземпляру для каждого из нас. После изучения Гартлея мы прекратили наши собрания, но, когда немного позднее вышел в свет «Анализ ума», мы снова стали собираться. Этим закончились все наши занятия. Я всегда приурочивал ко времени этих собраний ту эпоху, когда я стал оригинальным и независимым мыслителем; благодаря им я приобрел или, по крайней мере, подкрепил привычку мыслить, которой я обязан всем, что я когда-либо сделал или сделаю в области умозрений, – привычка никогда не удовлетворяться разрешением только наполовину какого-либо трудного положения, но беспрестанно возвращаться к нему до тех пор, пока оно не станет ясным как день, никогда не оставлять без разъяснения запутанных деталей вопроса под предлогом, что они не представляют большого значения, наконец, никогда не считать, что понимаешь часть предмета, пока не составишь представление о целом.

Участие, которое мы принимали в общественных дебатах от 1825 до 1830 года, занимало видное место в этом периоде моей жизни, и так как оно оказало громадное влияние на мое развитие, то я должен сказать о нем несколько слов.

В то время существовало в Лондоне общество овенистов, под названием Кооперативного общества, которое собиралось каждую неделю для публичных диспутов в Чансери-Лен. В начале 1825 года Робук случайно сошелся с некоторыми из членов этого общества и присутствовал на одном или двух заседаниях; он принял участие в прениях и говорил против овенизма. Один из нас предложил отправиться в полном составе туда и дать генеральное сражение.

Чарльз Остен и несколько товарищей, обыкновенно не принимавших участия в нашем собрании, заявили свое одобрение такому плану. Мы вошли в сношение с главными членами общества овенистов, которому эта борьба была весьма приятна; они на самом деле предпочитали прения с противниками обсуждению вопросов в тесном кружке, среди сторонников одинаковых взглядов. Предметом дебатов был выбран вопрос о народонаселении. Чарльз Остен блестящей речью поддержал наши мнения, и борьба продолжалась беспрерывно в течение пяти или шести недель перед переполненным залом, где присутствовали кроме членов общества и их друзей многочисленные посторонние слушатели и несколько ораторов из Juns of Court.

Когда эти прения пришли к концу, мы начали обсуждать другие достоинства системы Овена; новые дебаты продолжались около трех месяцев. Это была борьба не на жизнь, а на смерть между овенистами и политико-экономистами, на которых первые смотрели как на своих заклятых врагов, но диспут происходил в дружелюбном тоне. Мы, представители политической экономии, имели в виду те же цели, как и овенисты, и старались доказать им это. Главным оратором овенистов был очень уважаемый человек, с которым я хорошо был знаком, Вильям Томсон из Корка, автор книги «О разделении богатства» и «Воззвания» в пользу женщин, направленного против мнений моего отца относительно этого предмета в его «Очерке правительственной системы». Эллис, Робук и я приняли деятельное участие в спорах, а между ораторами из Juns of Court, пришедших к нам на помощь, я припоминаю Чарльза Виллерса. Наши противники получили также серьезную поддержку со стороны. Очень известный Гэль Джонс, тогда уже пожилой человек, произнес перед нами цветистую речь, но самое глубокое впечатление произвел на меня, хотя я и не был согласен ни с одним из его возражений, историк Тирльваль, сделавшийся впоследствии епископом св. Давида; тогда он был адвокатом и был известен только как блестящий красноречивый оратор, стяжавший свою репутацию в Кембридже до эпохи Остена и Маколея. Его речь следовала непосредственно за моей.

Он не произнес еще десяти фраз, как я уже признал в нем наилучшего оратора, какого я когда-либо встречал, и с тех пор я не слыхал никого, кого бы мог поставить выше его в этом отношении.

Большой интерес с нашей стороны к этим дебатам предрасположил некоторых из нас к восприятию идеи, выработанной Мак-Куллохом. Он думал, что было бы полезно иметь в Лондоне общество, подобное Умозрительному обществу в Эдинбурге, где, между прочим, Брум и Гарнер начали свое изучение ораторского искусства. Опыт, который мы сделали в Кооперативном обществе, не позволял нам сомневаться, что в Лондоне найдутся желающие вступить в подобный союз. Мак-Куллох сообщил эту идею нескольким влиятельным молодым людям, которым он давал частные уроки по политической экономии. Некоторые из них горячо взялись за этот проект, в особенности Джордж Виллерс (впоследствии лорд Кларендон). Он с своими братьями Гайдом и Чарльзом, Ромильи, Чарльз Остен, я и некоторые другие – мы соединились и выработали программу общества. Мы решили сходиться в таверне «Free mason’s» и составили блестящий список членов, где наряду с именами некоторых членов парламента фигурировали почти все наиболее знаменитые ораторы Кембриджа и Оксфорда. Любопытным фактом, который может служить характеристикой направлений того времени, явилось затруднение при набирании членов нашего общества в том, что мы не могли найти достаточного количества торийских ораторов. Почти все те, которых мы завербовали в наш союз, были либералы всех оттенков и степеней. Кроме уже вышеназванных к нам присоединились: Маколей, Тирльваль, Прэд, лорд Говик, Самюэль Вильберфорс, впоследствии епископ Оксфордский, Чарльз Пулет Томсон (позднее лорд Сайденгам), Эдуард и Генри Литтон Бульвер, Фонбланк и много других, которых я теперь не припомню, но которые стали известны более или менее впоследствии на политическом или литературном поприще. Все предвещало успех, но когда наступило время открытия собраний и необходимо было выбрать председателя и найти когонибудь, кто произнес бы вступительную речь, то никто из наших знаменитых членов не согласился взять на себя ни одну из этих обязанностей. В числе лиц, к которым мы обращались, только один снизошел до наших просьб, а именно человек, которого я знал очень мало, но который пользовался громадным успехом в Оксфорде; говорили, что он стяжал там славу великого оратора. Несколько времени спустя он вступил в парламент представителем ториев. Он был избран нами для того, чтобы занять председательское место, и с тем, чтобы произнести вступительную речь. Великий день наступил – скамьи были переполнены, все знаменитые ораторы находились здесь, чтобы критиковать наши усилия, но не для того, чтобы оказывать нам помощь. Речь оксфордского оратора была совершенно неудачна. Такое начало неблагоприятно отразилось и на всем ходе собрания; ораторы, следовавшие за ним, были немногочисленны и посредственны.

Предприятие потерпело полнейшее фиаско; знаменитые ораторы, на которых мы рассчитывали, исчезли со сцены и больше не появлялись. Что касается до меня, то я по крайней мере получил урок в знании людей. Эта неожиданная неудача вполне изменила роль, которую я играл в нашем обществе. Я никогда не мечтал ни занимать первенствующее место, ни говорить много и часто, но я отлично видел, что успех предприятия зависел от людей новых, и я горячо принялся за это дело. Я открыл прения по второму вопросу и с этого времени говорил почти в каждом заседании. В течение некоторого времени нам приходилось бороться с большими затруднениями. Трое Виллерсов и Ромильи оставались верными нам еще в продолжение некоторого времени; но наконец терпение основателей общества истощилось, за исключением Робука и меня. В следующий сезон, 1826–1827, положение дел улучшилось.

Мы завербовали двух ораторов-ториев, Гэйварда и Ши; радикальная партия получила подкрепление в лице Чарльза Буллера, Кокбурна и нескольких других из второго поколения бентамистов Кембриджа, которые примкнули к нашей стороне. С помощью их, а также и других случайных членов, благодаря обоим ториям, Робуку и мне, в качестве настоящих ораторов почти каждое прение являлось генеральным сражением между философскими радикалами и юристами-ториями; в конце концов о наших спорах стали говорить, и многие известные лица приезжали слушать наши дебаты. Еще более стал заметен успех в следующие сезоны, 1828–1829 годов, когда последователи Кембриджа в лице Мориса и Стерлинга вступили в наше общество, где они образовали вторую партию либералов и даже радикалов на основах, совершенно противоположных бентамизму и даже крайне враждебных этой доктрине; они внесли в наши прения общие идеи и методы реакции, свирепствовавшие в Европе против философии ХVIII столетия; это была третья партия, и партия совершенно серьезная, принявшая участие в нашей борьбе и являвшаяся полным отражением политических мнений в наиболее образованной части нового поколения. Наши споры в значительной степени отличались от обыкновенных прений – у нас было правило, что все обязаны выставлять только наиболее убедительные свои доказательства и опровергать противников в самых точных, определенных выражениях.

Это упражнение, естественно, чрезвычайно полезно для нас, а в особенности для меня. Я никогда, правда, не научился искусству красноречия и всегда говорил чрезвычайно дурно, но я добивался того, чтобы меня слушали; кроме того, так как я постоянно излагал письменно свои речи в том случае, если они казались мне имеющими особое значение, когда идеи или чувства, в них выражаемые, требовали внимательного изложения, то я этим в значительной степени усовершенствовал свою способность писать; я не только приучил свое ухо к гладкости и размеру слога, но и приобрел практический навык в выборе выражений, наиболее производящих эффект на слушателей, и научился понимать, какое из них особенно действует на смешанное собрание.

Участие в обществе и подготовительные работы, которых оно требовало, вместе с приготовлением к утренним чтениям в доме Грота поглощало все мое свободное время, и поэтому я почувствовал облегчение, когда весною 1828 года я перестал участвовать в «Вестминстерском обозрении». Журнал этот очутился в крайне стеснительном положении, хотя первый номер предвещал большой успех, но постоянных доходов не было достаточно, чтобы покрыть необходимые издержки по изданию журнала. Затраты были действительно покрыты, но это было еще мало. Один из редакторов, Саутерн, вышел из состава редакции, а некоторые из сотрудников, в том числе отец и я, получавшие вознаграждение за первые статьи, под конец писали даром. Однако основной капитал, который дал начало журналу, был совершенно израсходован, и нельзя было продолжать издание журнала без какого-либо нового фонда. Отец и я имели по этому поводу несколько совещаний с Баурингом. Мы были готовы на все, чтобы поддержать журнал, орган наших мнений, но мы не желали более иметь Бауринга редактором. К тому же и не было возможности сохранить редактора, получающего жалованье, и потому мы имели предлог предложить ему удалиться, не оскорбляя ничем его самолюбие. Мы с несколькими друзьями были совершенно готовы дать ход журналу в качестве бесплатных сотрудников и, если не найдется среди нас редактора, разделять редакторский труд между собою. Между тем как это происходило с мнимого одобрения Бауринга, сам он преследовал другую цель в сообществе с полковником Перронетом Томсоном, мы получили первое уведомление об этом из письма Бауринга, в котором он извещал нас как редактор о приведении дел в порядок и предлагал нам писать для журнала за плату. Мы отнюдь не оспаривали права Бауринга входить в сделку, наиболее для него выгодную и более благоприятную для его личных интересов, чем те, которые мы ему предлагали, но тайна, которою он облекался по отношению к нам, в то время как, по-видимому, его интересы совершенно совпадали с нашими, показалась для нас чрезвычайно оскорбительной; к тому же мы не считали его подходящим редактором и не были расположены более тратить свое время, употребляя его на поддержку журнала под его редакцией. Вследствие этого мой отец отказался от сотрудничества, однако два или три года спустя, уступая настойчивым просьбам, он написал еще одну политическую статью.

Что касается меня, то я положительно отказался от всякого участия в журнале. Таким образом кончились мои отношения к «Вестминстерскому обозрению» в его первоначальном виде. Последняя статья, которую я там поместил, стоила мне гораздо больше труда, чем какая-либо из предшествующих; но это оттого, что в нее я вложил всю свою душу; это была защита первых виновников Французской революции против ложных нападок, которые привел сэр Вальтер Скотт в предисловии к своей «Истории Наполеона». Количество сочинений, прочтенных мною для этой статьи, масса заметок и выписок, сделанных мною, а также книги, которые я должен был купить (в то время не было ни одной публичной или частной библиотеки, откуда можно бы было доставать книги на дом), в значительной степени превышали важность той незначительной цели, которую я преследовал. Но тогда я имел план написать историю Французской революции; я никогда не исполнил это намерение, но собранные мною материалы оказались впоследствии чрезвычайно полезными Карлейлю для той же цели.


Глава V
Кризис в умственном развитии. – Шаг вперед

В продолжение нескольких следующих лет я писал очень мало и не имел никакой литературной работы, но из этого воздержания я извлек для себя большую пользу. Для меня представляло большую важность – иметь время усовершенствовать и ассимилировать вполне свои идеи, не будучи вынужденным отдавать их для печати. Если бы я продолжал писать, то та глубокая перемена, которая произошла в моих мнениях, как и в характере, была бы серьезно нарушена. Чтобы объяснить происхождение этой перемены или по крайней мере размышлений, которые ее подготовили, я должен вернуться немного назад.

Начиная с зимы 1821 года, когда я прочел в первый раз Бентама, а в особенности с тех пор, как стало издаваться «Вестминстерское обозрение», я нашел, как говорится, цель в жизни: я хотел приложить все старания, чтобы преобразовать мир. Понятие, которое я имел о собственном счастье, всецело сливалось с этой целью. Лица, сочувствия которых я добивался, были именно те, которые могли способствовать мне в выполнении этого предприятия. На своем жизненном пути я не отказывался от некоторых удовольствий, но единственным личным удовлетворением, серьезным и прочным, на котором я основывал свое счастье, была вера в эту цель; и я ласкал себя надеждою провести счастливую жизнь, так как мой идеал счастья был так далек, что можно было постоянно подвигаться, но никогда его не достичь. Так продолжалось несколько лет; сознание прогресса всего мира, мысль, что я сам принимаю участие в борьбе и что с своей стороны я способствую движению вперед, казалась мне совершенно достаточною для того, чтобы сделать жизнь интересною и разнообразною. Настало время, когда эта вера исчезла, как мечта. Это было осенью 1826 года; я находился в тупом, раздражительном состоянии духа, как случается со всяким; бесчувственный ко всему удовольствию, как и ко всякому приятному ощущению, в одном из тех дурных настроений, когда все то, что нравится в другое время, кажется нелепым и безразличным; в таком состоянии, полагаю я, обыкновенно находятся методисты, когда их впервые посещает внутреннее сознание греха. Таково было мое душевное состояние, когда мне случилось предложить себе следующий вопрос: если бы все твои цели, которые ты преследуешь в жизни, осуществились, если бы все изменения в учреждениях и мнениях, к которым ты стремишься, могли бы произойти немедленно, то испытал ли бы ты от этого величайшую радость и был ли бы ты вполне счастлив? «Нет», – отвечал мне прямо внутренний голос, которого я не мог заглушить. Я чувствовал, что мои силы ослабели, все, что поддерживало меня в жизни, рушилось. Все свое счастье я полагал в постоянном преследовании этой цели. Все обаяние, окружающее меня, исчезло, цель для меня была потеряна, мог ли я интересоваться средствами? Я не знал ничего, чему я мог посвятить свою жизнь.

Сначала я надеялся, что облако, затемнившее мой горизонт, развеется само собой, но этого не случилось. Сон – верное средство против утомительных мелочей обыденной жизни – был бессилен по отношению к моим страданиям. Проснувшись, я снова обратился к своему сознанию и получил тот же печальный ответ. Это скорбное чувство не оставляло меня ни на минуту во всех моих занятиях. Ничто не могло заставить меня забыть мою печаль, хотя бы на несколько минут. В течение нескольких месяцев облако сгущалось все более и более. Точное определение того, что я перестрадал, можно найти в следующем стихотворении Кольриджа – «Уныние», которого в то время я еще не знал.

Вот оно:

А grief without а раnу, void, dork and drear,
A drawsy, stifled, unimpassioned grief,
Which pind’s no natural outlet or relief
In word, or sigh, or tear1.
1 Горе без муки, без истерии, тоски или угрызения, горе тяжелое, подавленное, бесстрастное, не находящее себе никакого естественного исхода и облегчения ни в слове, ни во вздохе, ни в слезе.

Тщетно я искал утешения в моих любимых книгах, этих памятниках прошлого благородства и величия, в которых я до тех пор почерпал силу и мужество; теперь я читал их без всякого нового чувства или с обычным чувством, но без обаяния, которое они производили на меня раньше, и я был убежден, что моя любовь к человечеству и страсть к совершенствованию людей отныне совершенно исчезла. Я не искал облегчения своего горя в сочувствии других. Если бы я был привязан к комунибудь настолько, чтобы почувствовать потребность излить ему свою тоску, то я никогда бы не очутился в подобном положении. Я сознавал, что мое страдание вовсе не интересно и что в нем нет ничего достойного возбудить сострадание. Добрый совет, если бы я знал, где его найти, был бы для меня очень полезен. Слова Макбета своему врачу часто приходили мне на память, но не было никого, от кого бы я мог ожидать подобной помощи. Мой отец, к которому мне было бы естественно прибегнуть за разрешением всех охвативших меня сомнений, был последний человек, к которому я решился бы прибегнуть в этом случае. Все меня убеждало, что он и не догадывался вовсе о моем умственном недуге, а даже если бы он и мог его понять, то не мог бы быть врачом, способным совершить исцеление. Мое воспитание было всецело делом его рук, и он никогда не думал, что оно могло повести к такому результату; да я и не видел пользы огорчать его, показав ему, что его план не удался, когда дело, по всей вероятности, было непоправимо. Я мог бы довериться своим друзьям, но в то время у меня не было никого, кто был в состоянии понять мое душевное настроение. Сам же я не только хорошо понимал свое состояние, но чем более я думал о нем, тем более находил его безнадежным.

Мое воспитание вселило в меня твердое убеждение, что все нравственные и умственные чувства и качества, хорошие или дурные, являются результатами ассоциации идей, что одно мы любим, другое ненавидим, что мы чувствуем удовольствие в одном действии или созерцании и страдание – в другом благодаря опять-таки влиянию идей удовольствия или страдания, приданных этим предметам воспитанием или жизненным опытом. Из этой доктрины, как я часто слыхал от отца, да и сам был убежден, вытекало, что воспитание должно было стремиться развивать – как можно сильнее – ассоциацию идей удовольствия со всяким предметом, способствующим общему благу, и идеи страдания со всем, что мешает ему. Эта теория казалась мне непреложной, но я хорошо видел, бросая взгляд назад, что мои учителя мало занимались укреплением и развитием такой полезной ассоциации идей с известными предметами. Они, по-видимому, исключительно полагались скорее на обычные способы педагогики, на похвалу или порицание, на награду или наказание. Я не сомневался, что эти средства, применяемые беспрерывно с ранних лет, образуют твердые представления о страдании и удовольствии, особенно о страдании, и что они могут вселить чувства желания или отвращения, способные продолжить свое действие со всею силою до конца жизни. Но всегда есть доля чего-то искусственного и случайного в ассоциациях, возбуждаемых таким образом. Страдания и удовольствия к известным предметам, возникающие благодаря этому способу, не связаны с ними никакими естественными узами, и поэтому я полагал необходимым для долговечности этих ассоциаций, чтобы они совершенно окрепли и проникли в ум и, так сказать, стали неразрывны до начала обычной деятельности могучей силы анализа.

Действительно, я замечал, или, скорее, я думал, что замечаю истину того, к чему я прежде постоянно относился с недоверием: я узнал, что привычка к анализу убивает чувства, – и это совершенно справедливо в том случае, когда никакая другая умственная привычка не получает развития и когда дух анализа остается без его естественных дополнений и поправок. Главное превосходство анализа, как я уже сказал, заключается в том, что он стремится ослабить, подорвать все убеждения, происходящие от предрассудков, в том, что он дает нам средства отделять идеи, только случайно соединенные; ни одна ассоциация, какова бы она ни была, не могла бы противостоять окончательно этой всеразрушающей силе, если бы мы не были обязаны анализу ясным сознанием связи между причинами и следствиями вещей, испытанного соотношения между явлениями, независимо от нашей воли и чувств, естественных законов природы, в силу которых в большинстве случаев одно явление неразлучно с другим.

По мере того как законы эти становятся все более ясными и понятными, наши представления о явлениях, неразрывно соединенных с нашей природой, входят друг с другом все в более и более близкие отношения. Таким образом, привычка анализа может действительно усилить соотношения между причиной и следствием, средствами для достижения цели и самой целью, но вместе с тем и ослабить те ассоциации идей, которые, говоря обыкновенным языком, основываются на чувстве. Поэтому (я полагал) дух анализа благоприятствует развитию точности и ясности взглядов, но он разрушает нежданно основания всех страстей и добродетелей, а в особенности подрывает все желания и ощущения удовольствия, которые являются следствием ассоциаций, т. е. разрушает все, исключая чисто физические или органические чувства, которые, по моему убеждению, совершенно недостаточны, чтобы скрасить жизнь. Вот какие законы человеческой природы привели меня, казалось, к подобному положению. Все люди, на мнения которых я полагался, думали, что удовольствия в симпатии к людям и чувства, ставящие благоденствие других, особенно человечества, главною задачею жизни, являются самым обильным и самым неиссякающим источником счастья. Я был уверен в истине этого убеждения, но сознание, что подобное чувство могло бы доставить мне счастье, если б я им обладал, не давало мне этого чувства. Моему воспитанию не удалось развить во мне этого чувства или хотя придать ему достаточно силы, чтобы противостоять разрушающему влиянию анализа, а ведь оно неуклонно было направлено к тому, чтобы с помощью раннего и преждевременного анализа вкоренить эту привычку в моем уме. Следовательно, говорил я сам себе, я стал на мель, только что выйдя из гавани, имея хорошо оснащенный корабль, компас, но только без парусов; у меня не было никакого истинного желания достигнуть той цели, к достижению которой я был так основательно подготовлен. Я не испытывал никакого наслаждения ни в добродетели, ни в стремлении к общему благу, а также ни в чем другом. Источники тщеславия и честолюбия, казалось, иссякли в моей душе так же, как и сочувствие. Мои чувства тщеславия, насколько я припоминаю, были удовлетворены гораздо ранее; и, как все удовольствия, которыми преждевременно пользуются, это наслаждение притупило мои чувства и сделало меня равнодушным к ним. Ни эгоистические удовольствия, ни противоположные им не доставляли мне ничего отрадного. Мне казалось, что никакая могущественная сила в природе не могла бы вновь укрепить мой характер и образовать в моем уме, неумолимо аналитическом, новые ассоциации идей удовольствия с необходимыми предметами человеческих желаний.

Вот мысли, овладевшие мною во время того мрачного уныния, которое подавляло меня в печальную зиму 1826/27 года. Я не был способен бросить свои обычные занятия, но выполнял их машинально, единственно в силу привычки. Я был так приучен к известного рода умственному упражнению, что мог его исполнять, не питая к нему никакого интереса. Я даже составил и произнес несколько речей в нашем обществе. Имели ли они успех и в какой степени, я, право, не знаю. В течение четырех лет, когда я принимал участие в заседаниях общества, я единственно не помню, что происходило в этом году. Я часто припоминал два стиха Кольриджа, у которого я находил верное изображение моего тогдашнего настроения; со стихами этими я познакомился в более поздний период моего умственного разлада.

Work without hope draws nectar in a sieve;
And hope without an object cannot live1.
1 Работать без надежды – это значит лить нектар в сито, а надежда без цели не может существовать.

По всей вероятности, мое бедствие вовсе не было таким исключительным, как я воображал, и я не сомневаюсь, что многие другие переживали подобные умственные кризисы. Но по свойству моего воспитания этот кризис получил специальный оттенок. Я часто спрашивал себя, могу ли и обязан ли я продолжать жить, когда моя жизнь должна пройти в таком отчаянии. Невозможно, отвечал я сам себе, чтобы я мог выдержать больше года. Однако, прежде чем прошла половина этого срока, луч солнца блеснул сквозь мрак, окружающий меня. Я прочел случайно мемуары Мармонтеля и остановился на том месте, где он рассказывает о смерти своего отца, о скорби семьи и о внезапной решимости, с какою он, еще ребенок, почувствовал и дал понять своим родным, что он отныне будет для них всем и заменит отца, которого они лишились. Живая картина этой сцены прошла передо мною, я был тронут до слез. С этого времени тяжесть, обременявшая меня, стала легче. Страшная мысль, что всякое чувство заглохло во мне, исчезла. Я снова нашел надежду и не был уже бесчувственен подобно камню или дереву. Во мне еще сохранилась частица того огня, который придает достоинство характеру и является залогом счастья. Освободившись от постоянного сознания непоправимости моего несчастия, я мало-помалу стал убеждаться, что обыкновенные явления жизни способны еще доставлять мне наслаждение, может быть, не слишком живое, но по крайней мере достаточное, чтобы удовлетворить меня; я не оставался равнодушным к сиянию солнца, находил прелесть в чтении, в разговорах, в интересе к общественным делам. Моя деятельность на пользу общего блага и распространение своих мнений стали доставлять мне некоторое, хотя и слабое, удовольствие. Облако печали понемногу рассеивалось, и я снова начал наслаждаться жизнью. Впоследствии несколько раз повторялись подобные припадки, между прочим, один продолжался несколько месяцев, но никогда я не был в таком мучительном положении, как в первый раз.

Мои впечатления этого периода оставили глубокий след на моих убеждениях и на моем характере. Во-первых, мои понятия о жизни, какие мною руководили до той поры, совершенно изменились; они во многих пунктах походили на антисознательную теорию Карлейля, направленную против расслабляющего влияния самонаблюдения. Я никогда не сомневался в правильности своего наблюдения, что счастье есть пробный камень всех жизненных правил, а вместе с тем и цель жизни. Но теперь я стал думать, что единственное средство достигнуть этой цели – это поставить ее на второй план, а не делать из нее непосредственной цели существования. Только те счастливы, думал я, которые ставят себе задачею в жизни какой-либо иной предмет, а не личное счастье, например счастье других, благоденствие человечества, а также всякое дело, всякое исследование, которое они преследуют не как средство, но как идеальную цель. Таким образом, стремясь к чему-нибудь другому, они находят счастье, так сказать, на пути. По моей новой теории, в жизни достаточно удовольствий для того, чтобы сделать ее привлекательной, если только мы берем их мимоходом, а не делаем из них главной задачи существования. Попробуйте сделать из них главную цель в жизни, и вы сразу найдете их недостаточными. Они не могут выдержать строгой критики. Спросите у себя, счастливы ли вы, и вы тотчас перестанете быть довольны. Чтобы стать счастливым, есть только одно средство, которое состоит в том, чтобы избирать целью жизни не счастье, но какой-либо посторонний путь, ведущий к счастью. Если ваш ум, ваша способность к анализу, ваше сознание будут поглощены этими поисками, вы будете счастливы, вдыхая в себя счастье вместе с воздухом, не замечая его, не думая о нем и не анализируя. Эта теория сделалась теперь основанием моей жизненной философии, и я считаю ее до сих пор наиболее пригодною для людей, обладающих умеренной чувствительностью и такой же умеренной способностью к наслаждению, т. е. для большинства человечества.

Другая важная перемена в моих убеждениях в эту эпоху заключалась в том, что я впервые отвел внутренней культуре индивидуального человека подобающее место среди главных условий счастья. Я перестал придавать почти исключительную важность расположению внешних обстоятельств и воспитанию человека для умозрительной и практической деятельности.

Я из опыта увидал, что пассивные чувства требуют такого же развития, как и активные, и что они нуждаются не только в питании и укреплении их, но и в руководстве ими. Я ни на минуту не потерял из виду и не пренебрег ни одной долей истины, какую я прежде заметил. Я не отринул интеллектуальной культуры и не перестал считать способность и практику анализа основными условиями развития как отдельных людей, так и целого общества. Но я понимал, что некоторые следствия анализа требуют исправления и добавления в развитии и других способностей. Развитие чувства сделалось одним из главных пунктов моей нравственной и философской теории. Мои мысли и чувства стали все более и более стремиться к тому, что могло служить орудием для этого развития. Я начал находить смысл в том, что читал или слышал относительно влияния поэзии и искусства на воспитание человека. Но прошло еще несколько времени, прежде чем я дошел до этого сознания по личному опыту. Из всех искусств, влияющих на воображение, я с детства находил удовольствие только в музыке. Самое драгоценное свойство этого искусства, в чем оно, по всей вероятности, превосходит все остальные, это способность возбуждать энтузиазм, возводя до преобладания возвышенные чувства, которые уже присущи характеру, и придавая им пылкость, может быть скоропроходящую в их проявлениях, но поддерживающую эти чувства во всякое время. Я часто испытывал на себе такое действие музыки, но, как и все ощущения, доставлявшие мне удовольствие, она перестала влиять но меня в мрачный период моей жизни. Я много раз искал в ней утешения и не находил его.

Когда же начался кризис и мое выздоровление окончательно выяснилось, музыка оказала мне значительную помощь, но только в менее возвышенной форме. В это время я в первый раз услыхал «Оберона» Вебера, и крайнее удовольствие, которое доставили мне эти прелестные мелодии, оказало на меня благотворное влияние, показав мне, что существует источник наслаждений, к каким я был так же чувствителен, как и прежде.

Однако это благотворное влияние в значительной степени уменьшалось мыслью, что наслаждение, доставляемое музыкой (что справедливо, если дело идет об удовольствии, получаемом от одной мелодии), пропадает по мере привыкания и требует постоянного обновления через известные промежутки времени или поддержания интереса новыми мелодиями. О моем положении и умственном настроении в ту эпоху моей жизни можно судить уже по следующему факту, крайне меня озабочивавшему: меня серьезно мучила мысль, что музыкальные сочетания могли истощиться. Октава состоит только из пяти тонов и двух полутонов, которые могут образовать между собой только ограниченное число сочетаний, а среди последних очень малое количество приятных. Большинство из них, мне кажется, уже найдены, и нельзя ожидать бесконечного ряда Моцартов и Веберов, которые постоянно создавали бы все новые сочетания, поражающие несравненным богатством своих красивых музыкальных эффектов. Может быть, скажут, что такая заботливость, причинявшая мне действительную тоску, сильно походила на муки философов Лапуты, боявшихся, чтобы солнце не израсходовало своей теплоты. Однако это беспокойство вытекало из наилучших сторон моего характера и было единственной интересной чертой в моем странном положении. Хотя мое уныние имело свое основание, но его нельзя не назвать эгоизмом. Оно происходило от разрушения возведенного мною здания моего личного счастья, хотя судьба человечества никогда не переставала интересовать меня. Я чувствовал, что то, чего недоставало мне лично, недоставало и всему человечеству, что вопрос заключается в том, перестанут ли удовольствия жизни быть удовольствиями, когда исчезнут борьба и лишения благодаря преобразованию общества и правления и благодаря тому, что каждый член общества сделается свободным и будет обладать материальным довольством. Я чувствовал, что если не найду другой, более утешительной надежды на общее счастье, то мое отчаяние будет длиться вечно; но, напротив, если бы я заметил какой-либо другой исход, то стал бы смотреть на мир с удовольствием, вполне довольствуясь (для себя лично) той частью благополучия, которая выпала на мою долю.

Такое состояние моих мыслей и чувств в достаточной мере выясняет, почему оказало на меня такое влияние чтение Вордсворта, с которым я впервые познакомился в это время, осенью 1828 года. Я взялся за его поэмы из любопытства, я не ожидал найти в них никакого облегчения, хотя уже прибегал к поэзии с этой надеждой. В самый мрачный период моего уныния я прочел с начала до конца Байрона, тогда совершенно нового для меня поэта, желая испытать, не возбудит ли во мне какоголибо ощущения этот писатель, считавшийся особенным мастером в изображении пламенных чувств. Как и можно было ожидать, я не извлек никакой пользы из этого чтения, напротив, настроение поэта слишком соответствовало моему собственному. Его жалобы дышали тоской человека, исчерпавшего все жизненные удовольствия, который, по-видимому, полагал, что жизнь для всех, кто пользуется ее благами, неминуемо должна привести к тому гнетущему состоянию духа, в каком я тогда находился. Его Чайльд Гарольд, его Манфред изнемогали под тем же бременем, как и я. И я не был в таком настроении, чтобы искать утешения в пламенной чувственной страсти Гяура или в мрачной меланхолии Лары. Но насколько Байрон не соответствовал моему положению, настолько Вордсворт являлся именно таким поэтом, какого мне было нужно. Года два или три перед этим я прочел его «Excursion», но не нашел в ней ничего особенного; вероятно, если бы я прочел и все произведения Вордсворта в ту эпоху, то не вынес бы о них хорошего суждения. Но в том особенном положении, в каком я находился, его поэмы в издании 1815 года, где почти не было прибавлено ничего замечательного, оказались именно тем, в чем особенно нуждались в то время мои умственные потребности.

Во-первых, эти поэмы живо затрагивали одно из чувств, служивших для меня источником самого большого удовольствия, а именно любовь к деревне и природе, которой я обязан большею частью своих жизненных наслаждений и которая еще недавно доставила мне облегчение в одном из моих припадков уныния.

Влияние, оказываемое на меня деревенскими красотами, может отчасти объяснить то наслаждение, с каким я читал стихотворения Вордсворта, тем более что у этого поэта большая часть сцен происходит в горных странах, а после моего путешествия по Пиренеям горы остались в моих глазах идеалом красоты природы. Вордсворт никогда бы не имел на меня большого влияния, если бы он ограничивался прекрасными картинами природы. Вальтер Скотт описывает природу еще лучше Вордсворта, а всякий второстепенный художник может оказать своей картиной действие гораздо более сильное, чем любой поэт. Если поэмы Вордсворта оказали целебное действие на мой ум, то это потому, что они изображали не только внешнюю красоту, но и мысли и идеи, проникнутые чувством и возникающие под влиянием этой красоты. Они, казалось мне, в высшей степени соответствовали развитию тех чувств, которые я искал. Его поэзия была для меня источником, откуда я почерпнул радость и удовольствия симпатии и воображения и откуда все могут брать то же самое; этот источник не подвергался бедствиям борьбы и жизненных невзгод и становился все обильнее с каждым улучшением в физическом и социальном положении человечества. Эти поэмы, говорили мне, в чем будет состоять вечный источник счастья, когда все зло в жизни будет уничтожено. Я почувствовал себя лучше и счастливее с тех пор, как подпал под влияние этой поэзии. Без сомнения, даже в наше время существуют более великие поэты, чем Вордсворт, но поэзия, изображающая более глубокие или возвышенные чувства, не произвела бы на меня в то время такого благотворного действия, как поэзия Вордсворта. Мне было необходимо, чтобы меня заставили почувствовать, сколько истинного и постоянного счастья заключается в спокойном созерцании красот природы. Вордсворт научил меня этому, не только не оттолкнув от сочувствия к судьбе человечества, но и усилив то участие, какое я принимал в них. Искреннее наслаждение, доставленное мне его поэзией, доказало мне, что при развитии чувств подобного рода нечего опасаться самой сильной привычки к анализу. В конце произведений Вордсворта я прочел знаменитую оду, ошибочно названную платоновскою, «Доказательства бессмертия», из которой я, между прочим, убедился, что он переживал такие же минуты уныния и тоски, как и я. Он также испытал, что первая свежесть юношеского наслаждения недолговечна; он искал что-либо взамен этого и нашел средство, которому я сам научился от него. Чтение это постепенно избавило меня вполне от моего постоянного уныния, и благодаря ему я никогда не подвергался припадкам тоски в такой сильной степени, как прежде. В течение долгого времени я продолжал чтить Вордсворта не столько за его внутренние достоинства, сколько за то влияние, которое он оказал на меня. Сравнивая его с самыми великими поэтами, можно сказать, что он поэт непоэтических натур. Натуры спокойные и склонные к созерцанию, но лишенные поэтического чувства действительно нуждаются в поэтическом развитии, и Вордсворт может способствовать этому гораздо более, чем другие поэты, стоящие неизмеримо выше его.

Достоинства поэзии Вордсворта доставили мне случай впервые сделать публичное заявление о моем новом образе мыслей и этим разорвать с теми из товарищей, которые не подверглись подобной перемене. В то время я всего более имел привычку обмениваться мыслями относительно этих вещей с Робуком. Я уговорил его прочесть Вордсворта, и он также нашел в нем много хорошего. Но, как все поклонники Вордсворта, я был один из самых ярых противников Байрона, на которого я нападал – как на его поэзию, так и на его влияние. Робук, инстинктивно стремившийся к деятельности и борьбе, напротив, питал пламенное чувство к Байрону. Байрон был для него поэтом человеческой жизни; Вордсворт же поэтом цветов и бабочек. Мы решили обсудить наш спор публично в нашем обществе и посвятили два вечера на рассмотрение отличительных достоинств Байрона и Вордсворта; каждый из нас излагал свою теорию поэзии, приводя в доказательство длинные цитаты. В этом споре принял участие Стерлинг и изложил перед нами свои убеждения в блестящей речи. В этом вопросе впервые я разошелся с Робуком. Скоро после этого разрыв еще более усилился между нами, хотя в течение нескольких лет мы продолжали посещать друг друга. Сначала наш главный пункт несогласия заключался в развитии чувств. Робук во многих отношениях разделял обыкновенные вульгарные понятия о бентамистах или утилитаристах. Он любил поэзию и изящные искусства, находил удовольствие в музыке, в драматических произведениях, особенно в живописи, он сам рисовал пейзажи с большим мастерством и изяществом. Но никогда нельзя было привести его к сознанию, что эти искусства могут чем-либо послужить в образовании характера. Сам он никогда не был таким, каким представляют обыкновенно бентамиста, т. е. лишенным всяких чувств, напротив, он чувствовал быстро и глубоко. Но, как и большинство англичан, обладающих чувствительностью, он видел в ней помеху. На него гораздо более действовали грустные впечатления, чем веселые, и в поисках за счастьем он желал скорее заглушить свои чувства, нежели дать им развиваться. При английском характере и при общественных условиях Англии очень редко встречается, чтобы развитие симпатий привело к счастью, так что нечего удивляться, если эти чувства играли маловажную роль в жизни англичанина. В большинстве других стран важное место, отводимое сочувственным симпатиям в счастье отдельного человека, составляет аксиому, которую не оспаривают и не доказывают. Большинство английских мыслителей, по-видимому, убеждены, что эти чувства составляют необходимое зло, с которым следует примириться, чтобы не уничтожить совсем в людях доброту и сострадание. Робук был или казался таким англичанином. Он полагал, что мало пользы развивать чувства и никакой – развивать их с помощью воображения; по его мнению, это значило питать иллюзии. Тщетно доказывал я ему, что душевное волнение, производимое на наше воображение какой-либо ясно выраженной мыслию, вовсе не иллюзия, но факт настолько же реальный, как любое свойство предметов, что оно вовсе не обусловливает ошибочного и ложного представления предметов, а, напротив, допускает самое точное исследование и практическое признание всех законов и отношений природы, как в области физических явлений, так и в области ума. Самое живое сознание красоты облака, освещенного заходящим солнцем, нисколько не мешает мне знать, что это облако состоит из водяных паров и подчиняется всем законам пара. Я буду поступать так же относительно всех физических законов и пользоваться ими каждый раз, когда к этому представится случай, как будто бы я был не способен понимать различие между красотою и безобразием.

Между тем как моя дружба с Робуком приходила к концу, я завязывал все более и более дружеские отношения с последователями Кольриджа, моими противниками в нашем обществе, Фредериком Морисом и Джоном Стерлингом. Эти люди впоследствии достигли большой известности, первый – своими сочинениями, второй – биографиями Гэра и Карлейля. Морис был мыслителем, Стерлинг – красноречивым и увлекательным оратором, излагавшим исключительно те идеи, которые втолковывал ему Морис.

Я был уже некоторое время знаком с Морисом благодаря Эйтону Туку, который познакомился с ним в Кембридже, и, хотя мои разговоры с ним носили почти всегда характер диспутов, я извлек из них много полезных сведений, послуживших мне основанием при возведении нового философского здания, вместе с тем я заимствовал многое у Кольриджа, Гёте и у других немецких писателей, которых я читал в течение этих лет. Я питал такое глубокое уважение к характеру и мнениям Мориса, а также и к громадным достоинствам его ума, что неохотно упоминаю обо всем, что могло бы низвергнуть его с того высокого пьедестала, на котором я желал бы его поместить. Но мне всегда казалось, что Морис расходовал даром свой талант и ум более, чем кто-либо из моих современников. Действительно, немногие могли тратить столько, как он. Правда, он обладал могучею способностью обобщения, редким искусством выражения, что и давало ему возможность открывать скрытые истины, но он не пользовался ими для того, чтобы критически отнестись к общепринятым верованиям и заменить их другими, более здравыми понятиями, напротив, он умудрялся убеждать себя и других в превосходстве англиканской церкви и в непреложности ее оснований. Я никогда не мог объяснить себе этого явления иначе, как боязливостью и чрезмерною природною чувствительностью, которая так часто толкала даровитых людей в лоно католической церкви, где они надеялись найти более твердую точку опоры, чем в самостоятельных заключениях их собственного рассудка. Я не хочу говорить об обыкновенной трусливости; никто из знавших Мориса не мог бы его упрекнуть в этом, тем более что он дал публичное доказательство своей независимости, не согласясь с некоторыми общепринятыми мнениями англиканской церкви и положив начало христианскому социалистическому движению. Его можно было сравнить в нравственном отношении только с Кольриджем, которого, я полагаю, он превосходил силою своего ума, а не поэтическим творчеством. В это же время он являлся последователем Кольриджа, а Стерлинг – учеником Кольриджа и Мориса. Перемена, происходившая тогда в моих убеждениях, установила в некотором отношении тесную связь между нами, и они оба в значительной степени способствовали моему развитию. С Стерлингом я скоро сошелся очень близко и привязался к нему так, как ни к одному человеку в течение всей жизни. И действительно, это был один из самых увлекательных людей. Его честный, сердечный и общительный характер, его любовь к истине выказывалась как в самых возвышенных, так и в самых мелочных вопросах; его пылкая и благородная натура особенно проявлялась при защите тех мнений, сторонником которых он являлся; он так же охотно отдавал справедливость известным доктринам и людям, их утверждавшим, как и нападал на них за их ошибки; он признавал только два принципа главными основами жизни – свободу и долг. При совокупности таких качеств, обаятельно действовавших как на меня, так и на всех, кто знал его близко, он обладал широким сердцем и умом и нисколько не поколебался протянуть мне руку через бездну, разделявшую наши убеждения. Он выяснил мне, что вместе с другими он смотрел на меня, сообразно общепринятым слухам, как на человека искусственного, как на продукт выделки, который мог повторять только те мнения, печать которых была на него наложена. Он изменил свои убеждения относительно меня, когда увидал в дебатах по поводу Вордсворта и Байрона, что Вордсворт и все, что подразумевается под его именем, настолько же принадлежало мне, как ему и его друзьям. Вскоре, однако, болезнь расстроила все его планы и заставила жить вдали от Лондона, так что после года или двух близкой дружбы мы встречались очень редко, и то на короткое время, но, как он сам выразился в письме к Карлейлю, мы встречались всегда братьями. Он не был глубоким мыслителем во всем значении этого слова, но его открытый ум и нравственное мужество, в котором он далеко превосходил Мориса, побудили его освободиться от влияния Кольриджа и Мориса на его мыслительные способности, хотя он до самой своей смерти питал глубокое, но разумное уважение к ним обоим, а к Морису еще теплое чувство привязанности. За исключением того переходного и короткого фазиса своей жизни, когда он сделал ошибку, вступив на духовное поприще, его ум постоянно был на пути прогресса. Его умственное движение вперед, особенно когда мне некоторое время не приходилось с ним встречаться, напоминало мне слова Гёте о Шиллере: «Er hatte eine fürchterliche Vortschreitung». Мы с ним вступили в жизнь с двух противоположных полюсов, но пространство, разделявшее нас, постоянно уменьшалось. Если я сделал несколько шагов к некоторым из его мнений, то и он в течение своей кратковременной жизни не переставал приближаться понемногу к моим воззрениям; и если бы он продолжал жить и пользоваться достаточным здоровьем для постоянной работы над самим собою, то нельзя знать, до каких пределов могло бы дойти его добровольное сближение с моими взглядами.

С 1829 года я удалился из нашего общества. Мне наскучили эти обсуждения, и я отдался всецело своим обыкновенным занятиям и размышлениям без обязательного оглашения этих результатов внутренней работы. Я видел, что здание, возведенное моими прежними заученными убеждениями, во многих местах дало трещины. Я никогда не давал ему совсем обрушиться и постоянно старался восстановить. Во все время моего кризиса я никогда не оставался, даже на самое незначительное время, со смутными и колеблющимися мнениями. Как скоро я усваивал новую идею, то не давал себе покоя, пока не определял ее отношения к своим прежним мнениям, пока не узнавал с точностью, до какой степени она находится с ними в согласии. Умственная борьба, которую мне так часто приходилось выдерживать при защите идей Бентама и моего отца о теории правительства, и знакомство с учением других политических школ значительно уяснили мне то явление, почему эта доктрина, имевшая притязание быть всеобщей, должна была бы предусмотреть многое и не предусмотрела. Но я не считал это недостатком в теории, а полагал, что на практике необходимо сделать поправки. Я чувствовал, что политика не могла быть наукой чисто опытной и что обвинение теории бентамистов в том, что она была только теория, основанная на общих рассуждениях а priopi, в силу рассудка, а не на опытном методе Бэкона, доказывало полнейшее незнакомство с принципами Бэкона и с необходимыми условиями экспериментального исследования. В таком настроении я был, когда в «Эдинбургском обозрении» появилась знаменитая критическая статья Маколея против «Очерка правительственной системы» моего отца. Эта статья навела меня на разные размышления. Я видел, что Маколей плохо понимал логику политики, что он держался системы, которая эмпирическим путем излагает политические явления, восставая против применения философского метода. Я понимал, что в физической науке тот метод, который употреблял Маколей, заставил бы его, может быть, признать Кеплера, но отвергнуть Ньютона и Лапласа. Однако я не мог не почувствовать, что, несмотря на несдержанность его тона (ошибка, в которой автор впоследствии принес публичное покаяние), многое в его критике убеждений моего отца было справедливо. Я сознавал, что посылки моего отца были действительно слишком узки и что они заключали в себе только малое количество общих принципов, которые в политике производят важные последствия. Тождество интересов между правительством и обществом, какое бы значение ему ни придавали с практической точки зрения, не является единственною основою того, от чего зависит хорошее управление; вместе с тем такое тождество интересов не может быть достигнуто простыми условиями избирательного права. Я нисколько не был удовлетворен возражением отца на критику Маколея. Он не сказал ничего, что надо было сказать, по моему убеждению, говоря: «Я не писал научного исследования о политике, а защищал только парламентскую реформу». Он обвинил Маколея в том, что тот нерационально нападает на разум и этим доставляет пример, как нельзя более подходящий к афоризму Гоббса: когда разум против человека, то и человек против разума. Это мне подало мысль, что действительно во мнениях моего отца относительно применения философского метода в политике скрывается более глубокая ошибка, чем я предполагал сначала, но я долго не мог уяснить себе, где именно кроется это заблуждение. Наконец наступило то время, когда я понял это благодаря моим занятиям в других отраслях науки. В начале 1830 года я начал набрасывать на бумаге свои мысли о логике (особенно о различии между терминами и содержанием предложений), которые были внушены и отчасти выработаны мною во время вышеупомянутых утренних прогулок. Предохранив эти мысли от исчезновения, я углубился в другие сферы этой области, чтобы испытать, не могу ли я сделать более, чтобы осветить теорию логики вообще. Я прежде всего приступил к проблеме индукции, отложив рассмотрение вопроса о заключении, полагая, что сначала необходимо установить посылки, а потом уже извлекать из них следствия. Индукция – это в сущности процесс нахождения причин известных последствий, и, стараясь вникнуть в применение этого метода к естественным наукам, я скоро увидел, что путем обобщения частных случаев мы поднимаемся к определению причин, рассматриваемых отдельно, и потом уже делаем заключение, нисходя от этих отдельных причин к определению следствий тех же причин в их соединении. Я спрашивал себя, в чем состоит конечный анализ такого дедуктивного метода, так как общая теория силлогизма, очевидно, не проливает никакого света на этот вопрос.

Привыкнув, по примеру Гоббса и моего отца, изучать абстрактные принципы с помощью самых лучших известных мне конкретных примеров, я остановился на том, что закон соединения сил в динамике представляет самый лучший пример того логического метода, который подлежит моему изучению. Разбирая процесс при применении закона соединения сил, я нашел, что ум делает простое сложение. Он прибавляет отдельное следствие одной силы к отдельному следствию другой и сумму их принимает как выражение общего следствия. Но правильный ли этот процесс? Да, в динамике и во всех отраслях физики, которые подчинены математике, и нет в других случаях, например в химии. Я вспомнил тогда, что на нечто подобное указывалось как на различие между химическими и механическими явлениями в предисловии к любимой книге моего детства – «Системе Химии» Томсона. Это различие сразу осветило то затруднение, которое охватывало меня в области политической философии. Я наконец увидал, что эта наука может быть или дедуктивной, или экспериментальной, смотря по тому, составляют или нет следствия причин в их совокупности сумму следствий, производимых теми же самыми причинами отдельно одна от другой. Отсюда вытекало, что политика по необходимости является дедуктивной наукой. Я видел теперь, что Маколей и мой отец были оба не правы: Маколей – потому что он уподобил политический философский метод чисто экспериментальному химическому, а мой отец, хотя он и правильно избрал дедуктивный метод, однако также сделал ошибку, приняв за пример дедукции не метод дедуктивных отраслей естественных наук, соответствующий политическим наукам, а метод чистой геометрии, который к ним неприменим; на самом деле геометрия, не будучи наукою причин, не требует и не допускает какого бы то ни было сложения действий. Я набросал, таким образом, основания наиболее важных глав логики нравственных наук, которую я издал впоследствии, и мое новое положение относительно моего прежнего воззрения на политику окончательно определилось.

Если меня спросят, какою системою философии я заменил ту, которую оставил, то я отвечу, что ничем не заменил ее; я убедился в том, что истинная система гораздо сложнее и многостороннее того, что я когда-либо воображал, и что ее назначение – представить ряд не образцовых учреждений, но принципов, из которых можно было бы вывести те учреждения, которые соответствовали бы данным обстоятельствам. Влияние европейских, т. е. континентальных, идей стало ясно сказываться на мне. Оно достигало до меня со всех сторон, и из сочинений Кольриджа, которые я стал читать с интересом до перемены, происшедшей в моих убеждениях, и из бесед с другими последователями Кольриджа, наконец, из чтения Гёте и статей Карлейля в «Эдинбургском обозрении» и в «Foreign Review». В течение долгого времени я не находил ничего хорошего в этих журналах, а мой отец всегда видел в них только безумные рапсодии. Из этих источников, равно как и из французской литературы того времени, я почерпнул идеи, которые были следствием переворота в убеждениях европейских мыслителей, особенно во Франции. Отсюда я увидал, что человеческий ум подчиняется известному порядку возможного для него прогресса, причем некоторые явления должны предшествовать другим; и этот порядок может быть изменен, без сомнения, правительствами и общественными преобразователями только до известной степени, но не безгранично. Я узнал, что все вопросы, касавшиеся политических учреждений, относительны и небезусловны и что различные степени человеческого прогресса не только обусловливают в данное время, но и всегда будут обусловливать различные учреждения; правительство находится в руках или переходит в руки могущественнейшей силы в обществе, и деятельность этой силы не зависит от учреждений, а, напротив, учреждения зависят от нее; что всякая теория или философия политики предполагает предыдущую теорию человеческого прогресса, и то же самое можно сказать о философии истории. Все эти воззрения, справедливые по существу, поддерживались в преувеличенной и резкой форме теми мыслителями, с которыми я обыкновенно рассуждал об этих вопросах; они, как всегда бывает во время реакции, не знали и половины тех истин, которые исповедовали философы XVIII столетия. Хотя я одно время относился с небольшим уважением к этому великому веку, но я никогда не принимал участия в реакции. Мне постоянно приходило на ум, что борьба, возгоревшаяся между XIX и XVIII столетиями, походила на спор, в котором шел вопрос о цвете щита, одна сторона которого была белая, другая – черная; я постоянно удивлялся слепой ярости, с какой противники бросались друг на друга. Я применял к ним, также и к Кольриджу многие изречения самого Кольриджа о полуистинах, и девиз Гёте: «Смотреть на явления со всех сторон» – был одним из принципов, которые я наиболее был расположен взять за правило для себя в ту эпоху.

Писателями, более, чем все остальные, заставившими меня заметить перемену, происшедшую в моих политических доктринах, были последователи французской школы СенСимона. В 1829 и 1830 годах я познакомился с некоторыми из их сочинений. Они в то время только что начинали свои работы и не превращали еще свою философию в религию, а также не организовали своей системы социологии. Они только что начинали свое нападение против принципа наследственной собственности. Я не был нисколько расположен следовать их теориям, особенно в такой крайней степени, но я был крайне поражен тем сцеплением идей, которое прежде всего мне бросилось в глаза в их теории естественного порядка человеческого прогресса. Я в особенности удивился их разделению истории на органические и критические периоды. Во время органических периодов, говорили они, человечество признает с непоколебимым убеждением какуюнибудь систему положительных верований, распространяющуюся на все действия и заключающую в себе большее или меньшее количество истин, соответственно потребностям человечества. Под влиянием этих верований люди двигаются вперед по пути указанного им прогресса; наконец они выходят из определенных границ, и тогда наступает период критики и отрицания, в которой человечество теряет свои старые убеждения, не приобретая новых, а только верит в то, что прежние убеждения ложны. Период греческого и римского политеизма, когда образованные греки и римляне веровали в эти религиозные системы, был органическим, за ним последовал период критический и скептический греческих философов. Другой органический период наступил с появлением христианства. С Реформации начался соответствующий критический период; он продолжается до сих пор и будет существовать, пока не будет открыт новый органический период торжеством какой-либо системы высших верований. Эти идеи, конечно, не принадлежали исключительно последователям Сен-Симона; они были достоянием всей Европы, по крайней мере Германии и Франции. Но никто, по моему убеждению, не мог воплотить их в такую совершенную теорию, как это сделали последователи Сен-Симона; впрочем, тогда я еще не был знаком с сочинением Фихте «Характеристика настоящего времени». Правда, я видел, как Карлейль с горечью называет наше время веком безверия; но, как и почти все, я видел тогда в этом только пламенный протест в защиту старинных верований. Все, что было справедливо в его сетованиях, я встретил у писателей школы Сен-Симона, но только в гораздо более спокойном тоне и в более философской форме. Между их сочинениями я нашел одно, показавшееся мне по достоинству выше других, в котором общая идея представлялась в более ясной и поучительной форме. Это был один из первых трудов Огюста Конта, который тогда называл себя учеником Сен-Симона и указывал на это в начале своей книги. В этом сочинении Конт выставил в первый раз доктрину, которую впоследствии он так подробно развивал; он указывал на естественную постепенность трех ступеней в каждой отрасли человеческих знаний: теологической, метафизической и положительной. Он доказывал, что социальная наука должна повиноваться тому же закону, что феодальная и католическая системы были последним фазисом, заключением ее теологического периода; протестантизм был началом, а доктрины Французской революции концом метафизического периода, положительный же еще не наступал. Эта доктрина вполне согласовалась с моими убеждениями того времени и, по-видимому, придала им научную форму. Я уже тогда смотрел на метод физической науки как на лучший метод для политической. Но главная польза, извлеченная мною из идей последователей Сен-Симона и из взглядов Конта, та, что я получил более ясное сознание о характере переходной умственной эпохи, вследствие чего я перестал принимать отличительные нравственные и интеллектуальные черты этого периода за нормальные атрибуты человечества. Я смотрел вперед, не останавливаясь на настоящем веке громких споров, но слабых убеждений, я предвидел эру, которая соединит самые лучшие свойства критических периодов с самыми драгоценными достоинствами органических: с одной стороны, беспрепятственную свободу мысли и беспредельную свободу индивидуальной деятельности (во всех случаях, когда из этого не следует нарушения прав ближнего), с другой стороны, правильные убеждения о добре и зле, о полезном и вредном, глубоко запечатленные в чувствах благодаря воспитанию и общему строю морального сознания, – убеждения, достаточно твердо основанные на праве и законных потребностях жизни, чтобы отразить все нападения и не испытать одинаковой участи со всеми религиозными, нравственными и политическими верованиями, прошедшими и настоящими, которые неизбежными переворотами периодически отбрасываются и заменяются новыми.

Конт вскоре вышел из школы Сен-Симона. Я потерял из виду на несколько лет как его самого, так и его сочинения, но я продолжал свои сношения с последователями СенСимона. Я получал сведения об их успехах от одного из самых пламенных приверженцев этой школы, М. Густава д’Эйхталя, который в то время довольно долго жил в Англии. Я познакомился с вождями этой школы Базаром и Анфантеном в 1830 году. Вообще, пока продолжалась их общественная и литературная деятельность, я читал почти все, что они писали. Их критика общепринятых доктрин либерализма казалась мне весьма важной и ценной; они своими сочинениями открыли мне глаза на то ограниченное и временное значение, которое имела в свое время старинная политическая экономия, признававшая частную собственность и право наследования ненарушимыми законами, а свободу производства и торговли – последним словом социального прогресса. В системе, постепенно развиваемой сен-симонистами, где труд и капитал должны эксплуатироваться на общую пользу всего общества, каждый отдельный человек должен вносить свою долю труда, безразлично, будь он мыслитель, профессор, артист или производитель, все будут разделяться на классы, сообразно своим способностям и получать плату соразмерно своим трудам; в такой системе я усматривал несомненно более возвышенный род социализма, чем социализм Овена. Их цель казалась мне желательной и рациональной, средства же несколько недостаточными для этого; и хотя я никогда не верил, чтобы их политический механизм мог выдержать на практике или произвести выгодные результаты, однако я чувствовал, что провозглашение такого идеального человеческого общества не преминет оказать благотворное влияние уже тем, что внушит желание приблизить ныне существующее общество к известному идеальному типу. Я чувствовал особенное уважение к этим мыслителям за то, что они смело и прямо поставили семейный вопрос, самый важный в настоящее время. Провозглашая полное равенство между мужчинами и женщинами, а также новый порядок в их взаимных отношениях, последователи Сен-Симона, равно как и Овен и Фурье, приобрели себе право на признательность будущих поколений.

Рассказывая об этом периоде моей жизни, я указал только на те новые впечатления, которые я считал и тогда и впоследствии как бы поворотными пунктами моего умственного развития. Но эти немногие избранные пункты дают только незначительное понятие о том количестве философских книг, которые мне приходилось читать для разрешения массы вопросов в эту переходную эпоху моей жизни. Многое из этого чтения открывало мне впервые такие вещи, которые давно известны миру, понятия, от которых я до того времени отвертывался или презирал, но эти открытия имели для меня все значение новизны. Всетаки я усваивал себе истины прямо из источника, а не брал их на веру как общие места, основанные на предании, притом они являлись мне в новом свете, который приводил их в согласие и связь со многими прежними истинами, уже заключавшимися в моих прежних мнениях, которым я всегда оставался верен в существенных пунктах. Все мои новые мысли только сильнее подкрепляли прежние и глубже запечатлевали их в моем уме, устраняя совершенно ложные мысли и запутанные идеи, мешавшие полезным из них выводам. Например, в течение моего последнего припадка уныния доктрина, носящая в философии название необходимости, давила меня подобно кошмару. Я чувствовал – и это было как бы научным путем доказано, – что я только раб предыдущих обстоятельств, что мой характер и характеры других людей образованы факторами, вполне независимыми от нашей воли и нашей власти. Я часто говорил себе, как был бы я счастлив, если бы мог доказать ложность теории, по которой характер образуется с помощью обстоятельств, находящихся вне нашей власти. Припоминая желание Фокса, чтобы теория сопротивления правительству никогда не изглаживалась из памяти королей, а из ума подданных исчезла, я думал, что было бы очень хорошо, если бы было возможно допустить доктрину необходимости, когда дело идет о характере других, и отвергать ее по отношению к самому себе! Я печально размышлял об этом вопросе, пока свет понемногу не озарил меня; я понял, что слово необходимость как название теории причин, примененное к человеческой деятельности, влечет за собою ассоциацию идей, приводящих нас в заблуждение; я увидел, что эта ассоциация идей и была той причиной, которой я был обязан своим унынием. Я понял, что хотя наш характер образуется обстоятельствами, но наши собственные желания могут иметь сильное влияние на изменение этих обстоятельств, что самая возвышенная и благородная черта в теории свободной воли заключается в убеждении, что мы на самом деле можем оказывать влияние на образование нашего характера, что наша воля, влияя на обстоятельства, может изменить наше будущее. Все это вполне соответствовало теории обстоятельств или, лучше сказать, составляло эту самую теорию, правильно понятую. С того времени я провел в своем уме ясное различие между теорией обстоятельств и фатализмом, совершенно отбросив слово «необходимость». Поэтому теория, которую я таким образом впервые уяснил себе, сразу перестала отнимать у меня бодрость; дух мой успокоился, я не чувствовал себя более подавленным этим бременем, тягостным для каждого, кто, намереваясь быть реформатором в области мысли, видит, что одна теория истинна, а другая, противоположная, нравственно благодетельна. Ряд мыслей, который освободил меня от этой дилеммы, казался мне и впоследствии способным оказать такую же услугу другим, поэтому я поместил его в главе, озаглавленной «Свобода и необходимость», в последней книге моей «Системы логики».

В области политики я уже не признавал более доктрины моего отца, выраженной в его «Очерке правительственной системы», научною теорией; я не считал больше представительную демократию абсолютным принципом, а думал, что это вопрос времени, места и обстоятельств. Я смотрел теперь на выбор политических учреждений скорее с моральной и воспитательной точки зрения, чем с точки зрения материальных интересов, полагая, что такие вопросы следовало решать, пользуясь наблюдениями над прогрессом, задавая себе вопрос, какое улучшение в жизни и воспитании народа составляет для этого народа условие его будущего развития и какие учреждения всего более имеют шансов способствовать ему. Однако эти перемены в моих сведениях по политической экономии не изменили моих практических мнений относительно потребностей нашего времени и страны. Я более, чем когдалибо, был радикалом и демократом в отношении всей Европы, особенно Англии. Я думал, что преимущества аристократических классов, знатность и богатство являются в английской конституции таким злом, для избавления от которого была бы полезна всякая борьба, не по причине каких-либо налогов или сравнительно мелких неудобств, но вследствие их деморализующего влияния на всю страну. Деморализующим это влияние являлось, во-первых, потому, что поведение правительства представляло пример общественной безнравственности самого грубого вида, так как здесь мы видим вполне господство личного интереса над общественным и злоупотребление законодательною властью в пользу некоторых классов. Во-вторых, потому, что богатство и окружающие его условия составляли единственный предмет всеобщего уважения и всех стремлений народа, и потому, что в английской конституции наследственное или приобретенное богатство было почти единственным источником политического значения. Я полагал, что, пока высшие и богатые классы будут держать в своих руках власть, образование и прогресс народной массы будут противоречить собственному интересу правящих сословий, так как они доставили бы народу силу сбросить давящее ярмо. Но если бы демократия овладела большей, даже главной долей власти, то в интересах богатых классов было бы способствовать народному образованию, чтобы отразить действительные опасности, проистекавшие от заблуждений, в особенности от тех, которые могли бы повести к несправедливому нарушению прав собственности. На этом основании я не только более, чем когда-либо, с жаром высказывался в пользу демократических учреждений, но и искренно желал, чтобы теории овенистов, сен-симонистов и других широко распространились между бедными классами, и не потому, чтобы я считал их истинными или желал их осуществления на практике, но потому, что высшие классы принуждены были бы открыть глаза и увидать, что народ необразованный для них гораздо опаснее образованного.

Таково было настроение моего ума, когда во Франции вспыхнула Июльская революция. Я был охвачен энтузиазмом, и, так сказать, для меня открылась заря новой жизни. Я поспешил в Париж, был представлен Лафайету и завязал сношение с некоторыми вождями передовой народной партии; эти сношения я поддерживал потом долгое время. По возвращении в Англию я принял горячее участие в печатном обсуждении политических вопросов того времени, которые приняли наиболее оживленный характер по вступлении на пост министра лорда Грея и после внесения билля о реформе. В течение нескольких последующих лет я много и постоянно писал в периодических изданиях. Почти в то же время Фонбланк, помещавший долгое время политические статьи в «Examiner», сделался собственником и редактором этого издания. Никто не забыл, вероятно, с каким талантом, жаром и остроумием он вел эту газету во все время министерства лорда Грея и какое значение приобрела она в качестве главного органа радикальных мнений. Отличительный характер органа Фонбланка происходил исключительно от его собственных статей, составлявших по крайней мере три четверти всего, что было оригинального в каждом номере. Что касается до меня, то я более, чем кто-либо, способствовал составлению последней четверти. Я писал почти все статьи, посвященные французским делам, и еженедельный обзор французской политики, достигавший иногда довольно значительных размеров; в то же время я помещал много передовых статей об общей политике, о коммерческом и финансовом законодательстве, а также различные разборы по вопросам, интересовавшим меня, а иногда и рецензии о вышедших книгах. В начале 1831 года я попытался в ряде статей под общим заглавием «Дух века» изобразить некоторые из моих новых мнений и особенно указать в характере нашего времени аномалии и недостатки, которые присущи переходной эпохе от старой системы к новой, еще не вполне сложившейся. Эти статьи были, я полагаю, тяжелы по слогу, лишены одушевления и недостаточно интересны для обыкновенных газетных читателей, тем более что во время своего появления, когда великие политические события были на виду и занимали умы всех людей, статьи эти были совершенно несвоевременны и не достигали своей цели. Единственный человек, на которого они произвели впечатление, был Карлейль, живший тогда в Шотландии. Он прочел их в своем уединении и сказал сам себе (как я узнал от него впоследствии): «Вот новый мистик». Проезжая в следующую осень через Лондон, он справился об имени автора, и мы познакомились.

Я уже говорил, что первые сочинения Карлейля ознакомили меня с некоторыми новыми идеями, которые расширили слишком узкий горизонт моих прежних убеждений; но я не думаю, чтобы эти сочинения сами по себе имели какое-нибудь влияние на мои мнения. Истины, высказанные в них, были уже известны мне из других источников, а у Карлейля они были выражены в форме наименее соответствовавшей моему уму. Я видел в них только немецкую туманную поэзию и метафизику, среди которых предо мною ясно выступала сильная неприязнь к тому, что составляло основу моих мнений, – к религиозному скептицизму, к утилитаризму, к теории обстоятельств и к признанию важного значения демократии, логики и политической экономии. Таким образом, я не только не усвоил сразу ничего из принципов Карлейля, но и стал понимать его сочинения только по мере того, как начал усваивать их по другим источникам, более соответствовавшим внутреннему строю моего ума. Однако удивительный талант, с каким он их выражал, производил громадное впечатление на меня, и я долгое время был одним из самых ревностных его почитателей, но польза, приносимая мне его сочинениями, заключалась не в увеличении моих философских идей, а в развитии поэтического настроения. Даже в то время, когда началось наше знакомство, я недостаточно подвинулся вперед в своих мнениях, чтобы вполне его оценить; доказательством служит то, что я вынес очень мало из рукописи его «Sartor Resartus», его наилучшего и величайшего труда, однако, когда он издал его через два года в «Fraser’s Magazine», я прочел его с восторженным удивлением и самым живым удовольствием. Я не добивался знакомства с Карлейлем и не поддерживал его дружбу, может быть, по причине существенного различия между нашими убеждениями: он скоро убедился, что я не был «новым мистиком», и, когда я чистосердечно написал ему полную исповедь своих мнений, где я выражал все мои убеждения, какие могли быть ему неприятны, он мне ответил, что главное различие между нами заключалось в том, что я «еще не был сознательно мистиком». Не знаю, в какую эпоху он отказался от надежды видеть меня мистиком, но, хотя наши мнения в течение последующих лет подвергались значительным изменениям, мы никогда не были так близки друг к другу, как в первые годы нашего знакомства. Однако я не считал себя компетентным критиком Карлейля; я чувствовал, что он был поэт, а я не был им, что он был созерцательным мыслителем, а я нет, что в этих отношениях он открывал передо мною много таких предметов, которых я не мог видеть без постороннего указания, и что я, наконец, был выскочкой, ощупью доказывавшим их, но, что очень вероятно, он видел вещи, невидимые для меня даже после того, как мне их указали. Я чувствовал, что я не мог вполне оценить Карлейля, и тем не менее был уверен, что обладаю более широким мысленным кругозором, чем он; я никогда не осмеливался произносить о нем окончательный приговор и все ожидал, что мне объяснит это кто-нибудь, стоящий выше нас обоих вместе, кто был бы более поэт, чем он, и более мыслитель, чем я.

Между мыслителями, которых я знал с давних пор, наиболее всего я сошелся в это время с Остеном-старшим. Я уже упоминал, что он постоянно порицал наш сектантский дух; впоследствии он, подобно мне, подвергся действию новых влияний. Назначенный профессором права в Лондонском университете (теперь университетская коллегия), он провел несколько времени в Бонне, чтобы подготовиться к чтению своего курса; влияние немецкой литературы, немецкого характера и общества в значительной степени изменили его взгляды на жизнь, его нрав сделался гораздо более мягким, он стал с меньшим пылом относиться к полемике, его вкус уже клонился к поэзии и к созерцанию. Он придавал теперь гораздо менее значения внешним переменам общества, если их не сопровождало наилучшее развитие внутренней природы человека; он питал глубокое отвращение к образу английской жизни, с его отсутствием широких

понятий и благородных стремлений и преобладанием эгоистических интересов, к которым стремятся все классы английского общества. Даже общественные интересы, которыми занимаются англичане, он ставил довольно низко. Он полагал, что в прусской монархии существует гораздо лучшее правительство с политической точки зрения и что там неизмеримо больше заботятся об образовании и умственном развитии всех классов общества, чем в Англии при представительном образе правления; он вместе с французскими экономистами держался того мнения, что действительная гарантия хорошего правления – «образованный народ», а последнее явление вовсе не есть следствие народных учреждений, и если бы можно было достигнуть его без их помощи, то оно бы заменило их с выгодою. Хотя он относился одобрительно к биллю о реформе, но предсказывал, как и случилось на самом деле, что он не произведет тех значительных улучшений, которых от него ожидали. По его словам, в нашей стране не было людей, способных сделать эти великие перемены. Между мною и им было много общего, как в его новых мнениях, усвоенных также и мною, так и в старых, которых он еще придерживался. Подобно мне, он никогда не переставал быть утилитаристом, и при всем своем пристрастии к немцам и их литературе он никогда не примирялся с метафизикой врожденных принципов. Мало-помалу в нем стало развиваться нечто вроде немецкого культа, составленного из поэзии и чувства с незначительной долею положительных догматов: к политике, где я наиболее расходился с ним, он относился с равнодушием, близко граничащим с презрением к развитию народных учреждений, но он сочувствовал прогрессу социализма и видел в нем наиболее действительное средство принудить могущественные классы содействовать народному образованию, а также внушить пролетариям, что единственный способ улучшения их материального положения состоит в уменьшении их численности. Он не был тогда коренным противником собственно социализма как конечного результата прогресса. Он мало уважал то, что он называл «всеобщими принципами политико-экономистов относительно человеческой природы», и настаивал на доказательствах, доставляемых историей и ежедневным опытом, в пользу «необыкновенной гибкости человеческой натуры» (выражение, заимствованное мною из его сочинений): он считал невозможным поставить положительные границы моральным способностям, которые могли бы развиться в человечестве при разумном направлении условий социального строя и образования. Сохранил ли он эти мнения до конца своей жизни, я не знаю, но, конечно, мысли, выраженные им в последние годы, а особенно в его последнем сочинении, отличались гораздо более аристократическим характером, чем в описываемую мною эпоху.

Я чувствовал, что стал теперь очень далек от мыслей и чувств моего отца; в этом можно было убедиться спокойным объяснением и общим обзором наших обоюдных мнений. Но мой отец не был таким человеком, с которым можно было бы вести спокойное и основательное обсуждение относительно коренных пунктов его доктрины, и в особенности этого не мог сделать тот, кого он считал до некоторой степени дезертиром своего знамени. По счастью, мы были всегда солидарны с ним относительно главных политических вопросов, которые владели всецело его вниманием и были почти исключительною темой его разговоров. О вопросах, в которых мы расходились с ним, мы говорили очень мало. Он знал, что привычка самостоятельно мыслить, которую он развил во мне своею системою воспитания, заставляла меня в некоторых случаях думать иначе, чем он, и замечал время от времени, что я не говорил ему, до какой степени далеко доходило это различие. Я не ожидал ничего хорошего, кроме неприятностей, как для него, так и для меня, от совместного обсуждения этих разногласий, поэтому я никогда не высказывал их, исключая тех случаев, когда высказанное им мнение или чувство настолько противоречит моим убеждениям, что молчание с моей стороны могло дать повод усомниться в искренности моих к нему отношений.

Мне остается сказать о том, что я написал в течение этих лет, так как наряду с статьями, помещенными в периодических изданиях, я занимался и другими трудами. В 1830 или 1831 году я написал пять очерков, которые впоследствии я издал под заглавием «Очерки некоторых спорных вопросов политической экономии», где они перепечатаны почти без всяких изменений, кроме пятого очерка, переделанного мною в 1833 году. Я писал их не имея намерения немедленно издать, и когда я предложил их спустя несколько лет одному издателю, то получил их обратно. Они были напечатаны только в 1844 году, после успешного выпуска моей «Системы логики». Я возобновил также свое изучение логики и долго возился, как и другие мои предшественники, над великою задачею открытия новых истин с помощью общих умозаключений. Факт сам по себе не давал повода к сомнению. Также несомненно было, что всякое рассуждение можно привести к силлогизму, а в каждом силлогизме заключение фактически содержится и подразумевается в посылках. Как заключение, содержимое в посылках и подразумеваемое ими, может быть новой истиной? Как могут геометрические теоремы, столь отличающиеся по виду от определений и аксиом, заключаться в них? В этом-то и была трудность, которую, по моему мнению, никто не сознавал в достаточной степени и которую, во всяком случае, никому не удалось выяснить. Объяснения Уэтлея и других писателей по логике, хотя временно удовлетворяли ум, оставляли, по моему мнению, вопрос по-прежнему в тумане. Наконец, читая во второй или третий раз главу об умозаключении Дугальда Стюарта и останавливаясь на каждом пункте, я был поражен встреченной мною там идеей о пользе аксиомы в умозаключении, которой я, помнится, прежде не замечал при чтении этого философа, но которая после зрелого обсуждения показалась мне справедливою не только по отношению к аксиомам, но и ко всем общим предложениям, какого бы рода они ни были; вместе с тем мне показалось, что в этом-то и лежит ключ к разрешению трудностей. Это было зародыш той теории силлогизма, которую я выставил во второй книге «Системы логики»; я тогда же набросал вкратце ее содержание. Тогда, льстя себя надеждой, что я могу составить оригинальный и хоть сколько-нибудь ценный труд по логике, я начал писать первую книгу, пользуясь планом, набросанным мною раньше. То, что я теперь написал, послужило основанием первого отдела моего сочинения в его окончательной форме; тогда еще не было у меня изложения теории пяти родов сказуемого, которое было прибавлено после, во время исследования затруднений, встретившихся при рассмотре содержания последних глав третьей книги. Достигнув этого, я сделал перерыв на пять лет; я сделал все, что мог, и не был в состоянии добиться чего-нибудь в то время относительно индукции. Я продолжал читать все книги, которые, по-видимому, обещали пролить новый свет на этот вопрос, и старался усвоить себе насколько возможно их результаты, но в продолжение долгого времени я не находил ничего, что бы могло открыть новый путь моим размышлениям.

В 1832 году я написал несколько статей для первой серии «Tait’s Magazine» и одну для трехмесячного журнала «Jurist», основанного и поддерживаемого в течение некоторого времени кружком товарищей, юристов и сторонников законодательной реформы; с несколькими я был знаком. Последняя статья трактовала о правах и обязанностях государства относительно корпоративных и церковных владений и помещена в начале собрания моих «Исследований и рассуждений», где находится также одна из статей, написанных для «Tait’s Magazine», – «Фокус денежного обращения» (Currency Juggle). Во всем, что я писал до этих двух статей, нет ничего заслуживающего быть перепечатанным. Статья в «Jurist», которая, я полагаю, является вполне обстоятельным исследованием прав государства на церковную собственность и завещанные капиталы, выражала два моих взгляда: старый и новый. Во-первых, я утверждал так же энергично, как сделал бы и во всякое другое время, что церковные доходы есть национальная собственность, что правительство может и обязано наблюдать за ними; во-вторых, я не осуждал, как прежде, все церковные доходы вообще и не предлагал государству воспользоваться ими для уплаты государственного долга, а, напротив, энергично поддерживал необходимость сохранить для воспитания ресурсы, не зависящие от простого спроса на рынке, то есть от знания и здравого смысла родителей, но дававшие бы возможность поддерживать уровень воспитания более высокий, чем какой требуют покупатели этого товара. Впоследствии мнения эти укрепились и усилились дальнейшими моими размышлениями.


Глава VI
Начало самой драгоценной дружбы моей жизни. – Смерть отца. – События и сочинения до 1840 года

В период такого умственного развития я завязал дружбу, которая была для меня величайшим счастьем моей жизни; она также послужила источником почти всего, что я сделал до сих пор и что я надеюсь еще сделать на пользу человеческого благосостояния. В 1830 году я в первый раз был представлен женщине, которая после двадцатилетней дружбы согласилась выйти за меня замуж. Мне было в то время двадцать пять лет, ей двадцать три года. Это знакомство возобновило старинные отношения между мною и семейством ее мужа. Дед последнего жил в Невингтон-Грине по соседству с моим отцом, и в течение моего детства старый джентльмен иногда приглашал меня играть в его саду. Это был прекрасный тип старого шотландского пуританина, строгого, сурового, могучего, но крайне доброго к детям, на которых подобные люди производят всегда глубокое впечатление. Прошло несколько лет нашего знакомства с мистрисс Тэйлор, прежде чем между нами установилась тесная дружба и совершенное доверие, но я с самого начала почувствовал, что она была самым удивительным человеком, какого я когда-либо встречал. Без сомнения, она не была, да и никто не мог быть в те лета, когда я впервые увидал ее, тем совершенством, каким она сделалась впоследствии. По отношению к ней это было еще менее справедливо, чем к кому-либо другому. Казалось, что основным законом ее натуры было постоянное саморазвитие в лучшем и самом возвышенном виде, это было как бы потребностью, происходившею от той пылкости, с какою она стремилась к самоусовершенствованию, и от той природной наклонности ума, которая не могла поддаться какому-либо впечатлению, не обратив его в источник умственного развития. Когда я увидел ее в первый раз, ее богато одаренная и могучая натура еще только развивалась и выражалась в обычной форме женского совершенства. Для света она была красивой и умной женщиной, обращавшей на себя внимание благородством, поражавшим всех приближавшихся к ней. Для своих друзей это была женщина с глубокими и сильными чувствами, с проницательным и быстрым умом, с мечтательною и поэтическою натурой. Выйдя замуж рано за человека честного, прекрасного, уважаемого, отличавшегося хорошим воспитанием и либеральными взглядами, но не имевшего тех умственных и артистических наклонностей, которые поставили бы его на одном уровне с его женой, она нашла в нем верного и нежного друга и с своей стороны питала к нему самое искреннее уважение и самую сильную привязанность в течение всей его жизни, а после его смерти она высказывала по нем самое глубокое сожаление.

Лишенная вследствие общественной неправоспособности, тяготеющей над женщинами, всякой возможности применить к делу свои громадные способности, она проводила жизнь большею частью в созерцании, разнообразя ее только близким знакомством с небольшим кружком друзей. Между ними только одна даровитая женщина, ныне уже умершая, походила на нее складом своего ума и своими душевными качествами; все другие также более или менее разделяли ее чувства и убеждения. Я имел счастье быть принятым в этот кружок и скоро заметил, что мистрисс Тэйлор обладала в совокупности всеми качествами, которые я встречал прежде только отдельно в других людях, лично знакомых мне. В ней полная свобода от предрассудков и протест против мнений и условий общественной жизни происходили не от строгого логического ума, а от сильных и возвышенных чувств, которые притом соединялись с наклонностью уважать и любить все достойное и высокое. Общий строй ее ума, ее темперамент и характер часто заставляли меня сравнивать ее в то время с поэтом Шелли; но по уму и глубине мыслей Шелли – преждевременная смерть слишком рано его похитила – был только ребенком в сравнении с тем, чем она сделалась впоследствии. В самых возвышенных областях философского наблюдения, как и в обыденных жизненных мелочах, ее ум повсюду являлся одинаково совершенным; он проникал вглубь, в сущность каждого вопроса – ни основная идея, ни принцип не ускользали от него. Эта точность, эта быстрота выполнения, которые служили отличительным признаком всех ее умственных способностей, равно как и ее чувств, в соединении с природными дарованиями в области чувства и воображения, могли бы сделать из нее совершенную артистку. Ее пылкая и нежная душа, ее энергичная речь, по всей вероятности, выработали бы из нее великого оратора.

Наконец, если бы политическая деятельность была открыта женщинам, ее глубокое знакомство с человеческой природой, разборчивость и проницательность, которые она проявляла в практической жизни, доставили бы ей выдающееся место среди вождей человечества, ее умственные дарования служили подспорьем ее нравственному характеру, самому благородному и уравновешенному, какой я встречал когда-либо между людьми. В ней не было и тени эгоизма – не благодаря действию системы заученных обязанностей, но в силу влияния душевного, которое, отождествляясь с чувствами других людей, доходило иногда до крайностей, придавая чувствам других с помощью воображения всю силу своих. Можно было бы поверить, что страсть к справедливости являлась для нее наиболее могущественною, если бы она не отличалась безграничным человеколюбием и добротой, добродушием и нежностью, всегда готовою оказать всевозможные услуги.

Другие нравственные качества, дополнявшие ее характеристику, вполне соответствовали таким умственным и душевным ее качествам. С самой благородной гордостью она соединяла чистосердечную скромность; она держала себя просто и совершенно искренно с теми, кто мог оценить эти качества; ее презрение ко всему низкому и пошлому доходило до крайних пределов; она пылала негодованием при поступке, который выказывал в поведении или характере человека грубые склонности – тиранические, вероломные или бесчестные. При этом она делала самое широкое различие между ошибками, которые суть или mala in se или только mala prohibita, между поступками, свидетельствующими о крайней испорченности чувств и характера, и действиями, которые не что иное, как нарушение хороших или дурных условных правил и сами по себе могли быть совершены людьми во всех других отношениях прекрасными и добродетельными. Было невозможно, чтобы я, вступив в умственное общение с человеком, одаренным такими драгоценными качествами, не испытал на себе благодетельного влияния; без сомнения, результат обнаруживался понемногу, и протекло несколько лет, прежде чем ее ум и мой в своем развитии достигли той совершенной гармонии, которая оказалась впоследствии. Из этого общения я извлек гораздо больше выгод, чем мог надеяться. Она же, дойдя до своих убеждений благодаря энергии и непрерывным усилиям нравственного чувства, могла также, без всякого сомнения, найти некоторую поддержку и почерпнуть бодрость в человеке, который достиг тех же результатов путем изучения и размышления; при быстром развитии ума ее интеллектуальная деятельность, превращавшая всякую идею в точное понятие, заимствовала, без сомнения, у меня так же, как и из других источников, значительное количество материала, которым она пользовалась. Мне пришлось бы занять много места, если бы я захотел подробно указать, чем я обязан этой женщине, хотя бы в умственном отношении. Я дам только в нескольких словах общее представление о той услуге, которую она мне оказала. Для тех, которые, по примеру самых мудрых и лучших людей, недовольны действительным положением общества и которые вполне убеждены в необходимости произвести радикальную реформу в этой области, существуют две точки зрения. Одни обращают внимание на конечные цели, на существенные элементы самого высокого идеала, какой только осуществим в обществе, другие прилагают все свои усилия к усовершенствованию в области непосредственной и практической пользы. Из этих двух точек зрения, выясненных мною, я извлек для своего образования гораздо более, чем из других уроков, которыми я мог пользоваться. По правде сказать, в этих двух крайних воззрениях и заключается вся сила истины. Все мои мнения вытекали из изучения моральных и политических наук, области неверной и гибельной, те решения, к каким я пришел в области политической экономии, аналитической психологии, логики, философии, истории и других предметов, многим обязаны этой благородной женщине, у которой я заимствовал разумный скептицизм в отношении к этим выводам.

Меня часто хвалили, и, по моему мнению, совершенно незаслуженно, за то, что в моих сочинениях находят, по-видимому, более практичный ум, чем какой встречается у большинства мыслителей, занятых решением самых общих вопросов. Сочинения, в которых можно заметить это достоинство, не были творением одного ума, а двух, из которых один вносил столько же практического смысла в свои суждения о настоящих явлениях, сколько благородства и смелости в свои предвидения далекого будущего.

Однако в настоящий период влияние мистрисс Тэйлор было только одним из многих, которые способствовали развитию моего характера, и, даже когда это влияние сделалось главным фактором моего умственного развития, оно не изменило моего направления, а только придало мне более бодрости и вдохнуло в меня благоразумие. Единственный реальный переворот, когда-либо происходивший в моем уме, уже пришел к концу, и моим новым стремлениям оставалось только в одних отношениях окрепнуть, в других прийти к более умеренной форме. Единственная истинная перемена, которую мне предстояло испытать в моих убеждениях, относилась к области политики. Она состояла, с одной стороны, в более близком приближении к области целей человечества, к умеренному социализму, с другой – в превращении моего политического идеала из чистой демократии, как ее понимали в то время, в ту форму демократии, которую я выставил в своих «Соображениях о представительном правлении».

Эта последняя перемена совершалась во мне очень медленно с того времени, когда я прочел или, скорее, изучил сочинение Токвиля «Демократия в Америке», которое попалось мне в руки немного спустя после своего выхода в свет. В этом замечательном труде Токвиль указал на хорошие стороны демократии более решительным и ясным образом, чем мне приходилось встречать в сочинениях самых восторженных демократов. С одной стороны, автор бросал яркий свет на все опасности, которые угрожают демократии, рассматриваемой как правление численного большинства; он подвергал их по очереди мастерскому анализу не для того, чтобы из спорных доводов найти образ правления, который он считал неизбежным результатом человеческого прогресса, но чтобы указать на слабые стороны демократического режима, на те поправки, которые дают широкий простор его благотворным стремлениям и нейтрализуют или ослабляют его вредные стороны. Я был в это время хорошо подготовлен к такому изучению, и с тех пор мои собственные воззрения начали развиваться все более и более в этом направлении. Однако изменения, происходившие в моих политических идеях, рассматриваемые с практической точки зрения, пришли к концу только в течение нескольких лет. Это можно заметить, сравнивая мой первый критический разбор «Демократии в Америке», написанный и изданный в 1835 году, со вторым, напечатанным в 1840 году в моих «Рассуждениях», а этот последний труд – с «Соображениями о представительном правлении».

Из изучения Токвиля я извлек для себя также большую пользу относительно вопроса, также касавшегося области демократии, – я хочу сказать, относительно централизации. Могущественный философский анализ, который Токвиль применял к учреждениям Америки и Франции, побудил его придавать самое большое значение той политической доктрине, что все граждане должны собственными силами выполнять самую большую часть коллективной общественной работы, без всякого вмешательства правительства, в какой бы форме ни выражалось это вмешательство: в замене ли самоуправления администрацией или в контроле над всеми его действиями. Он считал свободную деятельность гражданина в сфере политики не только самым действительным средством для развития общественных чувств и делового характера народа – двух столь важных и необходимых условий хорошего правления, – но и специальным противоядием против некоторых характеристических недостатков демократии и предохранительным средством от вырождения ее в тот единственный вид деспотизма, который в современном мире представляет действительную опасность: в абсолютное господство главы исполнительной власти над обществом индивидуумов, ничем не связанных между собою и всех равных по своей подчиненности. Без сомнения, нечего было опасаться подобного явления в Англии, так как девять десятых внутренних дел, которые в других странах составляют атрибут правительства, там велись органами, совершенно независимыми от него; в Англии централизация была и есть предмет не только рационального осуждения, но и неразумного предрассудка, где ревность к вмешательству правительства составляет слепое чувство, обвинявшее и оспаривавшее даже самую благодетельную инициативу законодательной власти при исправлении злоупотреблений того, что называется местным самоуправлением, а на самом деле слишком часто представляет из себя эксплуатацию местных интересов в пользу интриг местной олигархии, составленной из неблаговидных и ограниченных людей. Но если общество могло пойти навстречу опасностям путем системы, противоположной централизации, тем более следовало опасаться, чтобы философские реформаторы не впали бы в противоположное заблуждение и не пренебрегали бы затруднениями, гибельные результаты которых они еще не испытывали. Я сам в эту эпоху принимал деятельное участие в защите важных мероприятий, как, например, реформы закона для бедных в 1834 году, против несправедливых осуждений, основанных на предрассудке против централизации. Без указаний, заимствованных мною у Токвиля, я не знаю, может быть, я бы и сам впал, подобно многим предшествовавшим мне реформаторам, в крайность, противоположную той, с которой я боролся, так как она единственно господствовала в моей стране. Я заботливо миновал оба заблуждения, и удалось ли мне или нет удержаться на равном расстоянии от обеих опасностей, но, по крайней мере, я с одинаковой настойчивостью указывал на то зло, которое являлось результатом этих заблуждений, и я предался серьезному изучению средств для согласования выгодных сторон того и другого направления.

В это время происходили парламентские выборы, непосредственно следовавшие за реформой. Были избраны некоторые из самых замечательных моих друзей и знакомых, сторонников радикальной партии, – Грот, Робук, Буллер, сэр Вильям Молесворт, Джон и Эдуард Ромильи и еще некоторые другие; кроме того, Варбуртон, Струт и другие, уже прежде заседавшие в парламенте. Те, кто сами себя считали и кого их друзья называли философскими радикалами, имели отныне, по-видимому, прекрасный случай: они находились теперь в гораздо более выгодном положении, чем когда-либо, чтобы выказать свои способности. Вместе с отцом я возлагал на них большие надежды, но им не суждено было осуществиться. Все они были люди честные и верные своим убеждениям, по крайней мере относительно подачи голосов, несмотря на всякие преграды. Когда предлагались меры, прямо противоречащие их принципам, как, например, билли об укрощении Ирландии или Канады в 1837 году, они героически выступили вперед и не побоялись ни предрассудков, ни ненависти, не отступивши от справедливых требований. Но в общем они сделали мало для успеха своих убеждений, в них было мало предприимчивости, мало деятельности; они оставили управление радикальной партией в Палате общин в руках прежних вождей – Юма и О’Коннеля. Исключение надо сделать в пользу одного из двух самых молодых из них; следует сказать в похвалу Робуку, заслужившему право на вечную благодарность за то, что с первого же года своих парламентских занятий он положил начало (или, скорее, возобновил неудачную попытку Брума) парламентскому движению в пользу народного образования. Он первый предпринял борьбу – и в течение нескольких лет почти один ее поддерживал – за самоуправление колоний. Никто другой, даже из тех, от кого ожидали самого большого, не сделал ничего, что равнялось бы этим двум заслугам. Теперь, бросая спокойный взгляд на прошлое, я могу сознаться, что они не были так виновны, как нам казалось: мы слишком уже многого ожидали от их присутствия в парламента. Они были поставлены в неблагоприятные условия. Они вступили туда в период неизбежной реакции, продолжавшейся десять лет. Возбуждение, вызванное реформою, прошло, и, когда некоторые законодательные улучшения, действительно требуемые народом, были приняты, власть по естественной наклонности возвратилась в руки людей, думавших, что надо все вернуть к прежнему порядку вещей; народный дух желал покоя, и после войны менее, чем когда-либо, и был расположен пытаться воскресить дух преобразований на пользу дальнейшего прогресса. Нужно было быть великим политическим вождем (и никто не заслуживает порицания, раз он не оказался на высоте этой задачи), чтобы провести посредством прений в парламенте какие-нибудь великие планы в то время, как народ пребывал в состоянии апатии. Мой отец и я, мы ожидали, что явится вождь, способный на такие великие дела; это будет человек с философскими взглядами, одаренный талантами, привлекающими народную благосклонность, который воодушевил бы более молодых или менее талантливых членов парламента и сгруппировал бы их вокруг себя для распространения своих передовых идей в обществе, который пользовался бы Палатой общин как трибуной или кафедрой для просвещения общественного мнения и заставил бы вигов действовать в его духе или исторг бы из их рук управление партией реформы. Будь отец в числе парламентских деятелей, такой политический вождь был бы найден. За отсутствием подобного вождя образованные радикалы были вынуждены стать только «левой» в партии вигов.

Проникнутый глубоким чувством в возможность успеха деятельности радикалов, при самой обыкновенной энергии, я старался с того времени до 1839 года – как своим личным влиянием на некоторых из них, так и моими сочинениями – вложить идеи в их ум и инициативу в их сердце.

Я принес некоторую пользу Чарльзу Буллеру и сэру Вильяму Молесворду, которые оказали выдающиеся заслуги, но которые, по несчастью, преждевременно сошли в могилу. Однако вообще мое ожидание оказалось бесплодным. Чтобы иметь какой-нибудь шанс на успех, мне следовало занимать совершенно другое положение. Эта задача была возможна только для человека, который, занимая место в парламенте и сталкиваясь ежедневно с членами радикальной партии, мог сам взять на себя инициативу и вместо того, чтобы повиноваться другому как вождю, сам занял бы это место и побуждал бы других следовать за ним. Я сделал для этого все, что только может сделать писатель. В течение 1833 года я продолжал сотрудничать в «Examiner» вместе с Фонбланком, который в это время с жаром вел борьбу в защиту радикализма против министерства вигов. В продолжение сессии 1834 года я помещал обозрения современных событий в виде газетных статей, под заглавием «Заметки о газетах», в «Monthly Repository», журнале под редакцией Фокса, хорошо известного как проповедник и политический оратор, а позднее члена парламента, в качестве представителя от Ольдгама. Я незадолго перед тем познакомился с ним, и благодаря ему я и был сотрудником его журнала. Я поместил в этом журнале несколько статей, из которых самая замечательная «Теория поэзии» была перепечатана в моих «Рассуждениях». В совокупности сочинения, изданные мною от 1832 до 1834 года (за исключением газетных статей), составляют толстый том. В том числе следует считать и извлечения из различных диалогов Платона с предварительными замечаниями, которые я написал за несколько лет перед этим, но которые я напечатал только в 1834 году. Впоследствии мне пришлось узнать, что они уже раньше читались и что они более, чем какое-либо другое мое сочинение до того времени, способствовали распространению славы их автора. Чтобы закончить историю моих трудов в эту эпоху, я могу прибавить, что в 1833 году по просьбе Бульвера, который только что кончил свое сочинение «Англия и Англичане», тогда значительно опередившее общественное мнение, я написал для него критический обзор философии Бентама. Бульвер поместил только слабую часть этого обзора, но остальное напечатал в приложении с благодарными и лестными отзывами. Здесь в первый раз я высказал в печати, наряду с благоприятными мнениями относительно философии Бентама, указания и на дурные стороны этой доктрины, за которой и не мог признать вполне совершенной философии.

Вскоре представился случай, который, повидимому, доставлял мне возможность поддержать и в то же время возбудить партию философских радикалов самым действительным образом. Одним из проектов, о которых я иногда толковал с отцом и некоторыми из парламентских и других радикалов, посещавших его дом, было образование периодического органа философского радикализма, предназначавшегося занять место, которое должно было занять «Вестминстерское обозрение» по плану его учредителей. Дело доходило до обсуждения денежных вопросов, на которые можно было рассчитывать, и до выбора редактора. Однако на этот раз замысел не был приведен в исполнение. Но летом 1834 года сэр Вильям Молесворт, трудолюбивый ученый, строгий мыслитель и метафизик, способный принести пользу как пером, так и кошельком, предложил основать журнал под условием, чтобы я согласился быть настоящим редактором, хотя бы и неофициальным. Такое предложение невозможно было отклонить, и журнал был основан сначала под названием «London Review», позднее «London and Westminster Review» после того, как Молесворт купил «Вестминстерское обозрение» у его владельца, генерала Томсона, и соединил вместе два журнала. От 1834 до 1840 года редактирование журнала занимало большую часть моих досугов. Вначале вообще он далеко не являлся выразителем моих убеждений. Я принужден был делать много уступок своим неизбежным сотрудникам. Журнал был основан, чтобы быть органом философских радикалов, с большинством которых я расходился относительно существенных пунктов и между которыми я не мог претендовать на главную роль. Сотрудничество моего отца как писателя казалось нам всем необходимым, и он писал много статей до своей последней болезни. По своему содержанию, по силе и точности выражаемых мнений статьи эти вначале являлись наиболее характеристическими для журнала и придавали ему определенную окраску. Я не мог распространить свою редакторскую власть на сочинения моего отца и несколько раз был принужден жертвовать ему известною частью своих статей. Теории старого «Вестминстерского обозрения», немного измененные, являлись фундаментом, на котором вырос новый журнал; но я надеялся наряду с этими идеями ввести новые, другого характера, и дать подобающее место собственным убеждениям, равно как и мнениям других членов партии. Задавшись этою мыслию, я поставил условие, что все статьи должны быть подписаны или начальными буквами, или каким-либо псевдонимом и должны выражать мнения только одного автора. В качестве редактора моя ответственность состояла только в наблюдении, достойны ли предлагаемые статьи быть напечатанными и солидарны ли они с тем направлением, в защиту которого был основан журнал. Я имел случай на практике применить свою систему примирения старого философского радикализма с новым, избрав ее сюжетом первой статьи. Профессор Седжвик, замечательный ученый в одной отрасли естественных наук, но которому не следовало пускаться в философию, только что напечатал свое рассуждение о занятиях в Кембридже. Особенно выделяющейся чертой этого сочинения были крайние нападки на аналитическую психологию и утилитарную этику, в форме критики Локка и Палея. Мой отец и много других выразили живое негодование, по моему мнению, вполне заслуженное. Я увидал здесь случай отразить несправедливую нападку и в то же время включить в свою защитительную речь доктрины Гартлея и утилитаризма и несколько идей, составлявших мои собственные мнения по этим вопросам и отличавших меня от моих прежних единомышленников. Отчасти я успел в этом, хотя из-за моего отца мне было тяжело, а в журнале, где он писал, и невозможно высказать вполне в ту эпоху все мои мысли относительно этих вопросов.

Однако я склонен думать, что мой отец был не настолько враждебен, как это казалось, тем идеям, относительно которых я полагал, что расхожусь с ним; ему вредили его собственные убеждения благодаря бессознательным преувеличениям, которыми изобиловал его полемический ум; и пока у него не было в виду противника, он соглашался признавать добрую часть истин, которые он, по-видимому, отрицал. Я часто наблюдал, что он допускал на практике соображения, каким, казалось, он не уделял совершенно места в своей теории. Его «Отрывок о Макинтоше», который он написал и напечатал около этого времени, доставил мне, хотя я очень восторгался некоторыми местами, больше огорчения, чем удовольствия; однако, перечитав долгое время спустя, я нашел в выраженных там мнениях только глубоко справедливые взгляды; я могу даже разделять чувство отвращения, которое мой отец питал к «многословию» Макинтоша, хотя его суровое отношение к нему переходило меру не только справедливой критики, но даже беспристрастного суждения. Одною чертою, которая казалась мне тогда хорошим предзнаменованием, был его чрезвычайно одобрительный отзыв о «Демократии в Америке» Токвиля.

Действительно, он гораздо более сочувствовал тому, что Токвиль говорил в пользу демократии, чем его указаниям на недостатки последней. Однако я очень ободрился, видя его уважение к книге, которая являлась образцом трактата о правительстве, держась индуктивного и аналитического метода, тогда как метод моего отца был чисто дедуктивным. Он также одобрил статью, которую я напечатал в первом номере, вышедшем после слияния двух журналов, перепечатанную в моих «Рассуждениях» под заглавием «Цивилизация», где я высказал много своих новых идей и критиковал довольно резко интеллектуальные и моральные стремления своего времени с помощью доводов и выражений, которые я, конечно, не мог почерпнуть у своего отца. Однако все предположения относительно будущего развития мнений моего отца и надежды на прочное согласие между ним и мною для совместного распространения наших идей вдруг должны были исчезнуть. В течение 1835 года его здоровье ослабевало, нельзя было сомневаться, что у него обнаруживались симптомы чахотки, он дошел до последнего предела изнурения и умер 23 июня 1836 года. До последних дней жизни его умственные силы ничуть не ослабевали. Нисколько не уменьшался и его интерес к предметам и лицам, которыми он интересовался во всю свою жизнь. Близость смерти не внесла никакого колебания в его взгляды относительно религии, что, впрочем, было и невозможно для такого сильного и твердого ума. Почувствовав приближение конца, он все свое успокоение почерпал в мысли, что он сделал все, что мог, для улучшения человечества сообразно своему убеждению, и сожалел только о том, что не мог совершить большего.

Моему отцу принадлежит видное место в истории литературы, а также политики Англии; нисколько не делает чести поколению, пользовавшемуся его гением, что его имя так редко упоминается и что о нем так мало вспоминают в сравнении с именами людей, стоящих гораздо ниже его. Это происходит, вероятно, по двум причинам. Во-первых, память о нем совершенно поглощается, и вполне справедливо, более высшей славой Бентама. Однако он вовсе не был простым последователем или учеником Бентама. На самом деле он был одним из самых оригинальных мыслителей своего времени; он один из первых оценил и воспринял то, что было самого важного в оригинальных идеях, выраженных предыдущим поколением. Его ум и ум Бентама по существу были совершенно различны. Он не обладал всеми высокими достоинствами Бентама, но у Бентама также не было всех качеств отца. Конечно, было бы смешно приписывать ему такие же блистательные заслуги пред человечеством, какие оказал Бентам. Он не совершил переворота – или, лучше сказать, не создал ни одной из самых важных областей мысли. Но если мы оставим в стороне ту часть его трудов, где он пользовался идеями Бентама, и если мы обратим внимание на его заслуги в области аналитической психологии, чуждой Бентаму, то он останется для потомства одним из замечательнейших деятелей в этой отрасли философии, на которой основываются все нравственные и политические науки, и его имя будет обозначать одну из важнейших ступеней в развитии этой науки.

Другая причина, помешавшая его славе возвыситься так высоко, как он заслуживал, заключается в резком различии между его духом и духом нашего времени, несмотря на почти всеобщее признание его мнений. Подобно Бруту, которого называли последним римлянином, мой отец был последним мыслителем восемнадцатого столетия. Он продолжал защищать мысли и чувства восемнадцатого века в девятнадцатом, не изменяя и не улучшая их; он оставался равнодушным как к хорошим, так и к дурным влияниям реакции против девятнадцатого столетия, которая составляла характеристическую черту первой половины нашего века. Восемнадцатый век был великий век сильных и честных людей, и мой отец был достойным их сподвижником. Благодаря сочинениям и личному влиянию он явился для своего поколения великим светочем знания. В течение последних лет своей жизни он был для философских радикалов Англии тем, чем был Вольтер для французских философов, то есть вождем и руководителем. Одной из меньших его заслуг было основание системы разумной политики по отношению к Индии; это составляло тему его самого значительного сочинения. Он никогда не писал ни о каком вопросе, не обогатив его драгоценными сведениями, и за исключением «Основ политической экономии», труда очень полезного в то время, когда он был составлен, а теперь потерявшего свое значение, пройдет много времени, прежде чем хоть одна из его книг будет совершенно забыта или перестанет быть поучительной для людей, желающих изучать интересующие их вопросы. По могуществу, с каким он, исключительно благодаря силе своего ума и характера, действовал на убеждения и планы других людей, и по энергичному направлению этого могущества на пользу свободы и развития не было, по моему мнению, никого равного ему между мужчинами и была только одна среди женщин.

Хотя я ясно сознавал, насколько я ниже его в тех достоинствах, благодаря которым он приобрел свое личное превосходство, но я видел, что теперь я должен работать один, без его помощи. Журнал был тем органом, с помощью которого я главным образом надеялся оказать благотворное влияние на либеральную и демократическую сторону народного духа.

Лишившись помощи отца, я в то же время освободился от тех преград и умолчаний, которыми я должен был покупать эту помощь. Теперь не было другого писателя или политического деятеля, которому я был бы принужден уступать в том, чего не допускала независимость моих собственных мнений. Я пользовался полным доверием Молесворта и решил дать свободный ход своим убеждениям и образу мыслей и открыть журнал для всех писателей, симпатии которых были на стороне прогресса в том виде, как я его понимал, хотя бы это стоило мне потери моих прежних сотрудников. Благодаря этому Карлейль стал постоянно помещать свои статьи в журнале, Стерлинг также вскоре стал сотрудником. Каждая статья оставалась, как и прежде, выражением личных мнений автора, и это не мешало тому, чтобы общий характер журнала довольно близко гармонировал с моими убеждениями. Для того чтобы облегчить редакторскую работу, я выбрал себе в помощники молодого шотландца Робертсона, человека талантливого и знающего, очень деятельного, мысли которого были полны всевозможных проектов, в видах увеличения спроса на журнал. Я много основывал надежд на его способности в этой сфере; так, когда в начале 1837 года Молесворту наскучило вести журнал с бесплодными тратами и он хотел отделаться от него (он лично всегда честно расплачивался с сотрудниками, не останавливаясь перед расходами), я решился, очень неблагоразумно для своих финансовых интересов, продолжать издание на свой собственный риск (главным образом благодаря уверенности, которую в меня вселяли планы Робертсона). Планы эти были хороши, и я никогда не изменял этого мнения о них. Но я не думаю, чтобы какие бы то ни было распоряжения могли дать радикальному и демократическому журналу средства покрыть затраты, включая сюда жалованье редактору или помощнику его и хорошее вознаграждение сотрудникам. Я сам и некоторые из писателей, часто помещавших свои статьи, работали бесплатно, как мы делали это и при Молесворте, но платные сотрудники продолжали получать гонорар, равный гонорару «Эдинбургского обозрения» и «Quarterly», а дохода от продажи было для этого недостаточно.

В том же 1837 году, среди этих журнальных занятий, я снова взялся за логику. Пять лет я не написал ни одной строчки по этому предмету, я принужден был сделать остановку в области индукции. Мало-помалу я пришел к убеждению, что для преодоления трудностей в этой части моей работы мне недоставало ясного и вместе с тем точного взгляда на весь круг естественных наук, изучение которых в отдельности взяло бы много времени. На самом деле я не знал ни одного сочинения, ни одного руководства, которое познакомило бы меня с научными обобщениями и методами этих наук. По счастью для меня, в начале этого года Уэвель издал свою «Историю индуктивных наук». Я с жадностью прочел ее и нашел там почти все, что мне было нужно. Многое из философских взглядов этого сочинения, чтобы не сказать большую часть, по моему мнению, можно было оспаривать, но в моем распоряжении оставались материалы, и я мог пользоваться ими сообразно своим собственным убеждениям, притом автор придал им ту начальную степень обработки, которая облегчает и сокращает последующий труд. Теперь у меня было то, чего я желал. Под влиянием мыслей, которые возбудил во мне Уэвель, я перечел рассуждения сэра Джона Гершеля – «Изучение естественной философии». Я мог сделать оценку моего умственного развития благодаря помощи, полученной теперь от этого сочинения, хотя несколько лет тому назад я его читал и даже о нем написал отчет без большой пользы для себя. Я энергично взялся за дело и мыслью, и пером. Время, которое я посвящал на это, приходилось урывать у самых неотложных занятий. В это время у меня было два свободных месяца, которые мне оставили промежутки между статьями, помещаемыми в журнале. В эти два месяца я окончил начерно около трети, и притом самой трудной, всего сочинения. То, что я написал раньше, составляло другую треть, так что мне оставалось составить последнюю. Тогда я стал изучать остальную часть теории заключений (теорию ряда умозаключений и науки о доказательстве). После этого мне показалось, что я разрешил самые трудные проблемы, и окончание книги было только делом времени. Тогда я написал две статьи для следующего номера журнала, а затем снова взялся за логику, и тогда в первый раз мне попался «Курс положительной философии» Конта или, скорее, два тома этой философии, единственные изданные в то время.

Моя теория индукции была закончена по существу прежде, чем я познакомился с сочинением Конта, и, быть может, хорошо, что я дошел до этой теории другим путем, чем Конт, так как в результате мой труд содержит то, чего, конечно, нет в его книгах, а именно приведение индуктивного метода к строгим правилам и к научному критерию, который играет в индукции ту же самую роль, как силлогизм в умозаключении. Конт всегда точен и глубок, когда говорит о методах научного исследования, но он даже не пытается дать точное определение условий доказательства. Его сочинения показывают, что он никогда не доходил до ясного представления о них. А это именно и составляло мою специальную задачу при обсуждении индукции.

Несмотря на это, я извлек много пользы из чтения Конта; я воспользовался им, чтобы пополнить те главы, которые я уже прежде составил, и те, которые я написал вновь; чтение это принесло мне капитальную пользу для некоторых частей, еще остававшихся ненаписанными. Я читал с жадностью следующие тома по мере того, как они появлялись в свет; но, когда Конт дошел до социальных наук, мои чувства изменились. Четвертый том принес мне глубокое разочарование. В этом томе были изложены такие мнения Конта относительно социальных вопросов, с какими я не мог совсем согласиться. Пятый том, содержавший систематический взгляд на историю, возбудил во мне энтузиазм. Шестой (последний) охладил несколько мой восторг. В области логики я обязан Конту только одной важной идеей, а именно идеей обратного дедуктивного метода, который применяется главным образом к сложным предметам истории и статистики. Этот процесс отличается от самой общей формы дедуктивного метода тем, что, вместо того чтобы приходить к своим выводам путем общего умозаключения и доказывать их специальным опытом, сообразно обычному порядку в естественных науках, метод которых – дедукция, он достигает своих обобщений через определение специальных опытов и поверяет их исследованием: таковы ли они, как им следует быть в качестве следствий известных общих принципов? Эта мысль была для меня совершенно нова, когда я открыл ее у Конта, и без него я не скоро, а может быть, и никогда не дошел бы до нее.

Я был долгое время восторженным почитателем Конта, прежде чем вступил с ним в переписку; лично я его никогда не видал. В продолжение нескольких лет мы поддерживали переписку до тех пор, пока она не превратилась в спор и наша пылкость не охладела. Я первый начал писать реже; Конт первый совсем прекратил переписку. Я нашел, а может быть, и он также, что я не мог принести никакой пользы его уму, а все, что он мог для меня сделать, он уже сделал своими сочинениями. Но это убеждение не повлекло бы за собою прекращение наших отношений, если бы различие наших взглядов касалось вопросов только одной чистой теории. Главным образом различие это относилось к таким убеждениям, которые, как у него, так и у меня, сливались с нашими самыми сильными чувствами и определяли безраздельно наши стремления. Я вполне соглашался с ним, что масса человечества, в том числе и люди, в руках которых сосредоточивается главное заведывание человеческими делами, должны по необходимости основывать большинство своих мнений относительно политических и социальных вопросов, так же как и относительно естественных наук, на мнениях людей, изучивших эти предметы более глубоко, чем они. Это учение глубоко запечатлелось в моем уме после первого сочинения Конта, о котором я уже говорил. Всего более удивлялся я в его громадном труде замечательному изложению тех выгод, которые извлекли современные европейские нации от происшедшего в Средние века разделения светской власти от духовной и из обращения этой последней в обособленную организацию. Я соглашался с ним, что моральное и интеллектуальное главенство, некогда составлявшее принадлежность духовенства, со временем должно перейти к философам, и я полагаю, что это произойдет естественным путем, когда они будут достаточно солидарны между собой и в других отношениях будут достойны обладать этим главенством. Но когда я увидал, что он развивает эту идею с целью вывести из нее практическую социальную систему, в которой философы организовались бы в особую иерархию, облеченную почти той же духовной властью, которою обладала некогда католическая церковь, когда я увидел, что он считал этот духовный авторитет единственной гарантией хорошего правления, единственным оплотом общества против действительного угнетения я был счастлив, что Конт дожил до того, что привел свою теорию к ее крайним последствиям, набрасывая план своего последнего труда «Системы положительной политики».

Это самая совершенная система духовного и светского деспотизма, которая когда-либо была создана умом человека, за исключением разве Игнатия Лойолы. Организованный состав духовных учителей и правителей накладывает ярмо общественного мнения на всякое действие, на всякую мысль каждого члена общества, как в предметах, касающихся только его, так и относящихся к интересам других. Справедливо только то, что этот труд представляет значительное развитие чувства во многих вопросах в сравнении с предыдущими сочинениями, которые Конт посвятил этим предметам. Но по отношению к развитию социальной философии единственная заслуга этого труда, по моему мнению, та, что он окончательно определяет возможность существования в обществе нравственной власти и без поддержки со стороны верований. Действительно, Конт признает один культ человечества. Он оставляет в уме неоспоримое убеждение в том, что всякое нравственное верование, поддерживаемое всем обществом, может захватить над действиями своих членов власть и могущество, о которых поистине страшно подумать. Это сочинение Конта остается достопамятным примером, который отвратит мыслителей, занятых социальными и политическими вопросами, от того, что может случиться, когда люди упускают из виду при наблюдении этих вопросов истинное значение свободы и индивидуальности.

Но возвратимся к моей личной деятельности. Журнал в течение некоторого времени отнимал все мои свободные часы, которые я мог посвятить литературной работе или обдумать, что писать впоследствии. Статьи, извлеченные из «London and Westminster Review» и перепечатанные в моих «Рассуждениях», не составляют и четвертой части того, что я написал.

Система, которой я придерживался при редактировании журнала, преследовала две главные цели, из которых одна состояла в том, чтобы освободить философский радикализм от упрека в узком бентамизме. Я хотел, сохранив точность выражения, ясный смысл, презрение к напыщенным фразам и смутным обобщениям – достоинство, которыми в такой значительной степени отличались Бентам и мой отец, – придать более широкую основу, более свободный и искренний характер радикальным доктринам и показать, что существовала лучшая и более совершенная радикальная философия, чем философия Бентама, хотя она признавала и заключала в себе все, что было безусловно хорошего в теориях Бентама. В достижении этой первой цели я до некоторой степени имел успех. Другою целью, которую я поставил себе, было побудить образованных радикалов в парламенте и вне его основать (по моему мнению, они могли достичь этого соответствующими средствами) могущественную партию, способную взять в руки управление страной или по крайней мере продиктовать условия, на которых они могли разделить это управление с вигами.

Эта цель с самого начала оказалась химерой, прежде всего потому, что время было неблагоприятно: стремление к реформам охладело, а аристократическое влияние ториев возрастало, – но особенно потому, что, по справедливому замечанию Остена, «в стране не было подходящих людей». Между радикалами парламента было несколько таких, которые могли бы сделаться полезными членами образованной радикальной партии, но не было никого способного создать и управлять такой партией. Увещания, с которыми я обращался к ним, были безуспешны. Представился единственный случай, где, казалось, радикализм мог сделать смелую и удачную попытку. Лорд Дурам только что вышел из министерства, как мы полагали, потому, что он не нашел его достаточно либеральным, но впоследствии он взял на себя обязанность изучить и уничтожить причины канадского восстания. Он выказал расположение окружить себя с самого начала советниками-радикалами. Одна из первых предпринятых им мер, прекрасная как по намерению, так и по результатам, была не одобрена и отклонена правительством. Он подал в отставку и открыто перешел в оппозицию министерству. Радикальная партия могла найти себе вождя в лице этого выдающегося политического деятеля, которого ненавидели тории и которого только что оскорбили виги. Всякий, имеющий самые элементарные понятия о тактике партий, должен был сделать попытку утилизировать такое благоприятное обстоятельство. Лорд Дурам подвергся нападкам со всех сторон, осыпанный бранью со стороны врагов и покинутый трусливыми друзьями; а те, которые очень желали бы выступить в его защиту, не знали, что сказать. По-видимому, он должен был возвратиться в Англию, потерявший всю славу и лишенный доверия и уважения. Я с самого начала следил за событиями в Канаде и был одним из советников, побуждавших к деятельности лорда Дурама; его политика вполне соответствовала моим взглядам, и я имел возможность за него заступиться. Я написал и напечатал в журнале декларацию, где, горячо высказавшись в его пользу, требовал для него не только полного оправдания, но и выражения одобрения. Тотчас несколько других писателей присоединили ко мне свой голос. Я полагаю, что была доля правды в том, что лорд Дурам сказал мне несколько времени спустя из преувеличенной любезности, что именно моей статье он обязан торжественным приемом, который он встретил по приезде в Англию. Я полагаю, что эта статья явилась кстати, в ту критическую минуту, когда слова бывает достаточно для важных последствий; она была тем ничтожным толчком, от которого зависит направление падения камня, скатившегося с вершины горы. Все надежды, возлагавшиеся на лорда Дурама как на политического деятеля, скоро рухнули. Но для Канады и вообще для колониальной политики дело было выиграно. Доклад лорда Дурама, написанный Чарльзом Буллером, частью под влиянием Уэкфильда, открыл новую эру. Предложенные им мероприятия для введения полного внутреннего самоуправления были спустя два или три года проведены в Канаде, а затем почти и во всех других, более обширных колониях. Я могу вполне заявить, что успех, с которым я поддержал репутацию лорда Дурама и его советников в самый удобный момент, немало способствовал этому результату.

Другое обстоятельство, представившееся во время моего редактирования журнала, также доказывает, какое значение может иметь смелая и быстрая инициатива. Я полагаю, что первый успех и слава «Истории Французской революции» Карлейля много зависели от моей статьи о ней, помещенной в журнале. Тотчас после выхода в свет этой книги и прежде, чем все критики, правила которых и образ суждения были оскорблены этим трудом, имели время поселить в обществе неодобрительное мнение о нем, я напечатал отзыв, в котором приветствовал сочинение Карлейля как одно из гениальных творений, стоящих выше всяких правил и повинующихся собственному закону. В этом случае, так же как и в случае с лордом Дурамом, я не приписываю впечатления, произведенного моими статьями какомунибудь достоинству их выполнения. Напротив, я полагаю, что статья о книге Карлейля была исполнена неудовлетворительно, так что я уверен, что каждый писатель, выразивший то же мнение в данный момент, произвел бы подобное же действие. Но после совершенной неудачи всех моих усилий вдохнуть посредством журнала новую жизнь в радикальную политику я с удовольствием бросаю взгляд на эти два случая, в которых я успешно выполнил честную попытку, оказал непосредственную услугу делу и лицам, которые того заслуживали. Надежда на образование радикальной партии исчезла. Наступило для меня время покончить с тяжелыми затратами времени и денег, которых мне стоил журнал. До известной степени я нашел в этом журнале орудие для выражения своих личных мнений. Благодаря ему я мог выразить печатно свои новые мнения и ясно порвать с узким бентамизмом, проглядывавшим в моих первых статьях. Я достиг этого общим характером всех моих статей, не исключая чисто литературных; особенно резко это проявлялось в двух статьях (перепечатанных в «Рассуждениях»), в которых я пытался сделать оценку с философской точки зрения Бентама и Кольриджа. В первой, отдавая полную справедливость заслугам Бентама, я указывал на то, что, по моему мнению, составляло заблуждения и недостатки его философии. Я полагаю, что эта критика по существу была совершенно справедлива, но я иногда сомневался, хорошо ли я сделал, напечатав ее в то время. Я часто думал, что философия Бентама, как орудие прогресса, была до известной степени лишена доверия, прежде чем обнаружились ее результаты, и потому те, которые унижали ее репутацию, скорее вредили, чем помогали общему прогрессу.

Теперь, когда, по-видимому, противоположная реакция благоприятствует здравым идеям Бентама, я с большим удовольствием могу смотреть на критику его недостатков, особенно ввиду защитительной статьи основных принципов философии Бентама, которая перепечатана в тех же «Рассуждениях». В очерке о Кольридже я пытался охарактеризовать европейскую реакцию против отрицательной философии восемнадцатого века; и если рассматривать здесь только результат этой статьи, то можно думать, что я ошибался, обращая особенное внимание на его хорошие стороны, тогда как в отношении к Бентаму я все более выставлял его недостатки. В обоих случаях, отвергая то, что было недоказанного в теориях Бентама и восемнадцатого века, я, быть может, зашел слишком далеко в противоположную сторону. Однако это уклонение было скорее кажущимся, чем действительным. Но для читателей этого очерка о Кольридже моим оправданием служит то, что я писал его для радикалов и либералов и что я должен был отдавать предпочтение тем мнениям противоположного лагеря, которые наиболее могли принести им пользы.

Номер журнала, где помещена статья о Кольридже, был последним изданным в течение того времени, когда я был собственником. Весною 1840 года я уступил журнал Гиксону, который в течение моего редакторства был частым и в высшей степени полезным сотрудником, не требуя никакой платы. Я выговорил только, чтобы эта перемена была ознаменована возвращением старинного заглавия «Вестминстерского обозрения». Под таким названием Гиксон управлял журналом десять лет, разделяя чистую прибыль от журнала между сотрудниками; что касается до него, то сам он безвозмездно отдавал свой труд как автор статей и редактор. При трудности отыскивать писателей, когда плата так ничтожна, Гиксону делает большую честь, что он сумел сохранить в достаточной мере за журналом характер радикального и прогрессивного органа. Я не перестал писать для журнала и продолжал посылать туда время от времени статьи, но уже не исключительно в один этот журнал. Громадная распространенность «Эдинбургского обозрения» заставляла меня с того времени помещать там свои статьи, особенно когда мне нужно было высказать какую-либо идею, для распространения которой этот орган являлся крайне удобным. Тогда только что появились в свет последние тома «Демократии в Америке», и я начал свое сотрудничество в «Эдинбургском обозрении» именно статьей об этом сочинении, которая находится в начале второго тома моих «Рассуждений».


Глава VII
Общий взгляд на мою последующую жизнь

С этого времени события моей жизни, заслуживающие описания, можно передать вкратце. Мне не придется далее упоминать о каком-либо изменении в моих идеях; я только расскажу о непрерывном интеллектуальном развитии, результаты которого (если они есть) можно найти в моих сочинениях. Поэтому я в значительной степени сокращу описание последующих годов.

Первым делом, отделившись от журнала, я употребил весь свой досуг на окончание своей «Логики». В июле и августе 1838 года я нашел время написать еще недоконченную часть первоначальной рукописи третьей книги. Вырабатывая логическую теорию тех законов природы, которые не составляют законов причинности и не вытекают из них, я дошел до сознания, что виды действительно существуют в природе, а не представляют из себя только чисто отличительные термины, принятые для удобства; этот новый свет не озарил меня еще в то время, когда я писал первую книгу, и принудил меня изменить и увеличить некоторые главы этой книги. Отдел о языке и классификации, так же как и глава о классификации софизмов, были написаны осенью того же года, а остальная часть труда – летом и осенью 1840 года. С апреля и до конца 1841 года я посвятил весь свой досуг исправлению сызнова своей книги с начала до конца. По этому методу я составлял все свои книги; каждая из них была писана по крайней мере два раза: сначала я писал черновую, которую я доводил до конца, затем я снова начинал работу, но вставлял в свою вторую редакцию все фразы или отдельные части фраз первого черновика, которые мне казались более удовлетворительными, чем те, которые я только что написал. Я извлек большую выгоду из этой системы двойной редакции. Лучше, чем какой-либо другой способ сочинения, она соединяет свежесть и силу первой мысли с тою точностью и совершенством, которые составляют результат долгих размышлений. Кроме того, относительно себя, как результат моего опыта, я прибавлю, что терпение, которое требуется для внимательной обработки деталей сочинения и изложения, стоит гораздо менее усилий, когда я доходил до конца своего труда и когда я тем или другим способом, хотя бы даже и несовершенно, набрасывал на бумагу все, что я хотел сказать. Единственно, на что я обращаю особенное внимание в первой черновой рукописи, – это обработать, насколько возможно лучше, план сочинения. Если он дурен, связь, которою соединяются мысли, запутывается. Когда помещают мысли в несовершенном порядке, нельзя их изложить как следует, и первая черновая с таким основным недостатком почти бесполезна, если хотят воспользоваться ею для окончательного изложения.

Пока я писал снова мою «Логику», вышла в свет «Философия индуктивных наук» Уэвеля – обстоятельство счастливое для меня тем, что оно дало мне возможность представить свои идеи с большею ясностью и силою, а также с более совершенным и разносторонним развитием, защищая их против определенных возражений или сопоставляя их резко с противоположной теорией. Снова принимаясь за свою книгу, я ввел в нее в первый раз свою полемику с Уэвелем, так же как и материал, заимствованный у Конта.

В конце 1841 года книга почти была готова к печати. Я предложил ее Мёррею, который задержал ее слишком долго для того, чтобы она могла выйти в том же сезоне, а затем не принял ее, представляя причины, которые он мог так же хорошо выяснить с самого начала. Но я нисколько не пожалел об этом отказе, который побудил меня предложить свою книгу Паркеру, а последний напечатал ее весною 1843 года. Вначале мои надежды на успех были очень ограниченны. Уотли, правда, восстановил значение логики и изучение форм, законов и заблуждений умозаключения. После него сочинения Уэвеля начали пробуждать интерес к другой части моего предмета – к теории индукции. Однако нельзя было ожидать, чтобы сочинение о таком отвлеченном предмете сделалось популярным: эта книга могла найти читателей только среди ученых, а людей, занимавшихся изучением подобных вопросов, было, по крайней мере в Англии, не только очень мало, но и они принадлежали еще к метафизической школе, противоположной моим воззрениям таким образом к школе антологии и «врожденных принципов». Следовательно, я не мог надеяться, чтобы моя книга нашла много благосклонных читателей, и я ожидал от нее только поддержки традиций той философии, которую я считал наилучшей. Моя надежда на возбуждение хоть незначительного внимания публики основывалась главным образом на пристрастии Уэвеля к полемике. Судя по положению, которого он держался при других обстоятельствах, я полагал, что он заставит обратить внимание публики на мою книгу немедленным ответом на мои нападки на его убеждения. Он действительно написал возражение, но не раньше 1850 года, именно в то время, когда я мог ответить ему уже в третьем издании моего труда. Каким образом моя книга могла иметь по своему содержанию такой выдающийся успех и к какому классу принадлежали те, которые покупали ее, я никогда не мог хорошо уяснить себе. Но факт этот объясняется отчасти появлением интереса к такого рода философским исследованиям – интереса, сказавшегося на аналогичных исследованиях во многих кружках, особенно в университетах. Я никогда не ласкал себя иллюзией, что она оказала значительное влияние на философские взгляды. Немецкие доктрины, объясняющие человеческое знание и способности, вероятно, будут господствовать еще долгое время над теми, которые занимаются подобными вопросами как в Англии, так и на континенте. Но «Система логики» пополнила существенный пробел, она доставила руководство к изучению противоположной теории, то есть к той, которая выводила всякое знание из опыта и всякие нравственные, а также интеллектуальные способности человека из направления, придаваемого ассоциациям идей с предметами. Я не думаю, что анализ логических процессов или правила доказательств могут сами по себе руководить и исправлять процессы разума. В соединении с другими условиями, я, конечно, уверен, они могут быть чрезвычайно полезными; но каково бы ни могло быть практическое значение здравого обсуждения этих вопросов – нельзя преувеличить неудобства ложного метода. Убеждение, что внешние истины по отношению к уму могут познаваться сознательным созерцанием независимо от опыта и наблюдения, в наше время, я уверен в этом, служит самой надежной опорой ложных теорий и дурных заблуждений. Благодаря этой теории всякое вкоренившееся верование, всякое сильное чувство, происхождение которых теряется во мраке забвения, могут избегнуть необходимости представить свои доказательства перед разумом и находят себе гарантию и решительное доказательство в своих собственных уверениях. Никогда нельзя было представить себе более могущественного орудия в защиту вкоренившихся предрассудков. Главная сила этой ложной философии в отношении морали, политики и религии заключается в обычной ссылке на метод доказательств, принятый в математике и в приближающихся к ней отраслях физической науки. Лишить ее помощи этих наук – значит отнять у нее защиту; а так как никто еще не добился этого, то и созерцательная школа, даже когда мой отец напечатал свой «Анализ ума», казалось, сохраняла за собою решительное преимущество в аргументах. Бросая свет на истинные доводы очевидных математических и физических истин, «Система логики» нападала на философов созерцательной школы на почве, где они считались непобедимыми, и она своеобразно выяснила путем опыта и ассоциации особенный характер принципов, считаемых необходимыми, характер, которым пользуются для доказательства, что их очевидность должна проистекать из источника более возвышенного, чем опыт.

Действительно ли достигнута эта цель? Вопрос этот остается sub judice; но если бы она была достигнута, то лишить метод мышления, так глубоко укоренившийся в предрассудках и предвзятых стремлениях людей, еще далеко не значит ниспровергнуть его окончательно. Это был бы только один шаг вперед, но поистине шаг совершенно необходимый. На самом деле так как только с помощью философии можно бороться с возрастающими предрассудками, то нельзя достигнуть никакого прочного преимущества над ними, не доказав, что философия не на их стороне.

Теперь, когда я избавился от необходимости принимать деятельное участие в обыденной политике и от всех литературных дел, заставлявших меня лично сноситься с сотрудниками и другими лицами, я мог отдаться своей наклонности, естественной всем мыслящим людям, которые по истечении тщеславного юношеского возраста посвящают себя всецело умственным занятиям, ограничивая свои сношения с окружающим миром только небольшим избранным кружком. Светская жизнь в современной Англии представляет из себя до того пошлое явление даже для тех, которые ей предаются, что ее поддерживают по какой угодно причине, но не из-за доставляемого ею удовольствия. Так как всякое серьезное обсуждение вопросов, по которым мнения расходятся, считается результатом дурного воспитания, а недостаток живости и общительности, характеризующий англичанина, препятствует развитию искусства приятно говорить о пустяках, в чем имеют такое громадное преимущество французы последнего столетия, то единственная приманка, представляемая обществом для людей, не занимающих высоких должностей, состоит в надежде найти там средство подняться выше; что касается людей, достигших самых видных мест, то обязанности общества являются для них делом привычки и условием их положения. Но никто, чей ум возвышается над общими мыслями и чувствами, если только он не будет пользоваться обществом для достижения своей задуманной цели, не может найти там ровно ничего заманчивого. Действительно, большинство людей умственно развитых поддерживают с обществом настолько редкие и так мало правильные отношения, что их можно считать в действительности совершенно не принадлежащими к обществу. Люди же умственно развитые, но поступающие иначе, за немногими исключениями, подвергаются развращающему влиянию этой среды. Уже не говоря о потраченном даром времени, уровень их чувств понижается; они относятся с меньшим усердием к тем убеждениям, о которых они должны хранить молчание в посещаемом ими обществе. Они начинают считать свои самые различные убеждения непрактичными или, по крайней мере, настолько далекими от возможности осуществления, что они не имеют иного значения, как мечты или теории. Наконец, если более счастливые из них сохраняют в неприкосновенности свои высокие принципы, то по отношению к людям и событиям своего времени они все, хотя и бессознательно, подчинятся тем чувствам и суждениям, которые завоевали себе симпатию общества. Одаренный большим умом человек не должен никогда вступать в общество, не занимающееся умственными вопросами, разве только в качестве апостола, и только такой единственно человек с возвышенною целью может появляться в нем без опасности для своих высоких чувств. Люди, стремящиеся к умственному развитию, должны по мере возможности избирать для своего постоянного общения по крайней мере равных себе по уму, а если возможно, то и тех, которые превосходят их как знанием и умом, так и возвышенными чувствами. Сверх того, когда характер человека вполне сложился и когда его ум окреп в основных вопросах человеческого развития, он – это уже давно доказано – ищет в дружбе полной гармонии чувств и мнений. На основании всего этого число людей, с которым я поддерживал знакомство и дружбы которых я искал, было очень незначительно.

Среди них был и тот несравненный друг, о котором я уже говорил. В эту эпоху она жила большею частью в уединенной дачной местности и только изредка проводила несколько времени в городе у своего мужа, Тэйлора; я посещал ее как на даче, так и в городе; и я глубоко благодарен за ту силу характера, которая позволяла ей не обращать внимания на ложные толкования, какие можно было дать моим частым посещениям и прогулкам, предпринимаемым нами вместе. (Ввиду того, что она жила большею частью одна, вдали от своего мужа.) Но во всем остальном наше поведение в течение этих лет не давало никакого малейшего предлога предполагать в наших отношениях что-либо другое, кроме истинной дружбы, основанной на взаимном доверии. Хотя мы и не признавали обязательными для себя общественные правила в таком исключительно личном деле, но мы считали своим долгом, чтобы наше поведение не бросало ни малейшей тени на честь ее мужа, а следовательно, и на нее.

В этом третьем периоде (я вполне могу его так назвать) моего умственного развития, которое отныне шло наравне с ее развитием, мои убеждения много выиграли как в широте, так и в глубине. Я понял теперь многое, что мне раньше было недоступно, а то, что понимал и прежде, я усвоил теперь более ясно и точно. Мало-помалу я отказался от всех крайностей в моей умственной реакции против философии Бентама. Под сильным влиянием этой реакции я, конечно, стал относиться гораздо снисходительнее к общепринятым мнениям общества и света; я чувствовал, что стал примиряться даже с самыми поверхностными улучшениями в этих мнениях, что не приличествовало человеку, убеждения которого в стольких отношениях радикально расходились с образом мыслей большинства. Я был тогда гораздо более, чего не могу сказать о себе теперь, расположен отбросить весь тот сенаторский дух в моих убеждениях, который теперь я считаю единственно способным содействовать в какой бы то ни было степени возрождению человеческого общества. В этом отношении, я должен прибавить, помощь мистрисс Тэйлор имела для меня важное значение. В то время мои взгляды не простирались далее старой школы экономистов по вопросу об основном улучшении социальных учреждений. Злоупотребления, вытекавшие из чисто аристократического строя законодательства в Англии, казались ненормальными, но я не видел другого средства смягчить неравенства, вытекающие из этих учреждений, кроме отмены права первородства и распределения наследства. Мысль, что можно было идти далее в уничтожении этого неравенства, – так как несправедливость этого неравенства кроется в том факте, что незначительное число рождается для богатства, а громадное большинство для бедности, – казалась мне тогда химерою; однако я надеялся, что результаты всеобщего образования, особенно такого, которое повлечет добровольное ограничение числа народонаселения, сделает более сносною участь бедных. Одним словом, я был демократом, но отнюдь не социальным деятелем. Теперь же наши демократические мнения несколько умерились, так как мы страшились невежества, а в особенности эгоизма и грубости народной массы, пока образование останется, как теперь, в таком жалком положении. Но наш идеал конечного развития далеко превосходил демократический идеал и вел нас значительно дальше. С одной стороны, мы особенно восставали против тирании общества над индивидуумом, которая, по общепринятому мнению, лежит в основании большинства социалистических систем; с другой стороны, мы смотрели вперед на будущее, когда общество не будет более разделяться на два класса, праздных и работающих, когда закон, что те, которые не работают, не должны есть, будет применяться не только к бедным, но ко всем без исключения, когда распределение продуктов труда, вместо того чтобы зависеть, как теперь, от случайного происхождения, будет опираться, с общего признания, на признанном принципе справедливости, когда, наконец, будет более невозможным для работающих людей приобретать такие выгоды, которые не будут идти исключительно в их пользу, а будут делиться между обществом, в котором они живут. Мы полагали, что социальная задача будущего состоит в согласовании самой широкой индивидуальной свободы действий с правом всех на собственность сырого материала, представляемого земным шаром, и с участием всех в прибыли от общественного труда. Мы не имели притязания думать, что мы могли предвидеть точную форму учреждений, которым, всего вероятнее, суждено достигнуть этой цели, а также близкое или далекое время их применения. Мы ясно видели, что для осуществления такой великой реформы требовалось произвести такое же громадное изменение в характере как необразованных нынешних народных масс, так и в понятиях громадного большинства людей, эксплуатирующих труд этих масс. Эти два класса должны на практике научиться работать и соединять свои усилия в преследовании благородных целей, и во всех случаях они должны трудиться для общественного и социального интереса, а не так, как до сих пор, иметь в виду только частные выгоды. Но способность к таким усилиям всегда существовала в человечестве, она не исчезла и, по всей вероятности, никогда не исчезнет. Образование, привычка и развитие чувств побудят человека рыть заступом землю и ткать на благо своей страны так же охотно, как и сражаться за нее. Без сомнения, только очень медленно, благодаря действию воспитательной системы, поддерживаемой в течение долгого ряда поколений, люди могут вообще достигнуть такого положения. Но такое препятствие не может считаться существенным для человеческой природы. Если интерес к общественному благу в нынешнее время является таким слабым рычагом для возбуждения народной массы, то это не оттого, чтобы его совсем не было в ней, а потому что ум не привык применяться к этому так, как он привык применяться с утра до вечера к вопросам, касающимся наших личных интересов. Сочувствие к общему благу, если только его поддерживать так же, как теперь поддерживают личный интерес, то общий ход жизни в связи с любовью к отличию и страхом позора может вызвать появление даже среди обыкновенных людей самых энергичных действий, равно как и самых героических пожертвований. Если вкоренившийся эгоизм, образующий характер существующего общественного порядка, так глубоко внедрился в нас, то это единственно потому, что все существующие учреждения благоприятствуют его развитию, и современные учреждения в известных отношениях более стремятся к этому, чем древние, так как случаи, когда индивидуум призывается сделать что-либо для общества бескорыстно, гораздо менее часты в современной жизни, чем в мелких республиках древности. Эти соображения не мешали нам считать безумием преждевременные попытки удалить частный интерес из общественных дел, когда еще не нашли или нельзя найти, чем его заменить. Мы смотрели на все существующие учрежденные общественные порядки нашего времени как «на чисто временное состояние» (выражение это я слышал как-то от Остена), и мы с удовольствием и интересом встречали всякую благородную попытку мыслящих людей (например, кооперативные общества), попытку, предпринимавшуюся для развития в людях способности действовать под влиянием бескорыстных побуждений, ради общего блага.

Мнения эти в моих «Основаниях политической экономии» высказаны менее ясно и полно в первом издании, немного лучше во втором и, наконец, совершенно обстоятельно в третьем. Различия эти происходили отчасти от перемен, вызванных временем. Первое издание было написано и отдано в печать до Французской революции 1848 года. Но после этого события в английском обществе произошла значительная перемена: оно стало доступнее для новых идей, и многое, что прежде считалось чистой утопией, теперь стало признаваться вполне осуществимым. В первом издании все затруднения социальной задачи были так резко освещены, что общий тон сочинения казался враждебным ей. В течение следующих двух лет я занялся внимательным изучением главных писателей континента; по социологии я обдумал и обсудил все спорные вопросы. Результатом этой работы было то, что все написанное мною по этому предмету в первом издании было уничтожено и заменено доказательствами и размышлениями, выражающими более либеральное мнение.

«Политическая экономия» была написана гораздо скорее, чем «Логика» или какой-либо из других важных трудов, исполненных мною в эту эпоху. Я начал ее осенью 1845 года, а окончил и совершенно приготовил к печати в конце 1847 года. В течение этого немного более двухлетнего периода был только один промежуток в полгода, когда я оставил этот труд для того, чтобы сотрудничать в «Morning Chronicle», который совершенно неожиданным образом вошел в тесное соприкосновение с моими взглядами. Я хотел ускорить образование мелких крестьянских собственников на невозделанных землях Ирландии. Это было зимою 1846/47 г., когда тяжелые требования времени доставляли, по-видимому, удобный случай привлечь общественное внимание в пользу единственного средства, казавшегося способным принести облегчение бедствию ирландского народа и улучшить на продолжительное время его общественное и экономическое положение. Но эта идея была нова и оригинальна – в истории Англии не было ни одного прецедента в защиту подобной меры. Глубокое невежество английских государственных деятелей и публики относительно социальных явлений, не встречающихся в Англии, хотя они и присущи другим народам, помешало успеху моей попытки. Вместо распределения невозделанных земель и превращения крестьян в собственников парламент вотировал закон о бедных, которым превратил их в нищих. Если английская нация не дошла еще до безвыходного положения, как благодаря старым грехам, так и новой необдуманной мере, то это именно в силу того, что она была спасена неожиданным и изумительным фактом, уменьшением народонаселения Ирландии благодаря голоду и эмиграции.

Быстрый успех моей «Политической экономии» доказал, что общество нуждалось и было подготовлено к восприятию подобного сочинения. Первое издание, напечатанное в количестве тысячи экземпляров в 1848 году, было распродано менее чем в течение года. Второе издание, оттиснутое в таком же количестве, вышло весною 1849 года, а третье, в 1250 экземпляров, в начале 1852 года. С самого начала на эту книгу ссылались и указывали как на авторитет, потому что она была не только отвлеченным научным исследованием, но и практическим применением политико-экономической науки, причем политическая экономия трактовалась там не как отдельная наука, сама по себе существующая обособленно, а как часть громадного целого, как отрасль социальной философии, соединенная с другими отраслями настолько тесно, что заключения, которые она представляет даже в ее собственной сфере, справедливы только условно, они подчинены вмешательству и противоположному влиянию причин, которые прямо не входят в ее область; вместе с тем она никогда не имела притязания быть практическим руководством.

Политическая экономия в действительности никогда не претендовала на управление человечеством на основании своих данных, хотя люди, знавшие только политическую экономию, а поэтому и знавшие ее дурно, брались давать советы и в этой области. Но многочисленные враги политической экономии успели убедить общество в справедливости этого обвинения. «Основания политической экономии», несмотря на выраженные в них прогрессивные взгляды, сделались самым популярным сочинением по политической экономии и способствовали обезоружению врагов этой важной науки. Значение моей книги как научного трактата в связи с практическими результатами, из него выводимыми, подлежит, конечно, суждению других людей, а не автору.

После напечатания «Оснований политической экономии» я довольно долгое время не выпускал в свет ни одного большого труда; я помещал иногда статьи в периодических изданиях, и моя переписка, по большей части с людьми мне совершенно незнакомыми, о вопросах, касающихся общественного интереса, приняла значительные размеры. В течение этих лет я написал или начал писать несколько различных очерков, имея в виду напечатать их при случае, об основных вопросах человеческой и общественной жизни; в отношении к некоторым из них я уже в значительной мере переступил границы того сурового отношения, какое предписывается Горацием. И продолжал с большим интересом следить за ходом политических событий, хотя они не представляли ничего выдающегося. Европейская реакция 1848 года и торжество узурпатора в декабре 1851 года, казалось, положили теперь конец всякой надежде на свободу и улучшение социальных условий во Франции и на континенте. В Англии я видел прежде, да и теперь замечаю, что большая часть убеждений времен моей молодости усваивается обществом и многие реформы, в защиту которых я боролся, или уже осуществились, или же близки к осуществлению. Но эти перемены не повлекли за собой тех выгод для людского благосостояния, на какие я сначала надеялся, так как они являются только незначительной поправкой среди тех условий, от которых зависит всякое действительное улучшение человеческой жизни; я хочу сказать, что они мало улучшили умственное и нравственное состояние народа. Трудно сказать утвердительно, выиграл ли что-либо народ из этой борьбы прогрессивного движения с направлением ему противоположным. Я убедился из опыта, что замена ошибочных мнений верными взглядами вовсе не влечет за собою необходимо изменений того склада ума, результатами которого были эти ошибки. Например, английская публика так же неразвита и не способна обсуждать вопросы политической экономии после введения свободной торговли, как и прежде, и многое нужно, чтобы она приобрела лучшие умственные привычки или окрепла против заблуждений по отношению к более возвышенным предметам. Хотя общество и сознало некоторые заблуждения, общий строй ума у англичан с интеллектуальной и моральной точки зрения ничуть не изменился. Я убежден теперь, что никакой значительный прогресс в судьбе человечества не возможен, пока не произойдет громадной перемены в основном строе образа мыслей. Старинные убеждения, религиозные, нравственные и политические, до такой степени потеряли значение в глазах образованных людей, что лишились самой большой доли своей способности к добру, сохраняя, однако, достаточно жизненности, чтобы противопоставить серьезное препятствие развитию наилучших идей по этим предметам. Когда философские умы не могут более верить в религию мира или верят в нее только под условием таких изменений, которые придают им совершенно другой характер, тогда начинается переходная эпоха, период слабых убеждений, парализованных умов, все более и более расшатанных принципов, который может закончиться только переворотом в коренных верованиях, благоприятным развитию какого-либо нового верования религиозного или чисто человеческого характера, с которым могло бы согласиться научное знание. При таком положении вещей всякая мысль, всякое сочинение, не стремящееся подготовить такое возрождение, имеет только незначительное, скоропреходящее значение. Так как видимое настроение общества ничуть не обнаруживало стремления к возрождению, то я мало надеялся на немедленный прогресс в виде улучшения общественных дел. Сравнительно только недавно обнаружился дух свободной мысли, и перед нашими глазами открылась более утешительная перспектива постепенного умственного освобождения Англии; вместе с тем возрождение в пользу политической свободы, возобновившееся в остальной Европе, дало более утешительный вид настоящему положению человеческого общества1.

1 Писано в 1861 году.

В промежуток времени начиная с того момента, о котором я только что говорил, и до настоящего момента произошли самые важные события в моей частной жизни. Одним из этих событий был мой брак в апреле 1851 года с женщиною, несравненные достоинства которой благодаря дружбе, выказанной ею ко мне, способствовали более, чем что-либо другое, моему счастью и умственному развитию в течение стольких лет, когда мы даже и не мечтали о более близких отношениях. Как горячо я ни стремился к такому союзу с любимым существом, но мы скорее бы отказались навсегда от него, если бы нам предстояло купить его ценою смерти человека, к которому я питал самое искреннее уважение, а она горячую привязанность. Однако, когда он умер в июле 1849 года, ничто не воспрепятствовало мне извлечь из этого несчастного события свое величайшее счастье, прибавляя к уже давно существовавшей связи мыслей, чувств и литературных занятий еще новую, слившую воедино наши существования. Семь с половиною лет я наслаждался этим счастьем, только семь с половиною лет! Я не могу выразить то, чем была и есть до сих пор для меня эта потеря. Но, зная ее задушевные желания, я стараюсь употребить оставшиеся у меня жизненные силы к достижению тех целей, к которым она стремилась, и лучшую поддержку в своем деле я нахожу в мыслях о ней и в постоянном общении с ее памятью.

Когда между двумя лицами царит совершенная гармония идей и мыслей, когда все предметы, возбуждающие ум и сердце, ежедневно обсуждаются или исследуются гораздо глубже, чем обыкновенно делают это авторы в своих сочинениях, предназначенных для массы читателей, когда они оба исходят из одних и тех же точек и приходят к тем же заключениям путем совместного размышления, тогда мало имеет значения вопрос, на долю кого выпало написать обдуманное. Тот, кто менее содействует самому процессу написания книги, тот, может быть, более всего способствовал при ее обдумывании; сочинения, получающиеся от подобной совместной работы, представляют общее творение того и другого, и часто бывает трудно определить долю участия каждого и сказать: это – дело одного, а это – другого. С такой широкой точки зрения можно сказать, что не только после моей женитьбы, но и в течение долгих предыдущих лет, когда мы были соединены только дружбою и доверием, все, что я напечатал, столько же принадлежит моей жене, сколько и мне; и это участие возрастало с каждым годом. Однако в некоторых случаях то, что составляет исключительно ее творчество, может быть указано и определено. Кроме общего влияния, которое оказывал ее ум на мой, от нее же я заимствовал идеи и достоинства, наиболее важные для тех общих произведений, которые повлекли за собою наиболее обильные и значительные результаты и всего более способствовали успеху и репутации самих сочинений; они имели источником ее ум, а мое участие в этом было не более того, когда я находил мысли у предшествовавших мне писателей, я усваивал их себе, включая их в систему моих собственных идей. В течение большей части моей авторской жизни я исполнял по отношению к ней роль, которую считал с ранней юности самой полезной, какую я только мог выполнить в области мышления, именно роль истолкователя оригинальных мыслителей и посредника между ними и публикой. На самом деле я всегда имел скромное мнение о своих способностях как оригинального мыслителя, за исключением отвлеченных наук (логики, метафизики и теоретических основ политической экономии), но я считал себя гораздо выше большинства моих современников готовностью и умением учиться у всех; мне не случалось встречать людей, которые, подобно мне, считали бы своим долгом исследовать все, что было сказано в защиту какого-либо старого или нового взгляда, притом с таким убеждением, что даже если бы взгляды эти были ошибочными, то под ними может быть скрыта известная доля истины, и что во всяком случае истина только выигрывала от раскрытия причин, делавших эти взгляды правдоподобными. Следовательно, я выбрал эту сферу полезной деятельности, к какой я чувствовал себя специально обязанным приложить свою энергию, тем более, что знакомство с идеями последователей Кольриджа, немецких мыслителей и Карлейля, совершенно враждебных тем взглядам, в которых я воспитывался, убедило меня, что наряду со многими заблуждениями они обладали значительной долей истины, которая оставалась скрытой благодаря туманному и мистическому языку, в который они имели привычку облекать ее и от которого они или не хотели, или не могли освободить ее. Я надеялся отделить истину от заблуждения и изложить ее в таких выражениях, которые бы делали ее понятной и не отталкивали бы от нее сторонников моей философской партии. Легко понять, что, когда с такой подготовкой я вступил в тесное интеллектуальное общение с человеком, обладающим громадными способностями, гений которого, по мере того как возрастал и углублялся в область мысли, обнаруживал истину гораздо прежде, чем я мог открыть какую-либо примесь заблуждения; отсюда понятно, повторяю я, что большая часть моего умственного развития заключалась в усвоении этих истин и что самая значительная доля моего умственного труда состояла в наведении мостов и в открытии путей, которыми эти истины приходили бы в сообщение с общей системой моего мышления1. Первым из моих сочинений, в котором участие было особенно заметно, были «Основания политической экономии»2. «Система логики» обязана ей немногим, если не считать мелких замечаний. В последнем случае я извлек громадную пользу во всех своих и больших и мелких трудах из ее критических отзывов, проникнутых справедливостью и ясным взглядом.

1 Умственное развитие, которым я обязан своей жене, далеко не такого характера, как могут подумать люди, мало знакомые с моей жизнью. Можно предположить, например, что я от нее заимствовал твердое убеждение, которое высказывал в защиту равенства мужчин и женщин в юридическом, политическом, общественном и семейном отношениях. Ничего подобного нет: напротив, это убеждение было одним из первых результатов моего изучения политических вопросов, а сила, с какою я его защищал, более, чем какая-либо другая причина, была главным поводом, возбудившим ее внимание ко мне. Действительно, пока я с ней не был знаком, это убеждение было в моем уме не что иное, как ее отвлеченный принцип. Я не видел основания, почему женщины должны были находиться в законном подчинении, а мужчины – нет. Я был уверен, что их интересы требуют столько же обеспечения, как и интересы мужчин, и что слишком маловероятно, чтобы они достигли этого, не имея наравне с мужчинами права участвовать в составлении законов, которым они подчинены. Но только благодаря ее наставлениям я понял вполне громадное значение практических последствий неправоспособности женщин, изложенных мною в книге «О подчинении женщин». Без помощи ее редкого знания человеческой природы и без проницательности, с какою она улавливала действия нравственных и общественных влияний, я, без сомнения, высказал бы те же убеждения, как и теперь, но имел бы только несовершенное представление о том, как последствия подчиненного положения женщин смешиваются с недостатками современного общества и с затруднениями, задерживающими человечество на пути прогресса. С печалью я рассуждаю о всех ее лучших мыслях по этому предмету, которых мне не удалось воспроизвести, и вижу все громадное расстояние, отделяющее мой небольшой труд от того, каким бы он мог быть, если бы она изложила на бумаге все свои мысли но данному вопросу или если бы она прожила достаточно для того, чтобы исправить и усовершенствовать мои неполный очерк.
2 Единственный человек, оказавший мне действительную помощь в обработке «Системы логики» был мистер Бэн, который с того времени сделался знаменитым благодаря своим философским сочинениям. Он внимательно прочел мою рукопись, прежде чем я отправил ее в печать, и снабдил ее многими примерами и объяснениями, заимствованными из естественных наук, приведенными мною почти дословно, наравне с другими замечаниями, которые он охотно прибавил для поддержки моих логических взглядов.
Я обязан Конту только тем, о чем я уже упоминал выше в этом сочинении. Из слов моих видно, что моя обязанность перед ним была далеко не так велика, как это некоторые приписывали мне. Первый том «Логики», заключающий в себе все основные теории по этому предмету, был окончен в самых существенных частях ранее, чем я прочел труд Конта. Я заимствовал оттуда несколько важных идей, особенно для главы о гипотезах и для изложения понятий о логике алгебры. Но только в последней книге, трактующей о логике нравственных наук, я обязан ему радикальными улучшениями, введенными в область моих взглядов о применении логических методов. Я уже изложил и охарактеризовал это улучшение в этих воспоминаниях.

Глава в «Политической экономии», оказавшая наиболее влияния на общественное мнение, чем вся остальная книга, о «Вероятном будущем рабочих классов» всецело принадлежит ее творчеству. В первоначальном плане книги этой главы не существовало. Она дала мне почувствовать, насколько необходимо прибавить главу об этом вопросе и насколько без нее сочинение оказалось бы несовершенным, и побудила меня написать ее. Самая общая часть этой главы, изложение и обсуждение двух противоположных теорий, касаясь настоящего положения рабочих классов, представляет в целом воспроизведение ее идей, и часто в тех же самых выражениях, которые я слышал от нее. Я не заимствовал от нее только чисто теоретическую часть моей политической экономии, но особенно ее влиянию моя книга обязана общим характером, отличающим ее от прежних трактатов по политической экономии и принесшим ей значительную пользу, примиряя с ней читателей, которых другие писатели отталкивали. Этот характер главным образом является результатом того, что я провел кстати определенное разграничение между законами производства богатства, которые в действительности суть законы природы и зависят от существенных свойств предметов, и средствами распределения богатства, при известных условиях зависящими от человеческой воли. Обыкновенно экономисты смешивают эти два вида законов под одним названием экономических законов, которые никакое человеческое усилие, по их мнению, не в состоянии уничтожить или изменить, они приписывают такую же необходимость и законам, зависящим от неизменяемых условий нашего земного существования, а также и тем, которые, являясь только неизбежными следствиями известных социальных порядков, существуют рядом с ними. Конечно, при известных учреждениях и обычаях заработная плата, прибыль и рента будут определяться известными причинами, но экономисты забывают необходимость предположения о существовании известных учреждений и обычаев и утверждают, что эти причины должны по внутренней необходимости, которую не могут изменить никакие человеческие усилия, определять требуемые доли при распределении прибыли рабочим, капиталистам и земельным собственникам.

В «Основаниях политической экономии» я не уступал никому из моих предшественников в научной оценке влияния этих причин, при наличности предполагаемых ими условий; но это первое сочинение, указывавшее, что эти условия вовсе не окончательны. Экономические обобщения, зависящие не от необходимых законов природы, а от потребностей, сопряженных с действительными порядками общества, я выставляю в своем сочинении только как временные и способные быть радикально измененными согласно с ходом общественного прогресса. Я заимствовал такие взгляды отчасти из идей, возбужденных во мне теориями сен-симонистов; но только благодаря влиянию моей жены они превратились в живое вдохновение, одушевлявшее мой труд. Этот пример дает ясное представление об общем характере той роли, которую она играла при составлении моих трудов. В общем, все отвлеченное и чисто научное принадлежит мне, истинно человеческий элемент исходит от нее. Я был ее учеником во всем, что касалось применения философии к потребностям общества и прогресса, также от нее я перенял смелость своих теоретических умозрений и осмотрительность при обсуждении практических вопросов. На самом деле, с одной стороны, она обладала гораздо большим мужеством и более широкими взглядами, чем какие я мог бы когда-либо усвоить себе без ее помощи, относительно будущего порядка вещей, при котором большинство этих ограниченных обобщений, так часто смешиваемых с мировыми принципами, перестанут находить применение. Те части моих сочинений и в особенности «Политической экономии», которые указывали на возможные учреждения будущего и с яростью были встречены экономистами, не нашли бы без нее себе совсем места на страницах моей книги или же были бы обрисованы в более робкой и более сжатой форме. Но в то же время, как она придавала мне больше смелости при рассмотрении человеческих деяний, ее практический ум и почти непогрешимое толкование практических препятствий обуздывали во мне всякое поистине химерическое стремление, ее ум облекал все идеи в конкретную форму и ясно представлял себе тот способ, которого они держались в действительности; ее знакомство с современными мнениями и поступками людей так мало было ошибочным, что редко ускользала от нее слабая сторона неисполнимой идеи1.

1 Несколько строк посвящения, в которых указывалось, чем моя книга была обязана ей, были помещены в начале некоторых экземпляров «Политической экономии», предназначенных для подарков, но так как она не любила обращать на себя внимание, то это и было единственной причиной, помешавшей этому посвящению остаться в остальных экземплярах, пущенных в продажу.

В течение тех лет, которые протекли между моей женитьбой и катастрофой, сделавшей меня вдовцом, главные события моей внешней жизни (я не считаю первого припадка наследственной болезни и более чем шестимесячного путешествия для поправления здоровья в Италию, Сицилию и Грецию) относятся к моей службе в Ост-Индской компании. В 1856 году я был назначен начальником отделения, в котором уже прослужил более тридцати трех лет. Полученная мною должность инспектора индийской корреспонденции была самая значительная после секретаря в Ост-Индской компании. В моем ведении находилась вся корреспонденция с правительствами Индии, за исключением дел финансового, морского и военного. Я оставался на этом посту во все время его существования, то есть немного более двух лет, по истечении которых парламенту или, другими словами, лорду Пальмерстону было угодно положить конец существованию Ост-Индской компании как управления Индией под контролем правительства и превратить администрацию этой страны в лакомую добычу для государственных деятелей второго и третьего разряда. Я стоял во главе оппозиции, предпринятой компанией для того, чтобы избежать политической меры, грозившей ее существованию. Читатель найдет в письмах и прошениях, составляемых мною для компании, а также в последней главе моей книги «О представительном правлении» мое мнение о безумии этой необдуманной перемены и о вытекавших отсюда вредных последствиях. Я лично остался от этого в выигрыше. Я посвятил достаточно времени моей жизни службе для Индии и не имел ничего противного, чтобы удалиться с значительной пенсией, присужденной мне.

Когда перемена была доведена до конца, лорд Станлей, первый секретарь по управлению Индией, оказал мне честь, предложив мне место в совете, и впоследствии это предложение было возобновлено самим советом при первом случае, когда пришлось замещать открывшуюся ваканцию. Но положение индийского управления при новой системе заставило меня предвидеть только бесполезные неприятности и напрасные усилия в награду за все мои хлопоты, и действительно, последующие события не дали мне и малейшего повода сожалеть о своем отказе.

В течение двух лет, непосредственно предшествовавших окончанию моей служебной карьеры, я вместе с женою работал над своим сочинением «О свободе». План этого труда я уже набросал в кратком очерке, напечатанном в 1854 году. В январе 1855 года, взбираясь по ступеням Капитолия, нам пришла мысль составить из этого очерка целую книгу. Ни одно из моих сочинений не было составлено так тщательно, ни одно не было поправлено с таким вниманием. Написав его, по своему обыкновению, два раза с начала до конца, мы долго держали его; время от времени мы возвращались к нему, пробегали его сызнова, читая, взвешивая, критикуя каждую фразу. Окончательная редакция этой книга должна была иметь место зимою 1858/59 г. непосредственно после моей отставки, зиму эту мы предполагали провести на юге Европы. Эта надежда, как и многие другие, не осуществилась вследствие преждевременного и жестокого несчастья, а именно смерти моей жены, последовавшей в Авиньоне от воспаления легких, когда мы возвращались в Монпелье.

С этого времени я стал искать утешения, насколько было возможно, в том, что устроил свою жизнь так, как будто моя жена была еще около меня. Я купил маленький загородный дом, как можно ближе к тому месту, где она была похоронена, и там с ее дочерью, разделявшей мою печаль и оставшейся ныне моим единственным утешением, я проводил большую часть года. Цели мои в жизни только те, которые были у нее; мои труды, занятия, в которых она принимала участие и которым она горячо симпатизировала, остались связанными с нею неразрывными узами; ее память для меня – религия; ее одобрение – та норма, совокупность всех достоинств, которой я стараюсь руководствоваться в моей жизни1.

1 Все предыдущее написано и исправлено до и в течение 1861 года. Вся последующая часть написана в 1870 году.

После понесенной мною невознаградимой утраты моей первой заботой было отдать в печать и выпустить в свет книгу, большая часть которой принадлежала той, которой я лишился, и посвятить этот труд ее памяти. Я не сделал в нем ни одного изменения, ни одной поправки, да и никогда их не сделаю – моя рука никогда не дерзнет заменить то, что было бы сделано ею.

Книга «О свободе» представляет более, чем какое-либо другое мое сочинение, наш совместный труд. Нет ни одной фразы, которую бы мы сообща не исправили по нескольку раз, изменяя ее на разные лады и старательно очищая от всяких замеченных погрешностей, касавшихся или мысли, или выражения. Благодаря этому даже без окончательной редакции, какую мы должны были сделать, эта книга с литературной точки зрения превосходит все напечатанное мною ранее и позднее. Что касается идей, то трудно указать, какая часть из них принадлежит более жене моей, чем мне. Образ мыслей, выражением которого является это сочинение, всецело принадлежал ей, но я был так глубоко проникнут ими, что естественно одни и те же идеи представлялись каждому из нас. Однако ей исключительно я обязан усвоением таких мыслей. Был период, когда я мог бы легко допустить себя увлечься излишним централизационным направлением в социальных и политических вопросах, так же как был момент, в который, благодаря реакции против противоположной крайности, я мог сделаться гораздо менее пылким радикалом и демократом. В этих двух случаях, как и во многих других, она оказала мне большую услугу, удержав меня на правом пути и в то же время раскрыв предо мною новые истины и освободив меня от моих заблуждений. Благодаря моей готовности и страстному желанию учиться у всех и давать место среди моих собственных убеждений всякой новой мысли,

приурочивая прежние и вновь заимствованные идеи к одной системе, я, пожалуй, мог бы без спасительного влияния моей жены чересчур изменить свои первоначальные мнения. Прежде всего справедливой оценкой относительной важности различных точек зрения она в значительной степени способствовала развитию моего ума; этим она предохранила меня от склонности уделять, в ряду собственных мнений, только что усвоенным мыслям более места, чем они того заслуживали. Книга «О свободе», вероятно, намного переживет другие мои сочинения (за исключением может быть «Логики»), так как общность между умом моей жены и моим сделала из этой книги род философского трактата об единственной истине, к которой наиболее ясно стремятся все перемены, действующие прогрессивно в современном обществе. Я хочу сказать о важности для человека и общества существования значительного количества разнообразных типов характера и о пользе предоставления человеческой природе полной свободы в разностороннем и самом противоположном направлении. Лучшим указанием, насколько глубоки основания этой истины, служит то громадное впечатление, какое она произвела в моем изложении в то время, когда для всякого поверхностного наблюдателя, по-видимому, не было никакой потребности в подобном уроке. Опасения, выраженные нами о том, что неизбежное развитие социального равенства и господство общественного мнения может наложить невыносимое ярмо однообразия в теории и практике, эти опасения, повторяю я, могли показаться, без сомнения, химерическими для людей, обращающих более внимание на современные факты, чем на современные стремления. На самом деле переворот, постепенно совершающийся в обществе и в учреждениях, до сих пор решительным образом благоприятствовал развитию новых убеждений и доставил им общественное внимание, более свободное от предрассудков, чем прежде. Но эта выгода есть дело переходных эпох, когда прежние убеждения и чувства ниспровергнуты, а новые доктрины еще не успели заменить их. В такие эпохи личности, одаренные некоторым умственным развитием, чувствуя, что их прежние верования исчезли, и не уверенные, что те, которые еще сохранились, не подвергнутся изменению впоследствии, с жадностью набрасываются на новые мнения. Но такое положение вещей по необходимости переходное; время от времени известная доктрина принимается большинством и представляет типические черты, на которых организуются учреждения и деятельность общества. Воспитание прилагает это новое верование к новым поколениям, не заставляя их проходить тот умственный процесс, которым оно вызвано, так что это верование понемногу приобретает ту же силу выражения, какой так долго отличались замененные им верования. Не кроется ли в этом опасности? Это зависит от того, сознает ли человечество вовремя, что нельзя развивать эту силу, не задерживая рост человеческой природы и не осуждая ее к полнейшему застою. В такое время принципы сочинения «О свободе» будут иметь наиболее значения и следует думать, что они сохранят его на долгое время.

Что касается оригинальности идей этого труда, то она такова же, как и та, с которой всякий размышляющий ум обставляет и выражает истины, составляющие достояние всего света. Господствующая идея книги – одна из тех, которые, без сомнения, оставались привилегией некоторых обособленных мыслителей, но тем не менее никогда не покидала, вероятно, человечество с самого начала цивилизации. Говоря только о последних поколениях, она ясно содержится в тех великих идеях относительно воспитания и образования, которые распространялись в Европе благодаря трудам и гению Песталоцци. Абсолютная защита этой идеи Вильгельмом Гумбольдтом упомянута в этом сочинении, но отсюда не следует, чтобы он стоял особняком в своей стране. В течение первой половины ХIХ столетия теория индивидуализма и права нравственной личности на независимое развитие была доведена до крайности целой школой немецких писателей. Сочинения Гёте, самого знаменитого из немецких поэтов, хотя он и не принадлежит ни к той, ни к другой школе, отличаются во всех воззрениях на нравственную и практическую жизнь самым широким требованием права для каждого человека на свободное самостоятельное развитие. В Англии прежде, чем была написана книга «О свободе», теория индивидуализма энергично защищалась в горячих красноречивых выражениях, напоминающих иногда Фихте, Вильямом Маккалем в целом ряду сочинений, из которых наиболее обдуманно – «Основы индивидуализма». Известный американец Уаррен построил целую систему общества на основании «господства индивидуализма»; многие примкнули к нему и действительно положили начало учреждению сельской общины (не знаю, существует ли она теперь), которая, хотя и имеет некоторое поверхностное сходство с известными социалистическими проектами, диаметрально противоположна им в принципе, так как там не признают за обществом никакой власти над индивидуумом, исключая одинакового права и равного развития для всех. Так как книга, носившая мое имя, не претендовала выдавать свои доктрины за оригинальные и так как целью ее не было историческое описание, то единственным автором, поддерживавшим эти теории до меня, был Гумбольдт, из сочинения которого я заимствовал эпиграф к своему труду. Кроме этого, я взял у последователей Уаррена их выражение «господство индивидуума». Едва ли нужно заметить здесь, что существует много различий в деталях между моим изложением теории свободы и изложениями уже названных мною авторов.

Политические обстоятельства побудили меня несколько времени спустя окончить и издать маленькую статью под заглавием «Мысли о парламентской реформе», часть которой я уже написал несколько лет перед тем по случаю одного не имевшего успеха билля о реформе. В то время моя жена одобряла и просматривала эту часть. Главными чертами этого сочинения было отрицание тайной подачи голосов и воззвание в пользу права меньшинства. Однако в то время мы не шли далее собирательного голосования, предложенного Гартом Маршалом. Оканчивая это сочинение для печати ввиду прений по поводу билля о реформе, внесенного министерством лорда Дерби и Дизраэли в 1859 году, я прибавил туда третий пункт, требуя дарования нескольких избирательных голосов одному лицу на основании не его собственности, а превосходства его воспитания. Эта мера, на мой взгляд, казалась средством удовлетворить несомненное право всякого (я уточнил: «или всякой женщины») иметь голос в управлении общественными делами, близко касающимися их, давая справедливое предпочтение убеждениям, основанным на более глубоких знаниях. Однако эту идею я никогда не обсуждал со своей советчицей, на непогрешимый взгляд которой я мог почти всегда рассчитывать, и я не знал, как она относилась к моему мнению об этом предмете. Насколько я мог заметить, этот план не возбудил ни в ком сочувствия. Все, кто только хочет известного неравенства в избирательном голосовании, стараются восстановить его в пользу собственности, а не ума и знаний. Если мой план когда-нибудь преодолеет могущественное чувство, направленное против него, то это случится только после введения систематического народного образования, благодаря которому различные степени знания, полезного в усвоении политических прав, будут тщательно определены и установлены законом. Без этого мой план, повторяю, будет всегда подвергаться сильным нападкам, может быть, нападкам основательным, а при существовании такого условия его будет возможно игнорировать.

Вскоре после издания «Мыслей о парламентской реформе» я познакомился с удивительной системой личного представительства Гэра, которая была только что напечатана тогда в первый раз в своей первоначальной форме. Я усмотрел в этой великой практической и вместе с тем философской идее самое большое усовершенствование, до какого только может быть доведена система представительного правления, усовершенствование, которое самым успешным образом уничтожает значительный недостаток представительной системы, по-видимому присущий ей; я хочу сказать о том заблуждении, что численному большинству придают всю силу вместо того, чтобы присвоить ему только силу пропорциональную его числу; это давало возможность сильнейшей партии воспрепятствовать более слабым высказывать свои мнения в народном собрании, исключая тех случаев, которые могут представиться благодаря случайному неравенству распределения мнений в различных округах. Полагали, что этому громадному злу можно было противопоставить только несовершенные паллиативные средства. Система Гэра предлагает радикальную меру. Это новое открытие в политике (ибо план Гэра действительно представляет открытие) возбудил во мне, как, я полагаю, и во всех мыслящих людях, принявших эту теорию, новые надежды и большее упование на будущность человеческого общества, так как он освобождает ту форму политических учреждений, к какой, очевидно, с непреоборимой силой стремится цивилизованный мир, от главного недостатка, парализовавшего его полезную деятельность. Меньшинство, пока оно остается меньшинством, не считается и должно считаться ничем в сравнении с большинством; но если бы допустить порядок, позволяющий каждой группе избирателей, достигающих известного числа, посылать в законодательное собрание представителя по своему личному выбору, меньшинство не будет сдавлено. Независимые убеждения найдут себе доступ в народных собраниях и будут там излагаться, что часто невозможно при настоящих формах демократии. Законодательное собрание вместо того, чтобы отличаться отсутствием оригинальных личностей и составляться единственно из одних представителей значительных политических и религиозных партий, будет заключать в себе большое количество самых оригинальных и самых выдающихся умов страны, которые будут посланы туда без разбора партий своими избирателями, оценившими их индивидуальные достоинства. Я понимаю, что люди вообще развитые, но не уделившие плану Гэра достаточного внимания отвергнут его вследствие чрезвычайной сложности его механизма. Но всякий, кто не чувствует того недостатка, уничтожить который предназначен план Гэра, кто отбросит его как чистую теоретическую тонкость или причуды, которые не могут иметь серьезных последствий и не заслуживают внимания практических людей, может быть с уверенностью признан неспособным государственным деятелем, не соответствующим политике будущего. Конечно, при этом надо исключить министров или стремящихся к этой должности, так как на самом деле мы привыкли видеть, что министры питают абсолютную вражду к реформе до того дня, когда совесть или интересы заставят их взять ее под свое покровительство как меру общественной пользы и с успехом провести ее.

Если бы я познакомился с системой Гэра до напечатания моего сочинения о парламентской реформе, я поместил бы отчет о ней. Не имея возможности этого сделать, я написал, однако, по этому поводу статью в «Fraser’s Magazine» (перепечатанную в моих «Рассуждениях»), но прибавил к ней разбор двух сочинений по этому вопросу: одним из них была брошюра моего старинного друга Джона Остена, который в последние годы своей жизни сделался противником всякой новой парламентской реформы; другое сочинение было написано талантливо и сильно, хотя и частью ошибочно, мистером Лоримером.

В течение того же года, летом, я выполнил лежавшую на мне обязанность способствовать статьей в «Эдинбургском обозрении» ознакомлению общества с основательным трудом М. Бэна о человеческом уме; сочинение это только что закончилось выходом в свет второго тома. Я напечатал тогда же сборник моих второстепенных статей, составивших первые два тома моих «Рассуждений и исследований». Сборник этот был составлен еще при жизни моей жены, но совместная наша редакция для печати едва была начата. Позднее, когда я лишился руководящего светоча ее критики, я отчаялся идти далее и отдал перепечатать эти статьи в первоначальном виде, выпуская только места, наиболее несогласные с моими новыми воззрениями. Мои литературные занятия этого года завершились очерком, помещенным в «Fraser’s Magazine» (перепечатанным в третьем томе моих «Исследований и рассуждений») под заглавием «Несколько слов о невмешательстве». Меня побудило написать эту статью желание защитить Англию от обвинения, которому она обыкновенно подвергалась на континенте. Ей ставят в упрек, что она в иностранной политике руководствуется только эгоистическими побуждениями. Я хотел выяснить англичанам причины, послужившие предлогом к такому обвинению, указать на тот не совсем возвышенный образ действий, каким руководились их государственные деятели во

внешней политике, имея в виду только английские интересы: как, например, лорд Пальмерстон, который в это самое время противился прорытию Суэцкого канала. Я ухватился за случай выразить давно уже лелеемые мною идеи, из которых одни были приобретены мною из практического знания, другие – из международных вопросов, занимавших тогда Европу. Эти идеи основывались на истинных принципах международной нравственности и изменениях, приносимых разницею во времени и обстоятельствах. Об этом предмете я уже трактовал до некоторой степени в очерке, написанном мною в защиту временного французского правительства 1848 года против нападок лорда Брума и других; этот очерк я поместил сначала в «Вестминстерском обозрении», а теперь он перепечатан в моих «Исследованиях».

Я посвятил, по крайней мере я так думал, остаток своих дней на литературный труд, если можно применить это слово к тем занятиям, которые постоянно имели главною целью политику, не только теоретическую, но и практическую. Я проводил, правда, большую часть года на значительном расстоянии от главного политического центра моей страны, для которой прежде всего и более всего я работал. Но в наши дни легкость сообщения не только уничтожала все неудобства, вытекающие для политического писателя из удаления от театра, на котором разыгрываются государственные дела, но она обращает их в преимущества. Он получает без замедления и правильно газеты и периодические издания и имеет возможность следить за самыми последними политическими событиями, через это он усваивает более правильный взгляд на положение и развитие общественного мнения, чем при личном столкновении с людьми. Наши отношения более или менее ограничены известными классами или группами, через которые мы приобретаем мнения, и я по опыту знаю, что люди, посвящающие свое время поглощающим требованиям так называемого общества и не имеющие досуга поддерживать широкие отношения с органами общественного мнения, остаются в гораздо большем неведении относительно общего положения как общественного духа, так и образованной и деятельной его части, чем человек, живущий в уединении и читающий газеты. Без сомнения, есть неудобства слишком долго оставаться вдали от своей страны и не освежать время от времени свои впечатления тем светом, в каком являются люди и события для людей, находящихся с ними вместе, но вывод, который составлен путем размышления вдали и который не смущают неровности перспективы, самый основательный даже с точки зрения практики. Переходя по очереди от одного положения к другому, я пользовался преимуществами того и другого. Вдохновительницы моих лучших идей не было со мною, но я был не один; она оставила мне свою дочь, мою падчерицу1………….

1 Точки означают пропущенные места в подлиннике.

Способности которой, постоянно развиваясь и укрепляясь, были посвящены преследованию тех же возвышенных целей………..

Конечно, не было человека счастливее меня, кто бы после такой тяжелой потери вынул счастливый жребий в жизненной лотерее ….

Всякий, кто теперь и впоследствии будет думать обо мне или о моих трудах, не должен думать, что они не творчество одного ума или одной совести, а трех…………………….

Моя работа от 1860 до 1861 года состояла главным образом в двух сочинениях, из которых только одно предназначалось к немедленному изданию, это – «Замечания о представительном правлении», полное и связное изложение моих мыслей о наилучшей форме демократической конституции. Рядом с общей теорией управления я развивал зрело обдуманные идеи касательно главных вопросов, возбужденных в наше время в сфере чисто органических учреждений, и заранее поднимал некоторые другие вопросы, на которые возрастающие потребности привлекают внимание практических деятелей. Главным из этих вопросов является различие между двумя функциями законодательной системы: составлением законов – для чего многочисленное народное собрание положительно неспособно,– почином в деле издания законов, что составляет его прямую обязанность и не может быть удовлетворительным способом выполнено никакою другою властью. Из этого вытекает необходимость учреждения особой законодательной комиссии, в качестве постоянного элемента свободной конституции, из небольшого числа политических деятелей с высшим образованием, на долю которых выпала бы задача составить закон, после того как парламент решит, что закон должен быть издан: парламент сохраняет за собою власть принять его или отвергнуть, когда он будет составлен, но не может изменить его иначе, как предлагая поправки и снова отсылая их на рассмотрение комиссии. Поднятый мною вопрос относительно самой важной из общественных функций, законодательной, представляет особый вид великой проблемы современной политической организации, затронутой во всем ее объеме в первый раз Бентамом, хотя, по моему мнению, он не всегда удовлетворительно разрешал ее, соединяя полный контроль народа над общественными делами с самой совершенной организацией власти.

Другое сочинение, написанное мною в ту эпоху, было напечатано несколько лет позднее (в 1869 году) под заглавием «Подчинение женщин». Я написал его……………………… чтобы сохранять на всякий случай письменное изложение моих мнений по этому важному вопросу, настолько всестороннее и доказательное, как только я мог сделать. Мое намерение было сохранить этот труд в числе моих других неизданных сочинений, чтобы производить в нем время от времени улучшения, на которые я был способен, и издать его наконец, когда мне покажется, что это будет удобнее в том виде, как она напечатана………

В той ее части, которая составлена мною, все, что есть наиболее изумительного и глубокого, принадлежит моей жене, и я включил туда те идеи, которые были выработаны нами сообща в наших беседах и бесчисленных рассуждениях по вопросу, занимавшему такое важное место в наших мыслях.

Немного спустя я извлек из хранилища моих еще не изданных литературных трудов, написанных в продолжение последних лет моей женатой жизни, часть рукописей и сделал из них после некоторых поправок небольшое сочинение, помещенное в первый раз в «Fraser s Magazine», а позднее перепечатанное отдельной книжкой под названием «Утилитаризм».

Между тем положение политических дел сделалось крайне критическим от возникновения междоусобной войны в Америке. Вся моя душа была затронута в этой борьбе, которой, я это чувствовал с самого начала, суждено было открыть новую эру для добра и зла в ходе человеческих дел. Я уже давно следил с большим интересом за возгоревшейся борьбой по вопросу о невольничестве в Америке. Я знал, что эта борьба по существу была во всех периодах наступательным стремлением рабовладельцев увеличить территорию невольничества под совместным влиянием материальных интересов, страсти к господству и фантастической преданности к привилегиям своей касты, влиянием, которое мой друг профессор Кернс так всесторонне и убедительно описал в своем великолепном произведении «Сила рабства». Успех рабовладельцев, если бы они восторжествовали, был бы победою могущественного зла, которое ободрило бы врагов прогресса и охладило бы рвение его друзей во всем цивилизованном мире; сверх того, этот успех создал бы страшную военную силу, основанную на самой худшей антисоциальной форме тирании человека над человеком, он уничтожил бы надолго престиж великой демократической республики и дал бы всем привилегированным классам Европы ложную уверенность, которую можно было бы низвергнуть только силою.

С другой стороны, если бы дух Севера был достаточно возбужден для того, чтобы поддерживать войну до момента торжества, и если бы эта победа не досталась слишком рано и слишком дешево, я предвидел, согласно основным законам человеческой природы и примерам из прежних революций, что торжество это будет полным и решительным, что масса народонаселения Севера, которая до сих пор лишь восставала против дальнейшего распространения рабства, но которая из приверженности к конституции Соединенных Штатов осуждала всякое вмешательство федерального правительства относительно невольничества в дела штатов, где оно уже существовало, решит теперь, когда, раз конституция будет поколеблена военным восстанием, покончить навсегда с проклятым учреждением, соединиться заодно с аболиционистами, которых мужественным и искренним апостолом был Гаррисон, красноречивым оратором – Вендель Филипс, а добровольным мучеником – Джон Браун1.

1 Браун, этот истинный герой, будучи схвачен, сказал, что он более всего другого заслуживает виселицы; это выражение напоминает по разуму, мудрости и самоотвержению слова Томаса Мора.

Тогда наконец общий дух Соединенных Штатов был бы освобожден от своих уз и ускользнул бы от развращающего влияния постоянной необходимости оправдывать перед иностранцами самое резкое нарушение свободных принципов их конституции; кроме того, стремление замкнутого общества к неподвижности народных мнений, по крайней мере на время, было бы задержано и доставило бы стране полную свободу разбирать то, что есть дурного в учреждениях и обычаях народа. Эти надежды, насколько они касались вопроса о невольничестве, совершенно осуществились; относительно других пунктов они еще на пути к осуществлению.

Предвидя с самого начала такие последствия от успеха или неуспеха восстания, можно представить, с каким чувством я смотрел на сочувствие к Югу, высказанное почти всеми высшими и средними классами Англии, даже теми, которые выдавали себя за либералов. Рабочие классы и некоторые писатели или ученые составляли единственное исключение из этого общего безумия. Я никогда не чувствовал более живо, насколько слабо умственное развитие наших влиятельных классов и насколько незначительны те либеральные мнения, которые они обыкновенно высказывали. Среди либералов континента никто не впал в подобное чудовищное заблуждение. Но поколение, принудившее плантаторов ВестИндии освободить негров, выродилось; появилось другое, не научившееся в течение долгих лет ясно сознавать весь ужас рабства. Впрочем, обычное невнимание англичан ко всему, что происходит в мире, помимо их острова, повело за собою полное их незнание всех предшествовавших войне событий, так что год или два после начала войны вообще и не думали, чтобы эта вражда имела поводом рабство. Были люди с возвышенными принципами и неоспоримо либеральные, которые считали ее спором за тарифы или примером одной из войн, возбуждающих всегда их симпатию, войны народа за свою независимость.

Для меня было долгом примкнуть к слабому меньшинству, протестовавшему против этого заблуждения. Я вовсе не первый выступил против него. Не следует забывать, к чести Югза и Лудло, что они первые с самого начала войны способствовали своими статьями основанию протеста. Брат последовал их примеру в одной из самых своих увлекательных речей. Я только что присоединил свой голос к тем, которые высказывали свои мнения в защиту Севера, когда в конце 1861 года агент Соединенных Штатов захватил английский корабль с посланниками Юга. Англичане склонны к забывчивости, но и они не могли совершенно игнорировать взрыв гнева, поднявший Англию. В течение нескольких недель вообще ожидалась война с Соединенными Штатами, и с нашей стороны начинались военные приготовления. Пока дела находилось в таком положении, не было слышно ни одного голоса в защиту американцев. Я соглашался с теми, которые считали этот поступок незаконным и полагали, что Англия должна требовать его осуждения со стороны Соединенных Штатов.

Когда осуждение последовало и беспокойство развеялось, я напечатал в январе 1862 года статью под заглавием «Борьба в Америке».

Написанная и напечатанная в то время, она способствовала ободрению либералов, которые чувствовали себя подавленными потоком антилиберальных мнений, и образованию нового центра общественного мнения, сначала возраставшего понемногу, а затем и быстро, когда торжество Севера, по-видимому, становилось вероятным. По возвращении из путешествия я написал вторую статью, разбор книги профессора Керна, напечатанную в «Вестминстерском обозрении». Англия с тех пор поплатилась во многих отношениях за глубокое негодование, возбужденное в Соединенных Штатах тем тщеславием наших правящих классов, с каким они подавали мнения за уничтожение американской национальности; эти классы должны относиться с благодарностью к тому, что небольшое число англичан, я хочу сказать, небольшое число писателей и ораторов твердо стояли на стороне американцев во время их самых затруднительных обстоятельств и частью оказали противовес этим чувствам негодования и помешали Англии сделаться совершенно ненавистной в глазах американцев.

Исполнив этот долг, я в течение двух последующих лет занимался трудами, совершенно не касавшимися политических вопросов. Издание «Лекций по юриспруденции» мистера Остена после его смерти дало мне случай воздать должную дань его памяти и вместе с тем высказать несколько мыслей по предмету, к которому я серьезно относился уже в прежнюю эпоху моего увлечения бентамизмом. Но главным моим трудом в течение этих лет был «Разбор философии сэра Вильяма Гамильтона». Лекции его были изданы в 1860 и 1861 годах. Я прочел их в конце предшествующего года и уже почти совсем составил план отчета о них для журнала, но скоро я убедился, что этот труд не послужит ни к чему и что для основательной критики по этому предмету следовало написать по крайней мере целую книгу. Затем мне пришло в голову, следовало ли мне самому брать на себя эту задачу. После зрелого размышления я нашел, что были сильные доводы к такой работе. Я был очень разочарован этими лекциями, хотя я прочел их без всякого предубеждения против сэра В. Гамильтона. До сих пор я все откладывал изучение его «Замечаний о виде», но прочел его «Философские рассуждения», и хотя я знал, что философская система Гамильтона отличалась от признаваемой мною, однако я чувствовал симпатию к некоторым его идеям благодаря его пылкой полемике с трансценденталистами и той твердости, с какою он поддерживал принцип условности человеческого знания. Я полагал, что здравая психология скорее выигрывала, чем теряла, становясь под охрану его авторитета и репутации. Его «Лекции» и «Замечания о Риде» рассеяли эту иллюзию. Его «Рассуждения» при том освещении, какое им придавали «Лекции», потеряли много цены в моих глазах. Я нашел, что сходство, какое, казалось, существовало между его мнениями и моими, касалось более слов, чем дела. Великие философские принципы, которые, я думал, признавались им, в его изложении теряли всякое значение или же не приводили ни к чему; он постоянно упускал их из вида и в то же время повсюду в своих философских сочинениях проповедовал доктрины, радикально несоответствующие этим принципам. Моя оценка изменилась потому, что вместо того, чтобы считать его мыслителем, стоящим в равном расстоянии между двумя враждующими философскими направлениями, признающим некоторые принципы обоих и приписывающим той и другой могучую силу – как оборонительную, так и наступательную, я стал смотреть на него, благодаря громадному философскому значению, которым он пользовался в Англии, как на главную опору той философской школы, которую я считал ложною.

Сверх того, различие между двумя философскими школами – школой созерцательной и опытной – не составляет более только вопроса отвлеченного наблюдения; оно полно практических следствий и лежит в основании всех противоположных мнений о практических вопросах, которыми отличается наш прогрессивный век. Практический реформатор должен постоянно требовать изменений в таких вещах, которые поддерживаются могучими и очень распространенными чувствами, или отрицать кажущуюся необходимость и непреложность существующих фактов. Поэтому он часто принужден в своей аргументации указывать, каким образом могут возродиться эти могущественные чувства и каким образом можно считать эти явления необходимыми и непреложными. Следовательно, царит естественная вражда между реформатором и философией, не желающей объяснить чувства и нравственные явления обстоятельствами и ассоциацией и предпочитающей считать их первичными элементами человеческой природы.

Что касается меня, я чувствовал с давних пор, что господствующее стремление, в силу которого мы считаем отличительные черты человеческого характера врожденными и вообще неизгладимыми и которое заставляет нас не признавать неоспоримые доказательства, указывающие на то, что громадное большинство этих отличий в индивидуумах, расах и полах не только могли бы естественно проистекать из обстоятельств, но и проистекают из них, – я чувствовал, повторяю я, что это стремление является одним из главных препятствий к рациональному разрешению великих социальных вопросов и самым значительным «камнем преткновения» на пути человеческого прогресса. Это направление получает свое начало из интуитивной метафизики, которая характеризует реакцию XIX столетия против XVIII, и оно так соответствует человеческой беспечности и консервативным интересам вообще, что если не нападать на его основы, то оно может зайти гораздо далее, чем это допускают в сущности самые умеренные системы этой философии. Сверх того, эта философия, да и не всегда еще в умеренных формах, господствует в наш век над европейскою мыслию. «Анализ ума» моего отца, моя «Логика» и великий труд профессора Бэна являются попытками (более счастливыми, чем можно было ожидать) ввести лучшую философскую систему. Но я несколько времени тому назад понял, что было недостаточно ограничиваться одним контрастом между двумя философиями, а следовало поставить их лицом к лицу, что наряду с научными изложениями доктрин необходима полемика, что, наконец, благоприятное время для подобной борьбы наступило. Я был убежден, что сочинения и репутация сэра В. Гамильтона были главной опорой интуитивной философии в Англии, и опорой еще более страшной благодаря его возвышенному характеру и во многих отношениях громадным личным достоинствам и талантам. Я полагал, что было бы истинною услугой для философии попытаться сделать основательную критику его основных теорий и разобрать его притязания на звание первостепенного философа. В этом решении меня подкрепило то, что я видел, как один из наиболее способных учеников сэра В. Гамильтона употреблял в своих статьях доктрины своего учителя для оправдания мыслей о религии, которые я считаю глубоко безнравственными.

По мере того как мой труд подвигался, ущерб, наносимый мною репутации сэра В. Гамильтона, становился все значительнее, чего я не ожидал сначала и что произошло только благодаря бесчисленным противоречиям, бросившимся мне в глаза, когда я стал сравнивать между собою различные места его сочинений. Однако я должен был выставить все предметы так, как они есть, и я не отказался от этой обязанности. Я приложил все свои старания, чтобы составить критический обзор сочинений этого философа с наибольшей верностью. Я знал, что у него не было недостатка в учениках и почитателях, которые бы исправили меня, если бы мне пришлось без умысла допустить по отношению к нему какую-либо несправедливость. На самом деле некоторые из них отвечали более или менее искусно. Они указывали на мои пропуски и ошибки, хотя их было немного и большинство их не имело значения. Я исправил в последнем издании (третьем) промахи, указанные мне, насколько до меня доходили критические отзывы, и я возражал другим критикам, насколько мне казалось это необходимым. В общем, книга достигла своей цели: она привлекла внимание на слабые стороны философии сэра Вильяма Гамильтона, она заключила в более узкие пределы громадную репутацию его философии. Сверх того, своими рассуждениями, а в особенности двумя догматическими главами о понятиях материи и духа, она, может быть, бросила немного более света на некоторые спорные вопросы психологии и метафизики.

Окончив сочинение о Гамильтоне, я принялся за другое, которое по многим причинам казалось мне совершенно особенным, а именно за резюмирование и оценку теории Огюста Конта. Я способствовал более, чем кто-либо, распространению его теорий в Англии, также, благодаря отзывам о нем в моей «Логике», он имел читателей и поклонников среди мыслителей этой страны в ту эпоху, когда его имя еще не было известно во Франции. Его так мало знали и ценили в то время, когда я писал свою «Логику», что было бы совершенно бесполезно критиковать слабые стороны его доктрин, напротив, я считал своим долгом указать, насколько было возможно, те важные услуги, которые он оказал философии. Однако в то время, на котором мы остановились, дело было совсем не так. Имя Конта сделалось наконец известным всему миру; почти повсюду знали, в чем состоят его теории. Как у друзей, так и у противников он занимал подобающее место. Он стал одним из самых крупных мыслителей современной философии. Самая разумная часть его философских наблюдений привлекала к себе значительное число мыслителей, по натуре способных воспринять их. Под покровом этих хороших теорий также пролагали себе путь и другие, менее хорошие, которые он развил и значительно дополнил в своих последних сочинениях: они находят деятельных и восторженных сторонников среди выдающихся людей в Англии, Франции и в других странах.

По этим причинам не только было желательно, чтобы кто-нибудь взялся за критику теорий Конта, чтобы отделить добро от зла, но мне казалось, что я был исключительно призван к подобной задаче.

Я выполнил ее, поместив два очерка в «Вестминстерском обозрении», и перепечатал их в небольшую брошюрку под заглавием «Огюстин Конт и позитивизм».

Сочинения, о которых я только что упомянул, несколько статей, которых я не считал заслуживающими быть сохраненными, – вот и все, что вышло из-под моего пера в промежуток между 1859 и 1865 годами. В начале последнего года, чтобы удовлетворить желание, часто выражаемое мне рабочими, я выпустил народное издание тех из моих сочинений, которые, мне казалось, скорее всего способны были найти читателей среди рабочего класса, именно: «Основания политической экономии», «О свободе» и «Представительное правление». Я принес в жертву для этого в значительной степени свои материальные интересы, так как я отказался от всякой надежды извлечь выгоду из дешевых изданий. Я узнал от своих издателей самую низкую цену, при которой они получили бы достаточное вознаграждение по обычным условиям равного дележа прибыли между ими и мною, а затем я отказался от своей половины, чтобы еще более дать возможность им понизить цену. Я должен сказать, к чести фирмы «Лонгман», что она по собственной инициативе определила известное число лет, после чего авторские права и клише сделаются моею собственностью, а также количество экземпляров, после продажи которых я буду получать половину дохода. Это количество экземпляров, доходившее для «Политической экономии» до десяти тысяч уже несколько времени, перешло пределы, и народные издания начали приносить мне доход, правда незначительный, но неожиданный, хотя очень ничтожный в сравнении с тем, который мне приносили дорогие издания.

Я подхожу теперь к эпохе, когда мое покойное и уединенное существование автора уступает место занятиям, менее подходящим к моим вкусам, именно занятиям члена Палаты общин. Предложение, сделанное мне несколькими избирателями Вестминстера, сначала не встретило во мне ни малейшего сочувствия. Это было не первое предложение такого рода, получаемое мною. Десять лет тому назад, вслед за опубликованием моих взглядов на земельную собственность в Ирландии, мистер Лукас и мистер Дуффи предложили мне от имени передовой ирландской партии вступить в парламент в качестве представителя одного ирландского графства. Но несовместимость должности в парламенте с службой, которую я нес в Ост-Индской компании, не допустила осуществиться этой мысли. Когда я оставил службу компании, некоторые друзья очень желали бы видеть меня заседающим в парламенте, но эта мысль казалась мне всегда неосуществимою. Я был убежден, что ни одна многочисленная и влиятельная партия избирательного округа не желала бы иметь представителем человека с моими взглядами и что всякий человек, без связей, без популярности в какой-либо местности, не желавший сделаться пассивным орудием известной партии, имел мало шансов быть избранным иначе, чем силою денег. Сверх того, мое твердое убеждение было и остается до сих нор, что кандидат не должен тратить ни одного пенни для занятия общественной должности. Законные избирательные издержки, не касающиеся отдельно каждого кандидата, должны быть возложены на счет или государства, или местного округа. Все, что сторонники каждого кандидата делают для выставления его прав в надлежащем свете, должно быть делом бескорыстной деятельности или же должно оплачиваться добровольной подпиской. Если случится членам избирательного округа или другим лицам жертвовать собственные деньги для того, чтобы законными средствами провести в парламент человека, который, по их мнению, принесет там пользу, никто не может ничего возразить против этого. Но если все расходы, в общем или в частности, падают на кандидата, то это является существенным злом, так как это сводится, собственно говоря, к покупке места в Палате. Даже при самом благоприятном предложении относительно этих расходов можно законно подозревать, что тот, кто дает деньги за получение общественной должности, имеет в виду другие цели, а не общественное благо. Сверх того (и это наблюдение имеет большую важность), обыкновение заставлять кандидатов брать на себя избирательные расходы лишает нацию услуг тех, которые, находясь в парламенте, принесли бы пользу, но которые не могут или не хотят подчиняться этим тягостным издержкам. Я не говорю, что, когда для независимого кандидата нет более шансов вступить в парламент, не подчиняясь этому безнравственному обычаю, не следует всегда во имя морали осуждать его за денежные расходы, в том случае, если эти деньги употреблены прямо или косвенно на подкуп избирателей. Но чтобы оправдать такое поведение, нужна была истинная уверенность в том, что кандидат может принести своим согражданам большую пользу в парламенте, чем какой-либо другой деятельностью. Мне казалось, что я не мог более способствовать развитию реформ, на которые были направлены мои усилия, заседая на скамье Палаты общин, чем своею простою ролью писателя. Поэтому я понимал, что я не должен был домогаться избрания в члены парламента, а еще менее тратить деньги на это избрание.

Но вопрос представился совершенно с другой стороны, когда явилась группа избирателей и предложила мне по собственному побуждению выступить их кандидатом. Если бы после обмена объяснений они стали настаивать на своем желании, зная мои убеждения и принимая те условия, на которых я мог бы с полной совестью вступить в члены Палаты, то не представился ли бы мне один из тех призывов со стороны своих сограждан, когда никто из членов общества не имеет права отказаться? Я поэтому испытал их решимость чистосердечным объяснением, какое когда-либо представлял кандидат своим избирателям. В ответ на это предложение я написал письмо, предназначенное для печати. В нем я высказывал, что лично я не имею никакого желания вступить в парламент, что, по моему мнению, кандидат не должен ни добиваться избирательных голосов, ни делать расходов на это и что я не соглашусь ни на то, ни на другое. Кроме того, я упомянул, что если бы я был выбран, то нельзя рассчитывать, что я посвящу свое время и хлопоты в пользу местных интересов. Что касается общей политики, я прямо объявил то, что я думал о большинстве важнейших предметов, о которых спрашивали мое мнение, и так как среди этих предметов был вопрос об избирательных правах, то я дал понять между прочим свое убеждение (которого я решился держаться в своей деятельности в случае моего избрания), что женщины имеют право посылать своих представителей в парламент наравне с мужчинами. Без сомнения, в первый раз эта доктрина была выражена перед англичанами-избирателями. Успех моей кандидатуры после того, как я поддержал мысль этой реформы, дал впоследствии толчок движению настолько сильному в пользу подачи голосов женщинами. Ничто в эту эпоху не казалось более невероятным, как успех кандидата, если меня можно было так назвать, заявления и поведение которого бросали вызов всем понятиям избирательного обычая. Один очень известный литератор сказал, что сам Зевс не имел бы никаких шансов быть выбранным при подобной программе. Я строго придерживался ее; я не тратил денег и не добивался избирательных голосов. Я принял участие в этом деде только за неделю до дня выборов. Тогда я присутствовал на нескольких публичных митингах, где я изложил свои принципы и отвечал на те вопросы, которые избиратели имели право мне сделать для выяснения моих мыслей. Мои ответы были так же ясны и так же чистосердечны, как и мое письмо. Относительно одного пункта, насчет моих религиозных убеждений, я заявил с самого начала, что не буду отвечать ни на один вопрос, и мои слушатели, казалось, одобрили мое решение. Искренность, с какою я отвечал на другие предлагаемые мне вопросы, очевидно, послужила мне на пользу. При этом особенно характерно одно обстоятельство, так что его нельзя обойти молчанием. В своем сочинении под заглавием «Мысли о парламентской реформе» я выразил довольно резкое мнение, что рабочие классы Англии хотя и отличаются от рабочих классов некоторых других стран тем, что стыдятся лгать, но что они тем не менее, в общем, пристрастны ко лжи. Один из моих противников ухватился за это выражение, напечатал его и развесил объявления об этом. Меня заставили прийти на одно собрание, члены которого исключительно принадлежали к рабочему классу и спросили меня, действительно ли я написал и напечатал подобную фразу. Да, отвечал я немедленно. Я не успел еще сказать, как собрание разразилось неистовыми рукоплесканиями. Очевидно, что рабочие так привыкли видеть, как человек, добивающийся их голосов, прибегает к обманам и к уклончивым средствам, что, когда они услыхали вместо этого полное признание совершенно неприятного для них мнения, они ничуть не оскорбились, а заключили из этого, что видят перед собою человека, на которого можно положиться. Я не знаю более поразительного примера, показывающего, что в глазах рабочих прямота имеет большую цену. Прямодушие производит на ум народа впечатление, пересиливающее все другие недостатки, тогда как его отсутствие не может быть вознаграждено никакою совокупностью других достоинств. Первый человек из рабочих, говоривший после этого инцидента, мистер Оджер, сказал, что рабочие требуют, чтобы их удерживали от их ошибок, что они нуждаются в друзьях, а не в льстецах и что они обязаны благодарностью человеку, который укажет им на дурные стороны, нуждающиеся, по его мнению, в поправках. Собрание восторженно одобрило эти слова.

Если бы я потерпел поражение, то я всетаки не имел бы никакого повода сожалеть о случае, который дал мне возможность войти в сношение со многими группами моих соотечественников; я не только почерпнул там новый опыт, но и воспользовался этим обстоятельством для распространения своих политических мнений и увеличил свою известность даже в местечках, где никогда не слыхали моего имени, умножив тем число своих читателей и влияние, которое, мне казалось, должны иметь мои сочинения. Особенно эти преимущества достигли еще больших размеров, когда я был избран большинством нескольких сот голосов против своего соперникаконсерватора, что меня самого удивило более, чем кого либо другого.

Я заседал в парламенте в течение трех сессий, в которые был разработан билль о реформе, и в этот период парламентская деятельность была моим главным занятием, за исключением вакационного времени. Я также часто выступал в качестве оратора, иногда я произносил подготовленные речи, но иногда импровизировал. Но я не выбирал случаев, как я сделал бы, если бы моей главной целью было приобрести влияние в парламенте. Когда я привлек к себе внимание Палаты, что случилось вслед за моею успешною речью относительно билля о реформе Гладстона, я постоянно руководствовался мыслию, что для меня не было никакой необходимости вмешиваться в такие дела, которые другие могли выполнить или так же хорошо, или в достаточной мере удовлетворительно. Как и прежде, я посвятил свои силы таким делам, за которые никто, вероятно, не взялся бы; я входил в Палату только с разбором таких вопросов, в которых большая часть либеральной партии, даже самая передовая, вовсе не была солидарна со мною или казалась к ним совершенно равнодушной. Некоторые из моих речей, особенно против уничтожения смертной казни и в защиту права захвата грузов воюющих сторон на нейтральных кораблях (право обыска), шли вразрез с идеями, которые считались тогда, да и теперь, мнениями передовых либералов. Мои речи в защиту избирательных прав женщин и личного представительства считались многими странными выходками. Но широкое распространение этих мнений с той эпохи, а в особенности отклик, последовавший почти из всех частей страны на мой призыв в пользу права голосования женщин, доказали своевременность этих попыток и превратили в личный успех то, что было предпринято только с целью выполнить долг по отношению к морали и обществу. Другою обязанностью, лежавшею на мне как на одном из лондонских депутатов, была попытка добиться для столицы муниципального управления. Но в этом отношении равнодушие Палаты общин было таково, что я не нашел ни помощи, ни поддержки в ее стенах. Но по этому вопросу я являлся органом деятельного и разумного кружка вне парламента. Этот кружок распространял движение и составлял проекты закона. Моя роль была – представить их совершенно готовыми в парламент и защищать их в течение того незначительного промежутка времени, какое они могли оставаться на рассмотрении Палаты общин; однако я принимал деятельное участие в делах следственной комиссии под председательством мистера Айертопа, которая употребила большую часть сессии 1866 года на обсуждение этого вопроса. Можно по справедливости приписать то исключительное положение, в котором этот вопрос находится теперь, подготовке его в те года, по-видимому не приносившей тогда обильных результатов. Но известно, что все вопросы, где могущественные частные интересы стоят на одной стороне, а общественное благо – на другой, переживали подобный период назревания.

Полагая, что я должен был воспользоваться своим пребыванием в парламенте для устройства дел, которых другие не могли или не хотели делать, я считал своим долгом выступать в защиту передового либерализма в тех случаях, когда порицание, которое могла вызвать эта защита, заставляло отказываться от этого передовых либералов Палаты. Первый раз я подал свой голос в Палате в поддержку реформы в Ирландии, предложенной одним ирландским депутатом, за которую высказались пять английских и шотландских депутатов, в том числе и я; остальные четверо были Горайт, Макларен, Паптер и Гадфильд.

Вторая речь, произнесенная мною1, касалась билля о продолжении приостановки в Ирландии закона Habeas corpus. Обличая в этом случае систему, применяемую англичанами в управлении Ирландией, я высказал только то, что теперь признает совершенно правильным общественное мнение в Англии. Но тогда ненависть к фениям достигала своего апогея. Достаточно было нападать на то, на что они нападали, чтобы это считалось их защитою. Я был так дурно принят Палатою, что некоторые друзья советовали мне, да и мое внутреннее убеждение согласовалось с этим, не произносить более речей до благоприятного случая, который и доставил мне первые большие дебаты по поводу билля о реформе. В течение этого молчания многие из членов парламента полагали, что я, потерпев неудачу, не буду их более тревожить. Может быть, их недоброжелательные комментарии в силу реакции способствовали успеху моей речи о реформе. Положение мое в парламенте еще улучшилось затем благодаря двум обстоятельствам: первым была речь, в которой я настаивал на необходимости уплатить национальный долг, прежде чем совершенно иссякнут залежи каменного угля в стране, вторым – ироническое возражение некоторым представителям ториев, которые привели против меня прямо места из моих сочинений и требовали от меня объяснений некоторых других фраз, особенно одного выражения в моих «Соображениях о представительном правлении», где я говорил, что консервативная партия по самому своему составу была глупейшей партией. Все, что они выиграли, привлекая внимание на это выражение, до тех пор никем не замеченное, – это оставшееся надолго за ними насмешливое прозвище «глупой партии». Я не опасался более, что меня не станут слушать, но я ограничивался, и даже слишком, как я находил впоследствии, произнесением речей только в тех случаях, когда мои услуги были необходимы, и я немного более, чем следовало, удерживался от обсуждения великих вопросов, разделявших партии, за исключением вопросов, касающихся Ирландии, и тех, которые затрагивали интересы рабочих классов. Только одною речью по поводу билля о реформе Дизраэли ограничивалось все участие, которое я принимал в больших и решительных дебатах последней из трех сессий, проведенных мною в Палате.

1 Первая моя речь была возражением в ответ мистеру Ло на его нападки против Брайта относительно билля о скотском падеже. В то время думали, что моя речь помогла уничтожить одну правительственную меру, которая позволила бы землевладельцам получить второе вознаграждение за потерю части скота, тогда как они уже получили его, увеличив цену на оставшийся у них.

Однако я с чувством удовлетворения вспоминаю о своем участии в обсуждении двух вышеупомянутых вопросов. Относительно рабочих классов главною целью моей речи по поводу билля о реформе Гладстона было подкрепить право подачи голосов рабочими. Немного позднее, после отставки министерства лорда Росселя и образования торийского кабинета, рабочие хотели собрать митинг в ГайдПарке; полиция закрыла его, и толпа разрушила решетку парка. Хотя мистер Бильс и влиятельные представители рабочих классов удалились, протестуя против этого поступка, однако произошла свалка, где некоторые были избиты полицией. Ожесточение рабочих достигло крайних пределов. Они решили сделать другую попытку собраться в парке, и многие, без сомнения, явились бы с оружием. Правительство сделало военные приготовления, чтобы воспрепятствовать этому, следовало ожидать тяжелых событий. В критический момент мне, полагаю, удалось отклонить громадные бедствия. Я принял в парламенте сторону рабочих и резко порицал поведение правительства. Я был приглашен с некоторыми другими членами комитета реформы. Главным образом на меня пала обязанность убедить рабочих отказаться от проекта митинга в ГайдПарке и созвать его в другой местности. Мистера Бильса и полковника Диксона вовсе не было нужно убеждать, напротив, было очевидно, что они уже прилагали все силы для этой цели, но до сих пор безуспешно. Рабочие держались своего плана так решительно, что я принужден был прибегнуть к крайним мерам. Я сказал им, что этот поступок, который непременно повлечет за собою столкновение с военной силой, мог оправдаться только при двух условиях: если бы положение дел было таково, что желательна была бы революция, и если бы они считали себя достаточно сильными, чтобы одержать победу. Кончилось тем, что после долгого обсуждения рабочие уступили перед этим аргументом, и я мог уведомить мистера Вальполя, что они отказались от своего намерения. Я не забуду никогда, как он обрадовался и как горячо выражал мне свою благодарность. После такой большой уступки со стороны рабочих я чувствовал себя обязанным удовлетворить их просьбе и присутствовать на митинге в «Agricultura-Наll» и говорить там. Это был единственный митинг, созванный лигою реформы, на котором я присутствовал. Я всегда отказывался принять участие в лиге по той причине, что я не соглашался с ее программой относительно всеобщего права голосования или тайной подачи голосов. По отношению к тайной подаче голосов я был совершенно противоположного мнения, а относительно первого я не мог согласиться на него даже и в том случае, когда меня уверяли, что под этим не подразумевалось исключение женщин.

Если я вошел в особенные подробности, то только потому, что мое поведение причинило большие неудовольствия торийской и торийско-либеральной прессе, которая с тех пор не переставала обвинять меня в том, что в общественной жизни я выказал себя неумеренным и слишком пылким. Я не знаю, чего она ожидала от меня, но ей следовало бы быть признательной по отношению ко мне, если она знала, от чего, по всей вероятности, я спас общество. На самом деле я не думаю, чтобы кто другой мог сделать то, что сделал я в этом случае. Никто другой не имел в то время влияния, необходимого, чтобы удержать рабочих, за исключением Гладстона и Брайта; а ни тот, ни другой не могли употребить своего влияния: Гладстон – по многим причинам, Брайт – вследствие своего отсутствия из Лондона.

Несколько времени спустя, когда торийское министерство внесло билль о запрещении публичных митингов в парках, я не только резко говорил против него, но и, так как мы действовали в конце сессии, я успел с некоторыми передовыми либералами помешать принятию билля, оттягивая со дня на день его обсуждение. Таким образом, он больше не возобновлялся. Я не чувствовал себя обязанным играть решительную роль в делах Ирландии. Я был одним из первых в числе депутатов парламента, которые убедили лорда Дерби помиловать восставшего фения, генерала Бёрка. Церковный вопрос был так энергично проведен предводителями либеральной партии в сессию 1868 года, что мне не было нужды вступаться в это дело. Но было необходимо выдвинуть таким же образом вопрос о земельной собственности. Стремления значительных собственников до сих пор еще не встречали противодействия, особенно в парламенте, и доказательством отсталости этого вопроса являются крайне умеренные меры, предложенные в 1866 году министерством лорда Росселя, которые, однако, не были приняты. По поводу этого билля я произнес одну из моих наиболее обдуманных речей, в которой я пытался установить основы вопроса с целью не столько подстрекнуть друзей, сколько победить противников и заставить их согласиться со мною. Вопрос о парламентской реформе, отвлекший внимание всех, помешал принятию этого билля, так же как и другого билля в том же роде, предложенного позднее министерством лорда Дерби. Эти билли не перешли второго чтения. Между тем признаки неудовольствия в Ирландии все более и более возрастали, требование полного отделения Ирландии от Великобритании принимало угрожающий характер, и было немного людей, не чувствовавших, что если и была какая-либо возможность примирить Ирландию с британским союзом, то она заключалась только в принятии гораздо более радикальных мер в поземельных и социальных отношениях страны, чем какие были до сих пор сделаны. Мне казалось, что пришло время, когда было бы полезно сказать все, что я думал по этому вопросу, и я написал брошюру «Англия и Ирландия», которую я составил зимою 1867 года, а напечатал немного ранее открытия сессии 1868 г. Главные пункты этой брошюры заключались, с одной стороны, в рассуждении, имеющем целью доказать, что разрыв не был желательным ни для Англии, ни для Ирландии, а с другой стороны, в предложении решить вопрос о земельной собственности укреплением за нынешними фермерами права на постоянную аренду с платежом долгосрочной ренты.

Моя брошюра имела успех только в Ирландии, но я и не ожидал его. Раз не было меры более радикальной, которая могла бы оказать полную справедливость Ирландии или примирить с Англией ирландский народ, я считал своей необходимой обязанностью высказать свое убеждение. Впрочем, если бы существовал менее радикальный способ, заслуживающий применения, но я хорошо знал, что, предлагая меру, казавшуюся крайнею, я указывал истинное средство не затруднить, а облегчить более умеренную попытку. Конечно, маловероятно, чтобы мера, дававшая столько арендаторам Ирландии, как билль Гладстона, была предложена правительством или принята парламентом, если бы английское общество не видело, что гораздо более энергичное средство могло встретить благоприятные обстоятельства, а может быть, и партию, вполне готовую воспользоваться им. В характере английского народа или, по крайней мере, высших и средних классов, представляющих этот народ, есть особенность, в силу которого, для того чтобы побудить его к одобрению какой-либо перемены, необходимо выставить ее умеренной мерой. Всякий проект кажется англичанам крайним и насильственным, пока они не услышат обсуждение другого проекта, идущего еще далее, на который они могут перенести свою антипатию к крайним мерам. Так было и в данном случае, мое предложение было отвергнуто, но всякий проект реформы земельной собственности в Ирландии, не заходящий так далеко, как мой, стал считаться сравнительно умеренным. Я должен заметить, что нападки, которым подвергался мой проект, давали ему только очень неточное толкование. Обыкновенно против него говорили, будто бы я предлагал государству скупить всю землю и сделаться всеобщим собственником. На самом деле государство должно было только предложить каждому собственнику на его добровольное усмотрение любое из двух: или продать свое владение, или сохранить его за собою, подчиняясь новым условиям. Я ясно предвидел, что большинство значительных землевладельцев предпочтут скорее оставаться собственниками земли, чем жить доходами от казны и сохранять отношения с своими арендаторами, часто на более снисходительных условиях, чем полная рента, на которой были основаны вознаграждения, даваемые государством. Я представил эти объяснения вместе со многими другими в речи относительно Ирландии в течение дебатов по поводу предложения Могвайера в начале сессии 1868 года. Исправленный отчет этой речи вместе с речью по поводу билля Фортескью был напечатан в Ирландии не мною, но с моего разрешения.

Мне же пришлось выполнить более серьезную обязанность как в парламенте, так и вне его. На Ямайке произошли беспорядки, вызванные сначала несправедливостью, а затем благодаря ярости и панике оно было выставлено преднамеренным бунтом. Этим мотивом или оправданием воспользовались, чтобы погубить сотни невинных людей, пуская в ход военную силу или вынося смертные приговоры посредством так называемых военных судов; казни продолжались еще несколько недель после того, как временные беспорядки были подавлены. Были совершены и другие жестокости, разрушались владения, женщин истязали наравне с мужчинами, и вообще происходили всевозможные ужасы, свойственные тому времени, когда «спущены с цепи» солдаты. Преступные виновники этих зверств находили себе в Англии защиту и одобрение в лице тех людей, которые так долго поддерживали невольничество. Некоторое время можно было думать, что английская нация будет иметь несчастие пропустить без всякого протеста злоупотребления властью настолько же возмутительные, как и те, к которым англичане относятся с таким негодованием и для которых они не находят достаточно сильных выражений, когда они совершаются агентами иностранных правительств. Однако после небольшого промежутка времени чувство негодования пробудилось. Образовалось добровольное общество под названием «Ямайский комитет», чтобы исследовать дело и прийти к заключению. Со всех концов страны предлагали услуги комитету. Я был в это время за границею, но как только я узнал об образовании этого комитета, то записался в число его членов и по возвращении в Англию принял деятельное участие в его действиях. Дело было гораздо серьезнее, чем оказание справедливости неграм, что само по себе было крайне важно. Следовало узнать, находятся ли английские колонии, а может быть, при случае и Великобритания под покровительством законов или военного произвола, находится ли жизнь и личность англичанина во власти двух или трех неопытных, невежественных, беспечных или жестоких офицеров, которых смущенный восстанием губернатор изберет членами военного суда. Этот вопрос мог быть разрешен только судебным порядком. Комитет постановил возбудить судебное преследование. Это решение повело к изменению в составе комитета. Председатель Чарльз Бёкстон, находя вполне справедливым возбужденное нами преследование против губернатора Айера и его главных сподвижников, участвующих в военном суде и присутствовавших при произнесении смертных приговоров, находил его в то же время несвоевременным. Когда общее собрание, в котором участвовало громадное число членов, решило вопрос противно его мнению, Бёкстон вышел из состава комитета, не покидая, однако, самого дела, и я совершенно неожиданно был предложен и выбран председателем. Следовательно, моим долгом было являться представителем комитета в Палате общин, именно делать вопросы правительству и отвечать на более или менее вызывающие вопросы, предлагаемые мне членами парламента, но особенно я выступил как оратор в важных дебатах, возбужденных Бёкстоном в сессию 1866 года. Речь, произнесенная мною по этому случаю, по моему мнению, самая совершенная из всех, которые я когда-либо говорил в парламенте1. В течение более двух лет мы вели борьбу, опираясь на все законные средства, открытые нам, не забывая и уголовного суда. Суд из торийских графств отказал нам в рассмотрении этого дела. Более посчастливилось нам у магистратов Бо-Стрита; это доставило случай верховному судье сэру Александру Кокбурну произнести его знаменитую речь, разрешившую вопрос в пользу свободы, т. е. насколько это зависело от приговора суда. На этом закончился наш успех, так как верховный суд присяжных Old Bailey, отклоняя нашу просьбу, воспрепятствовал дальнейшему ходу дела. Было очевидно, что средние классы Англии смотрели неодобрительно на привлечение на скамью подсудимых перед уголовным судом английских чиновников за преувеличение власти по отношению к неграм и мулатам. Однако мы, насколько это было в нашей власти, восстановили честь нашей стороны, показав, что всегда существовали люди, решавшиеся употреблять все законные средства для достижения правосудия в пользу пострадавших. Мы добились от высшего уголовного суда торжественного признания, что закон был таким, как мы его толковали, и мы дали серьезное предостережение тем, которые вздумали бы совершить впоследствии подобное преступление. Они теперь знают, что если они и избавятся от осуждения уголовным судом, то они не могут избежать забот и издержек, которые для этого необходимы. Губернаторы колоний и агенты правительства имеют серьезные причины не впадать на будущее время в подобные крайности.

1 Среди самых деятельных членов Комитета находились П. А. Тэлор, член парламента, член всегда верный и энергично отстаивавший принципы свободы. Гольдвив Смит, Фредерик Гаррисон, Слэк, Шамеровцов, Шен и Чессон, почетный секретарь общества.

Я храню из любопытства несколько образцов оскорбительных писем, большею частью анонимных, которые я получал во время действий нашего комитета. Это – доказательства симпатии грубой части страны к зверствам, совершенным в Ямайке. Содержание их было чрезвычайно разнообразно, начиная от грубых шуток и карикатур и кончая угрозами смерти. Среди остальных важных вопросов, в которых я принимал деятельное участие, но которые мало интересовали общество, два особенно заслуживают внимания. В конце сессии 1866 г. я в сообществе с несколькими независимыми либералами способствовал отклонению билля о выдаче преступников. Этот билль не подтверждал открыто выдачи виновных в политических делах, но он допускал выдавать политических эмигрантов, если они были обвинены иностранным правительством в деяниях, составляющих неизбежные явления всякой попытки к возмущению, чтобы их судило правительство, против которого они восставали. Неудача этого билля повела к назначению комиссии, в которой я принимал участие, чтобы исследовать в совокупности вопрос о выдаче и сделать об этом доклад. Наши труды закончились изданием закона, который был принят парламентом в то время, когда я уже вышел из него; по этому закону каждый эмигрант, выдача которого требовалась, имел право предстать перед английским судом и доказать, что преступление, возводимое на него, было чисто политического характера. Другой вопрос заключался в том, что некоторые передовые либералы вели борьбу в течение сессии 1868 года относительно билля о подкупе во время выборов, внесенного министерством Дизраэли. Я принимал деятельное участие в этой борьбе. Я руководствовался мнениями некоторых людей, изучивших чрезвычайно заботливо детали этого вопроса, Д. В. Кристи, судейского пристава Пулинга и Чадвика. Я сам много размышлял об этом и хотел предложить поправки и дополнительные статьи, чтобы сделать билль более действительным против различных видов прямого или косвенного подкупа, которые могли (были основательные причины опасаться этого) увеличиться, а не уменьшиться, после применения закона о реформе. Мы также хотели ввести в билль меры для уменьшения тягостного бремени так называемых законных издержек по выборам. Среди многочисленных улучшений была поправка Фосета, чтобы возмещать расходы «returning officer» из средств округа, а не кандидатов. Другая поправка предлагала уничтожить избирательных агентов, получавших плату от кандидатов, или ограничить число их одним на каждого кандидата. Третья требовала новых предосторожностей и карательных мер против подкупов на муниципальных выборах, которые в глазах всех являются не только подготовительной школой для подкупов на парламентских выборах, но и служат им прикрытием. Однако консервативное министерство, проведя главные статьи своего билля, в пользу которого я говорил и подавал голос, о переходе юрисдикции по выборам из ведения парламента к суду, воспротивилось всякому другому улучшению, и когда одна из самых важных статей поправки Фосета была одобрена большинством, оно употребило все старания отклонить ее при следующем обсуждении. Либеральная партия в Палате общин покрыла себя позором, благодаря поведению большинства ее членов, которые ничуть не поддержали наши усилия овладеть необходимыми условиями искреннего представительства народа, при значительном большинстве голосов в парламенте, которым они располагали, они имели бы возможность провести все наши поправки или свои лучшие, если бы у них такие нашлись. Но мы приближались к концу сессии, члены парламента были горячо заняты приготовлением к приближающимся общим выборам. Некоторые, например сэр Роберт Анструтер, благородно оставались на своем посту, хотя их соперники уже агитировали среди избирателей их округов, но я гораздо больше знаю членов, которые ставили свои избирательные интересы выше своего общественного долга. Многие либералы относились индифферентно к законодательству о подкупе при выборах; они видели в нем только предложение, отвлекающее общественное внимание от тайной подачи голосов, которую, по ложному заключению, я полагаю, они считали единственным достаточным и применимым средством. По этим причинам наша борьба, хотя и поддерживалась с большим воодушевлением в течение нескольких ночей, не имела никакого успеха, и дурные обычаи, которые мы старались, насколько возможно, вывести, господствовали более, чем когда-либо, во время общих выборов, происходивших под покровом нового закона.

Участие, которое я принимал в общем обсуждении билля Дизраэли о реформе, ограничилось произнесением вышеупомянутой речи; но я воспользовался этим случаем, чтобы предложить формально парламенту и нации две большие реформы, которые оставалось еще сделать в системе представительного управления. Одна из них – личное, или, как, справедливо называют, пропорциональное, представительство. Я развил эту реформу перед Палатой в речи, в которой я излагал и защищал систему Гэра; впоследствии я деятельно поддерживал несовершенную меру, принятую вместо этого парламентом для небольшого числа округов. Это жалкое средство ничем не зарекомендовало себя, кроме того, что оно было признанием зла, искоренению которого оно способствовало в такой незначительной степени. Однако на него нападали в силу старых предрассудков, и его надо было защищать во имя хороших принципов, указывая на него как на действительно хорошую меру. Применение этой меры к немногим парламентским выборам, так же как введение дополнительного голосования при выборах членов совета лондонских начальных школ, имели благодетельные результаты. Вопрос о равных правах каждого избирателя в пропорциональной мере был перенесен из сферы теоретического рассуждения в область практической политики ранее, чем он мог осуществиться без этой попытки. Защита моих мнений о личном представительстве не привела ни к какому значительному, по-видимому, практическому результату.

Совсем иное было с другим предложением, которое я сделал в виде поправки к биллю о реформе и которое было наиболее важной услугой, оказанной мною обществу, в качестве члена парламента; я требовал, чтобы были вычеркнуты слова, которые можно было истолковать как ограничивающие избирательную свободу одним мужским полом и не допускающие до голосования женщин, которые в качестве домовладельцев и проч. удовлетворяли необходимым условиям избирательного ценза. Не требовать права голосования женщин в тот момент, когда наиболее широко распространилась избирательная свобода, было бы равносильным совершенно отказаться от него. Движение по этому вопросу началось в 1866 году, когда мною была представлена петиция, подписанная громадным числом выдающихся женщин. Но было неизвестно, получит ли это предложение в парламенте более нескольких случайных голосов; и когда после дебатов, в которых защитники противного мнения выказали необыкновенную слабость, число голосов в пользу моего предложения возросло до семидесяти и даже до восьмидесяти, удивление было общее, и это чрезвычайно подвинуло дело, тем более что Брайт находился в числе подавших голос за это, что можно приписать только влиянию прений, так как он не скрывал раньше своего несогласия с моими воззрениями. Я упомянул, полагаю, обо всем, что заслуживало описания из моей деятельности в парламенте; все это, как бы полно ни было, может дать только неясное представление о моих занятиях в течение этого периода и особенно о том времени, которое отнимала у меня корреспонденция. В продолжение нескольких лет до моего избрания в парламент я беспрестанно получал разные письма, большею частью относительно философских вопросов; мне предлагали идеи или сообщали мысли по вопросам, касавшимся логики и политической экономии. Подобно всем пользующимся известностью в области политической экономии, я был засыпан поверхностными теориями и нелепыми предложениями, так как всегда находятся люди, старающиеся открыть средства дать всем благосостояние и счастье посредством какойлибо искусной реорганизации денежного обращения. Когда авторы писем давали мне удостовериться в своем достаточном понимании для того, чтобы стоило попробовать направить их на путь истинный, я старался указывать им ошибки. Это продолжалось до тех пор, пока возрастающее количество моей корреспонденции не принудило меня отделываться от нее краткими ответами. Однако большая часть сообщений, адресованных ко мне, заслуживала большего внимания, некоторые из них указывали мне на детальные ошибки в моих сочинениях и заставляли меня исправлять их. Такого рода корреспонденция, естественно, увеличивалась по мере того, как умножалось число тем, по которым я писал, особенно относительно метафизики. Но когда я вступил в парламент, я начал получать письма по разным частным делам и по всевозможным предметам, касающимся общественных вопросов всякого рода, хотя ничто не связывало их с моими знаниями или занятиями. И не мои вестминстерские избиратели взвалили на меня подобное бремя; они с замечательною верностью соблюдали те условия, на которых я согласился быть их представителем. Я получал также время от времени просьбы от какого-нибудь простодушного молодого человека доставить небольшое казенное местечко, но, во-первых, такие письма бывали редко, а во-вторых, насколько наивны и невежественны писавшие их, доказывает то, что просьбы одинаково шли ко мне, к какой бы партии ни принадлежало министерство в данную минуту. Я неизменно отвечал, что было бы противно принципам, на основании которых я избран, просить милости у какого-либо правительства. Но в общем, менее всех других частей страны приносил мне хлопот округ, избравший меня. Однако масса переписки понемногу росла и становилась тягостным бременем…………………….

Пока я оставался членом парламента, я был принужден посвящать своим личным занятиям только вакационное время. В течение этого периода я написал, кроме уже упомянутой брошюры об Ирландии, свою статью о Платоне, напечатанную в «Эдинбургском обозрении» и перепечатанную в третьем томе моих «Рассуждений», наконец, речь, согласно обычаю произнесенную мною в университете Св. Андрея, который почтил меня избранием в ректоры. В этой речи я высказал много идей и мнений, накопившихся в моем уме, относительно различных наук, составляющих либеральное образование, относительно их пользы и влияния и о способах придать их влиянию самый благотворный характер. Я подтверждал громадную важность с воспитательной точки зрения древних классических наук и новых научных знаний более сильными доводами, чем какими пользуется большинство их защитников. С одной стороны, я доказывал, что в такой стране, как Англия, распространение университетского образования имеет важное значение. Эта речь способствовала преобразованию высших учебных заведений в Англии и распространила наиболее справедливые идеи, чем те, какие мы встречаем даже у людей с высшим образованием относительно условий высшего умственного развития.

В ту же эпоху я начал работу, оконченную вскоре после моего выхода из парламента; этим я исполнил свой долг по отношению к философии, а также и к памяти моего отца. Я обработал и напечатал его книгу «Анализ человеческого ума»; к ней я присоединил свои замечания, касавшиеся теории этого замечательного труда включительно до самых недавних открытий в области философии; это издание было делом нескольких лиц. Психологическая часть была обработана почти в одинаковой мере мною и Бэном; Грот доставил драгоценные заметки в вопросах по истории философии, иногда возбуждаемых сочинением; наконец, Андрю Финдлэтер пополнил пробелы, происходившие от несовершенства филологических знаний в эпоху составления этой книги. «Анализ» вышел в свет в то время, когда метафизическое течение уклонилось в сторону, противоположную психологии опыта и ассоциации; также он не имел того успеха, какого заслуживал, хотя и не преминул произвести глубокое впечатление на большинство умов; он в значительной степени содействовал образованию атмосферы, благоприятной для психологии ассоциаций, какой мы пользуемся ныне. Удивительно приспособленная служить руководством к экспериментальной метафизике, эта книга нуждалась только в дополнении в некоторых местах и в поправках с помощью выводов наиболее поздних трудов той же философской школы для того, чтобы занимать, как это мы видели теперь, первое место в главе систематических сочинений по аналитической философии.

Осенью 1868 года парламент, вотировавший закон о реформе, был распущен, и при следующих выборах в Вестминстерском округе я потерпел поражение. Я не был этим удивлен, и мои главные сторонники также, хотя за несколько дней до выборов они гораздо более, чем прежде, надеялись на благоприятный исход. Моя неудача не требует пояснения; возбуждает любопытство только то, как я мог быть выбран в первый раз или как, однажды выбранный, я потерпел поражение в следующую сессию. Надо сказать, что усилия, принятые для моего поражения, были гораздо сильнее в этот раз, чем в первый. Прежде всего, торийское министерство отстаивало свое существование, и успех всюду, где происходила борьба, был для него делом громадной важности. Затем, все обладавшие аристократическими чувствами были вооружены против меня лично гораздо сильнее, нежели в первый раз. Многие люди, сочувствовавшие мне сначала или относившиеся индифферентно, стали жестокими противниками моего вторичного избрания. Так как я доказал в своих политических статьях, что хорошо знал слабые стороны демократических мнений, то некоторые консерваторы, по-видимому, льстили себя надеждою найти во мне противника демократии. Из того, что я был способен рассматривать вопрос с точки зрения консерватора, они воображали меня неспособным разбирать его с другой стороны. Если бы они читали внимательно мои сочинения, то они увидали бы, что, оценив всю важность серьезных аргументов, приводимых против демократии, я без всякого колебания высказывался в защиту ее, советуя в то же время обставить ее учреждениями, согласными ее принципу и могущими изгладить ее недостатки. В числе таких средств было пропорциональное представительство, и в защиту этого не высказался ни один консерватор. Некоторые партии основывали известную надежду на моем одобрении принципа собирательного голосования под известными условиями: они предполагали, что идея, находившаяся в одной из резолюций, которую внес Дизраэли в парламент, была навеяна моими статьями по этому вопросу. Если это и справедливо, то они забыли, что я ставил непременным условием собирательного голоса – образование, а не собственность и что даже в той форме, как я ее принимал, я одобрял большинство голосов только при предположении всеобщей подачи голосов. Немыслимо сомневаться, насколько недопустим подобный принцип под гнетом, освященным законом о реформе, управляющим Англией, если мы обратим внимание, как мало значат рабочие классы в наших выборах даже при существовании закона, не дающего одному избирателю более голосов, чем другому.

В то же время, как я сделался более ненавистным людям с аристократическими убеждениями, многим консервативным либералам, моя парламентская деятельность вовсе не была такого рода, чтобы возбудить большинство либералов поддерживать меня. Я уже сказал, что случаи, в которых я всего более выступал, касались главным образом вопросов, в которых я держался мнений, совершенно противоположных большинству либеральной партии или к которым она относилась совершенно хладнокровно; кроме того, было очень мало таких вопросов, где я мог своим поведением быть полезным органом своих мнений. Сверх того, я несколькими поступками возбудил во многих людях личное предубеждение против себя. Некоторые были оскорблены тем, что они называли преследованием против Айэра. Я совершил гораздо большее преступление, когда принял участие в подписке на расходы по избранию мистера Брадло. Я отказался сделать какие-либо издержки для собственного избрания; все, чего оно стоило, было оплачено другими, поэтому я чувствовал особенным долгом подписаться в пользу кандидатов, избрание которых было желательно, когда не хватило средств покрыть все расходы. Поэтому я принимал участие в подписке в пользу всех кандидатов рабочих классов, между ними и мистера Брадло. Он имел поддержку среди рабочих. Я его слышал и знал, что он вовсе не был демагогом, так как он решительно противоречил господствующему мнению в демократической партии относительно двух важных вопросов, мальтузианства и личного представительства. Люди, разделявшие во всем демократические убеждения рабочих, но судившие независимо о политических вопросах и имевшие мужество подтверждать свои убеждения, противоречащие народным взглядам, – такие люди, говорю я, казались мне необходимыми в парламенте. Я не думал также, чтобы религиозные идеи Брадло, хотя он и выразил их в резкой форме, послужили поводом к его исключению из числа кандидатов. Однако, подписавшись в пользу его избрания, я очень бы ошибся, если бы рассчитывал увеличить этим шансы своего собственного избрания. Как и следовало ожидать, из этого поступка извлекли все, что можно было из него извлечь дозволенными и недозволенными средствами, для того, чтобы возбудить против меня избирателей Вестминстера. Этим различным проискам, к которым прибавились бесстыдные злоупотребления деньгами и другого рода средствами со стороны моего соперника – тория, надо приписать мою неудачу на вторых выборах после успеха на первых. Как только результат выборов сделался известным, я получил три или четыре приглашения выступить кандидатом в других округах, особенно в провинциальных. Но хотя успех был несомненен и я добился бы его без всяких издержек, однако я не чувствовал себя расположенным лишать себя удовольствия возвратиться к частной жизни. Я нисколько не чувствовал унижения оттого что избиратели отвергли меня, а если бы подобное чувство было, то оно могло бы вознаградиться теми многочисленными выражениями сочувствия, которые я получал отовсюду и от людей самых различных взглядам, особенно от членов либеральной партии в парламенте, рука об руку с которыми я обыкновенно действовал.

С этого времени в моей жизни происходило слишком мало событий, заслуживающих быть занесенными на эти страницы. Я возвратился к своим прежним занятиям и снова вкусил наслаждение жить на даче на юге Европы, наслаждение, которое прерывалось два раза в год поездкой в Лондон на несколько недель или месяцев. Я поместил различные статьи в периодических изданиях, особенно в журнале моего друга мистера Морлея («Fortnightly Review»), произнес несколько речей об общественных событиях, напечатал «Подчинение женщин», написанное мною несколько лет ранее, а теперь снабженное некоторыми дополнениями………………………

Я начал приготовлять материалы для новых сочинений, о которых буду говорить особо, если проживу достаточно времени, чтобы их закончить. Поэтому здесь в настоящее время эти воспоминания должны остановиться.

Если вы являетесь правообладателем данного произведения, и не желаете его нахождения в свободном доступе, вы можете сообщить о свох правах и потребовать его удаления. Для этого вам неоходимо написать письмо по одному из адресов: root@elima.ru, root.elima.ru@gmail.com.