Перевод пятого переработанного издания (1966 г.) под редакцией В. Н. Садовского
Эту книгу об открытом обществе я написал в период между 1938 и 1943 годами в Новой Зеландии. Я защищаю в ней скромную форму демократического («буржуазного») общества, в котором рядовые граждане могут мирно жить, в котором высоко ценится свобода и в котором можно мыслить и действовать ответственно, радостно принимая эту ответственность. Во многом оно походит на общество, ныне существующее на Западе. Это открытое общество, столь высоко ценящее мир и свободу, возникло в результате ряда глубоких и радикальных революций. Со времен моего детства оно сильно изменилось, и хотя некоторые марксисты, и не только они, все еще называют его «капитализмом», оно имеет очень мало общего с тем обществом, современником которого был Маркс, и еще меньше – с тем, которое было описано Марксом и которое он назвал «капитализмом».
Мне уже почти девяносто лет. Решение написать эту книгу я принял в тот день, когда узнал о вторжении Гитлера в мою родную Австрию, а окончил работу над ней ровно пятьдесят лет назад. После того, как несколько издательств отвергли мою книгу, она была отпечатана в Лондоне под обстрелом гитлеровского «секретного оружия» Фау-1 (управляемых беспилотных бомбардировщиков) и Фау-2 (чрезвычайно мощных для того времени ракет). Опубликована она была в 1945 году, когда война в Европе уже окончилась, но работу над ней я считал своим вкладом в победу. Она была направлена против нацизма и коммунизма, против Гитлера и Сталина, которых пакт 1939 года сделал на время союзниками.
Моя неприязнь к этим именам была столь велика, что я ни разу не упомянул их в «Открытом обществе». В этой книге я решил проследить историю, приведшую к возникновению гитлеризма, и обратился к учению великого философа Платона – первого политического идеолога, мыслившего в терминах классов и придумавшего концентрационные лагеря. А фигура Сталина побудила меня обратиться к изучению философии Карла Маркса. Критикуя марксизм, я до некоторой степени критиковал и самого себя, поскольку в ранней молодости был марксистом и даже коммунистом. (Мне не было и 17 лет, когда я отверг это учение.)
Для настоящего издания этой книги я написал «Послесловие вместо предисловия к русскому изданию», которое хотя и достаточно пространно, все же не вмещает всего того, что мне хотелось бы высказать. Однако здесь, предваряя это «Послесловие», я хочу поделиться с моими русскими читателями некоторыми мыслями о главной идее открытого общества – идее власти закона. Мне кажется, что именно эта идея сейчас очень важна для читателей в России, пусть даже воплотить ее в жизнь чрезвычайно трудно.
В России не хватает продовольствия, а эффективно производить его может только рыночное хозяйство. Действительно, именно эффективность рыночной экономики сделала богатыми страны Запада. Однако это было достигнуто усилиями бесчисленного множества тружеников и многих мыслителей на протяжении столетий.
Благодаря их усилиям (а также свободному рынку) современные открытые общества Запада, на мой взгляд (а я многое повидал и прочитал немало книг), – значительно лучше, свободнее, гораздо честнее и справедливее всех обществ, когда-либо существовавших в истории человечества. И хотя они еще далеки от совершенства, будучи не во всем честными и справедливыми, они неустанно трудятся, чтобы приблизиться к идеалам свободы, справедливости и честности. Среди серьезных недостатков западных обществ можно упомянуть преступность, проявляющуюся во многих формах – например, в злоупотреблениях свободой рынка. Эти злоупотребления значительно участились после Второй мировой войны и в настоящее время представляют собой серьезную проблему для нашего общества.
Поэтому нам, к сожалению, необходим уголовный кодекс. Однако я здесь не буду больше обсуждать эту проблему, а лишь отмечу следующее. Мы на Западе считаем важнейшим принципом уголовного законодательства презумпцию невиновности: никто не должен считаться преступником, пока не будут представлены доказательства, устраняющие все обоснованные сомнения по этому поводу. Если же сомнения остаются, то с обвиняемым следует обращаться как с невиновным.
Уголовное законодательство отличается от гражданского. А некоторые части гражданского законодательства – такие, как закон о собственности (некоторые идеологи утверждают, что собственность равноценна краже) и закон о торговле (некоторые идеологи утверждают, что купцы – обыватели и паразиты) – неотделимы от свободного рынка. В противоположность уголовному законодательству, которое воистину – необходимое зло, гражданское законодательство – великое благо. Его цель – личная свобода и сосуществование без насилия. Со времен Древнего Рима цивилизованное общество преследовало эту скромную цель – скромную, но очень трудно достижимую. И цивилизованное общество позволило развиться свободному рынку.
Свободному рынку нужна защита закона. Примитивный рынок – обмен яблок на шпинат – в ней, возможно, не нуждается. Однако такой примитивный рынок обеспечивает лишь небольшую степень свободы – иначе говоря, весьма небольшой выбор. Если вам срочно необходим велосипед, вы можете не найти его на рынке, не использующем деньги. Но как только появляются деньги, все большую роль начинает играть государство (поскольку деньги печатает оно). А вместе с покупкой и продажей такого сложного предмета, как велосипед, возникают вопросы гарантий (т. е. защиты покупателя). Эти вопросы не решить без правовой системы, регулирующей договорные отношения.
Однако велосипеды производятся только крупными партиями, а это означает наличие многочисленных и сложных договорных обязательств между производителем и его поставщиками, рабочими, розничной торговлей. Короче говоря, промышленное общество, основанное на рыночных отношениях и предлагающее значительную свободу выбора, немыслимо без правовой системы, без власти закона.
Правовая система западных обществ развивалась с развитием промышленности, свободного рынка и всех предлагаемых им альтернатив. Она развивалась с ростом опыта правовых отношений, который берет начало еще в эпохе Древнего Рима. К несчастью, эта традиция и свободный рынок в России были прерваны коммунизмом. Я не думаю, что ее удастся быстро восстановить, если основываться на одном лишь российском опыте. Мне кажется очевидным, что в данном случае кратчайший (хотя, конечно, не вполне совершенный) путь – это заимствование Россией одной из утвердившихся на Западе правовых систем. То, что такой путь в принципе возможен, показала Япония, которая в 1873 г. восприняла германскую правовую систему, осознав, что та необходима для осуществления планов индустриализации страны по европейскому образцу.
Я полагаю, что двумя наиболее очевидными возможностями для России являются германское и французское законодательства. Это обусловлено историческими причинами: в Великобритании никогда не существовало кодекса законов, который можно было бы перенять целиком, а многочисленные американские правовые системы, разные в разных штатах США, развивались постепенно иммигрантами из Великобритании в соответствии с их специфическим опытом индустриализации. Поэтому, подобно британцам, американцы не создали законодательной системы, которую можно было бы позаимствовать целиком.
Конечно, если какую-то систему перенять целиком, то она может пробуксовывать. Российскому парламенту предстоит корректировать ее по мере необходимости: такая корректировка и составляет большую часть парламентской работы во всех современных государствах.
Воплотить в жизнь хорошее законодательство, превратить его в высшую власть в стране еще сложнее, чем его создать. Особенно трудна эта задача для России, которая на бумаге уже имела хорошие законы, остававшиеся, к несчастью, бессильными и неиспользуемыми. Изменение этой печальной традиции и установление власти закона – это задача государства. Для ее решения государство должно, прежде всего, подготовить юристов. Воспитание юристов, принимающих законодательство всерьез, само по себе в какой-то мере обновит общество. Разумеется, наиболее важны работники судебных органов, особенно судьи и частные адвокаты. (Последние должны быть по-настоящему частными – это единственная гарантия, что они будут служить Закону, а не только интересам находящегося у власти правительства.) Для того, чтобы вершить правосудие, требуется, кроме того, множество других государственных служащих. Все они должны быть воспитаны в духе служения объективной истине, интересам опирающегося на закон правосудия – и ничему более. В мирное время им непозволительно руководствоваться никакими «высшими» интересами, никакими интересами государства. Воспитание таких людей – большая задача, решение которой займет у вас годы.
В этом, по-моему, состоит самая насущная и самая трудная задача вашего государства. Это задача установления открытого общества – совершенно новой, гибкой и живой традиции служения закону, противоположной жесткой традиции беспринципной власти страха, внедренной коммунистической бюрократией. Японцы, пытаясь установить свой вариант открытого общества, посылали за границу своих лучших и многообещающих молодых юристов, от которых требовалось не только хорошее знание языков, но и опыт работы в качестве судей и адвокатов. Они должны были провести некоторое время в судах, чтобы усвоить западную традицию судопроизводства.
Без установления власти закона немыслимо развитие свободного рынка и достижение экономического равенства с Западом. Эта мысль кажется мне основополагающей и в высшей степени актуальной, а поскольку я не заметил, чтобы ее должным образом акцентировали, то подчеркну ее здесь.
Рыночная экономика в современном государстве представляет собой чрезвычайно сложную систему производства и распределения, не регулируемую взаимными соглашениями: каждый производитель планирует свое производство самостоятельно в соответствии со своей оценкой потребительского спроса. Она охватывает миллионы мирных усердно трудящихся граждан и может нормально функционировать лишь при условии, что они доверяют друг другу, как это свойственно людям, и знают, чего требуют от них честность, порядочность и истина. В обществе должна существовать по крайней мере элементарная степень взаимного доверия. Однако ничто не приведет к этой цели быстрее, чем доверие к власти закона – доверие, основанное главным образом на положительном опыте и потому вполне заслуженное, т. е. доверие к правовым институтам государства и к чиновникам, несущим ответственность за исполнение закона.
Все знают, что открытые общества Запада являются «капиталистическими». Слово «капитализм» получило широчайшую известность и всеобщее признание благодаря Марксу и марксизму.
Даже те экономисты, которые сознают значительные преимущества открытого общества перед социально-экономическими системами Востока, усвоили эту терминологию и часто называют нашу социальную систему «капитализмом». Конечно, выбор того или иного названия – дело вкуса, и с рациональной точки зрения он не должен иметь большого значения.
Важно, однако, то, что «капитализм» в том смысле, в каком Маркс употреблял этот термин, нигде и никогда не существовал на нашей прекрасной планете Земля – он реален не более, чем дантовский Ад. Но если тех, кто серьезно утверждал или верил, что Ад можно найти где-то на нашей планете, очень мало, то миллионам марксистов внушили, – и они поверили в это, – что Марксов капитализм существует в странах Запада. А кое-где (и не только в Китае и Северной Корее!) этому учат до сих пор.
Следует признать, что у наших открытых обществ есть одна общая черта с несуществующим «капитализмом» Маркса и его последователей: большая часть промышленности, «средств производства» является в этих обществах частной собственностью. У нас нет законов, запрещающих иметь в частной собственности какие-либо промышленные объекты. Однако социальное значение этого факта со времени Маркса претерпело изменения.
Современная частная собственность на средства производства выступает главным образом в акционерной форме, а в число крупнейших держателей акций на Западе входят пенсионные фонды, распоряжающиеся частью сбережений миллионов рабочих, которые таким образом становятся маленькими «капиталистами». (Некоторые марксисты глубоко возмущены тем обстоятельством, что хорошие пролетарии превращаются в нехороших капиталистов! Они, похоже, забыли, что капитализм считался порочным потому, что делал рабочих бедными, а не богатыми!)
Как эта, так и многие другие черты общества, в котором жил Маркс, сегодня неузнаваемо изменились, и отчасти в таком направлении, которое Маркс объявил невозможным (например, было введено прогрессивное налогообложение доходов). Однако, хотя эти изменения и показывают, что Марксов «капитализм» более не существует, они все же не доказывают правильности моего основного тезиса: тот «капитализм», который имел в виду Маркс, на Земле никогда и нигде не существовал.
Дело в том, что марксово понятие «капитализм» представляет собой просто одно из понятий его теории исторического процесса («исторического материализма»). Определение Маркса утверждает, в частности, что «капитализм» является исторической фазой развития человеческого общества. Для марксизма (и в еще большей мере для ленинизма) «капитализм» – это прежде всего такая фаза общественного развития, когда рабочие живут в нищете, труд их изнурителен и тягостен, зачастую очень опасен, а заработка едва хватает, чтобы не умереть с голоду. Более того, их положение при «капитализме» безнадежно: до тех пор, пока «капитализм» не свергнут, не уничтожен, не искоренен, ты, рабочий, должен оставить всякую надежду (подобно тому, как оставляет ее душа, входящая в дантовский Ад). У тебя есть единственная надежда, имя которой – «социальная революция».
Действительно, ведь при «капитализме» действует железный закон исторического развития – закон абсолютного и относительного обнищания рабочего класса. Историческая роль этого закона – пробудить в рабочем такой уровень классового сознания, чтобы он превратился в идейного коммунистического борца против «капитализма».
(Обратите внимание, что на самом деле нищета рабочего класса не росла, как того требует марксизм, и чтобы объяснить этот факт и спасти закон обнищания, была изобретена вспомогательная теория – теория империализма. Согласно этой вспомогательной теории, обнищания можно избежать – правда, лишь в отдельных странах и в течение ограниченного времени – путем завоевания народов, отставших в своем технологическом развитии, присвоения львиной доли богатства, накопленного правящими классами этих народов, и усиленной эксплуатации их трудящегося люда, обрекающей его на еще большую нищету. Таким путем можно избежать обнищания рабочего класса метрополии империалистического государства, но лишь за счет «внешнего пролетариата». Я бы прокомментировал эту вспомогательную теорию следующим образом. Реально даже в коммунистическом мире наблюдаются различные варианты империалистической политики. Однако поскольку в настоящее время ни у одной из западных держав нет внешнего пролетариата для эксплуатации, но во всех них есть собственные рабочие, не страдающие от безнадежного обнищания, то вспомогательная теория империализма не дает даже поверхностного оправдания несостоятельности марксовой исторической характеристики «капитализма».)
Я не буду критиковать здесь книгу Маркса «Капитал» и его теоретическое обоснование веры в то, что закон обнищания является существенной чертой «капитализма». Не будет преувеличением сказать, что Маркс неразрывно связал с этим законом свою надежду на социальную революцию и крах «капитализма». Потому-то этому закону и придавалось столь большое значение. Со времен Маркса всякий раз, когда рабочие, профсоюзы или марксистские партии терпели неудачу, марксисты расценивали это как шаг в правильном направлении – к революции и иногда даже были этому рады: «Чем хуже обстановка, тем лучше для революции». (Примером может служить фашизм, который получил историческое объяснение и был определен – особенно немецкими марксистами в период между 1925 и 1933 годами – как «последняя стадия капитализма», а потому нередко даже приветствовался.)
Таким образом, Марксов закон обнищания играет ведущую роль в его теории «нашей единственной надежды» – непременного краха «капитализма» и пришествия коммунистического общества. Причем, поскольку этот закон является существенной стороной представлений Маркса об историческом процессе, то он составляет неотъемлемую часть его концепции «капитализма».
Однако история и реально существующие общества пошли иным путем. Общество, которое Маркс именовал «капитализмом», неуклонно совершенствовалось. Благодаря прогрессу техники труд рабочих становился все более производительным, а их реальные заработки постоянно росли, даже спустя значительное время после того, как империализм либо сгинул, либо отказался от своей роли эксплуататора других народов.
Суммируя сказанное, отмечу, что самая важная и, конечно, самая существенная черта того общества, которое Маркс называл «капитализмом», никогда не существовала. «Капитализм» в марксовом понимании представляет собой неудачную теоретическую конструкцию. Это всего лишь химера, умственный мираж. Подобно Аду, он никогда не существовал где-либо на Земле.
В то время как капитализм марксистов был всего лишь миражом, в действительности существовало и по сей день существует стремительно изменяющееся общество, ошибочно названное «капиталистическим», с внутренним механизмом самореформирования и самосовершенствования. В наших западных открытых обществах у рабочих есть надежда. Им не требуется иллюзорная надежда на то, что коммунистическая диктатура избавит их от зла – от ненавистного железного закона обнищания.
Тем не менее советские правящие круги долгое время возлагали надежду на то, что будут в состоянии «покончить» с «капитализмом», уничтожить этот мираж – столь же реальный, сколь и Ад, – с помощью военной силы и ядерного оружия. Эта надежда доминировала в теории и практике коммунизма даже при Н. С. Хрущеве, выдающемся антисталинском реформаторе. Ненависть к несуществующей мысленной конструкции, к чистой иллюзии чуть не уничтожила нас всех, когда Хрущев отправил на Кубу ракеты с ядерными боеголовками, на несколько порядков превосходившими по мощности бомбу, сброшенную на Хиросиму.
Такова трагическая история глубоко ошибочной идеологии, претендовавшей, по замыслу ее основателя, на звание науки – науки об историческом развитии. Она снискала симпатии и даже полную поддержку ряда блестящих ученых. Такова история неизмеримой опасности, которую может нести ошибочная идеология, а по сути религия, наставляющая на ложный путь, когда она достигает власти в какой-либо стране. Мы должны извлечь урок из этой ошибки и не позволить ей повториться вновь.
И мы должны возрадоваться, что открытые общества Запада так разительно отличаются от того, как они изображаются в коммунистической иллюзорной идеологии. Я повторяю, эти общества далеки от совершенства. Они, признаюсь, далеки от обществ, основанных в первую очередь на любви и братстве. Такие общества несколько раз создавались, но всегда быстро вырождались. Меня, однако, не оставляет надежда, что наши потомки, возможно, спустя несколько столетий нравственно намного превзойдут нас. Считая все это вполне вероятным, я, тем не менее, еще раз повторю: открытые общества, в которых мы живем сегодня, – самые лучшие, свободные и справедливые, наиболее самокритичные и восприимчивые к реформам из всех, когда-либо существовавших. И действительно, много доброго, прекрасного и самоотверженного делается сегодня не только здесь, на Западе, но и в России.
Мы увидим... что эревоны, или едгины – кроткий и многострадальный народ – легко поддается на обман и быстро приносит здравый смысл в жертву царственной логике, когда появляется философ, уводящий их в сторону... убеждая в том, что существующие у них установления не основаны на строгих принципах морали.
Сэмюэл Батлер
В своей жизни я водил знакомство и в меру моих способностей сотрудничал с великими мужами. И я никогда не видел ни одного плана, который не был бы исправлен соображениями тех, кто способностью разумения сильно уступает тем, кто считается в этом более искушенным.
Эдмунд Бёрк
Когда в этой книге я высказываю резкие суждения в адрес кое-кого из величайших интеллектуальных лидеров человечества, то руководит мною при этом, как я надеюсь, не стремление умалить их значение. Мое намерение, скорее, проистекает из убеждения, что наша цивилизация сможет выжить, только если мы откажемся от привычного поклонения великим. Большие люди способны на большие ошибки, и, как я старался показать в этой книге, некоторые из великих людей прошлого часто поддерживали многочисленные нападки на разум и свободу. Их влияние, которому редко кто пытался противостоять, все еще заставляет ошибаться и разделяет на разные политические партии тех, от чьего умения защищаться зависит судьба цивилизации. Ответственность за это трагическое и, возможно, роковое разделение ляжет и на нас, если мы не будем решительно и нелицеприятно критиковать то, что несомненно является частью нашего интеллектуального наследия. Не решаясь критиковать часть этого наследия, мы способствуем его полному уничтожению.
Эта книга представляет собой критическое введение в философию политики и истории. В ней также рассматриваются некоторые принципы общественного переустройства. Во «Введении» изложены задачи книги и дана характеристика используемого в ней метода. Подчеркну, что даже когда я обращаюсь к прошлому, проблемы, рассматриваемые мной, являются проблемами современности. Я старался формулировать их настолько просто, насколько это представлялось мне возможным, предполагая, что так будет легче прояснить вопросы, которые волнуют всех нас.
Несмотря на то, что понимание содержания книги не предполагает ничего, кроме наличия внимательного читателя, цель ее состоит не столько в популяризации рассматриваемых вопросов, сколько в их решении. Пытаясь, однако, добиться и того, и другого, я поместил все материалы, могущие заинтересовать специалистов, в «Примечания», которые расположены в конце каждого тома.
1943
Многое из того, что содержится в этой книге, было сформулировано мной до начала Второй мировой войны, но окончательное решение написать ее я принял в марте 1938 года – в день, когда я услышал о гитлеровском вторжении в Австрию. Работа над ней была завершена только в 1943 году, и тот факт, что большая ее часть была написана в те суровые годы, когда исход войны еще не был предрешен, может объяснить, отчего многие из содержащихся в ней критических суждений кажутся мне сегодня более эмоциональными и резкими, чем хотелось бы. То время, однако, не было временем для плетения словесных кружев – или, по крайней мере, так мне тогда казалось. Ни о войне, ни о каких-либо других современных событиях в книге открыто не упоминается, однако она представляет собой попытку понять эти события и их подоплеку, а также поднять некоторые вопросы, которые могли возникнуть после успешного завершения войны. Предчувствуя, что основной проблемой в этой ситуации станет марксизм, я уделил ему достаточно много внимания.
Глядя из мрака современной международной ситуации, может показаться, что предпринятая в книге критика марксизма – главная ее задача. Эта точка зрения до некоторой степени верна и, возможно, даже неизбежна, хотя цели книги гораздо шире. Марксизм в данной книге выступает только как эпизод, как одна из многих ошибок, сделанных нами в непрерывной и опасной борьбе за лучший и более свободный мир.
Нет ничего удивительного в том, что в то время, как одни упрекали меня за то, что я слишком суров в своих оценках Маркса, другие противопоставляли мою снисходительность к нему ярости моих атак на Платона. Однако и до сих пор я чувствую потребность взглянуть на Платона чрезвычайно критически – хотя бы потому, что всеобщее обожание «божественного философа» действительно имеет реальное основание в гигантских масштабах его интеллектуальных достижений. Маркс же, напротив, часто подвергался критике по личностным и моральным основаниям, поэтому мне казалось, что суровую рациональную критику его теорий следует сочетать с сочувственным пониманием их поразительной моральной и интеллектуальной привлекательности. Я полагал – не знаю, справедливо или нет – что моя критика Маркса достаточно сокрушительна и что поэтому я могу позволить себе говорить и о действительных достижениях Маркса, а при оценке его намерений руководствоваться благожелательным сомнением. Во всяком случае, совершенно очевидно, что для успешной борьбы с противником следует попытаться оценить его силу. (В 1965 году я сделал еще одно замечание по этому поводу, которое поместил в «Дополнении II» ко второму тому книги.)
Работа ни над одной книгой никогда не может считаться полностью завершенной. Работая над книгой, мы так много постигаем, что момент ее завершения нам всегда кажется преждевременным. Моя критика Платона и Маркса в этом отношении не отличалась от написания любой другой книги. Однако большинство моих позитивных предложений и, прежде всего, чувство мощного оптимизма, которым проникнута вся книга, по мере прошествия послевоенных лет все более и более казались мне наивными. Мой собственный голос начинал звучать для меня как бы из далекого прошлого – подобно голосу оптимистически настроенных социальных реформаторов восемнадцатого или даже семнадцатого столетий.
Однако мое состояние депрессии прошло – главным образом, после посещения Соединенных Штатов Америки, и теперь я рад, что, внося исправления в книгу, я ограничился только добавлением нового материала и выправлением содержательных и стилистических ошибок, удержавшись от искушения снизить ее пафос. Подчеркну, что вопреки положению, в котором находится современный мир, я по-прежнему чувствую себя оптимистом.
В настоящее время я вижу яснее, чем когда-либо прежде, что даже величайшие наши неприятности проистекают из чего-то столь же вдохновляющего, сколь и опасного, а именно – из нашего сильного желания улучшить участь современников. Действительно, ведь эти неприятности являются побочным продуктом того, что было в истории, возможно, величайшей из всех моральных и духовных революций, – я имею в виду социальное движение, начавшееся три века назад. Это движение было стремлением огромного множества безвестных людей освободить себя и свой разум от власти авторитетов и предрассудков. Оно являлось попыткой построить открытое общество, отвергающее абсолютный авторитет традиционного и одновременно пытающееся установить и поддержать традиции – старые или новые, которые соответствовали бы стандартам свободы, гуманности и рационального критицизма. Это движение провозглашало нежелание сидеть сложа руки, переложив всю ответственность за управление миром на долю человеческих или сверхчеловеческих авторитетов, и выражало готовность взять на себя часть груза ответственности за те страдания, которых можно было бы избежать, стремясь в конечном итоге к тому, чтобы их вообще не было. Эта революция вызвала к жизни поразительно мощные разрушительные силы, но эти силы все еще можно обуздать.
1950
Я хотел бы выразить благодарность всем моим друзьям, которые сделали возможным написание этой книги. Профессор К. Симкин помог мне написать первый вариант книги и прояснить многие проблемы благодаря подробным беседам, которые я имел с ним на протяжении почти четырех лет. Доктор Маргарет Дэлзил оказала мне помощь в подготовке многочисленных черновиков и окончательного варианта книги. Ее неустанный труд превыше всяких слов. Интерес к проблемам историцизма, проявленный доктором X. Ларсеном, способствовал более успешному продвижению моей работы. Профессор Т. К. Юар, ознакомившийся с рукописью, сделал немало ценных замечаний, которые помогли мне ее улучшить.
Я выражаю глубокую признательность профессору Ф. А. фон Хайеку. Без его заинтересованности и поддержки эта книга никогда не была бы опубликована. Профессор Э. Гомбрих взял на себя труд по изданию книги – работу, которая осложнялась трудностями почтовой связи между Великобританией и Новой Зеландией во время войны. Его помощь оказалась настолько неоценимой, что мне трудно найти слова для выражения моей к нему благодарности.
Крайстчерч, Новая Зеландия, апрель 1944
При подготовке исправленного издания я получил огромную помощь от профессора Джакоба Винера и мистера Дж. Д. Маббота, подготовивших для меня обзор критических аннотаций первого издания книги.
Лондон, август 1951
Для третьего издания книги доктором Дж. Агасси были подготовлены «Предметный указатель» и «Указатель цитируемых отрывков из сочинений Платона». Он также обратил мое внимание на некоторые неточности, которые были мной устранены. Я очень благодарен ему за помощь. Деловая и доброжелательная критика американского издания книги мистером Ричардом Робинсоном (The Philosophical Review, vol. 60) помогла мне выправить в шести местах цитаты из Платона, а также ссылки на его произведения.
Стэнфорд, Калифорния, май. 1957
Большинство исправлений в четвертое издание я внес благодаря помощи доктора Уильяма Бартли и мистера Брайена Маги.
Пени, Бэкингемшир, май 1961
В пятом издании содержится новый исторический материал (в частности, на с. 386-387 и в «Дополнениях» к тому 1). Кроме того, каждый том содержит новое краткое «Дополнение». Связанный с обсуждаемыми вопросами материал можно найти в моей книге «Conjectures and Refutations», в особенности в ее втором издании (1965). Много ошибок было обнаружено и исправлено мистером Дэвидом Миллером.
Пенн, Бэкингемшир, июль 1965
Я вовсе не скрываю, что смотрю с отвращением... на напыщенную претенциозность целых томов, наполненных такими воззрениями, какие в ходу в настоящее время. При этом я убежден, что... модные методы [метафизики] должны до бесконечности умножать заблуждения и ошибки и что полное искоренение всех этих воображаемых знаний не может быть в такой же степени вредным, как сама эта мнимая наука с ее столь отвратительной плодовитостью.
Кант
Эта книга поднимает вопросы, о которых можно и не догадаться из ее «Содержания».
В ней я описываю некоторые трудности, с которыми сталкивается наша цивилизация, целью которой можно было бы, вероятно, назвать гуманность и разумность, свободу и равенство; цивилизация, которая, все еще пребывая в младенческом возрасте, продолжает взрослеть вопреки тому, что ее так часто предавали очень многие из интеллектуальных лидеров человечества. В этой книге я пытаюсь показать, что наша цивилизация еще не полностью оправилась от шока, вызванного ее рождением, – переходом от племенного или «закрытого общества» с его подчиненностью магическим силам к «открытому обществу»0.1, освобождающему критические способности человека. В книге делается попытка показать, что шок, вызванный этим переходом, стал одним из факторов, сделавших возможным возникновение реакционных движений, пытавшихся и все еще пытающихся опрокинуть цивилизацию и возвратить человечество к племенному состоянию. В ней утверждается также, что сегодняшний так называемый тоталитаризм принадлежит традиции столь же старой или столь же юной, как и сама наша цивилизация.
Цель этой книги состоит поэтому в попытке углубить наше понимание сущности тоталитаризма и подчеркнуть значение непрекращающейся борьбы с ним.
Кроме того, в ней делается попытка исследовать возможности приложения критических и рациональных методов науки к проблемам открытого общества. В ней дается анализ принципов демократического переустройства общества – принципов, которые я называю «социальной инженерией частных (piecemeal) решений», или, что то же самое, «технологией постепенных социальных преобразований» в противовес «утопической (Utopean) социальной инженерии», (это различение будет объяснено в главе 9)1.b. Она пытается также расчистить путь для рационального подхода к проблемам общественного переустройства. Это будет сделано посредством критики тех социально-философских учений, которые несут ответственность за широко распространенное предубеждение против возможности осуществления демократических реформ. Наиболее влиятельное из этих учений я назвал историцизмом. Анализ возникновения и распространения важнейших форм историцизма является одной из центральных тем этой книги, которую поэтому можно даже охарактеризовать как комментарии на полях истории развития историцистских учений. Несколько замечаний, касающихся происхождения этой книги, могут пролить свет на то, что я понимаю под историцизмом и как он связан с другими упомянутыми проблемами.
Хотя основная сфера моих интересов лежит в области методологии физики (и, следовательно, связана с решением определенных технических проблем, которые имеют мало общего с вопросами, обсуждаемыми в этой книге), долгие годы меня интересовало во многих отношениях неудовлетворительное состояние общественных наук, и в особенности социальной философии. В этой связи немедленно возникает вопрос об их методах. Мой интерес к данной проблеме был в значительной степени усилен возникновением тоталитаризма и неспособностью общественных наук и социально-философских учений его осмыслить.
Один вопрос представлялся мне особенно важным.
Очень часто мы слышим высказывания, будто та или иная форма тоталитаризма неизбежна. Многие из тех, кому в силу их ума и образования следует отвечать за то, что они говорят, утверждают, что избежать тоталитаризма невозможно. Они спрашивают нас: неужели мы настолько наивны, что полагаем, будто демократия может быть вечной; неужели мы не понимаем, что это всего лишь одна из исторически преходящих форм государственного устройства? Они заявляют, что демократия в борьбе с тоталитаризмом вынуждена копировать его методы и потому сама становится тоталитарной. В других случаях они утверждают, что наша индустриальная система не может далее функционировать, не применяя методов коллективистского планирования, и делают из этого вывод, что неизбежность коллективистской экономической системы влечет за собой необходимость применения тоталитарных форм организации общественной жизни.
Подобные аргументы могут звучать достаточно правдоподобно. Но в этих вопросах правдоподобие – не самый надежный советчик. На самом деле не следует даже приступать к обсуждению этих частных вопросов, не дав себе ответа на следующий методологический вопрос: способна ли какая-нибудь социальная наука давать столь безапелляционные пророчества? Разве можем мы в ответ на вопрос, что уготовило будущее для человечества, услышать что-нибудь, помимо безответственного высказывания суеслова?
Вот где возникает проблема метода общественных наук. Она, несомненно, является более фундаментальной, чем любая критика любого частного аргумента, выдвигаемого в пользу того или иного исторического предсказания.
Тщательное исследование этой проблемы привело меня к убеждению, что подобные безапелляционные исторические пророчества целиком находятся за пределами научного метода. Будущее зависит от нас, и над нами не довлеет никакая историческая необходимость. Однако есть влиятельные социально-философские учения, придерживающиеся противоположной точки зрения. Их сторонники утверждают, что все люди используют разум для предсказания наступающих событий, что полководец обязан попытаться предвидеть исход сражения и что границы между подобными предсказаниями и глубокими и всеохватывающими историческими пророчествами жестко не определены. Они настаивают на том, что задача науки вообще состоит в том, чтобы делать предсказания, или, точнее, улучшать наши обыденные предсказания, строить для них более прочные основания, и что, в частности, задача общественных наук состоит в том, чтобы обеспечивать нас долгосрочными историческими предсказаниями. Они настаивают также на том, что уже открыли законы истории, позволяющие им пророчествовать о ходе истории. Множество социально-философских учений, придерживающихся подобных воззрений, я обозначил термином историцизм1.c. В другом месте, в книге «The Poverty of Historicism», я попытался опровергнуть эти аргументы и показать, что, вопреки их кажущемуся правдоподобию, они основаны на полном непонимании сущности научного метода и в особенности на пренебрежении различием между научным предсказанием и историческим пророчеством. Систематический анализ и критика историцизма помогли мне собрать определенный материал по истории этого социально-философского направления. Этот материал и послужил основой для настоящей книги.
Тщательный анализ историцизма должен был бы претендовать на научный статус. Моя книга таких претензий не имеет. Многие из содержащихся здесь суждений основаны на моем личном мнении. Главное, чем моя книга обязана научному методу, состоит в осознании собственных ограничений: она не предлагает доказательств там, где ничего доказанного быть не может, и не претендует на научность там, где не может быть ничего, кроме личной точки зрения. Она не предлагает новую философскую систему взамен старых. Она не принадлежит к тем столь модным сегодня сочинениям, наполненным мудростью и метафизикой истории и предопределения. Напротив, в ней я пытаюсь показать, что мудрость пророков чревата бедами и что метафизика истории затрудняет постепенное, поэтапное применение (piecemeal) научных методов к проблемам социальных реформ. И наконец, в этой книге я утверждаю, что мы сможем стать хозяевами своей судьбы, только когда перестанем считать себя ее пророками.
Прослеживая развитие историцизма, я обнаружил, что столь распространенная среди наших интеллектуальных лидеров склонность к историческим пророчествам обусловлена разными причинами. Всегда лестно считать себя принадлежащим к ограниченному кругу посвященных и наделенных необычной способностью предсказывать ход истории. Кроме того, распространено мнение, что интеллектуальные вожди обязаны обладать способностями к предсказанию и что отсутствие этих способностей грозит отлучением от касты. Вместе с тем, опасность того, что их разоблачат как шарлатанов, очень невелика – всегда можно сказать, что никому не возбраняется делать менее исчерпывающие предсказания и что границы между последними и пророчествами жестко не определены.
Однако иногда сторонники историцистских воззрений руководствуются другими, более глубокими мотивами. Те, кто пророчествует о приближении Царства Божия и конца света, обычно выражают глубокую неудовлетворенность существующей ситуацией. Их мечты действительно могут дать надежду и ободрение тем, кому сегодня очень трудно. Однако мы должны понимать и то, что их влияние способно заслонить от нас повседневные задачи общественной жизни. Пророки, объявляющие, что скоро произойдут определенные события – например, победа тоталитаризма (или, быть может, «менеджеризма»), независимо от их желания могут стать инструментом в руках тех, кто эти события готовит. Утверждение, что демократия не должна сохраняться вечно, столь же мало отражает суть дела, как и утверждение о том, что человеческий разум не должен существовать вечно. Ведь только демократические институты позволяют проводить реформы без применения насилия, а значит использовать разум в политике. Однако это утверждение способно лишить мужества тех, кто борется с тоталитаризмом и, следовательно, способствовать бунту против цивилизации. Кроме того, мне кажется, что историцистская метафизика освобождает человека от груза ответственности. Если вы убеждены, что некоторые события обязательно произойдут, что бы вы ни предпринимали против этого, то вы можете со спокойной совестью отказаться от борьбы с этими событиями. В частности, вы можете отказаться от попыток контролировать то, что большинство людей считает социальным злом, – как, скажем, войну или, упомянем не столь масштабный, но тем не менее важный пример, тиранию мелкого чиновника.
Не хочу утверждать, что всякий историцизм чреват такими последствиями. Существуют историцисты – в особенности марксисты, не желающие освобождать людей от груза ответственности. Вместе с тем существуют некоторые как историцистские, так и неисторицистские социально-философские учения, восхваляющие бессилие разума в общественной жизни и благодаря этому антирационализму пропагандирующие подход: «или следуй Вождю, о Великий Гражданин, или становись Вождем сам» – подход, который для большинства людей означает пассивное подчинение безымянным или персонифицированным силам, управляющим обществом.
Интересно отметить, что некоторые из тех, кто отвергает разум и даже обвиняет его в социальных грехах современности, поступают так потому, что, с одной стороны, понимают, что исторические пророчества находятся за пределами возможностей человеческого разума, и, с другой – не знают, что общественные науки, или, иначе говоря, разум в общественных делах, могут выполнять и иные функции помимо пророческих. Другими словами, они – разочарованные историцисты; они – люди, которые, осознавая нищету историцизма, не понимают того, что сохранили фундаментальный историцистский предрассудок – доктрину, будто общественные науки, если и могут быть полезными вообще, должны быть пророческими. Этот подход неизбежно влечет за собой отрицание применимости науки или разума к проблемам общественной жизни и в конечном счете приводит к доктрине власти, доктрине господства и подчинения.
Отчего все эти социально-философские учения защищают бунт против цивилизации? И в чем секрет их популярности? Почему они привлекают и соблазняют так много интеллектуалов? Я склонен полагать, что причина этого в том, что они выражают глубоко укорененное чувство неудовлетворенности миром, который не соответствует и не может соответствовать нашим моральным идеалам и мечтам о совершенстве. Склонность историцизма и родственных ему воззрений защищать бунт против цивилизации проистекает, возможно, из того, что сам историцизм является в значительной степени реакцией на трудности, встающие перед нашей цивилизацией, и на выдвинутое ею требование личной ответственности.
Эти последние соображения кажутся мне несколько смутными, но и их должно быть достаточно для «Введения». Впоследствии, в особенности в главе 10 «Открытое общество и его враги», они будут подкреплены историческим материалом. Я испытывал искушение поместить эту главу в самом начале книги, поскольку важность ее темы сделала бы из нее куда более захватывающее введение ко всей книге. Однако я обнаружил, что оценить значение и убедительность исторической интерпретации можно, лишь изучив предшествующий материал. По-видимому, только встревожившись сходством платоновской теории справедливости с теорией и практикой современного тоталитаризма, можно понять, насколько важным является анализ рассматриваемой в этой книге проблематики.
В пользу открытого общества (около 430 г. до н.э.): Не многие способны быть политиками, но все могут оценивать их деяния.
Перикл Афинский
Против открытого общества (через 80 лет): Самое главное здесь следующее: никто никогда не должен оставаться без начальника – ни мужчины, ни женщины. Ни в серьезных занятиях, ни в играх никто не должен приучать себя действовать по собственному усмотрению: нет, всегда – и на войне и в мирное время – надо жить с постоянной оглядкой на начальника и следовать его указаниям. Даже в самых незначительных мелочах надо ими руководствоваться, например по первому его приказанию останавливаться на месте, идти вперед, приступать к упражнениям, умываться, питаться и пробуждаться ночью для несения охраны и для исполнения поручений... Словом, пусть человеческая душа приобретет навык совершенно не уметь делать что-либо отдельно от других людей и даже не понимать, как это возможно.
Платон Афинский
Широко распространено мнение, что подлинно научный или философский подход к политике, а также углубленное понимание общественной жизни вообще должны быть основаны на созерцании человеческой истории и ее интерпретации. Если обычный человек принимает обстоятельства своей жизни и значение личного опыта в обыденной жизни как нечто само собой разумеющееся, то социальный философ должен якобы изучать жизнь с некоей высшей точки зрения. Он рассматривает индивида как пешку, как не слишком важный инструмент общего поступательного движения человечества. И обнаруживает, что по-настоящему значительными действующими лицами на Сцене истории являются либо Великие нации и их Великие вожди, либо Великие классы, либо Великие идеи. Во всяком случае, он пытается понять смысл пьесы, разыгрываемой на Сцене истории, и осмыслить законы исторического развития. Если это ему удается, то он, конечно, может предсказывать будущие события. Поэтому в его силах предоставить политике прочную основу и дать нам практические советы, указывая на то, какие политические действия могут привести к успеху, а какие нет.
Это – краткое описание подхода, который я называю историцизмом. Он покоится на старой идее или, точнее, на множестве произвольным образом связанных идей, которые, к несчастью, стали настолько неотъемлемой частью нашей духовной атмосферы, что обычно их воспринимают как нечто само собой разумеющееся и редко подвергают сомнению.
В одной из своих работ я попытался показать, что историцистский подход к общественным наукам малорезультативен. Я также пытался построить метод, который, по моему мнению, мог бы привести к лучшим результатам.
Если историцизм непродуктивен и не приводит к полезным результатам, то важно было бы исследовать, как он возник и почему сумел так прочно укорениться в современной цивилизации. Предпринятый с этой целью исторический очерк может помочь анализу многообразия идей, постепенно накопившихся вокруг центральной историцистской доктрины, согласно которой история управляется особыми историческими или эволюционными законами и открытие их дает возможность пророчествовать о предопределенной человеку судьбе.
Историцизм, который я до сих пор описывал лишь весьма абстрактно, можно проиллюстрировать на примере одной из простейших и древнейших его форм, а именно – на примере доктрины избранных1.d. Эта доктрина представляет собой одну из попыток осмыслить историю теистически, т. е. исходя из того, что автором разыгрываемой на Сцене истории пьесы является Бог. Точнее говоря, теория избранного народа предполагает, что Бог избрал один из народов в качестве исключительного инструмента Его воли и что этот народ наследует землю.
Согласно этой доктрине, закон исторического развития установлен Божьей волей. В этом заключается особенность, выделяющая теистическую форму из других форм историцизма. Натуралистический историцизм, к примеру, может трактовать закон развития в качестве закона природы; спиритуалистический историцизм трактует его как закон духовного развития; экономический историцизм рассматривает его как закон экономического развития. Теистический историцизм объединяет с другими указанными его формами положение, что существуют исторические законы, которые может открыть человек и на базе которых можно строить предсказания о будущем человечества.
Нет никакого сомнения в том, что доктрина избранного народа выросла из племенных форм организации общественной жизни. Трибализм, т. е. утверждение наивысшего значения племени, без которого индивид ничего из себя не представляет, является элементом, который мы встретим во многих формах историцистских теорий. Другие формы, которые уже не являются трибалистскими, сохраняют присущий ему элемент коллективизма1.1: все они настаивают на исключительном значении некоторой группы или коллектива, например класса, без которых индивид – ничто. Другая особенность доктрины избранных – удаленность во времени того, что полагают в качестве конца истории. Ведь даже когда этот конец истории описывается с известной степенью определенности, людям предстоит пройти длинный путь до его достижения. А путь этот не только длинен, но и извилист, он ведет вверх и вниз, направо и налево. Соответственно, всегда есть возможность удачно вписать в эту схему любое мыслимое историческое событие. Эту схему не может опровергнуть никакой мыслимый опыт1.2. Однако тем, кто в нее верит, она дает определенность относительно конечного итога человеческой истории.
Критика теистической интерпретации истории будет дана в последней главе этой книги, и там же будет показано, как некоторые из наиболее выдающихся христианских мыслителей отвергли эту теорию как идолопоклонничество. Поэтому борьбу с этой формой историцизма не следует путать с борьбой против религии. В этой главе доктрина избранных упомянута только как иллюстрация. Ценность ее заключается еще и в том, что основные ее характеристики1.3 присущи двум наиболее важным современным версиям историцизма, анализу которых посвящена большая часть этой книги. Я имею в виду расистскую или фашистскую философию истории, с одной (правой) стороны, и марксистскую философию истории, с другой (левой) стороны. На место избранного народа расизм ставит избранную расу (по Ж. Гобино), служащую инструментом осуществления предназначения человечества и в конечном счете наследующую землю. Историческая философия Маркса на его место ставит избранный класс, являющийся орудием построения бесклассового общества, которому также уготовано наследовать землю. Обе теории кладут в основание своих исторических предвидений такую интерпретацию истории, которая делает возможным открытие законов ее развития. Законы эти считаются своего рода естественными законами в случае расизма, где тезис о биологическом превосходстве крови избранной расы служит для объяснения хода истории – прошлого, настоящего и будущего, и для которого история есть не что иное, как борьба между расами за власть. В марксистской философии истории ее законы считаются экономическими, и здесь ставится задача интерпретировать всю историю как результат процесса классовой борьбы за экономическое превосходство.
Историцистский характер двух только что упомянутых концепций делает исключительно важным проводимое нами исследование. Их анализу будет посвящена значительная часть настоящей книги. И та, и другая восходят непосредственно к гегелевской философии. Поэтому нам следует рассмотреть также и это философское учение. Однако поскольку взгляды Гегеля1.4 были во многом унаследованы от некоторых античных философов, то, прежде чем обратиться к анализу современных форм историцизма, следует рассмотреть теории Гераклита, Платона и Аристотеля.
Теории, историцистский характер которых позволяет сравнивать их с доктриной избранных, можно обнаружить в Древней Греции только начиная с Гераклита. В теистической или, скорее, политеистической интерпретации Гомера история представляла собой результат действия божественной воли. Однако боги Гомера не устанавливают общих законов исторического развития. То, на что обращает внимание и пытается объяснить Гомер, – это не единство истории, а, скорее, отсутствие такого единства. Автором пьесы, разыгрываемой на Сцене истории, является не один Бог – в этом авторстве замешано целое множество богов. Некоторое смутное чувство предопределения и идея сил, действующих за кулисами истории, объединяют гомеровскую интерпретацию истории с иудаистской. Однако, согласно воззрениям Гомера, окончательный смысл предопределения не может быть раскрыт человеку: в отличие от иудаизма, этот смысл всегда остается покрытым тайной.
Первым греком, построившим более ярко выраженную историцистскую доктрину, был Гесиод, на которого, вероятно, повлияли восточные мыслители. Он ввел в обиход идею общего пути, или тенденции исторического развития. Предложенная им интерпретация истории была пессимистической. Он полагал, что человечество со времен, берущих начало в Золотом веке, обречено на вырождение – как физическое, так и моральное. Кульминацией различных историцистских идей, высказанных ранними греческими философами, было учение Платона, который, пытаясь интерпретировать историю и общественную жизнь греческих племен, среди которых особое место занимали афиняне, нарисовал грандиозную философскую картину мира. Значительное влияние на его историцизм оказали некоторые предшественники, в частности, Гесиод, однако в наибольшей степени на него повлияли взгляды Гераклита.
Гераклит был философом, открывшим идею изменчивости. До этого времени греческие философы под влиянием восточных идей рассматривали мир как огромное сооружение, для которого физические сущности служили строительным материалом2.1. Мир был единством всего сущего – космосом (первоначально этим словом назывался восточный шатер или накидка). Вопросами, которые задавали себе древнегреческие философы, были следующие: «Из какого вещества сделан мир?» или «Как он устроен, каков его генеральный план?».
Задачу философии или физики (эти две отрасли знания долгое время отождествлялись) они видели в исследовании «природы», т. е. исходного материала, из которого было построено это сооружение – мир. Если же они обращались к изучению процессов, то рассматривали их либо как протекающие внутри этого сооружения, либо как процессы его строительства или поддержания порядка, нарушения или укрепления равновесия между элементами структуры, считавшейся в своей основе статичной. Все эти процессы считались циклическими (кроме процессов, связанных с происхождением сооружения; вопросом «Кто это сделал?» задавались и восточные философы, и Гесиод, и другие). Этот подход, вполне естественный даже для многих наших современников, был опрокинут гением Гераклита. С ним пришел новый взгляд на мир: нет никакого сооружения, стабильной структуры и космоса. «Прекрасный космос [= украшение] словно слиток, отлитый как попало», – гласит один из его афоризмов2.2. Мир он считал не сооружением, а колоссальным процессом, не суммой всех вещей, а целостностью всех событий, изменений или фактов. «Все сущее движется и ничто не остается на месте» и «Дважды тебе не войти в одну и ту же реку» – вот два центральных тезиса его философии.
Открытие Гераклита на долгое время определило пути развития греческой философии. Философские учения Парменида, Демокрита, Платона и Аристотеля можно справедливо охарактеризовать как попытки решить проблемы постоянно изменяющегося мира, который открыл Гераклит. Значение этого открытия трудно переоценить. Его называли потрясающим, а его воздействие сравнивали с «землетрясением, которое сотрясло… все основы»2.3. Я не сомневаюсь, что это открытие было сделано Гераклитом под впечатлением тяжелейших личных переживаний, которые он испытал вследствие политических и социальных неурядиц того времени. Гераклит, первый философ, исследовавший не только «природу», но даже в большей степени этико-политические проблемы, жил в эпоху социальной революции. Именно в его время греческая родовая аристократия начала уступать место нарождающимся демократическим силам.
Для того, чтобы лучше понять последствия этой революции, нужно вспомнить о стабильности и ригидности общественной жизни под властью родовой аристократии. Общественная жизнь определялась тогда существовавшими социальными и религиозными табу; каждый занимал предписанное ему место в рамках целостной социальной структуры; каждый ощущал, что его место является соответствующим ему «естественным» местом, предназначенным ему силами, управляющими миром; каждый «знал свое место».
Согласно преданию, Гераклит, будучи наследником семьи эфесских царей-жрецов, отказался от престола в пользу брата. Однако, гордо отказавшись принимать участие в политической жизни города, он, тем не менее, поддерживал дело аристократии, тщетно пытавшейся остановить поднимающийся прилив новых демократических сил. Этот опыт участия в социальной и политической жизни отражен в сохранившихся фрагментах его сочинений2.4. Вот один из его выпадов, сделанный по поводу решения народа изгнать Гермодора, выходца из аристократических кругов и друга Гераклита: «Эфесцы заслуживают того, чтобы их перевешали всех поголовно,… а город оставили на безусых юнцов…». Большой интерес представляет его интерпретация намерений народа, показывающая, что ассортимент антидемократической аргументации не изменился с самых ранних времен появления демократии: «Они сказали: "Среди нас никто да не будет наилучшим! А не то быть ему на чужбине и с другими!"». Эта враждебность по отношению к демократии нередко прорывается в гераклитовских текстах: «… Большинство обжирается как скоты… Они дуреют от песен деревенской черни и берут в учителя толпу, того не ведая, что многие – дурны, немногие – хороши… В Приене родился Биант, сын Тевтамов, который в большем почете, чем остальные. Он изрек: "Большинство людей плохи"… Большинство [людей] не мыслят [= воспринимают] вещи такими, какими встречают их [в опыте], и, узнав, не понимают, но воображают [= грезят]». В том же ключе он утверждает: «Закон именно в том, чтобы повиноваться воле одного». Приведем еще одно высказывание Гераклита, выражающее консервативность и антидемократичность его воззрений – оно вполне приемлемо и для демократов, если не по намерениям, то по форме: «Народ должен сражаться за попираемый закон, как за стену [города]».
Однако борьба Гераклита за сохранение древних законов его государства была напрасной, а преходящий характер всех вещей произвел на него самое глубокое впечатление. Его теория всеобщей изменчивости выражает это чувство2.5: «Все течет», – говорит он. – «Нельзя дважды вступить в ту же самую реку». Лишившись иллюзий, он оспаривает мнение о том, что существующий общественный порядок останется навсегда: «Не следует [поступать и говорить] как "родительские сынки", т. е., попросту говоря, как мы переняли [от старших]».
Это пристальное внимание к изменчивости, и в особенности к изменчивости общественной жизни, является важной чертой не только философии Гераклита, но и историцизма в целом. Мысль, что все вещи, даже цари, меняются, должна была оказать особое воздействие на тех, кто воспринимал свое социальное окружение как нечто само собой разумеющееся. Эта мысль заставляла многое пересмотреть. Но в учении Гераклита проявляется и менее привлекательная черта историцизма, а именно – чрезмерное внимание к изменчивости, дополняемое концепцией о неизменном и неумолимом законе предопределения.
Эта концепция приводит нас к подходу, который, хотя на первый взгляд может показаться противоречащим чрезвычайно большому вниманию историцистов к изменчивости, тем не менее является характерным для большинства, если не для всех, историцистских учений. Существование такого подхода можно объяснить, интерпретируя чрезмерно большое внимание историцистов к изменчивости, как симптом усилий, затраченных ими на преодоление бессознательного сопротивления этой идее. Такая интерпретация объясняет также и эмоциональную напряженность, заставляющую многих историцистов – даже в наши дни – подчеркивать новизну нашедшего на них чудесного откровения. Эти соображения укрепляют мои подозрения в том, что историцисты часто испытывают страх перед понятием изменчивости и что они не могут воспринять его без серьезной внутренней борьбы. Мне часто кажется, что они словно пытаются компенсировать утрату стабильного мира, упорно настаивая, что изменчивость управляется неизменным законом. (У Парменида и Платона мы даже обнаружим теорию, согласно которой изменчивый мир, в котором мы живем, является иллюзией, и существует более высокая реальность, которая неизменна.)
Чрезмерное внимание к изменчивости приводит Гераклита к формулировке теории, согласно которой все материальные вещи – будь то твердые, жидкие или газообразные – подобны огню. Они представляют собой процессы, а не объекты, будучи все превращенным огнем. Кажущаяся твердой земля (состоящая из пепла) есть только огонь в состоянии трансформации; жидкости (вода, море) это также превращенный огонь (и они могут стать горючими, например, в форме нефти). «Обращения огня: сначала – море; а [обращения] моря – наполовину земля, наполовину – престер»2.6. Аналогичным образом все остальные «элементы» – земля, вода и воздух – это обращенный огонь: «Под залог огня все вещи,и огонь [под залог] всех вещей, словно как [под залог] золота – имущество и [под залог] имущества – золото».
Однако, сводя все вещи к огню, к процессам, уподобляя их процессу горения, Гераклит в этих процессах прозревает закон, меру, разум, мудрость. Разрушив космос как сооружение и объявив его «отлитым как попало», он вновь вводит его как предустановленный порядок событий в мировом процессе.
Каждый процесс в мире, в особенности сам огонь, развивается соответственно определенному закону, являющемуся его «мерой»2.7. Это неумолимый и безжалостный закон, и этим он напоминает современное понятие закона природы, а также понятие исторических и эволюционных законов, выдвинутое современными историцистами. Однако он отличается от этих понятий тем, что устанавливается разумом, а приводится в действие угрозой наказания, – аналогично тому, как государство навязывает юридические законы. Эта неспособность Гераклита различать между правовыми законами и нормами, с одной стороны, и естественными закономерностями, с другой стороны, является характерной чертой родовой системы табу: оба рода законов считаются магическими, отчего рациональная критика введенных человеком табу становится столь же немыслимой, сколь и попытка улучшить бесконечно мудрые и разумные законы и закономерности природного мира: «Все происходит согласно судьбе… Солнце не преступит [положенных] мер, а не то его разыщут Эринии, союзницы Правды». В то же время солнце не только послушно закону. Огонь в форме солнца и (как мы увидим) молнии Верховного божества наблюдает за законом и в соответствии с ним вершит суд. «Солнце же, будучи их эпистатом [распорядителем] и судьей, дабы определять, регулировать, знаменовать и объявлять перемены и времена года, которые все порождают… Этот космос, один и тот же для всех, не создал никто из богов, никто из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живой огонь, мерно возгорающийся, мерно угасающий… Всех и вся, нагрянув внезапно, будет Огонь судить и схватит».
Историцистская идея о неумолимой судьбе у Гераклита часто переплетается с элементами мистицизма. Критический анализ мистицизма будет дан в главе 24. Здесь в мои намерения входит только демонстрация роли антирационализма и мистицизма в философии Гераклита2.8: «Природа любит прятаться», – пишет он, а в другом месте утверждает: «Владыка, чье прорицалище в Дельфах, и не говорит, и не утаивает». Презрение, питаемое Гераклитом к эмпирически настроенным ученым, типично для его философской позиции: «Многознание уму не научает, а не то научило бы Гесиода и Пифагора, равно как и Ксенофана… [Пифагор] – предводитель мошенников». Это презрение к ученым идет у него рука об руку с мистической теорией интуитивного познания. В основании гераклитовой теории разума лежит тот факт, что, бодрствуя, мы живем в обычном мире. Мы можем общаться друг с другом, управлять и контролировать один другого – здесь основа нашей уверенности в том, что мы не жертвы иллюзии. Однако эта теория имеет и второе, символическое, мистическое значение. Это – теория мистической интуиции, которая дается избранным, тем, кто бодрствует, кто наделен силой видеть, слышать и говорить: «Не следует действовать и говорить подобно спящим… Для бодрствующих существует один общий мир, а из спящих каждый отворачивается в свой собственный… Не умеющие ни слушать, ни говорить… Те, кто слышали, да не поняли, глухим подобны: "присутствуя, отсутствуют", – говорит о них пословица… Мудрым [Существом] можно считать только одно: Ум, могущий править всей Вселенной». Мир, переживание которого является общим для тех, кто бодрствует, – это мистическое единство, единственность всех вещей, которые могут постигаться только разумом: «Должно следовать общему… Здравый рассудок – у всех общий… Из всего – одно, из одного – все… Одно-единственное Мудрое [Существо] называться не желает и желает именем Зевса… Всем этим-вот правит Перун».
Процитированные гераклитовские изречения выражают наиболее общие черты выдвинутой им философии всеобщего изменения и скрытой судьбы. Из этой философии вырастает теория движущей силы всех перемен – теория, историцистская направленность которой проявляется в особом акценте на важности «социальной динамики», противоположной «социальной статике». Гераклитовская динамика природы в целом и его динамика социальной жизни, в особенности, подтверждают точку зрения, в соответствии с которой философия Гераклита была навеяна пережитыми им социальными и политическими неурядицами. Ведь он утверждал, что распря или война – это динамическая и творческая первооснова всех перемен, в особенности всех различий между людьми. Будучи типичным историцистом, он полагал, что суд истории – это моральный суд2.9, а также считал, что исход войны всегда справедлив2.10: «Война (Полемос) – отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других – людьми, одних творит рабами, других – свободными… Должно знать, что война общепринята, что вражда – обычный порядок вещей, и что все возникает через вражду и заимообразно». Однако если справедливость – это распря и война, если «богини Судьбы» – это то же самое, что «прислужницы Справедливости», если история, или, точнее, успех, т. е. успех в войне, – это критерий награды, тогда само мерило награды «постоянно изменяется». Гераклит решает эту проблему с помощью релятивизма и учения о тождестве противоположностей. Все это вырастает из его теории изменений (которая станет основой теорий Платона и Аристотеля). Меняющаяся вещь должна расстаться с одним качеством и приобрести другое. Вещь – это всего лишь переход из одного состояния к противоположному состоянию и, таким образом, вещь есть объединение противоположных состояний2.11: «Холодное нагревается, горячее охлаждается, влажное сохнет, иссохшее орошается… Болезнь делает приятным и благим здоровье… Одно и то же в нас – живое и мертвое, бодрствующее и спящее, молодое и старое, ибо эти [противоположности], переменившись, суть те, а те, вновь переменившись, суть эти… Они не понимают, что враждебное находится в согласии с собой: перевернутое соединение (гармония), как лука и лиры… Враждебное ладит… наилучшая гармония – из разнящихся [звуков]… все происходит через распрю… Путь вверх-вниз один и тот же… У чесала путь прямой и кривой… Для бога все прекрасно и справедливо, люди же одно признали несправедливым, другое – справедливым… И добро и зло – одно и то же».
Выраженный в последнем фрагменте релятивизм ценностей (его можно назвать даже этическим релятивизмом) не оградил Гераклита от построения на основе этой теории справедливости войны и приговора истории трибалистской и романтической этики Славы, Судьбы и превосходства Великого человека, т. е. всего того, что удивительно напоминает некоторые очень современные идеи2.12: «Убитых Аресом боги чтут и люди… Чем доблестней смерть, тем лучше удел выпадает на долю [умерших]… Лучшие люди одно предпочитают всему: вечную славу… Один мне – тьма, если он наилучший».
Удивительно, как много того, что характерно для современного историцизма и антидемократизма, мы находим в этих ранних фрагментах, датированных 500 г. до н.э. Несомненно, Гераклит был непревзойденным по силе и оригинальности мыслителем, и, следовательно, многие его идеи (через Платона) стали важнейшей частью основного содержания историцистской традиции, причем, единство этой традиции может быть объяснено до определенной степени сходством социальных условий в соответствующие периоды. Складывается впечатление, что идеи историцизма легко приобретают популярность во времена социальных перемен. Действительно, они появились тогда, когда разрушилась племенная жизнь греков, тогда, когда под ударом вавилонского завоевания разбились устои жизни евреев2.13. Я полагаю, вряд ли можно усомниться в том, что философия Гераклита – это выражение чувства человека, плывущего по течению, – чувства, которое, по-видимому, является типичной реакцией на разложение античных племенных форм общественной жизни. В Европе Нового времени историцистские идеалы возродились в период промышленной революции и особенно под воздействием политических революций в Америке и Франции2.14. Вряд ли можно считать простым совпадением тот факт, что Гегель, воспринявший так много идей Гераклита и передавший их всем современным направлениям историцистов, выражал позиции противников Французской революции.
Платон жил в период войн и социальных неурядиц, которые, насколько мы знаем, были еще более острыми, чем те, которые тревожили Гераклита. Когда он был подростком, крах племенной жизни в Афинах, его родном городе, привел сначала к тирании, а потом к победе демократических сил, ревниво пресекавших всякие попытки восстановить тиранию или олигархию, т. е. власть ведущих аристократических семейств3.1. В период его юности демократические Афины вели смертельную схватку со Спартой, главным городом-государством Пелопоннесского полуострова, сохранившим многие законы и обычаи древней племенной аристократии. Пелопоннесская война длилась с небольшими перерывами двадцать восемь лет. (В главе 10, в которой более подробно описывается историческая ситуация того времени, будет показано, что война не окончилась с падением Афин в 404 г. до н.э., как это иногда утверждается3.2.)
Платон родился во время войны, а когда она закончилась, ему было двадцать четыре года. Война привела к распространению чудовищных эпидемий, а в последний ее год разразился голод, пали Афины, началась гражданская война и установился террористический режим, называемый обычно правлением Тридцати тиранов. Двое из этих тиранов были дядями Платона, и оба они погибли, безуспешно пытаясь сохранить установленный ими режим от посягательств демократов. Восстановление мира и демократии не принесло Платону никакого облегчения. Его любимый учитель Сократ, которого он впоследствии сделал главным действующим лицом большинства своих диалогов, предстал перед судом и был казнен. По-видимому, и сам Платон находился в опасности, поэтому после смерти Сократа он вместе с другими его учениками покинул Афины.
Позднее, впервые посетив Сицилию, Платон оказался вовлеченным в политические интриги, которые плелись при дворе Дионисия Старшего, сиракузского тирана, и даже после возвращения в Афины и основания Академии Платон вместе с некоторыми своими учениками продолжал принимать активное участие в заговорах и революциях3.3, составлявших главное содержание сиракузской политики, что в конечном счете имело для него роковые последствия.
Этот краткий очерк политических событий объясняет, отчего мы находим в работах Платона, точно так же, как и Гераклита, указания на то, что он глубоко страдал от политической нестабильности и опасностей своего времени. Как и у Гераклита, в его жилах текла царская кровь – во всяком случае, согласно преданию, его предки по отцовской линии восходили к Кодру, последнему племенному царю Аттики3.4. Платон очень гордился семьей своей матери, которая, как он говорит в своих диалогах (я имею в виду «Хармида» и «Тимея»), происходила от Солона, афинского законодателя. Его дяди по материнской линии Критий и Хармид были хорошо известными лидерами Тридцати тиранов. Поэтому вполне можно было ожидать, что при таком знатном происхождении, Платон должен был интересоваться общественными делами. И в самом деле, большинство его работ оправдывают эти ожидания. Платон3.5 сообщает нам (если его «Седьмое письмо» подлинно), что его «стала увлекать жажда общественной и государственной деятельности», но он был остановлен на этом пути суровым опытом, полученным в юности. «Поскольку времена были смутные, происходило многое, что могло вызвать чье-то негодование». Я полагаю, что, как и в случае с Гераклитом, из чувства, что общество, как и «все», течет, возник фундаментальный импульс платоновской философии. И подобно своему предшественнику по историцизму, Платон подытожил собственный социальный опыт, выдвинув закон исторического развития. Согласно этому закону, который мы рассмотрим подробнее в следующей главе, всякое социальное изменение есть гниение, распад или вырождение.
С точки зрения Платона, этот фундаментальный исторический закон составляет часть космического закона – закона существования всех созданных или порожденных вещей. Все сотворенные вещи текут и ждут своего распада. Подобно Гераклиту, Платон полагал, что силы, управляющие историей, – это космические силы.
Однако Платон понимал, что закон вырождения – это еще не все. У Гераклита мы обнаружили тенденцию рассматривать законы развития как циклические законы; они понимаются им по аналогии с законом, определяющим смену времен года. Точно так же в некоторых работах Платона мы находим предположение о Великом годе (длина которого исчисляется приблизительно в 36 000 обычных лет), включающем в себя период совершенствования и развития, соответствующий, по-видимому, весне и лету, и период вырождения и распада, соответствующий осени и зиме. Согласно одному из платоновских диалогов («Государство»), вслед за Золотым веком, или Веком Кроноса, когда миром правил Кронос и на земле появились люди, следует наша эра, – эра Зевса, когда мир, оставленный богами, вынужден опираться лишь на свои собственные ресурсы и, следовательно, быстро загнивает. В «Государстве» мы также находим предположение, что после того, как распад достигнет своей крайней точки, боги снова возьмут в руки штурвал космического корабля и опять наступит период совершенствования мира.
Не вполне ясно, насколько глубоко Платон верил в историю, изложенную им в «Государстве». Он совершенно определенно давал понять, что не верит в ее буквальную истинность. И вместе с тем, нет никаких сомнений в том, что он рассматривал человеческую историю в космическом обрамлении: действительно, он полагал, что его собственное время глубоко порочно – быть может, настолько порочно, насколько это вообще возможно – и что всему предшествующему периоду развития человечества свойственна внутренняя тенденция к распаду, общая как для исторического, так и для космического развития3.6. Полагал ли он также, что при достижении крайней точки распада эта тенденция с необходимостью должна прекратиться, для меня неясно. Однако не подлежит сомнению его вера в то, что мы имеем возможность человеческим или, скорее, сверхчеловеческим усилием переломить эту фатальную историческую тенденцию и положить конец процессу распада.
Как бы ни было велико сходство между Платоном и Гераклитом, тем не менее мы сталкиваемся и с одним важным различием. Платон полагал, что закон исторического предназначения, закон упадка, может быть нарушен моральной волей человека при поддержке сил человеческого разума.
Не вполне понятно, как Платон намеревался примирить эту точку зрения с верой в закон предназначения. Однако есть некоторые свидетельства, способные пролить на это свет.
Платон считал, что закон вырождения включает в себя и моральное вырождение человечества. Согласно его воззрениям, политическое вырождение обусловлено моральным вырождением (и недостатком знания), а моральному вырождению, в свою очередь, во многом способствует расовое вырождение. Так общий космический закон упадка проявляется в человеческой жизни.
Итак ясно, что, по мнению Платона, великий космический поворотный пункт совпадает с поворотным пунктом в человеческой деятельности, т. е. в ее моральной и интеллектуальной сферах, и поэтому мы можем считать, что он вызван к жизни моральными и интеллектуальными усилиями человечества. Платон также полагал, что, подобно тому, как всеобщий закон упадка проявляется в политическом упадке, обусловленном моральным упадком, так и наступление космического поворотного пункта может проявляться в появлении великих законоучителей, чей ум и моральная воля положили бы конец периоду политического развала. По-видимому, сделанное в «Государстве» пророчество о возвращении Золотого века, т. е. о наступлении новой эры, является выражением в мифологической форме именно этой точки зрения. Как бы то ни было, нет никакого сомнения, что Платон верил как в существование общей исторической тенденции упадка, так и в возможность остановить политический развал путем задержки всех политических изменений. В этом и заключалась цель, к которой он стремился3.7. Добиться ее он пытался при помощи установления такого государственного устройства, которое было бы свободно от пороков всех других государств: такое государство не вырождается, потому что оно вообще не изменяется. Государство, свободное от пороков, связанных с изменением и загниванием, есть наилучшее, совершенное государство. Это – государство Золотого века, не знающее изменений. Это – государство, находящееся в задержанном, остановленном состоянии3.a.
Провозглашая идеал государства, которое не изменяется, Платон радикально отходит от догм историцизма, имеющихся у Гераклита. Сколь бы существенным ни было различие между Гераклитом и Платоном, оно побуждает нас поразмыслить о чертах сходства в их учениях.
Гераклита, при всей дерзости его рассуждений, по-видимому, все же пугала сама мысль о том, что космос сменится хаосом. Как мы уже видели, он стремился компенсировать для себя утрату стабильного мира воззрением, что изменения управляются неизменным законом. Эта тенденция останавливаться перед крайними следствиями историцизма характерна для многих его сторонников.
Особенно ярко эта тенденция проявляется у Платона, находившегося под влиянием философии Парменида, великого критика Гераклита. Гераклит обобщил пережитый им опыт социального развития, распространив его на мир «всего сущего». Платон, как я уже отмечал, проделал то же самое. Однако Платон распространил также и свою веру в совершенное государство, которое не меняется, на мир «всего сущего». Он полагал, что любому роду обыкновенных деградирующих сущностей соответствует совершенная сущность, не знающая упадка. Эта вера в совершенные и неизменные сущности, которую обычно называют теорией форм или идей3.8, стала центральной темой его философии.
Вера Платона в то, что мы можем нарушить железный закон предназначения и избежать упадка, задержав все изменения, показывает, что у его историцизма имеются вполне определенные пределы. Бескомпромиссный и последовательный историцизм утверждает, что человек не может изменить законы исторического предназначения, даже если он и открыл их. Такой историцизм настаивает на том, что человек не может действовать вопреки этим законам, поскольку все его планы и действия – всего лишь средства, при помощи которых неумолимые законы развития осуществляют то, что ими предначертано. Это похоже на то, как осуществилась судьба царя Эдипа – именно благодаря пророчеству и всем тем мерам, которые были безуспешно предприняты его отцом для того, чтобы избежать предсказанного. Чтобы лучше понять этот абсолютно историцистский подход и противоположную тенденцию в историцизме, внутренне присущую платоновской мысли о возможности влиять на судьбу, я противопоставлю историцизм, каким мы находим его у Платона, диаметрально противоположному подходу, который также можно обнаружить у Платона и который можно назвать теорией социальной инженерии3.9.
Сторонник социальной инженерии не задает вопросов об исторических тенденциях или о предназначении человека. Он верит, что человек – хозяин своей судьбы и что мы можем влиять на историю или изменять ее в соответствии с нашими целями, подобно тому, как мы уже изменили лицо земли. Он не верит, что эти цели навязаны нам условиями или тенденциями истории, но полагает, что они выбираются или даже создаются нами самими, подобно тому, как мы создаем новые идеи, новые произведения искусства, новые дома или новую технику. В отличие от историцистов, полагающих, что возможность разумных политических действий зависит от степени понимания нами хода истории, сторонники социальной инженерии считают, что научная основа политики покоится на совершенно иных принципах – она состоит в сборе фактической информации, необходимой для построения или изменения общественных институтов в соответствии с нашими целями или желаниями. Социальная инженерия должна сообщать нам, какие шаги следует предпринять, чтобы, например, избежать экономического спада или, напротив, вызвать его, или для того, чтобы распределить общественное богатство более или менее равномерно. Другими словами, социальная инженерия считает основами научной политики нечто, аналогичное социальной технологии (Платон, как мы увидим, сравнивает политику с научными основаниями медицины), в отличие от историцизма, считающего основой политики науку о неизменных исторических тенденциях.
Из того, что я только что сказал о социально-инженерном подходе, вовсе не следует, будто в самом лагере сторонников социальной инженерии нет никаких существенных различий. Напротив, такие различия имеются. Рассуждения об отличиях между тем, что я называю «постепенной, поэтапной социальной инженерией» и «утопической социальной инженерией», составляют одну из главных тем этой книги (см. особенно главу 9, где я излагаю основные аргументы в пользу первого подхода и против второго). Здесь я укажу только на противоположность между историцизмом и социальной инженерией. Эта противоположность особенно ярко проявляется в различии подходов историцизма и социальной инженерии к общественным институтам, т. е. к таким учреждениям, как например, страховая компания, полиция, правительство или, допустим, овощная лавка.
Историцист склонен рассматривать общественные институты с точки зрения их истории, т. е. их происхождения, развития, а также с точки зрения их значения в настоящем и будущем. По всей видимости, он будет настаивать на том, что своим происхождением социальные институты обязаны определенному плану или проекту и стремлению реализовать определенные человеческие или божественные цели. Может случиться и так, что он станет утверждать, будто они созданы не для осуществления ясно выраженных целей, а являются непосредственным выражением каких-то инстинктов и страстей. Он также может заявить, что когда-то они служили определенным целям, но с течением времени утратили это свойство. Сторонник социальной инженерии и технологии, со своей стороны, едва ли будет чрезмерно интересоваться происхождением институтов или первоначальными намерениями их основателей (он может отчетливо понимать, что «лишь немногие социальные институты были созданы сознательно, в то время как огромное большинство их являются непреднамеренным результатом человеческой деятельности»3.10). Возникающие в связи с общественными институтами проблемы он будет рассматривать следующим образом. Если у нас есть определенные цели, то насколько хорошо организован или приспособлен данный институт для их осуществления? В качестве примера возьмем институт страхования. Сторонник социальной инженерии или технологии не задается вопросом, входило ли в намерения основателей этого института получение прибыли или он был задуман в качестве инструмента увеличения общественного благосостояния. Вероятно, он станет критиковать отдельные страховые общества, указывая, как можно увеличить их прибыли или, что будет уже совсем другой задачей, как можно умножить те блага, которые они дают обществу. Он будет исследовать пути повышения эффективности инструментов, служащих достижению тех или иных целей. В качестве другого примера общественного института рассмотрим полицию. Одни историцисты, возможно, назовут ее инструментом защиты свободы и безопасности, другие – инструментом классового господства и угнетения. Сторонник социальной инженерии или технологии, напротив, скорее всего предложит меры, которые сделали бы полицию удобным средством защиты свободы и безопасности, или разработает шаги для ее превращения в мощное орудие классового господства. (Как гражданин, преследующий определенные кажущиеся ему достойными цели, он может требовать, чтобы эти цели и соответствующие им средства были восприняты обществом. Однако как технолог, он будет тщательно отличать вопрос о целях и их выборе от вопроса, касающегося фактов, т. е. социальных последствий каждой меры, которая может быть принята в этой связи3.11.)
Вообще, можно сказать, что инженер или технолог предпочитает рациональное рассмотрение институтов как средств, обслуживающих определенные цели, и оценивает их исключительно с точки зрения их целесообразности, эффективности, простоты и т. п. Историцисты, напротив, пытаются выяснить их происхождение и предназначение, чтобы определить их «истинную роль» в историческом развитии и расценивают существование общественных институтов, например, как «требование Бога», «веление судьбы», «историческую необходимость» и т. п. Все это не означает, что социальный инженер или технолог вынужден всегда придерживаться мнения, будто институты на самом деле являются инструментами или средствами для достижения поставленных целей. Он может хорошо осознавать, что во многих важных аспектах общественные институты существенно отличаются от механических инструментов или машин. Так, он принимает во внимание, что они развиваются почти так же, хотя и не абсолютно аналогично тому, как растут организмы, и этот факт чрезвычайно важен для социальной инженерии. Таким образом, социальный инженер не связывает себя «инструменталистской» философией социальных институтов. (Действительно, ведь никто не станет утверждать, что апельсины являются инструментами или средствами для достижения целей, однако мы часто рассматриваем их как средства, если, например, чувствуем голод или, скажем, хотим заработать на их продаже.)
Два этих подхода – историцизм и социальная инженерия – образуют иногда своеобразные комбинации. Древнейшим и, по-видимому, наиболее известным примером такой комбинации является философия Платона. В ней соединяются некоторые совершенно очевидные социально-технологические элементы, расположенные, так сказать, на переднем плане этого философского учения, с хорошо продуманной системой специфических историцистских положений, господствующих на заднем плане. Такая комбинация характерна для целого ряда социально-политических философских учений, впоследствии названных утопическими. Все эти системы, требующие от общества принятия определенных институциональных, хотя и не всегда реалистических мер, для достижения поставленных ими целей, рекомендуют тем самым некоторого рода социальную инженерию. Однако когда мы переходим к рассмотрению существа этих целей, то часто обнаруживаем, что они диктуются требованиями историцизма. Политические цели Платона в весьма существенной степени основаны на историцистской доктрине. Во-первых, в его теории социальной революции и исторического распада проявляется стремление избежать гераклитовской текучести. Во-вторых, он полагал, будто это может быть осуществлено путем установления такого государственного порядка, который был бы настолько совершенен, что уже не принимал бы участия во всеобщем ходе исторического развития. В-третьих, он считал, что модель и происхождение этого совершенного государства можно обнаружить в далеком прошлом, в Золотом веке, существовавшем на заре истории: ведь если мир с течением времени распадается, то чем дальше в прошлое мы сумеем заглянуть, тем более совершенные формы мы сможем там найти. Совершенное государство подобно перворожденному, корневому предку, давшему рождение последующим государствам, которые, по мнению Платона, являются вырожденными потомками этого совершенного, наилучшего, или «идеального», государства3.12. Идеальное государство, по Платону, не есть простая фантазия, мечта или «идея нашего разума». Учитывая его неизменность, можно утверждать, что оно более реально, чем все загнивающие государства, которые пребывают в текучем состоянии и в любой момент могут исчезнуть.
Таким образом, политическая цель Платона – наилучшее государство – во многом проистекает из его историцизма, и, как я уже говорил, все, что касается платоновской философии государства, представляет собой развитие его философии бытия, т. е. его теории форм или идей.
Текучие, вырождающиеся и разлагающиеся вещи являются (подобно государству) потомками, детьми совершенных вещей. И подобно детям, они представляют собой копии своих предков. Предок или оригинал текучей вещи – это то, что Платон называет ее «Формой», «Моделью» или «Идеей». Как мы уже отмечали, форма или идея вопреки ее названию не есть «идея нашего разума», какая-либо фантазия или мечта. Это – реальная вещь. На самом деле она даже более реальна, чем все обыкновенные текучие вещи, которые, несмотря на их видимую прочность, обречены на разложение. Из всех вещей лишь форма или идея совершенна и бессмертна.
Не следует думать, будто формы или идеи существуют в пространстве и времени, подобно смертным вещам. Они существуют вне пространства и вне времени (так как они вечны). Однако они взаимодействуют с пространством и временем. Ведь они являются предками или моделями сотворенных вещей, развивающихся и разлагающихся в пространстве и времени, и поэтому они должны были быть связанными с пространственным миром в начале времени. Будучи вне нашего пространства и времени, они не могут быть восприняты нашими чувствами, как это бывает с обыкновенными изменчивыми вещами, взаимодействующими с нашими чувствами и поэтому называемыми «чувственными вещами». Эти чувственные вещи, являющиеся копиями или потомками одной и той же модели или оригинала, похожи не только на этот оригинал – их форму или идею, но и друг на друга, как это бывает с детьми, принадлежащими одной семье. И подобно тому, как детей называют по имени отца, так и чувственные вещи получают имя от своей идеи или формы. «Все они именуются сообразно с ними», – говорит Аристотель3.13.
Как ребенок воспринимает своего отца, видя в нем идеал, единственную модель для подражания, богоподобное олицетворение его собственных устремлений, воплощение совершенства, мудрости, постоянства, славы и добродетели, силу, породившую его до начала его мира, которая теперь его сохраняет и поддерживает, то, «благодаря чему» он существует, – таким же Платону видится мир форм или идей. Платоновская идея является оригиналом и источником вещей; она – основание вещи, причина ее существования, постоянно поддерживающий ее принцип, «благодаря которому» она существует. Это – добродетель вещи, ее идеал, ее совершенство.
Сравнение формы или идеи класса чувственных вещей с отцом семейства было дано Платоном в «Тимее», одном из его позднейших диалогов. Такое понимание довольно точно соответствует3.14 его более ранним представлениям, проясняя их. Однако в «Тимее» Платон несколько отходит от своей более ранней концепции, когда, опираясь на эту аналогию, описывает способ контакта форм или идей с миром, расположенным в пространстве и времени. Абстрактное «пространство», в котором движутся чувственные вещи (первоначально это было место или пустота между земным и небесным мирами), он называет вместилищем и сравнивает его с матерью вещей, которую оплодотворили в начале времени впечатавшиеся в чистое пространство и тем самым придавшие потомству свой облик формы, дав начало чувственным вещам. «Нам следует мысленно обособить три рода, – пишет Платон, – то, что рождается, то, внутри чего совершается рождение, и то, по образцу чего возрастает рождающееся. Воспринимающее начало можно уподобить матери, образец – отцу, а промежуточную природу – ребенку». Затем он переходит к описанию образца, т. е. отца, или идеи: «Есть тождественная идея, нерожденная и негибнущая … незримая и никак иначе неощущаемая, но отданная на попечение мысли». Каждая из этих идей имеет потомство, т. е. род чувственных вещей: «Есть нечто подобное этой идее и носящее то же имя – ощутимое, рожденное, вечно движущееся, возникающее в некоем месте и вновь из него исчезающее, и оно воспринимается посредством мнения, соединенного с ощущением». А абстрактное пространство, уподобляемое матери, описывается Платоном так: «Есть еще один род, а именно пространство: оно вечно, не приемлет разрушения, дарует обитель всему рождающемуся…»3.15.
Для лучшего понимания платоновской теории форм или идей можно сравнить ее с некоторыми греческими религиозными верованиями. Как и во многих первобытных религиях, по крайней мере некоторые из греческих богов представляли собой не что иное, как идеализированных племенных предков или героев – они являлись олицетворением «добродетели» или «совершенства» данного племени. Поэтому некоторые племена и семейства считали, что их предком является один из богов. (Как говорят, семья самого Платона происходила от Посейдона3.16.) Следует только принять во внимание, что эти боги вечны и совершенны – или почти совершенны, – в то время как обычные люди причастны текущему миру и подвержены распаду (который является последним предназначением каждого человека). Поэтому боги находятся к обыкновенным людям в таком же отношении, в каком идеи или формы находятся к чувственным вещам, которые суть их копии3.17 (или так, как совершенное государство относится к различным существующим государствам). Однако имеется важное различие между греческой мифологией и платоновской теорией форм или идей. Если греки в качестве предков различных племен и семейств почитали многих богов, то, согласно теории идей, существует только одна форма или идея человека3.18 – ведь одно из центральных положений теории форм состоит в том, что для каждого «рода» или «разряда» вещей имеется лишь одна единственная форма. Утверждение о единственности формы, соответствующей единственности перворожденного предка, является необходимым элементом этой теории: иначе она не смогла бы выполнять одну из важнейших своих функций, а именно – объяснять существующие между чувственными вещами сходства тем, что сходные вещи являются подражаниями или отпечатками одной формы. Поэтому, если бы существовали две одинаковые или сходные формы, то следовало бы предположить, что обе они являются подобием третьего оригинала, который, следовательно, являлся бы единственной и подлинной формой. Вот что говорит об этом Платон в «Тимее»: «В противном случае потребовалось бы еще одно существо, которое охватывало бы эти два и частями которого бы они оказались, и уже не их, но его, их вместившего, вернее было бы считать образцом для космоса»3.19. В «Государстве», написанном ранее «Тимея», Платон говорит об этом еще более определенно, используя пример с «кроватью, как таковой»: «Бог… сделал… лишь одну-единственную кровать – она-то и есть кровать, как таковая, а двух подобных, либо больше, не было создано богом и не будет в природе»3.20.
Эти платоновские рассуждения хорошо показывают, что теория форм или идей была для Платона не только теорией происхождения и начала всех событий, протекающих в пространстве и времени (в частности, в человеческой истории), но и объяснением наличия сходства между чувственными вещами одного рода. Если вещи имеют некоторое общее, принадлежащее всем им свойство – например, белизну, твердость или то, что делает их благими, – то это свойство должно быть для них одним и тем же, иначе они не могли бы походить друг на друга. Согласно Платону, если они белы, то все они причастны идее или форме Белизны, а если они тверды, то они причастны идее Твердости. Вещи причастны идеям подобно тому, как дети причастны богатству своего отца, или подобно тому, как многие гравюры, будучи похожими друг на друга отпечатками с одной пластины, причастны красоте оригинала.
На первый взгляд может показаться, что тот факт, что эта теория должна была объяснять сходство между чувственными вещами, никак не связан с историцизмом. На самом деле это не так. Более того, по утверждению Аристотеля, именно эта задача и побудила Платона к созданию теории идей. Я хотел бы прояснить ход платоновских рассуждений в этом направлении, используя суждения Аристотеля, а также некоторые свидетельства, имеющиеся в работах самого Платона.
Если все вещи пребывают в состоянии непрерывной изменчивости, то о них невозможно сказать ничего определенного. Мы не можем иметь о них подлинного знания – в лучшем случае, мы способны составить о них смутное и обманчивое «мнение». Этот вывод, как нам известно от Платона и Аристотеля3.21, беспокоил многих последователей Гераклита.
Парменид, один из предшественников Платона, оказавший на него огромное влияние, утверждал, что чистое разумное познание, которое он противопоставлял обманчивому эмпирическому мнению, может иметь своим предметом только неизменный мир и что этот мир доступен только чистому разумному познанию. Однако эта неизменная и неделимая действительность, которая, по мнению Парменида, скрывалась за миром преходящих вещей3.22, не имела никакого отношения к миру, в котором мы живем и умираем. Поэтому она не могла и объяснить его.
Платон не мог этим удовлетвориться. Как ни презирал он этот текучий эмпирический мир, в глубине души этот мир очень волновал Платона. Он желал приоткрыть завесу над тайной его развала, его трагизма и жестоких метаморфоз. Он надеялся обрести средства, могущие спасти этот мир. Платон находился под глубоким впечатлением от нарисованного Парменидом образа неизменного, реального и совершенного бытия, просвечивающего сквозь призрачную завесу мира, наполненного его страданиями, – однако этот образ, будучи никак не связанным с миром чувственных вещей, не мог решить волновавших его вопросов. Платон стремился получить не мнение, а чистое рациональное знание о неизменном мире – такое знание, которое в то же время можно было бы использовать для исследования изменчивого мира, и в частности изменчивого общества, для познания странных законов, управляющих политическими изменениями. Цель Платона состояла в открытии высочайшего знания политики, т. е. искусства управления людьми.
Однако точная политическая наука казалась Платону столь же невозможной, как и всякое точное знание в изменяющемся мире – ведь и в политике нет стабильных объектов. Разве можно обсуждать какие-либо политические вопросы, если смысл таких понятий, как «правительство» или «государство», изменяется с каждой новой фазой исторического развития? Политическая теория должна была казаться Платону в период его увлечения идеями Гераклита столь же невозможной и ускользающей, как и политическая практика.
В этой ситуации, по свидетельству Аристотеля, Платон натолкнулся на важную идею, подсказанную Сократом. Сократ интересовался вопросами морали, он был реформатором в области этики, моралистом, заставлявшим всех, с кем он сталкивался, размышлять и объяснять принципы их поведения. Он задавал всем различные вопросы по поводу их поведения и не скоро удовлетворялся ответами на них. Обычные ответы, которые он получал – что мы ведем себя определенным образом потому, что так делать «мудро», «целесообразно», «справедливо», «благочестиво» и т. п., – только побуждали его к дальнейшим вопросам о том, что такое мудрость, целесообразность, справедливость и благочестие. Иначе говоря, он стремился проникнуть в «суть» вещей. Например, он исследовал мудрость, проявляющуюся в различных ремеслах и профессиях, стараясь определить, что имеется общего во всех этих различных и изменчивых проявлениях «мудрого» поведения, чтобы тем самым выяснить, что на самом деле является мудростью, или что означает слово «мудрость», или, говоря словами Аристотеля, что составляет ее сущность. «Сократ, – говорит Аристотель, – с полным основанием искал суть вещи»3.23, т. е. подлинное основание бытия вещи и неизменный и существенный смысл термина, ее обозначающего. «С другой стороны, Сократ исследовал нравственные добродетели и первый пытался давать их общие определения».
Внимание Сократа к таким этическим терминам, как «справедливость», «скромность» или «благочестие», иногда справедливо сравнивают с более поздними исследованиями смысла «свободы» (подобными тому, что было сделано, например, Дж. Ст. Миллем3.24), «власти» или «человека и общества» (например, проведенными Дж. Кэтлином). Не следует полагать, что Сократ, исследуя существенный и неизменный смысл понятий, персонифицировал их или обращался с ними как с вещами. О том, что это было не так, свидетельствует Аристотель, утверждавший, что именно Платон превратил сократовский метод поиска смысла или сущности понятий в метод определения подлинной природы, формы или идеи вещей. Платон «был убежден в истинности взглядов Гераклита, согласно которым все чувственно воспринимаемое постоянно течет», но использование методологии Сократа помогло ему найти выход из обусловленных этим трудностей. Несмотря на то, что «о текучем знания не бывает», возможно знание совершенно другого рода – знание о сути чувственных вещей. «Если есть знание и разумение чего-то, то помимо чувственно воспринимаемого должны существовать другие сущности, постоянно пребывающие», – пишет Аристотель3.25 и добавляет, что Платон «это другое из сущего назвал идеями, а все чувственно воспринимаемое, говорил он, существует помимо них и именуется сообразно с ними, ибо через причастность эйдосам существует все множество одноименных с ними вещей».
Эти слова Аристотеля хорошо согласуются с тем, что Платон сам говорил в «Тимее»3.26, и показывают, что главная проблема для Платона состояла в том, чтобы построить научную методологию исследования чувственных вещей. Он стремился получить чистое рациональное знание, а не простое мнение. Однако, поскольку чистого знания о чувственных вещах не может быть, то он стремился к тому, чтобы, как уже было сказано, обрести по крайней мере такое знание, которое было бы некоторым образом связано с чувственными вещами и применимо к ним. Знание идей или форм отвечало этому требованию, поскольку формы относятся к чувственным вещам так же, как отец – к своим детям. Формы являются объяснительным принципом чувственных вещей и, следовательно, к ним необходимо обращаться всякий раз при решении важных вопросов, возникающих в изменчивом мире.
Согласно проведенному нами анализу, теория форм или идей выполняет в платоновской философии по крайней мере три различные функции. (I) Она является важнейшим методологическим инструментом, так как делает возможным не только чистое научное знание, но и знание, применимое к миру текучих вещей, о котором невозможно получить никакого непосредственного знания, а только мнение. В результате Платон видит возможность исследования проблем изменчивого общества и создания политической теории. (2) Она дает ключ к разработке чрезвычайно необходимой Платону теории изменений и упадка, теории возникновения и уничтожения, а также ключ к исследованию истории человечества. (3) В социальной области она открывает путь для создания определенного вида социальной инженерии, позволяя открыть средства задержки социальных изменений путем построения «наилучшего государства», очень близкого к идее или форме государства, которое не может подвергаться распаду.
Проблема (2) – теория изменений и истории человечества – будет рассмотрена в главах 4 и 5, где мы обсудим платоновскую дескриптивную социологию, т. е. его описание и объяснение современного ему изменчивого социального мира. Проблему (3) – проблему задержки социальных изменений – мы подвергнем анализу в главах 6-9, посвященных политической программе Платона. Проблему (1), т. е. проблему платоновской методологии, мы уже кратко рассмотрели в этой главе, опираясь на данное Аристотелем описание истории создания платоновской теории. К сказанному я хотел бы сделать еще несколько добавлений.
Название методологический эссенциализм я использую для обозначения точки зрения, характерной для Платона и многих его последователей, согласно которой задача чистого познания или «науки» состоит в том, чтобы отыскивать и описывать подлинную природу вещей, т. е. их подлинную сущность или реальность. Особенность учения Платона состояла в том, что он полагал, будто сущность чувственных вещей может быть обнаружена в других, более реальных вещах – в их предках или формах. Многие из более поздних методологических эссенциалистов, например Аристотель, не были в этом согласны с Платоном, хотя все они полагали, что цель чистого познания состоит в раскрытии тайной природы, формы или сущности вещей. Все методологические эссенциалисты следовали Платону также и в том, что эта сущность может быть раскрыта при помощи интеллектуальной интуиции, что каждая сущность имеет соответствующее ей имя, которым вслед за ней называются чувственные вещи, и что она может быть описана словами. Описание сущности вещи все они называют определением. Согласно принципам методологического эссенциализма, существуют три способа знания вещей: «Во-первых, сущность вещи, во-вторых, определение этой сущности, в-третьих, ее название. И относительно же всего бытия могут быть заданы два вопроса… Можно предложить название какой-либо вещи, а спросить относительно ее определения, или же, наоборот, предложить ее определение, а спросить относительно имени». В качестве примера Платон приводит сущность «четности» (противоположной «нечетности»): «Применительно к числу это получает название "четное". Определение же этого названия: "число, делящееся на две равные части"… Не правда ли, мы обозначаем одно и то же как в том случае, когда у нас спрашивают определение, а мы даем название, так и тогда, когда у нас спрашивают название, а мы даем определение? Ведь мы обозначаем одну и ту же вещь с помощью названия "четный" и посредством определения "число, делящееся на две части"». Приведя этот пример, Платон пытается применить свой метод для «доказательства» того, что он называет подлинной природой души, но об этом мы поговорим позже3.27. Методологический эссенциализм, согласно которому сущность науки состоит в раскрытии и описании при помощи определений сущности вещей, может быть лучше понят в сопоставлении с противоположной точкой зрения, т. е. методологическим номинализмом. Методологический номинализм стремится не к постижению того, чем вещь является на самом деле, и не к определению ее подлинной природы, а к описанию того, как вещь себя ведет при различных обстоятельствах и, в частности, к выяснению того, имеются ли в этом поведении какие-либо закономерности. Иначе говоря, методологический номинализм в качестве цели науки видит описание вещей и событий, представленных в нашем опыте, а также их объяснение при помощи универсальных законов3.28. Язык, особенно те его правила, которые позволяют нам отличать правильно построенные предложения и выводы от простого набора слов, рассматривается при этом в качестве важного средства научного описания3.29: слова в этом случае являются лишь вспомогательным инструментом, а не именами сущностей. Методологический номиналист никогда не считает, что вопросы «Что такое энергия?», «Что такое движение?» или «Что такое атом?» являются важными для физики, но придает большое значение таким вопросам, как «При каких условиях атом излучает свет?», «Как можно использовать энергию Солнца?» или «Как движутся планеты?» И если какие-нибудь философы станут убеждать его в том, что, не ответив на вопрос «что такое?», он не может надеяться на получение точного ответа на вопрос «как?», то он может ответить им, если сочтет это нужным, что предпочитает ту скромную степень точности, которой он может достичь, используя свои методы, той претенциозной чепухе, к которой они пришли, используя свои.
Методологический номинализм в настоящее время достаточно широко распространен в области естественных наук. Вместе с тем, проблемы общественных наук до сих пор решаются в основном эссенциалистскими методами. Мне кажется, что в этом состоит одна из главных причин их отсталости. Однако многие из тех, кто осознает это различие, оценивают его иначе3.30. Они полагают, что методологические различия диктуются необходимостью, обусловленной «сущностной» разницей в «природе» этих двух сфер исследования.
Аргументы, которые выдвигаются в защиту этой точки зрения, обычно подчеркивают значение изменений в обществе и выражают другие характерные особенности историцизма. Физики, говорят сторонники этого воззрения, имеют дело с объектами типа энергии или атомов, которые, хотя и меняются, но сохраняют некоторую степень постоянства. Они могут описывать изменения, испытываемые этими относительно неизменными объектами, не конструируя сущностей, форм и тому подобных идеальных образований для того, чтобы их утверждения относились хотя бы к чему-нибудь постоянному. Социолог же находится в совершенно ином положении. Сфера его исследований пребывает в постоянном движении. Область общественной жизни, всецело охваченной потоком истории, не имеет устойчивых сущностей. Как, например, можно исследовать правительство? Как можно обнаружить его среди многообразия правительственных учреждений, существовавших в различные эпохи в различных государствах, если не предположить, что между ними имеется сущностное сходство? Мы можем назвать некоторое учреждение правительством, только если полагаем, что оно содержит сущностные черты правительства, т. е. если оно удовлетворяет нашей интуиции того, что является правительством, – интуиции, которую мы можем выразить в определении. То же самое можно сказать и о других социологических объектах – таких, например, как «цивилизация». Нам следует понять их сущность, утверждает историцист, а затем отразить ее в определении.
Эти аргументы, выдвигаемые современными историцистами, кажутся мне очень похожими на то, что, по словам Аристотеля, заставило Платона создать теорию форм или идей. Единственное различие состоит в том, что Платон (который не признавал теорию атомизма и ничего не знал об энергии) применял свою доктрину также и к области физики, и, следовательно, к миру вообще. Все это ясно указывает на то, что в области общественных наук рассмотрение платоновской методологии даже сегодня является делом чрезвычайной важности.
Анализ платоновской социологии и того, как он применял в этой области свой методологический эссенциализм, я хотел бы предварить замечанием, что моя интерпретация учения Платона ограничивается рассмотрением только его историцизма и теории «наилучшего государства». Поэтому я хочу предупредить читателя, чтобы он не ждал здесь полной реконструкции платоновской философии, т. е. того, что может быть названо «справедливой и непредвзятой» интерпретацией платонизма. Признаюсь честно, что к историцизму я отношусь враждебно и считаю его в лучшем случае бесплодным. Поэтому, анализируя историцистские черты платонизма, я настроен чрезвычайно критически. Несмотря на то, что я восхищаюсь многим у Платона даже в тех местах его философии, которые, по моему мнению, не были вдохновлены Сократом, я не считаю необходимым добавлять свои комплименты в поток славословия в адрес его гения. Напротив, я буду пытаться развенчивать то, что мне кажется в его философии пагубным. Мой анализ и моя критика будут направлены против тоталитаристских тенденций политической философии Платона3.31.
Платон был одним из первых социальных философов и до сих пор, без сомнения, остается самым влиятельным из них. Он был социологом именно в том смысле, в каком понимали термин «социология» Конт, Милль и Спенсер. Иначе говоря, он успешно применял свой идеалистический метод к анализу общественной жизни человека, законов ее развития, а также законов и условий сохранения ее стабильности. Несмотря на огромное влияние платоновских идей, на эту сторону его учения до сих пор обращали мало внимания. Мне кажется, что это обусловлено двумя факторами. Во-первых, большая часть платоновской социологии представлена в такой тесной связи с этическими и политическими вопросами, что ее дескриптивных элементов часто просто не замечали. Во-вторых, многие из его идей часто воспринимались как нечто настолько само собой разумеющееся, что люди усваивали их бессознательно и некритически. В этом главным образом и состоит причина того, что его социологические теории приобрели такое влияние.
Платоновская социология представляет собой своеобразную смесь теоретических спекуляций с острым видением фактов. Ее спекулятивным фоном является теория форм и всеобщей текучести и деградации, возникновения и вырождения. И на этой идеалистической основе Платон строит поразительно реалистичную теорию общества, способную объяснить основные тенденции исторического развития не только греческих городов-государств, но и природу социально-политических сил, действовавших в его время.
Спекулятивной, или метафизической основы платоновской теории социальных изменений я уже касался. Это – мир неизменных форм или идей, отблеском которого является мир изменяющихся в пространстве и времени вещей. Формы и идеи – не только неизменны, неуничтожимы и не подвержены пагубному воздействию, они совершенны, истинны, реальны и благи. В «Государстве» Платон определил «благое» как «все хранительное», а «зло» как «все губительное разрушительное»4.1. Совершенные и благие формы или идеи предшествуют копиям, чувственным вещам, являясь начальным пунктом всех изменений текучего мира4.2. Такое понимание используется Платоном для оценки общей тенденции, главного направления изменений в мире чувственных вещей. Ведь если начальный пункт всех изменений совершенен и благ, то изменения могут происходить лишь в направлении, уводящем от совершенства и блага и приводящем к несовершенству и злу, т. е. к разложению.
Эта теория может быть развита подробнее. Чувственная вещь тем менее подвержена разложению, чем более она напоминает свою форму или идею, ведь сами формы неразложимы. Однако чувственные или созданные вещи не являются совершенными копиями идей. Ни одна копия не может быть совершенной, поскольку она только подражает подлинной реальности, она есть только видимость, иллюзия, ложь. Поэтому никакие чувственные вещи (за исключением, быть может, совершеннейших) не напоминают свои формы настолько, чтобы стать неизменными. «Оставаться вечно неизменными и тождественными самим себе подобает лишь божественнейшим существам, природа же тела устроена иначе», – говорит Платон4.3. Если чувственная, созданная вещь – как, например, физическое тело или человеческая душа – является хорошей копией соответствующей идеи, то сначала она может изменяться лишь незначительно. Так, древнейшие, первичные изменения и движения – движения человеческой души – все еще «божественны» (в отличие от вторичных и третичных изменений). Однако всякое изменение, сколь бы малым оно ни было, снижая меру сходства вещи с ее формой, делает вещь другой, а потому и менее совершенной. Таким образом, вещь становится все более подверженной изменениям и разложению с каждым новым изменением, которое все более удаляет ее от ее формы, являющейся ее «причиной неподвижности и пребывания в покое», как говорит Аристотель, пересказывающий Платона еще и таким образом: вещь «возникает, когда она сопричастна идее, и уничтожается, когда она утрачивает ее». Этот процесс вырождения, поначалу медленный, а затем все убыстряющийся, этот закон падения и разложения был красочно описан Платоном в «Законах», последнем из его великих диалогов. Цитируемый далее отрывок касается прежде всего предназначения человеческой души, но Платон ясно дает понять, что сказанное относится также и ко всем вещам, «сопричастным душам», каковыми для него являются все живые существа. «Итак, все, что причастно душе, изменяется … при этом все перемещается согласно закону и распорядку судьбы. То, что меньше изменяет свой нрав, движется по плоской поверхности; то же, что изменяется больше, и притом в сторону несправедливости, падает в бездну и попадает в те места, о которых говорят, что они находятся внизу». (Далее в этом фрагменте Платон говорит о следующей возможности: «Если же душа, по своей ли собственной воле или под сильным чужим влиянием, изменяется в сторону большей добродетели, то, слившись с божественной добродетелью, она становится особенно добродетельной и переносится на новое, лучшее и совершенно святое место». Проблему исключительной души, которая может спастись и, возможно, спасти других от действия закона предопределения, мы обсудим в главе 8.) Несколько ранее в тех же «Законах» Платон так выражает свое учение об изменениях: «Перемены во всем, за исключением злых бедствий, – это самое ненадежное дело: это касается и смены всех времен года, и смены ветров, и перемен в укладе телесной жизни, в характере – словом, изменение не в чем-то одном, но решительно во всем, исключая, как я сейчас сказал, лишь злых бедствий». Короче говоря, Платон учит нас тому, что всякое изменение есть зло и что покой божественен.
Теперь мы видим, что платоновская теория форм или идей указывает определенное направление в развитии текучего мира. Она подводит нас к закону, согласно которому приверженность вещей к разложению в этом мире непрерывно возрастает. Это не жесткий закон универсально возрастающего процесса разложения. Правильнее было бы сказать, что это – закон возрастания склонности к разложению. Иначе говоря, опасность или вероятность разложения возрастает, но не исключается возможность и чрезвычайно редких движений в обратном направлении. Как показывает только что приведенный отрывок из Платона, очень хорошая душа может преодолеть изменчивость и разрушение, а очень дурная вещь – например, очень дурной город – может быть улучшен путем изменения. (Для того, чтобы такое улучшение приобрело хоть какой-то смысл, нам следует увековечить его, т. е. остановить все дальнейшие изменения.)
В полном согласии с этой теорией находится и изложенная Платоном в «Тимее» картина происхождения видов. В соответствии с ней, человек, высочайшее из животных, создан богами, а другие животные произошли от него в процессе вырождения и разложения. Сначала некоторые мужчины – трусы и жулики – выродились в женщин. Те, кому недоставало мудрости, постепенно выродились в более низких животных. Птицы, говорит он нам, произошли от безвредных, но легкомысленных людей, слишком доверявших своим чувствам, «племя сухопутных животных произошло из тех, кто был вовсе чужд философии», а рыбы – «от самых скудоумных неучей, души которых были так нечисты из-за всевозможных заблуждений»4.4.
Эту теорию можно применить и к описанию человеческого общества, и к описанию его истории. Она может объяснить пессимистический закон развития Гесиода4.5 – закон исторического разложения. Если можно доверять историческому свидетельству Аристотеля (которое было приведено в предыдущей главе), то теория форм или идей сначала была предложена как отклик на методологическую потребность в чистом и рациональном знании, невозможном в мире текучих чувственных вещей. Теперь мы видим, что эта теория гораздо шире. Помимо выполнения чисто методологических функций, она представляет собой теорию изменчивости. Она описывает общее направление развития всех текучих вещей, указывая тем самым на историческую тенденцию вырождения, свойственную человеку и человеческому обществу. (Вместе с тем она не ограничивается и этим; как мы увидим в главе 6, теория форм определяет характер политических требований Платона и даже средств их реализации). Если, как я полагаю, философские учения и Гераклита и Платона коренились в их социальном опыте – в особенности в опыте классовых войн и в гнетущем чувстве распадающегося на части социального мира, – то можно понять, отчего Платон, осознав, что теория форм может объяснить тенденцию к вырождению, уделял ей так много внимания. Он приветствовал ее как решение самой глубокой мистической загадки. Гераклит не сумел с этических позиций прямо осудить тенденцию политического развития; Платон же в своей теории форм создал теоретическую основу для пессимистических суждений в духе Гесиода.
Однако величие Платона-социолога заключается, конечно, не в общих абстрактных спекуляциях о законе общественной деградации. Напротив, оно коренится в ценности и тщательности его наблюдений, в удивительной остроте его социологической интуиции. Он видел то, что до него никто еще не видел и что было заново открыто только в наше время. В качестве примера можно упомянуть его теорию предыстории человечества, истории племенного патриархата и вообще его попытку выделить типичные периоды в развитии общественной жизни. Другой пример – это платоновский социологический и экономический историцизм, его внимание к экономической подоплеке политической жизни и исторического развития. Эту теорию возродил Маркс под именем «исторический материализм». Третьим примером является интереснейший платоновский закон политических революций, в соответствии с которым всякая революция вытекает из разногласий в стане правящего класса (или «элиты»). Этот закон служил у него основой анализа средств задержки политических изменений и создания социального равновесия, и он недавно был переоткрыт теоретиками тоталитаризма, в частности, В. Парето.
Теперь я перехожу к более подробному обсуждению названных вопросов. В особенности меня будет занимать третий вопрос – теория революции и равновесия.
Диалогами, в которых Платон обсуждает эти вопросы, являются в хронологическом порядке – «Государство», гораздо более поздний диалог под названием «Политик» и «Законы», самая большая и самая поздняя из всех его работ. Несмотря на некоторые незначительные различия, эти диалоги, местами повторяя, местами дополняя друг друга, весьма сходны между собой. В «Законах»4.6, например, изложен рассказ о закате и упадке человеческого общества, который помогает Платону дать описание предыстории, плавно переходящее в описание истории греческого общества. В «Государстве» имеются сходные идеи, которые более абстрактно и систематически описывают развитие государственного управления. В «Политике», носящем еще более абстрактный характер, дана логическая классификация типов государственного управления с редкими ссылками на исторические события. В «Законах» историцистский аспект исследований Платона сформулирован наиболее отчетливо. «Что послужило началом государственного устройства?» – спрашивает он здесь, связывая этот вопрос с другим: «Как должно в каждом отдельном случае рассматривать постепенное уклонение государства то в сторону добродетели, то порока?». В рамках социологических доктрин, разрабатывавшихся Платоном, существует одно важное различие, обусловленное чисто спекулятивными трудностями, которые, по-видимому, беспокоили Платона. Предположив, что начальной точкой развития было совершенное, а потому и не подверженное разложению государство, он испытывал затруднение объяснить причину первого изменения – Падения человека, которое и запустило часы истории4.7. В следующей главе мы узнаем о попытке Платона решить эту проблему, однако сначала я попытаюсь дать общий обзор его теории социального развития.
Согласно тому, что сказано в «Государстве», первоначальной, или исходной формой общества, которая в то же время в наибольшей степени была подобной форме или идее государства – «наилучшим государством» – было царство мудрейших и богоподобных людей. Этот идеальный город-государство был настолько совершенен, что трудно даже представить, как он мог вообще изменяться. И все же он изменялся, а вместе с изменениями началась и гераклитова распря – движущая сила всех перемен. Согласно Платону, внутренняя распря, классовая война, подпитываемая эгоистическими, главным образом, материальными и экономическими интересами, является главной силой «социальной динамики». Формула Маркса «история всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов»4.8 подходит для описания платоновского историцизма так же, как и для историцизма Маркса. Четыре наиболее характерных периода или «вех в истории политического вырождения», которые одновременно являются «важнейшими… разновидностями существующих государств»4.9, описываются Платоном следующим образом. Первой на смену совершенному государству приходит «тимархия», или «тимократия» – господство благородных воинов, сражающихся за честь и славу. За ней идет олигархия – правление богатых семейств. «Из нее возникает отличная от нее демократия» – царство свободы, следствием которой является беззаконие, а «четвертым и крайним заболеванием государства» является тирания4.10.
Как видно из только что приведенного отрывка из сочинений Платона, история социального разложения является для него историей болезни: болеет общество, а политик, как мы увидим позже, должен стать врачом, избавителем (и наоборот – врач также должен быть политиком). Подобно тому, как описание типичного течения болезни не всегда применимо к каждому отдельному больному, так и платоновская теория социального разложения не претендует на применимость к каждому отдельному городу-государству. Однако она претендует на описание как первоначального направления социального развития, породившего основные формы конституционного упадка, так и типичного хода социальных изменений4.11. Таким образом, Платон стремился выделить эволюционную последовательность смены исторических периодов, т. е. создать историцистскую теорию общества. Эта попытка была возобновлена Руссо, а Конт, Милль, Гегель и Маркс сделали это занятие модным. Если учесть небольшой объем исторических сведений, доступных Платону, то его система исторических периодов окажется ничем не хуже теорий современных историцистов. (Основное различие между ними состоит в оценке направления движения истории. Если аристократически настроенный Платон проклинал исследованное им историческое развитие, то современные историцисты приветствуют его, уверовав в закон исторического прогресса.)
Перед тем, как перейти к подробному обсуждению концепции совершенного государства Платона, я хотел бы остановиться на кратком анализе той роли, которую играют в его теории экономические интересы и классовая борьба в процессе перехода общества от одной из только что перечисленных платоновских четырех форм государственного устройства к другой. Платон говорит, что первая форма вырождения совершенного государства – тимократия, т. е. господство честолюбивых воинов, почти во всех отношениях близка к совершен ному государству. Важно отметить, что Платон открыто отождествляет это наилучшее и древнейшее из всех существовавших государств с дорийским государственным устройством Спарты и Крита и утверждает, что оба эти аристократические государства на самом деле представляли собой самые ранние формы политической жизни в Греции. То, что Платон говорит нам о государственном устройстве Спарты и Крита, содержится главным образом в его блестящих описаниях наилучшего или совершенного государства, подобием которого является тимократия. (Защищая идею сходства Спарты и совершенного государства, Платон стал одним из наиболее успешных пропагандистов того, что я назвал бы «Великим мифом Спарты» – древнейшего, получившего широкое распространение мифа о превосходстве спартанского государственного устройства и образа жизни.)
Основное различие между наилучшим, или идеальным, государством и тимократией состоит в том, что последняя содержит некоторый элемент нестабильности. Когда-то единый патриархальный правящий класс теперь оказывается разъединенным, а эта разъединенность низводит государство на следующую ступень, и тимократия вырождается в олигархию. Разъединенность порождается честолюбием. «Прежде всего тот слышит, – пишет Платон о молодом тимократе, – как сокрушается его мать: ее муж не принадлежит к правителям»4.12. Так он становится честолюбивым и жаждет отличий. Однако решающим фактором при переходе от тимократии к олигархии становятся конкуренция и собственнические интересы. «Надо сперва остановиться на том, – говорит Платон, – как тимократия переходит в олигархию… И слепому ясно, как совершается этот переход… Скопление золота в кладовых у частных лиц губит тимократию; они прежде всего выискивают, на что бы его употребить, и для этого перетолковывают законы, мало считаясь с ними: так поступают и сами богачи, и их жены… Затем, наблюдая, кто в чем преуспевает и соревнуясь друг с другом, они уподобляют себе и все население». Так возникает первый классовый конфликт: между добродетелью и деньгами или между традиционной феодальной суровостью и новыми причудами богатых. Переход к олигархии завершается тогда, когда богатые устанавливают законы, согласно которым «к власти не допускаются те, у кого нет установленного имущественного ценза. Такого рода государственный строй держится применением вооруженной силы или же был еще прежде установлен путем запугивания».
Установление олигархии грозит началом гражданской войны между олигархами и беднейшими классами: «Подобно тому как для нарушения равновесия болезненного тела достаточно малейшего толчка извне, чтобы ему расхвораться,… так и государство, находящееся в подобном состоянии, заболевает и воюет само с собой по малейшему поводу, причем некоторые его граждане опираются на помощь со стороны какого-либо олигархического государства, а другие – на помощь демократического; впрочем, иной раз междоусобица возникает и без постороннего вмешательства»4.13. Гражданская война приводит к установлению демократии: «Демократия … возникает тогда, когда бедняки, одержав победу, некоторых из своих противников уничтожат, иных изгонят, а остальных уравняют в гражданских правах и в замещении государственных должностей…».
Платоновское описание демократии является живой, но глубоко враждебной и несправедливой пародией на политическую жизнь Афин и на демократические убеждения, прекрасно сформулированные Периклом примерно за три года до рождения Платона. (Программа Перикла4.14 будет рассмотрена нами позднее – в главе 10.) Платоновская характеристика демократии – блестящий образец политической пропаганды, и можно представить себе, сколько вреда она принесла, если даже такой человек, как Дж. Адам, выдающийся ученый и издатель «Государства», оказался неспособным противостоять красноречивому обличению Платоном своего родного города Афин. «Платоновское описание человека демократического, – пишет Адам, – является одним из наиболее выдающихся и величественных примеров политического памфлета, известных в истории литературы». И когда он далее говорит, что «описание демократа как человекообразного хамелеона прославило Платона на все времена»4.15, то становится понятно, что Платон преуспел хотя бы в том, чтобы сделать из Адама врага демократии, и мы можем только догадываться, сколько вреда принесли писания Платона менее искушенным и неопытным умам…
Иногда кажется, что, когда Платон, говоря словами Адама4.16, «источает заманчивые мысли, образы и слова», он испытывает потребность в куске материи, чтобы прикрыть дыры в аргументации или даже, как в рассматриваемом случае, полное отсутствие рациональных аргументов. Аргументы он заменяет инвективами, отождествляя свободу с беззаконием, вольность со вседозволенностью и равенство перед законом с безначалием. Демократов он называет распутниками, скупердяями, наглецами и бесстыдниками, свирепыми дикими зверями, рабами любого своего каприза, живущими исключительно ради удовольствий и удовлетворения нечистых желаний. («Они обжираются как скоты», – так говорил об этом Гераклит.) Платон обвиняет демократов в том, что они «стыдливость обзывают глупостью, а рассудительность – недостатком мужества»4.17, и т. п. «А кроме того, – говорит Платон, когда поток его красноречия начинает иссякать, – разные другие мелочи: при таком порядке вещей учитель боится школьников и заискивает перед ними… а старшие, приспособляясь к молодым и подражая им, то и дело острят и балагурят, чтобы не казаться неприятными и властными». (И эти слова Платон в роли главы Академии вкладывает в уста Сократа, забывая о том, что Сократ никогда не был учителем и что даже в последние годы своей жизни он никогда не казался раздражительным и властным. Он никогда не «снисходил» к молодежи, а обращался с нею, например с молодым Платоном, как с товарищами и друзьями. Сам же Платон, надо полагать, действительно «снисходил» до обсуждения важных вопросов со своими учениками.) «Но крайняя свобода для народа такого государства, – продолжает Платон, – состоит в том, что купленные рабы и рабыни ничуть не менее свободны, чем их покупатели… Если собрать все это вместе, самым главным будет то… что душа делается крайне чувствительной, даже по мелочам: все принудительное вызывает у них возмущение как нечто недопустимое. А кончат они… тем, что перестанут считаться даже с законами… чтобы уже вообще ни у кого и ни в чем не было над ними власти». Здесь Платон все же отдает дань своему родному городу, хотя и помимо своей воли. Величайшей победой афинской демократии навсегда останется гуманное отношение к рабам, сохранившееся несмотря на антигуманную пропаганду, которую вели такие философы, как Платон и Аристотель: ведь, по признанию самого Платона, афинская демократия вплотную подошла к уничтожению рабства4.18.
Гораздо более ценным, хотя и оно продиктовано ненавистью, является платоновское описание тирании и особенно перехода к ней. Рассуждая о тирании, Платон подчеркивает, что он говорит о предмете, который хорошо узнал на личном опыте4.19. Несомненно, что при этом он имеет в виду сиракузского тирана Дионисия Старшего. Переход от демократии к тирании, говорит Платон, может быть легко осуществлен народным вождем, который знает, как использовать существующий в демократическом обществе классовый антагонизм между бедными и богатыми, и которому удается собрать достаточное число телохранителей или создать собственную армию. Люди, которые сначала приветствовали его как борца за свободу, вскоре оказываются порабощенными. Теперь «его первой задачей будет постоянно вовлекать граждан в какие-то войны, чтобы народ испытывал нужду в предводителе»4.20. При тирании создается самое презренное государство.
Очень похожее описание различных форм государственного управления можно найти в «Политике», где Платон обсуждает, как «появились на свет тиран и царь, олигархия, аристократия и демократия»4.21. Различные формы существующих государственных устройств и здесь истолковываются в качестве неточных копий истинной модели или истинной формы государства, т. е. совершенного государства, образца для подражания, существовавшего, как утверждает Платон, во времена Кроноса – отца Зевса. В отличие от «Государства» Платон выделяет в «Политике» шесть типов вырожденных государств. Однако это различие несущественно, если мы вспомним, что в «Государстве» Платон говорит, что четыре выделенных там типа не исчерпывают списка возможных государственных устройств и что возможны некоторые промежуточные формы4.22. Шесть типов получаются в «Политике» путем первоначального выделения трех форм правления: власти одного, власти немногих и власти многих. Каждая из этих форм разбивается затем на два типа, один из которых является сравнительно хорошим, а другой – плохим, в зависимости от того, насколько хорошо они подражают «единственно правильному государственному устройству», копируя и сохраняя древние законы4.23. В результате Платон выделяет три консервативные, или законные формы государства и три совершенно испорченные, или беззаконные государственные формы. Монархия, аристократия и консервативная форма демократии являются в порядке убывания их ценности законными подражаниями совершенному государству. Однако демократия может перейти в беззаконную форму и продолжать деградировать дальше, впадая в олигархию – беззаконную власть немногих, а затем в тиранию – беззаконную власть одного. Тирания, как говорит Платон в «Государстве», есть наихудшая форма государственного правления.
Наступление тирании, наихудшего государственного устройства, не обязательно означает, по Платону, конец всякого развития; это можно видеть из цитируемого далее отрывка из «Законов»4.24, частично повторяющего, а частично дополняющего рассказ, приведенный в «Политике»: «Дайте мне государство с тираническим строем. Пусть тиран будет молод, памятлив, способен к учению, мужествен и от природы великодушен… Только тогда от остальных его свойств будет польза». Именно таким образом может быть реформирована тирания – наихудшая форма государства. (Эта мысль Платона соответствует приведенному ранее его замечанию из «Законов» о том, что всякое изменение есть зло, «помимо изменения злых бедствий». Можно не сомневаться, что Платон, говоря о великом законоучителе и молодом тиране, имел в виду себя и свои многочисленные эксперименты с молодыми тиранами – в особенности свои попытки реформировать тиранию Дионисия Младшего в Сиракузах. Об этих неудавшихся экспериментах мы поговорим позже.)
Одна из главных целей платоновского анализа характера политического развития состояла в определении движущей силы любых исторических изменений. О том, что исторический обзор в «Законах» предпринят именно с этой целью, Платон говорит открыто: «Не правда ли, тысячи государств возникали в этот промежуток времени … и проходили через самые различные формы государственного устройства? … Не сможем ли мы вскрыть причину этих перемен? Быть может, тогда мы скорее получим указание относительно возникновения государственного устройства и происходящих в нем перемен»4.25. В итоге этих рассуждений он открывает закон, в соответствии с которым движущей силой всех политических революций является внутренняя разобщенность, классовая война, подпитываемая антагонизмом классовых интересов. Платон еще раз уточняет формулировку этого фундаментального закона. Он настаивает на том, что только внутренний разлад правящего класса может ослабить его настолько, чтобы допустить его свержение. «Изменения в государстве обязаны своим происхождением той его части, которая обладает властью, когда внутри нее возникают раздоры»4.26, – говорит Платон в «Государстве» и повторяет в «Законах» (возможно, по поводу этого фрагмента из «Государства»): «Царская же, клянусь Зевсом, и вообще всякая власть разрушается разве не самими ее носителями?». Этот социологический закон, а также наблюдение, что различия экономических интересов чаще всего оказываются причиной разобщенности, – ключ к философии истории Платона. Более того, это также ключ к анализу Платоном условий, необходимых для установления политического равновесия, т. е. для приостановки политических изменений. Платон утверждает, что эти условия были налицо в наилучшем и совершенном государстве древности.
Платоновское описание совершенного или наилучшего государства обычно интерпретируют как утопическую про-грессистскую программу. Вопреки многочисленным утверждениям в «Государстве», «Тимее» и «Критии» о том, что Платон описывает далекое прошлое, и вопреки соответствующим отрывкам из «Законов», где платоновские исторические намерения выражаются открыто, часто можно услышать заявление, будто в намерения Платона входило мифологизированное описание будущего. Я полагаю, однако, что Платон имел в виду то, что он говорил, и что многое из того, что он говорил о своем совершенном государстве, – в особенности в книгах II, III и IV «Государства», носило исторический4.27 или даже предысторический характер (подобно его описаниям древного общества в «Политике» и «Законах»). Это, конечно, не относится ко всем платоновским характеристикам наилучшего государства. В случае, например, царства философов (описанного в книгах V, VI и VII «Государства») Платон сам говорит, что оно реализовано только в вечном мире форм или идей, т. е. в «Небесном граде». Эти намеренно не исторические черты платоновских описаний государственных устройств мы обсудим далее, когда будем анализировать этико-политические воззрения Платона. Конечно, Платон, рассматривая примитивные или древние государственные устройства, не имел намерения быть исторически точным. Без сомнения, он знал, что не располагает для этого необходимыми данными. Тем не менее, я полагаю, что он серьезно пытался воспроизвести древние племенные формы общественной жизни с доступной ему точностью. Вряд ли стоит сомневаться в этом, особенно если принять во внимание то, что его попытка во многом оказалась успешной. Иначе и не могло быть, поскольку картина, нарисованная Платоном, является идеализированным описанием воззрений критской и спартанской аристократии. Острая социологическая интуиция позволила ему понять, что государственное устройство Спарты и Крита было не только древним, но и окаменелым, приостановленным, что оно представляло собой остаток еще более древних государственных форм. И Платон решил, что эти древнейшие формы были также и более стабильными, не столь подверженными изменениям, как современные государственные устройства. Платон пытался реконструировать это очень древнее и, следовательно, очень хорошее и чрезвычайно стабильное государство таким образом, чтобы показать, как оно могло быть свободным от разобщенности, как можно было избежать в нем классовой борьбы и как влияние экономических интересов было сведено там до минимума и держалось под контролем. Вот основные задачи платоновской реконструкции наилучшего государства.
Как решает Платон проблему предотвращения классовой войны? Будь он прогрессивным мыслителем, ему, наверное, пришла бы в голову идея бесклассового, эгалитарного общества, – ведь, как показывает его собственная пародия на афинскую демократию, в Афинах существовали мощные эгалитарные тенденции. Однако его цель состояла не в том, чтобы реконструировать возможное будущее государство, а в том, чтобы описать прошлое государство, а именно – государство предка Спарты, которое, конечно же, не было бесклассовым. Это было рабовладельческое государство, и оно – в соответствии с представлением Платона о наилучшем государстве – было основано на жестких классовых различиях. Оно являлось кастовым государством. Поэтому проблема предотвращения классовой войны решается Платоном не путем ликвидации классов, а путем придания правящему классу непререкаемого превосходства. В совершенном государстве все должно быть, как в Спарте: только представителям правящего класса позволено здесь иметь оружие, обладать всей полнотой политических и иных прав, иметь доступ к образованию, т. е. к специальному обучению искусству присматривать за человеческим стадом. (На самом деле, подавляющее превосходство правящего класса слегка беспокоит Платона; он боится, что его представители «станут по дурной привычке причинять овцам зло и будут похожи не на собак, а на волков»4.28. Эту проблему мы рассмотрим позже в этой главе.) Пока правящий класс один, его власти никто не может противостоять, и потому классовая война невозможна.
Платон выделяет три класса, существующих в наилучшем государстве: правители, их вооруженные помощники, или воины, и работники. Однако на самом же деле здесь только два класса: военная каста – вооруженные и образованные правители – и безоружное и необразованное управляемое стадо, поскольку правители являются не отдельной кастой, а лишь старыми и умудренными воинами, вышедшими из рядов помощников. Тот факт, что Платон подразделяет правящую касту на два класса – вождей и помощников, не делая этого же для класса работников, обусловлен, главным образом, тем, что интерес для Платона представляли только правители. Работники, торговцы и т. п. Платона совершенно не интересовали, они были для него лишь человеческим стадом, существующим для удовлетворения материальных потребностей правящего класса. Причем Платон заходит так далеко, что запрещает правителям творить суд над людьми из этого класса и вникать в их мелкие проблемы4.29. Вот почему так отрывочна имеющаяся у нас информация о платоновских низших классах. Однако некоторые замечания о них Платон все же делает: «Духовный склад их таков, что с ними не очень-то стоит общаться, но они обладают телесной силой, достаточной для тяжелых работ». Это некрасивое замечание иногда утешительно трактуют так, будто Платон не видел места для рабов в своем городе-государстве, но я вынужден показать здесь, что это не так. Действительно, Платон нигде открыто не обсуждает вопрос о статусе рабов в его наилучшем государстве. Правда и то, что Платон предложил избегать слова «раб» и считал, что работников лучше называть «плательщиками» или даже «кормильцами». Однако делал он это в пропагандистских целях. Нигде у Платона мы не найдем ни малейшего намека на то, что рабство следует отменить или хотя бы смягчить. Напротив, Платон только насмехается над «нежными» афинскими демократами, сторонниками аболиционизма. Он делает это совершенно открыто при описании тимократии, которая, напомним, представляла собой, по Платону, вторую после наилучшего государства форму государственного устройства. Вот что он говорит о тимократическом человеке: «С рабами такой человек жесток, хотя их и не презирает, так как достаточно воспитан». Поскольку же только в наилучшем государстве качество образования превосходит тимократическое, то с высокой степенью вероятности можно заключить, что в платоновском наилучшем городе-государстве были рабы, которых не истязали, а просто презирали. Закономерно презирая рабов, Платон согласно своей теории, не считает необходимым распространяться на тему рабства. Этот вывод полностью подтверждается отрывком из «Государства», в котором Платон, критикуя практику порабощения греками греков, дает описание преимуществ порабощения варваров и даже призывает «наших граждан», т. е. граждан наилучшего города-государства, «относиться к своим противникам именно таким образом, а к варварам – так, как теперь относятся друг к другу эллины». Эта мысль подтверждается также и содержанием «Законов», где Платон выказывает самое антигуманное отношение к рабам.
Поскольку только один правящий класс обладает политической властью, с помощью которой человеческое стадо заключается в такие рамки, которые не позволили бы ему выйти из-под контроля, то проблема сохранения государства целиком сводится к проблеме сохранения единства правящего класса. Как сохранить единство правителей? Путем обучения и разнообразных форм психологического воздействия, а также путем подавления экономических интересов, способных повлечь за собой разобщенность. Экономическая воздержанность достигалась и контролировалась в результате введения коммунизма, т. е. отмены частной собственности, особенно на драгоценные металлы. (Запрет на обладание драгоценными металлами существовал и в Спарте.) Коммунизм распространялся только на правящий класс, единство которого следовало обязательно сохранить; ссоры внутри низшего класса не заслуживали внимания. Поскольку всякая собственность являлась общественной, то право общего обладания относилось также к женщинам и детям. Ни один представитель правящего класса не должен был знать ни своих детей, ни своих родителей. Семью следовало уничтожить или, точнее, расширить ее до размера всего класса воинов. В противном случае семейные обязанности могли стать источником разобщения. Таким образом, «каждый должен почитать каждого родным себе»4.30. (Это предложение не было ни новым, ни революционным, как это может показаться. Вспомним спартанские ограничения на частную семейную жизнь, например запрет на отдельные трапезы, который Платон часто называл институтом «совместных трапез».) Вместе с тем даже общее обладание женщинами и детьми Платон не считал достаточным для защиты правящего класса от экономических опасностей. Для него важно было избежать не только бедности, но и процветания. И то, и другое таило угрозу единству: бедность потому, что она заставляет людей применять отчаянные усилия для удовлетворения своих потребностей, а процветание потому, что причиной большинства изменений являются изобилие, богатство, делающие возможными опасные эксперименты. Только при коммунистической системе, сводящей экономические интересы до минимума и гарантирующей единство правящего класса, не может быть ни большой нужды, ни большого богатства.
Таким образом, коммунистическое устройство правящего класса платоновского совершенного города-государства вытекает из его фундаментального закона социальных изменений. Оно – необходимое условие политической стабильности, важнейшей характеристики такого города-государства. Однако при всей важности этого условия его одного недостаточно. Для того, чтобы правящий класс мог чувствовать себя действительно объединенным в одно племя, т. е. в одну большую семью, необходимо не только наличие связей между представителями класса, но и давление, оказываемое на него извне. Это давление может быть создано путем расширения пропасти между правителями и управляемыми. Чем глубже правители будут чувствовать принадлежность управляемых к низшему сословию, тем больше будет укрепляться чувство единения между ними. Так, Платон после некоторых колебаний приходит к фундаментальному принципу, гласящему, что между представителями разных классов не должно быть никаких отношений: «Вмешательство этих трех сословий в чужие дела, – говорит Платон, – и переход из одного сословия в другое – величайший вред для государства и с полным правом может считаться высшим преступлением»4.31. Однако такое жесткое разделение на классы следовало как-то оправдать, а это оправдание могло состоять только в том, что правители являются высшими по сравнению с управляемыми существами. Поэтому Платон оправдывает предложенное им разделение классов, утверждая, что правители значительно превосходят управляемых в трех аспектах: породой, образованием и своей шкалой ценностей. Моральные ценности Платона, которые, конечно же, совпадают с ценностями правителей наиболее совершенного государства, будут рассмотрены в главах 6, 7 и 8. Здесь же я хотел бы ограничиться описанием некоторых идей Платона, касающихся происхождения, воспитания и образования представителей правящего класса. (Прежде чем приступить к такому описанию, я хочу высказать свое убеждение, что личное превосходство, будь оно расовым, интеллектуальным, моральным или превосходством в образовании, даже если оно может быть доказано, не должно, тем не менее, служить основанием установления политических прерогатив. Большинство населения цивилизованных стран сегодня считает теорию расового превосходства мифом. Однако даже если бы эта теория была доказана, она не должна приводить к каким-то политическим последствиям, хотя могла бы накладывать особую моральную ответственность на представителей высшей расы. Аналогичные требования следует предъявлять также тем, кто превосходит других интеллектуально, морально или уровнем образования. Я глубоко убежден, что некоторые интеллектуалы, высказывая противоположное мнение, показывают только то, сколь ущербным было их образование, раз оно не помогло им осознать свою ограниченность и свое фарисейство.)
Для того, чтобы понять суть воззрений Платона на происхождение, воспитание и образование представителей правящего класса, особое внимание следует обратить на два важных момента нашего анализа. Во-первых, следует иметь в виду, что Платон описывает город-государство, которое существовало в прошлом, но которое связано с настоящим таким образом, что некоторые его черты все еще можно различить в существующих государствах, например в Спарте. Во-вторых, Платон, описывая свой идеальный город-государство, имеет в виду условия его стабильности и пытается обнаружить гарантии этой стабильности внутри самого правящего класса, а точнее – в его единстве и силе.
Что касается происхождения правящего класса, следует заметить, что в «Политике» Платон говорит о времени, предшествовавшем появлению наилучшего государства, когда «бог сам пестовал людей и ими руководил, подобно тому как сейчас люди … пасут другие, низшие, породы… Не было также в собственности женщин и детей»4.32. В этом отрывке Платон имеет в виду не просто хорошего пастуха. В свете того, что Платон говорит по этому поводу в «Законах», мы можем интерпретировать его слова почти буквально, т. с. в том смысле, что древнее общество, существовавшее еще до появления первого наилучшего города-государства, было просто семьей кочующих в горах пастухов, руководимых патриархом: «Государственное устройство возникло, – говорит Платон о периоде, предшествующем первому поселению, – как господство старейшего, получившего эту власть от отца и матери; за ним следовали остальные, составляя, точно птицы, одну стаю, и они находились под управлением законов наших дедов и наиболее справедливой из всех царской власти». Эти кочевые племена, называвшие себя «дорийцами», говорит Платон, поселились в пелопоннесских городах – прежде всего в Спарте. Как это произошло, Платоном объясняется весьма смутно, однако его нерешительность в этом вопросе становится понятной, как только он намекает нам на то, что это «поселение» на самом деле было жестоким порабощением. Насколько нам известно, Платон излагает правдивую историю дорического поселения на Пелопоннесе. Поэтому у нас есть все основания полагать, что Платон в своем рассказе предпринял серьезную попытку описать события греческой предыстории – описать не только происхождение дорического высшего сословия, но и происхождение человеческого стада, т. е. коренного греческого населения. В похожем отрывке из «Государства» Платон дает нам мифологическое, но очень точное описание самого завоевания, говоря о происхождении «земнородных», т. е. правящего класса наилучшего города. (Миф о земнородных в другом аспекте будет рассмотрен в главе 8.) Их победоносное вступление в город, основанный ранее крестьянами и ремесленниками, описано так: «Мы же, снабдив этих наших земнородных людей оружием, двинемся с ними вперед под руководством правителей. Придя на место, пусть они осмотрятся, где им всего лучше раскинуть в городе лагерь, чтобы удобнее было держать жителей в повиновении в случае, если кто не пожелает подчиняться законам, и отражать внешних врагов, если неприятель нападет, как волк на стадо». Этот короткий, но исполненный триумфального пафоса рассказ о порабощении коренного населения воинственной ордой (которую в «Политике» Платон отождествлял с пастухами, кочевавшими в горах в период, предшествовавший возникновению поселений) следует вспомнить при истолковании настойчиво повторявшегося Платоном утверждения о том, что хорошие правители, будь то боги, полубоги или цари, являются патриархальными пастырями людей и что искусство политической власти подобно пастушескому искусству, т. е. является искусством управления и усмирения человеческого стада. Именно в этом свете и нужно рассматривать данное им описание воспитания, т. е. обучения «защитников служить как сторожевым собакам, а правителей – как пастухам». Воспитание и обучение помощников, а значит и представителей правящего класса платоновского наилучшего государства является, подобно ношению оружия, классовым отличием и потому классовой прерогативой4.33. При этом воспитание и обучение – это не пустые символы. Подобно оружию, они представляют собой инструменты классового господства, необходимые для поддержания стабильности такого господства. Платон рассматривает их исключительно с этой точки зрения, т. е. в качестве мощного политического орудия, средства управления человеческим стадом и объединения правящего класса.
Для достижения этой цели важно, чтобы правящий класс чувствовал себя принадлежащим к высшему господствующему сословию. «Сословие стражей должно быть чистым»4.34, – говорит Платон (в защиту инфантицида, т. е. ритуала убийства физически слабых младенцев) и в связи с этим выдвигает расистский аргумент, что мы, тщательно производя селекцию скота, вместе с тем с пренебрежением относимся к человеческому роду. Этот аргумент с тех пор повторялся много раз. (В Афинах инфантицид не был принят. Платон, видя, что в целях евгеники он практикуется в Спарте, решил, что этот обычай хорош в силу своей древности.) Платон требует, чтобы те же принципы, которые опытный селекционер применяет к собакам, кошкам или птицам, применялись также и для селекции господствующего сословия: «А если этого не соблюдать, то как ты считаешь – намного ли ухудшится порода птиц и собак?» – спрашивает Платон и приходит к выводу, что «с человеческим родом дело обстоит так же». Сословные качества, которые должны были воспитывать в себе правители, – это качества сторожевого пса. «Военные атлеты должны быть чуткими, как собаки», – требует Платон и спрашивает: «В деле охраны есть ли разница между природными свойствами породистого щенка и юношей хорошего происхождения?». Восхищение Платона собаками заходит так далеко, что он различает в них «подлинную философскую природу», так как собаке «присуще стремление познавать».
Трудность, расстраивавшая Платона более всего, состояла в том, что правители и помощники должны обладать характером одновременно неистовым и мягким. Понятно, что в них следует воспитывать неистовство, раз они должны «обладать неодолимым и непобедимым яростным духом». Однако, «если стражи таковы по своей природе, не будут ли они свирепыми и друг с другом, и с остальными гражданами»4.35. В самом деле, «самое ужасное и безобразное – если собаки причиняют овцам зло и похожи не на собак, а на волков». Эта проблема важна с точки зрения сохранения равновесия или, точнее, стабильности государства, потому что Платон не надеялся на равновесие сил разных классов, так как оно было бы нестабильным. Контроль за правящим классом, его деспотической властью и неистовством со стороны управляемых, по мнению Платона, недопустим, ибо превосходство господствующего класса не должно подвергаться сомнению. Единственной формой контроля за правящим классом является, поэтому, самоконтроль. Правящий класс должен быть экономически воздержанным, т. е. избегать чрезмерной эксплуатации управляемых, но он должен также избегать и чрезмерных проявлений неистовства в общении с управляемыми. Однако этого можно добиться, лишь уравновесив природное неистовство мягкостью. Платон полагал, что это весьма серьезная проблема, поскольку «кроткий нрав противоположен ярости духа». Устами Сократа он признается, что эта проблема его сильно занимает, – до тех пор, пока он снова не вспомнил о собаках: «Их свойство – быть как нельзя более кроткими с теми, к кому они привыкли и кого знают, но с незнакомыми – как раз наоборот», – говорит он. А потому доказано, что «поиски таких свойств в страже не противоречат природе». В результате Платоном была поставлена задача воспитания господствующего сословия и были указаны пути ее решения на основе анализа условий сохранения стабильного государства.
Поставленные Платоном задачи в области образования совершенно те же самые. Здесь он преследует чисто политическую цель стабилизации государства путем смешивания в характере правителей элементов неистовства и мягкости. Две дисциплины, изучавшиеся детьми представителей греческих высших классов, – гимнастика и музыка (последняя понималась в широком смысле и включала в себя изучение всей литературы), Платон соотносит с двумя элементами характера – неистовством и мягкостью. «Разве ты не замечал, – спрашивает Платон4.36, – каким бывает духовный склад у тех, кто всю жизнь посвятил гимнастике и вовсе не касался мусического искусства? И каков он у людей, им противоположных? Занимающиеся только гимнастикой становятся грубее, чем следует, а занимающиеся одним только мусическим искусством – настолько мягкими, что это их не украшает… А наши стражи должны обладать обоими этими природными свойствами… Я бы сказал, бог даровал людям два искусства: мусическое искусство и гимнастику, но не ради души и тела, а ради яростного и философского начал в человеке… Главные образцы воспитания и обучения пусть будут у нас такими», – заключает Платон.
Хотя Платон отождествляет душевную мягкость с предрасположенностью к философии и хотя в завершающих частях «Государства» философия занимает доминирующее положение, он вовсе не склоняется в пользу душевной мягкости или музыкального, т. е. литературного образования. Его беспристрастность в уравновешивании двух душевных элементов особенно очевидна, когда он призывает к серьезнейшим ограничениям литературного образования по сравнению с тем, что в его годы было принято в Афинах. Это, конечно, отражает его общее предпочтение Спарты Афинам. (Крит, его другая модель, был настроен против музыки еще более решительно, чем Спарта4.37.) Политические принципы литературного образования Платона основаны на простом сравнении Афин и Спарты. Он видел, что Спарта обращалась со своим человеческим стадом излишне жестоко, что, по его мнению, являлось симптомом или даже признанием слабости4.38, а потому и симптомом начинающегося вырождения господствующего класса. Афины, наоборот, обращались с рабами слишком либерально и расслабленно. Платон решил, что это является доказательством того, что спартанцы чрезмерно увлекались гимнастикой, а афиняне – музыкой. Эта простая оценка помогла ему легко определить то, что, по его мнению, являлось подлинной мерой или подлинной смесью двух элементов в системе образования наилучшего государства и сформулировать принципы политики в области образования. С точки зрения афинян это не могло означать ничего, кроме требования удушить литературное образование по примеру Спарты с ее жестким контролем литературы4.39. Суровой цензурой контролировалась не только поэзия, но и музыка как таковая, которые, внушая молодежи понятие о классовой дисциплине и классовых интересах4.40, должны были укреплять стабильность государства. Платон даже забывает о том, что функция музыки состоит в том, чтобы смягчать нравы молодежи, требуя, чтобы музыка делала их храбрее, т. е. неистовее. (Принимая во внимание, что Платон был афинянином, его аргументы, касающиеся собственно музыки, кажутся мне почти невероятными в их суеверной нетерпимости, особенно при сравнении с более просвещенной современной ему критикой4.41. Однако даже теперь многие музыканты на его стороне, возможно потому, что им льстит его высокое мнение о вечности музыки, т. е. о ее политическом значении. То же самое можно сказать о педагогах и даже о многих философах, поскольку Платон требовал, чтобы они управляли государством. Это требование мы рассмотрим в главе 8.) Политический принцип Платона, определяющий характер духовного образования, т. е. сохранение стабильности государства, определяет также и характер образования физического. Цель физического образования у Платона – типично спартанская. Если афинский гражданин получал общее всестороннее образование, то Платон требует, чтобы представители правящего класса обучались как профессиональные воины, готовые сражаться против внутренних и внешних врагов. Детей обоих полов, повторяет он дважды, «надо брать и на войну – конечно, зрителями, на конях, а где безопасно, так и поближе; пусть они отведают крови, словно щенки»4.42. Формула одного современного писателя, назвавшего тоталитарную систему образования «интенсивной и непрерывной формой мобилизации», хорошо описывает всю платоновскую теорию обучения.
Таков набросок платоновской теории наилучшего, или древнейшего, города-государства, обращавшегося со своим человеческим стадом так, как мудрый, но жестокосердный пастух обращается со своими овцами: не слишком жестоко, но с подобающим презрением… Платоновское описание такого города-государства действительно превосходно и в качестве анализа спартанских социальных институтов и условий их стабильности или нестабильности, и в качестве попытки реконструировать жесткие древние формы племенной жизни. (В этой главе я рассматриваю только дескриптивные аспекты этого анализа. Этические аспекты будут рассмотрены позднее.) Я полагаю, что многое из того, что исследователи относят к мифологическим или утопическим спекуляциям Платона, следует истолковывать в качестве данного им социологического описания и анализа. Если, например, мы вспомним его миф о триумфальном шествии военной орды, поработившей оседлое население, то вынуждены будем отметить, что с точки зрения дескриптивной социологии он очень удачен. На самом деле, его можно даже понять в качестве интересной (хотя, вероятно, слишком общей) современной теории происхождения государства, в соответствии с которой централизованная и организованная политическая власть обычно появляется в результате такого завоевания4.43. Описаний подобного рода в платоновских работах, по-видимому, даже больше, чем мы можем предположить.
Подведем итоги. Пытаясь понять и истолковать переживаемую им изменчивость социального мира, Платон сумел чрезвычайно подробно развить систематическую историцистскую социологию. Существующие государства он считал вырождающимися копиями неизменной формы или идеи государства. Он сделал попытку реконструировать эту форму или идею или, по крайней мере, описать общество, которое походило бы на нее возможно больше. Материалом для такой реконструкции послужили, наряду с историческими сведениями, результаты его анализа социальных институтов Спарты и Крита, представлявших древнейшие из известных ему форм общественной жизни в Греции, в которых он сумел распознать задержанные формы еще более старых племенных сообществ. Однако для того, чтобы использование этого материала было успешным, ему потребовался принцип различения между хорошими, древними, или первоначальными, чертами существующих институтов и симптомами их распада. Этот принцип он вывел из предложенного им закона политических революций, в соответствии с которым источником всех социальных изменений является разобщенность правящего класса и его заинтересованность только экономическими проблемами. Поэтому для реконструкции наилучшего государства потребовалось самым радикальным образом устранить все источники и элементы разобщенности и распада. Иначе говоря, спартанское общество, служившее основой реконструкции, следовало рассматривать с точки зрения условий, необходимых для сохранения нерушимого единства господствующего класса, гарантией чему должны были быть экономическая воздержанность, воспитание и обучение правящего класса.
Истолковывая современные ему общества как искаженные копии идеального государства, Платон оснастил достаточно грубые представления Гесиода о человеческой истории одновременно теоретическим обрамлением и анализом возможностей их практического применения. Ему удалось развить чрезвычайно реалистичную историцистскую теорию, обнаружившую причину социальной изменчивости в гераклитовской распре и в борьбе классов, которая у Гераклита являлась движущей и разлагающей силой истории. Эти историцистские принципы Платон применил для описания истории заката и упадка греческих городов-государств, в особенности для критики демократии, названной им женоподобной и вырожденной. Можно добавить, что позднее, в «Законах»4.44, он применил эти принципы также и к истории заката и падения персидской империи, положив начало длинному списку сценариев «закатов» истории империй и цивилизаций. («Закат Европы» О. Шпенглера, может быть, наихудший, но отнюдь не последний из них4.45.) Все это, я полагаю, можно рассматривать как чрезвычайно впечатляющую попытку осмыслить и объяснить переживания Платона, вызванные крахом племенного общества, – переживания, которые были аналогичны переживаниям Гераклита, создавшего первую философскую теорию изменчивости.
Вместе с тем, наш анализ платоновской дескриптивной социологии еще не завершен. Его история заката и падения содержит два характерных момента, на которые мы еще не обращали специального внимания. Платон полагал, что движущиеся к закату общества подобны организму и что закат – это процесс, подобный старению. Он считал также, что закат общества является заслуженным, – в том смысле, что моральный упадок, т. е. упадок и деградация души, идет рука об руку с упадком и деградацией социального тела. Все сказанное имеет важное значение в платоновской теории первого изменения – в истории Числа и Падения человека. Эту теорию и ее связь с учением о формах или идеях мы рассмотрим в следующей главе.
Платон не был первым философом, подвергнувшим общественные явления научному анализу. Начало развитию общественных наук было положено по крайней мере во времена поколения Протагора, первого из великих мыслителей, которые называли себя «софистами». Это начало было связано с осознанием потребности различать две разные составляющие среды обитания человека – природное и социальное окружение. Заметить и понять это различие непросто, и даже до сих пор оно не всегда кажется очевидным. Со времен Протагора его существование не раз ставилось под сомнение. Многие из нас, возможно, и теперь часто склонны истолковывать наше социальное окружение так, как если бы оно было «естественным».
Одной из существенных черт магического сознания древнего – племенного или «закрытого» общества – является господствующее в таком обществе убеждение, будто оно существует в заколдованном круге5.1 неизменных табу, законов и обычаев, которые считались столь же неизбежными, как восход солнца, смена времен года и тому подобные совершенно очевидные закономерности природы. И только после падения магического «закрытого общества» стало возможным теоретическое осмысление отличия «природы» от «общества».
Мне кажется, что для анализа процесса осознания специфических особенностей природы и общества нам потребуется хорошенько усвоить одно важное различие. Это – различие между (а) естественными законами, или законами природы, такими, как например, законы, описывающие движение Солнца, Луны и планет, смену времен года и т. п., а также закон гравитации или, скажем, законы термодинамики, и (b) нормативными законами или нормами, запретами и заповедями, т. е. правилами, которые запрещают или требуют определенного образа поведения. В качестве примера нормативных законов можно назвать Десять заповедей, правовые нормы, регулирующие порядок выборов в парламент, и законы афинского полиса.
Поскольку стремление затушевать интересующее нас различие часто препятствует обсуждению этих вопросов, я хотел бы в этой связи сделать несколько замечаний. Закон в смысле (а) – закон природы – описывает жесткую неизменную регулярность, которая либо на самом деле имеет место в природе (в этом случае закон является истинным утверждением), либо не существует (в этом случае он ложен). Если нам неизвестно, истинен или ложен некоторый закон, и если мы хотим привлечь внимание к этой неопределенности, то мы часто называем его «гипотезой». Закон природы неизменен и не допускает исключений. И если мы сталкиваемся с событием, противоречащим ему, то говорим не о том, что обнаружили исключение, а, напротив, о том, что наша гипотеза была опровергнута, поскольку вышло так, что гипотетическая жесткая регулярность на самом деле не имеет места или, иначе говоря, что утверждение, которое, по нашим предположениям, описывало закон природы, оказалось ложным. Поскольку законы природы неизменны, они не могут быть нарушены или созданы. Хотя мы можем использовать их в технических целях, они недоступны контролю со стороны человека, а их незнание или игнорирование может привести к беде.
Ситуация совершенно иная, когда мы обращаемся к (b) – нормативным законам. Нормативный закон, будь то правовой акт или моральная заповедь, вводится человеком. Его часто называют хорошим или плохим, правильным или неправильным, приемлемым или неприемлемым, но «истинным» или «ложным» его можно назвать лишь в метафорическом смысле, поскольку он описывает не факты, а ориентиры для нашего поведения. Если этот закон имеет смысл и значение, то он может быть нарушен, а если его невозможно нарушить, то он поверхностен и не имеет смысла. Требование «Не трать денег больше, чем имеешь» является примером осмысленного нормативного закона. Эта максима может стать важным моральным или правовым законом, и это произойдет с тем большей вероятностью, чем чаще она будет нарушаться. Фраза «Не вынимай из кошелька денег больше, чем там находится», судя по тому, как она построена, тоже может претендовать на роль нормативного закона. Однако никто не станет рассматривать такое правило в качестве существенной части системы права или нравственности, поскольку его невозможно нарушить. Существование нормативных законов всегда обусловлено человеческим контролем – человеческими решениями и действиями. Этот контроль обычно осуществляется путем применения санкций – наказанием или предупреждением того, кто нарушает закон.
Вместе со многими учеными, в особенности социологами, я полагаю, что различие между законами в смысле (а), т. е. утверждениями, описывающими природные регулярности, и законами в смысле (b), т. е. нормами типа запретов и заповедей, является фундаментальным и что два этих типа законов едва ли имеют между собой что-либо общее помимо названия. Тем не менее, эта точка зрения отнюдь не является общепризнанной. Напротив, многие мыслители полагают, что существуют нормы – запреты и заповеди, – являющиеся «естественными», потому что они подобны законам природы в смысле (а). Эти мыслители утверждают, например, что определенные правовые нормы соответствуют человеческой природе, а потому и естественным психологическим законам в смысле (а), в то время как другие правовые нормы могут быть противны человеческой природе. По их мнению, нормы, которые следует считать соответствующими человеческой природе, на самом деле не очень отличаются от законов природы в смысле (а). Другие мыслители утверждают, что законы природы в смысле (а) очень похожи на нормативные законы, поскольку они были введены волей или решением Создателя Вселенной. Эта точка зрения, скорее всего, была причиной использования первоначально нормативного слова «закон» для обозначения законов в смысле (а). Все эти воззрения, конечно, заслуживают обсуждения. Однако перед тем, как перейти к нему, необходимо четко различить законы в смысле (а) от законов в смысле (b) и не впадать в заблуждение из-за неправильного употребления терминов. Поэтому термин «закон природы» («natural law») мы будем использовать исключительно для обозначения законов в смысле (а) и не станем применять его к каким бы то ни было нормам, которые в том или ином смысле можно назвать «естественными» («natural»). He впадая в путаницу, мы всегда можем говорить о «естественных правах и обязанностях» («natural rights and obligations») или о «естественных нормах» («natural norms»), если желаем подчеркнуть «естественный» характер законов типа (b).
Я полагаю, что для понимания платоновской социологии необходимо проанализировать, как могло сформироваться понимание различия между естественными и нормативными законами. Сначала я хотел бы рассмотреть то, что могло быть начальным пунктом и завершающим этапом развития такого понимания, а затем – три промежуточных шага, каждый из которых играет свою роль в платоновской теории. Начальный пункт этого развития я назвал бы наивным монизмом. Это воззрение можно считать чрезвычайно характерным для «закрытого общества». Завершающий этап, который я называю критическим дуализмом (или критическим конвенционализмом), характерен для «открытого общества». Тот факт, что до сих пор многие не решаются сделать этот последний шаг, можно считать свидетельством того, что мы все еще находимся в переходном периоде от закрытого к открытому обществу (об этом см. главу 10).
Начальный период, который я назвал «наивным монизмом», представляет собой этап, на котором различие между естественными и нормативными законами еще не фиксировалось. На этом этапе негативный опыт человека является средством, с помощью которого он учится приспосабливаться к окружающей среде. Различие между санкциями, навязанными другими людьми в случае нарушения нормативных табу, и негативным опытом, испытанным под воздействием природного окружения, еще не осознается. Существуют две возможные стадии проявления наивного монизма. Одну из них можно назвать наивным натурализмом. На этой стадии считается, что естественные и конвенциональные регулярности вообще неизменны. Я думаю, что эта стадия – всего лишь абстрактная возможность, которая, скорее всего, никогда не реализовывалась. Гораздо важнее для нас стадия, которую можно назвать наивным конвенционализмом, на которой считается, что природные и нормативные регулярности выражают решения человекоподобных богов и демонов. На этой стадии смену времен года, особенности движения Солнца, Луны и планет интерпретируют так, будто они повинуются «законам», «повелениям» и «решениям», «управляющим небом и землей» и «провозглашенным Богом-создателем в начале времен»5.2. Понятно, что те, кто так думает, способны поверить и в то, что даже законы природы при определенных исключительных обстоятельствах подвержены изменениям, что иногда мы можем воздействовать на них при помощи магии и что эти законы приводятся в действие санкциями – так, как если бы они были нормативными. Это хорошо иллюстрирует изречение Гераклита: «Солнце не преступит [положенных] мер, а не то его разыщут Эринии, союзницы Правды».
Крушение племенной системы, основанной на магии, тесно связано с осознанием того, что системы табу различных племен различны, что они введены и навязаны человеком и что их можно безнаказанно нарушать, если только удастся избежать наказания со стороны соплеменников. Осознанию этого факта способствовало также наблюдение, что законы могут вводиться и изменяться смертными законодателями. Я имею в виду не только таких законодателей, как Солон, но и законы, введенные и принятые обычными гражданами демократических городов. Этот опыт позволил осознать различие между нормативными законами, введенными человеком и основанными на решениях и соглашениях, и природными регулярностями, недоступными власти человека. Позицию, при которой возникло ясное понимание этого различия, можно назвать критическим дуализмом, или критическим конвенционализмом. В истории греческой философии этот дуализм фактов и норм проявился в форме противопоставления природы и соглашения5.3.
Несмотря на то, что эта позиция была сформулирована еще в давние времена софистом Протагором, старшим современником Сократа, она еще так плохо понята, что я чувствую потребность разъяснить ее более подробно. Прежде всего, не следует думать, что критический дуализм влечет за собой теорию исторического происхождения норм. Он не имеет ничего общего с совершенно неправдоподобной исторической идеей, что нормы были введены или установлены человеком сознательно, а не обнаружены им как просто существующие (как только он приобрел способность распознавать что-то подобное). Поэтому критический дуализм не имеет ничего общего с утверждением, что источником норм является человек, а не Бог, равно как и не снижает ценности нормативных законов. И уж совершенно он отвергает взгляд, в соответствии с которым нормы, будучи конвенциональными, т. е. искусственными, являются поэтому «только произвольными». Критический дуализм утверждает лишь, что нормы и нормативные законы могут вводиться и изменяться человеком – точнее, договором или решением соблюдать или изменять их, а поэтому человек несет за них моральную ответственность: не за те нормы, которые он обнаруживает в обществе, только начиная размышлять над ними, а за нормы, которые он согласился соблюдать, когда у него были средства для их изменения. Нормы искусственны в том смысле, что порицать за них, кроме себя, некого – ни Бога, ни природу. Улучшать их, если мы считаем их сомнительными, – наша задача.
Этим я хочу сказать, что, называя нормы конвенциональными, я не имею в виду, что они должны быть произвольными или что система одних законов не хуже и не лучше системы других. Говоря, что некоторые системы законов могут быть улучшены и что одни законы могут быть лучше других, я имею в виду, что существующие нормативные законы (или социальные институты) возможно сравнивать с некоторым нормативным идеалом, которого мы захотели бы добиться. Однако даже этот идеал создастся нами – в том смысле, что добиваться его решили мы сами и что только мы несем ответственность за это наше решение. В природе идеалов не обнаружить. Природа состоит из фактов и регулярностей, которые сами по себе ни моральными, ни аморальными не являются. Мы сами навязываем идеалы природе и тем самым привносим в мир природы мораль5.4, хотя сами при этом являемся частью природы. Мы – продукты природы, но природа же дала нам власть изменять мир, предвидеть и планировать будущее и принимать далеко идущие решения, за которые мы несем моральную ответственность. Таким образом, и решения, и ответственность за них появляются в мире природы только вместе с нами.
Для понимания изложенной точки зрения необходимо усвоить, что наши решения никогда не выводятся из фактов (или из утверждений о фактах), хотя они и имеют некоторое отношение к фактам. Например, решение бороться с рабством не зависит от факта, что все люди рождаются равными и свободными и никто не рождается в цепях. Действительно, ведь даже если все мы рождаемся свободными, скорее всего найдутся люди, пытающиеся заковать других в цепи и даже верящие в то, что они должны это сделать. Точнее говоря, если мы заметим, что некоторый факт можно изменить – например, факт, что многие люди страдают от болезней, то по отношению к этому факту мы можем занять совершенно разные позиции: принять решение сделать все возможное, чтобы изменить этот факт, решить бороться со всякой попыткой его изменения или решить вообще не предпринимать по отношению к нему никаких действий.
Все моральные решения, таким образом, связаны с тем или иным фактом (чаще всего с фактом общественной жизни), и все (подверженные изменениям) факты общественной жизни могут послужить основой для различных решений. Это доказывает, что решения никогда не могут быть выведены из фактов или из описания фактов.
Однако они не выводятся и из фактов другого класса – я имею в виду природные регулярности, описываемые законами природы. Несомненно, наши решения не должны противоречить законам природы (включая законы человеческой физиологии и психологии), если мы хотим, чтобы они приводили к поставленной цели, ибо если они будут им противоречить, то просто окажутся невыполнимыми. Например, решение, согласно которому все должны работать больше, а есть меньше, на каком-то этапе окажется невыполнимым по чисто физиологическим основаниям, т. е. потому, что оно будет противоречить естественным физиологическим законам. Аналогичным образом решение, что все должны работать меньше, а есть больше, на каком-то этапе окажется невыполнимым в силу различных причин, включая естественно экономические законы. (Как мы увидим далее, в разделе IV этой главы, в общественных науках также существуют естественноисторические законы, которые мы будем называть «социологическими законами».)
Итак, некоторые решения оказываются неприемлемыми потому, что их невозможно выполнить, поскольку они противоречат законам природы (или «неизменяемым фактам»). Однако это, конечно же, не означает, что то или иное решение может быть логически выведено из таких «неизменяемых фактов». Скорее, ситуация такова. Сталкиваясь с некоторым изменяемым или неизменяемым фактом, мы можем принять различные решения: изменить его, защитить его от тех, кто пытается его изменить, не вмешиваться и т. п. Но если факт, с которым мы столкнулись, неизменяем – либо потому, что его изменение невозможно в силу существующих законов природы, либо потому, что его изменение по каким-то причинам слишком затруднительно для тех, кто захочет этим заняться, – то решение изменить его окажется непрактичным. Действительно, любое решение, касающееся этого факта, будет бессмысленным и бесцельным.
Таким образом, критический дуализм обращает особое внимание на невозможность сведения решений или норм к фактам. Поэтому его можно назвать дуализмом фактов и решений.
Однако такой дуализм может встретить некоторые возражения. Ведь можно сказать, что решения являются фактами. Если мы принимаем решение ввести определенную норму, то сам акт принятия этого решения оказывается психологическим или социологическим фактом, и было бы нелепостью утверждать, что между фактами разного рода нет ничего общего. Поэтому, если несомненно, что решения о принимаемых нами нормах зависят от определенных психологических фактов, например особенностей нашего воспитания, то вроде бы нелепо постулировать дуализм решений и фактов или утверждать, что решения не выводимы из фактов. На это возражение можно ответить, что термин «решение» употребляется в двух различных смыслах. Можно говорить о некотором решении, которому мы подчинились, к которому пришли, которое рассматриваем и взвешиваем, однако можно, в отличие от этого, говорить и об акте решения и его также называть «решением». Только во втором случае решение является фактом. Аналогичная ситуация имеет место и со множеством других терминов. Так, например, в одном случае мы можем говорить о постановлении, направленном для рассмотрения в некоторый совет, в другом – о самом акте принятия советом такого постановления. Точно так же мы можем говорить, с одной стороны, о поступившем нам некотором предложении о чем-то, а с другой стороны, о самом акте предложения нам чего-либо. И то, и другое может быть названо «предложением» или «рекомендацией» («proposal»)5.a. Аналогичная двусмысленность хорошо известна в области дескриптивных утверждений или высказываний. Возьмем, к примеру, утверждение: «Наполеон умер на острове Святой Елены». Здесь важно отличать само это утверждение от факта, который оно описывает и который мы можем назвать первичным фактом, а именно – факта, что Наполеон умер на острове Святой Елены. Предположим, что некоторый историк, мистер А., воспроизводящий биографию Наполеона, делает такое утверждение. Тем самым он описывает то, что мы назвали первичным фактом. Однако существует и вторичный факт, совершенно отличный от первичного, а именно – факт, что этот историк сделал такое утверждение. Тогда другой историк, мистер Б., воспроизводя биографию мистера А., может описать этот второй факт утверждением: «Мистер А. утверждал, что Наполеон умер на острове Святой Елены». Вторичный факт, таким образом, также можно передать дескрипцией. Причем, дескрипцию в этом смысле следует отличать от дескрипции в том смысле, когда мы произносим: «Наполеон умер на острове Святой Елены». Конструирование дескрипции или утверждения является социологическим или психологическим фактом. Однако выполненную дескрипцию следует отличать от того факта, что она была выполнена. Ее невозможно вывести из этого факта; ведь это означало бы, что мы можем оправданно выводить утверждение «Наполеон умер на острове Святой Елены» из утверждения «Мистер А. утверждал, что Наполеон умер на острове Святой Елены», а этого делать, конечно, нельзя.
То же самое можно сказать и о решениях. Действие по принятию решения, введению нормы или стандарта является фактом, но сами введенные норма или стандарт фактами не являются. То, что большинство людей следуют норме «Не укради», есть социологический факт. Однако норма «Не укради» – это не факт, и она не может быть выведена из утверждений, описывающих факты. Это станет понятнее, если мы вспомним, что по отношению к определенному факту всегда возможны различные и даже противоположные решения. Так, например, перед лицом социологического факта, что большинство людей подчиняются норме «Не укради», мы можем решить либо подчиниться этой норме, либо бороться с ней; мы можем либо приветствовать тех, кто ей подчинился, либо бранить их, убеждая подчиниться другой норме. Итак, невозможно вывести предложение, утверждающее норму, решение или, скажем, политическую рекомендацию, из предложения, утверждающего факт, – иначе говоря, невозможно вывести нормы, решения, предложения-проекты или рекомендации (proposals) из фактов5.5.
Утверждение, что нормы искусственны (это значит не то, что они были сознательно сконструированы, а то, что люди могут их оценивать и изменять, т. е. нести за них моральную ответственность), часто понимается неправильно. Это непонимание проистекает из одного фундаментального заблуждения, а именно – из представления, что «соглашение» предполагает «произвольность», т. е. если мы можем свободно выбирать любую систему норм, то эти системы невозможно сравнивать между собой. Конечно, нельзя не согласиться, что концепция конвенционального или искусственного характера норм подразумевает наличие определенного элемента произвольности, т. е. возможности существования различных нормативных систем, выбор между которыми затруднителен (на этот факт справедливо обратил внимание Протагор). Однако искусственность ни в коей мере не влечет за собой полный произвол. Так, математические исчисления, симфонии или пьесы, несомненно, являются искусственными объектами, но из этого не следует, что мы не можем сравнивать между собой исчисления и симфонии. Человек создал множество миров – миры языка, музыки, поэзии, науки. Пожалуй, важнейшим из них является мир моральных требований – свободы, равенства, милосердия5.6. Сравнивая область морали с областью музыки или математики, я вовсе не желаю преувеличить масштабы сходства между ними. Так, существует колоссальная разница в том, как принимаются решения в области искусства и как принимаются моральные решения. Многие моральные решения затрагивают вопрос о жизни и смерти других людей. Решения в области искусства не бывают столь же первоочередными и важными. Поэтому утверждения, что человек вырабатывает позицию за или против рабства так же, как он формирует отношение к литературным или музыкальным произведениям, что мораль есть дело вкуса, – глубоко ошибочны. Моральные решения не являются также и решениями о том, как сделать мир прекраснее и комфортнее. Они гораздо важнее всего этого. (Об этом мы еще поговорим в главе 9.) Рассмотренной аналогией я хотел всего лишь показать, что воззрение, согласно которому ответственность за моральные решения несет сам человек, не влечет за собой утверждения, будто моральные решения полностью произвольны.
Как ни странно, концепция искусственного характера норм встретила неприятие со стороны тех, кто усмотрел в ней покушение на религию. В самом деле, эта концепция отвергает некоторые формы религии, а именно – религии, основанные на слепой вере в авторитеты, на магии и табу. Однако я не думаю, что она как-то противоречит религии, построенной на идее личной ответственности и свободы совести. В первую очередь я имею в виду, конечно, христианство (во всяком случае так, как оно интерпретируется в демократических государствах) – религию, которая учит противостоять всем табу, каждый раз противопоставляя голос совести формальному послушанию закону: «Вы слышали, что было сказано… А я говорю вам…»
Я не рискнул бы утверждать, что признание так понятого искусственного характера этических законов в корне противоречит религиозному учению об их богоданности. Несомненно, исторически каждое этическое учение коренилось в религии, но историческая сторона вопроса меня пока не интересует. Я не задаюсь вопросом, кто был первым законоучителем. Я утверждаю лишь, что мы, и только мы, несем ответственность за принятие или отрицание предложенных нам законов и что отличать пророков от лжепророков предстоит нам самим. Свойство богоданности может быть приписано любым нормам. Если вы принимаете «христианскую» этику равенства, терпимости и свободы совести только потому, что ее освящает божественный авторитет, то вы строите свой дом на песке: действительно, ведь сколько раз мы слышали восклицания, будто неравенство заповедано Господом и что нельзя терпеть неверия. Однако если вы принимаете христианскую этику не потому, что так было приказано, а потому, что вы убеждены, что это правильно, то ответственность за это решение целиком ляжет на ваши плечи. Мое убеждение в том, что решения принимаем мы сами и сами несем за них ответственность, не следует воспринимать так, что нам не следует искать опоры в вере, а вдохновения – в традиции и в примерах великих людей. Из этого не следует также, что принятие нравственных решений есть процесс всего лишь «естественный», протекающий на физико-химическом уровне. Протагор, первый критический дуалист, учил, что в природе не существует норм и что нормы созданы человеком, в чем и состоит одно из величайших его достижений. Поэтому, как пишет Дж. Бернет5.7, Протагор утверждал, «что именно институты и соглашения подняли людей над диким состоянием». Однако, несмотря на то, что Протагор был убежден, что нормы создаются человеком, что человек есть мера всех вещей, он полагал, что человек смог создать их только с помощью сверхъестественных сил. Человек, учил он, привносит нормы в естественное первоначальное состояние общества, но делает это не без помощи Зевса. Именно по велению Зевса Гермес дает людям понимание чести и справедливости – дар, который равно доступен всем людям. То, что первое отчетливое изложение критического дуализма не смогло обойтись без религии, показывает, что критический дуализм ни в коей мере не противопоставляет себя религиозному сознанию. Я полагаю, что сходной точкой зрения руководствовался и Сократ (см. главу 10), душой и разумом чувствовавший потребность поставить под сомнение все авторитеты и обрести нормы, справедливость которых была бы для него несомненна. Таким образом, доктрина автономии морали не связана с религиозной проблематикой и не только не противоречит, а напротив, является необходимым условием всякой религии, уважающей совесть индивида.
Это все, что я хотел бы сказать о дуализме фактов и решений или о доктрине автономии морали, впервые выдвинутой Протагором и Сократом5.8. Я думаю, что эта доктрина чрезвычайно важна для правильного понимания нашего социального окружения. Из нее, однако, не вытекает, что все «социальные законы», т. е. все регулярности нашей социальной жизни, являются нормативными и искусственными. Напротив, и в общественной жизни существуют важные естественные законы. Наиболее удобным термином для их обозначения мне кажется термин «социологические законы». Именно тот факт, что в общественной жизни мы сталкиваемся и с естественными, и с нормативными законами, ставит нас перед необходимостью ясно их различать.
Говоря о социологических законах, или о естественных законах общественной жизни, я имею в виду не гипотетические законы эволюции, интересовавшие таких историцистов, как Платон, – хотя если такие регулярности исторического развития на самом деле существуют, то, несомненно, они должны относиться к категории социологических законов. Я говорю и не о законах «человеческой природы», т. е. не о психологических и социопсихологический регулярностях человеческого поведения. Я имею в виду законы, которыми оперируют современные экономические теории, например теория международной торговли или теория экономических циклов. Эти и другие важные социологические законы связаны с функционированием социальных институтов (см. главы 3 и 9) и играют в нашей общественной жизни роль, аналогичную той, которую в механике играет, скажем, принцип рычага. Ведь подобно рычагам, институты необходимы тогда, когда для достижения какой-нибудь цели нам недостает силы наших мускулов. Подобно механизмам, институты умножают нашу способность творить добро и зло. Подобно механизмам, им требуется умный присмотр со стороны тех, кто понимает, как они действуют и, кроме того, для чего они созданы, поскольку невозможно создать машину, которая действовала бы совершенно автоматически. Более того, для их создания требуются некоторые сведения о социальных регулярностях, ставящих пределы тому, что может быть с их помощью достигнуто5.9. (Эти ограничения аналогичны, скажем, ограничениям закона сохранения энергии, утверждающего невозможность создания вечного двигателя.) Однако институты, по сути дела, всегда связаны с исполнением определенных норм, установленных с определенной целью. Это особенно касается институтов, созданных сознательно. Но даже те из них (а таких громадное большинство), которые возникают как незапланированный результат человеческих действий (см. главу 14), являются косвенным следствием того или иного вида целенаправленной деятельности, а их функционирование в сильной степени зависит от исполнения установленных норм. (Даже механические двигатели сделаны не только из металла, а сочетают металл и нормы, т. е. получены путем преобразования физических объектов, осуществляемого в соответствии с определенными нормативными правилами, а именно с их проектом или схемой.) В институтах тесно переплетены социологические, т. е. естественные, и нормативные законы, а потому невозможно понять характер их функционирования, не умея различать эти два вида законов. (Смысл этих замечаний состоит в постановке проблемы, а не в провозглашении готовых ответов. В частности, приведенную аналогию между институтами и механизмами не следует истолковывать как теорию, утверждающую, – в духе эссенциализма – что институты суть механизмы. Конечно, они не механизмы. И хотя я уверен, что, выясняя, служит ли некоторый институт какой-нибудь цели и каким целям он вообще может служить, мы можем получить полезные и интересные результаты, я не утверждаю, что каждый институт служит некоторой определенной цели – его, так сказать, сущностной цели.)
Как уже говорилось, в переходе от наивного монизма к критическому дуализму, которому свойственно отчетливое осознание различия между нормами и естественными законами, имеется множество промежуточных ступеней. Большая часть этих промежуточных позиций разделяет заблуждение, будто конвенциональный или искусственный характер норм влечет за собой их полную произвольность. Рассмотрим три важнейших промежуточных позиции, чтобы лучше понять точку зрения Платона, соединяющую элементы каждой из них. Это следующие позиции: (1) биологический натурализм; (2) этический или юридический позитивизм и (3) психологический или спиритуалистический натурализм. Интересно, что каждая из этих позиций использовалась для обоснования совершенно противоположных друг другу этических воззрений, в частности, для утверждения прав сильных и для защиты прав слабейших.
(1) Биологический натурализм, или, точнее, биологическая форма этического натурализма, является теорией, утверждающей, что, хотя моральные законы и законы развития государства носят произвольный характер, однако существуют вечные и неизменные законы природы, из которых эти нормы можно вывести. Сторонники этой теории в качестве примера произвольности соглашений могут привести привычки, связанные с приемом пищи, например, сколько раз в день и что именно мы едим. И все же, утверждают они, и в этой области невозможно отрицать наличие определенных законов природы. Например, страдающий от недоедания или переевший человек может умереть. Поэтому может показаться, что, подобно тому, как за видимостью скрывается реальность, так и за нашими соглашениями скрываются законы природы и, прежде всего, биологические законы.
Биологическим натурализмом пользовались как для защиты эгалитаризма, так и в целях обоснования антиэгалитарной доктрины права сильнейшего. Поэт Пиндар был одним из первых, кто придерживался этой формы натурализма, используя его для обоснования теории, в соответствии с которой миром должны управлять сильные. Он утверждал5.10, что право сильного поступать со слабейшим так, как ему угодно, является универсальным законом природы. Поэтому законы, защищающие слабых, не только произвольны, но являются искусственным искажением подлинного закона природы, в соответствии с которым сильный должен быть свободным, а участь слабого – быть его рабом. Эта точка зрения достаточно подробно обсуждалась Платоном – он критиковал ее в «Горгии», диалоге, написанном под сильным влиянием Сократа, в «Государстве», где, изложенная устами Фрасимаха, она отождествляется с этическим индивидуализмом (см. следующую главу), в «Законах», где Платон уже не так враждебен Пиндару, – но везде он противопоставляет право сильного праву мудрейшего, т. е. принципу, который он считает лучшим и не менее соответствующим природе (см. также отрывок из Платона, цитируемый далее в этой главе).
Софист Антифонт был первым, кто выдвинул гуманистическую или эгалитарную версию биологического натурализма. С его именем связано также отождествление природы с истиной, а соглашения – с мнением (или с «обманчивым мнением»5.11). Антифонт был радикальным натуралистом. Он полагал, что большая часть норм не просто произвольна, но совершенно противоестественна. Нормы, говорил он, навязываются извне, в то время как законы природы неумолимы. Нарушать навязанные нормы неблагоразумно и даже опасно, если это будет замечено теми, кто их навязывает, однако с нормами не связано никакой внутренней необходимости, и тот, кто их нарушает, не должен стыдиться: стыд и наказание являются всего лишь навязываемыми извне санкциями. На этой критике конвенциональной морали Антифонт основал утилитаристскую этику. «Среди действий, о которых я здесь говорил, многие противны природе, потому что они влекут за собой многие страдания там, где должны быть немногие, и немногие радости там, где должны быть многие, а также приносят вред там, где его можно избежать»5.12. Одновременно он подчеркивал необходимость самоконтроля. Вот как он формулировал свой эгалитаризм: «Мы, благородные, почитаем и преклоняемся. Не так низкорожденные, подобные варварам. По природным дарованиям все люди равны, будь они греками или варварами… Все мы вдыхаем воздух ртом и носом».
Сходная форма эгалитаризма была провозглашена софистом Гиппием, в уста которого Платон вкладывает следующее приветствие слушателям: «Мужи, собравшиеся здесь! Я считаю, что вы все тут родственники, свойственники и сограждане – по природе, а не по закону: ведь подобное родственно подобному по природе, закон же – тиран над людьми – принуждает ко многому, что противно природе»5.13. Эти слова сказаны в духе афинского движения против рабства (о котором я уже говорил в главе 4), выраженного Еврипидом так: «У раба позорно только имя. Если честен, так чем же он свободным не чета?». В другом месте он говорит: «Ты … не видишь другой… богини, что равенством зовется на земле. Среди людей она так мирно правит». А Алкидам, ученик Горгия и современник Платона, писал: «Бог создал всех людей свободными, и никто не является рабом по природе». Сходные воззрения высказывались Ликофроном, другим членом школы Горгия: «Преимущества благородного рождения воображаемы, и все привилегии основаны лишь на соглашении».
В качестве реакции на это великое гуманистическое движение – движение «Великого поколения», как мы его назовем в главе 10, – Платоном и его учеником Аристотелем была выдвинута теория биологического и морального неравенства людей. Природа греков и варваров – не одна и та же, различие между ними состоит в противоположности между господами и рабами по природе. Существование неравенства между ними – одна из причин их совместного проживания, так как их предназначения взаимно дополняют друг друга. В естественном неравенстве между людьми коренится начало общественной жизни, таким должно быть и ее продолжение. Более подробно эти доктрины мы рассмотрим далее. Здесь же они служат иллюстрацией того, как биологический натурализм может быть использован для защиты самых несхожих между собой этических концепций. В свете проведенного нами анализа невозможности вывода норм из фактов такой результат не является неожиданным.
Высказанных соображений, однако, скорее всего недостаточно для сокрушения такой популярной теории, как биологический натурализм. Поэтому я предлагаю еще два аргумента, которые можно использовать для его критики. Во-первых, следует отметить, что некоторые формы поведения на самом деле можно считать более «естественными» по сравнению с другими: «естественно», например, ходить нагишом и питаться только сырой пищей. Некоторые люди полагают, что одного этого уже достаточно для оправдания таких форм поведения. Однако тогда окажется совершенно неестественным интерес к искусству, науке и даже к аргументам в пользу натурализма. Выбор образа жизни в согласии с «природой» в качестве высшего жизненного идеала влечет за собой такие последствия, согласиться с которыми смогли бы лишь немногие: он ведет не к построению более естественной формы цивилизации, а к варварству5.14. Мой второй аргумент является более важным. Биологический натуралист считает, что может вывести нормы из законов природы, определяющих условия здоровья и т. д., – если только он наивно не полагает, что нам вообще следует отказаться от всяких норм и жить в согласии с «законами природы». Он не замечает того, что тем самым делает выбор, принимает некоторое решение, что, возможно, другие люди ценят некоторые вещи больше, чем собственное здоровье (например, многие из тех, кто сознательно рисковал своей жизнью в интересах медицины). И поэтому он ошибается, думая, что в соответствующих случаях он не принимал решения или что он вывел нормы, которые ему нравятся, из законов биологии.
(2) Этический позитивизм роднит с биологической формой этического натурализма требование свести нормы к фактам. Однако в этом случае фактами являются социологические факты, а именно, существующие в настоящее время этические нормы. Позитивизм утверждает, что не существует никаких норм, кроме уже установленных или «принятых» и в силу этого обладающих позитивным существованием. Все другие идеалы считаются фантазиями, не имеющими отношения к действительности. Существующие законы являются единственно возможными этическими стандартами: хорошо то, что есть. (Кто сильный, тот и прав.) Согласно некоторым формам этого учения, верить в то, что человек способен оценивать общественные нормы – значит глубоко заблуждаться. Напротив, именно общество задает мерило, по которому оценивается человек.
Исторически позитивизм обычно служил консерватизму и даже авторитаризму. Нередко он ссылался и на божественный авторитет. Мне кажется, используемая им аргументация вытекает из предполагаемого произвольного характера норм.
Нам следует подчиняться существующим нормам, утверждают позитивисты, потому что сами мы не способны изобрести лучшие. В ответ на это можно спросить: «А как обстоят дела с самой нормой: "Нам следует подчиняться существующим нормам?"». Если это только одна из существующих норм, то ее невозможно рассматривать как аргумент в пользу существующих норм. Однако если это – обращение к нашей способности понимания, то тем самым подразумевается, что в конечном счете мы способны изобретать нормы самостоятельно. И если нам приказывают подчиняться нормам, основанным на авторитете, то как определить, оправданны ли эти претензии на авторитарность и не служим ли мы лжепророку? А если нам ответят, что лжепророков не бывает, поскольку самое главное – это иметь какие-то законы, то возникают вопросы: «А почему так важно иметь законы? Ведь если других стандартов не существует, почему бы нам вообще не отказаться от них?» (Вот почему я думаю, что авторитарные или консервативные принципы обычно очень близки этическому нигилизму, т. е. крайнему этическому скептицизму, выражающему недоверие к человеку и его возможностям.)
Если теория естественных прав исторически обычно защищалась сторонниками эгалитаристских и гуманистических идей, то позитивисты чаще всего находились во враждебном им лагере. Это, правда, не более чем совпадение. Как было показано, этический натурализм можно использовать с совершенно разными намерениями. (Совсем недавно его сторонники произвели большую путаницу в умах, отождествив «естественные» права и обязанности с «законами природы».) И наоборот, позитивизм тоже бывает гуманистическим и прогрессивным. Ведь если все нормы произвольны, то не следует ли быть терпимым? Это – типичная попытка оправдать гуманистические идеи при помощи позитивистской аргументации.
(3) Психологический или спиритуалистический натурализм представляет собой один из способов объединения двух только что рассмотренных воззрений. Согласно этой концепции, позитивист прав, утверждая, что все нормы конвенциональны, т. е. являются продуктом человека и человеческого общества, но он упускает из виду тот факт, что именно поэтому они выражают психологическую и духовную природу человека и человеческого общества. Биологический натуралист прав, полагая, что существуют естественные цели и требования, из которых мы можем вывести естественные нормы, но он упускает из виду тот факт, что естественные цели не обязательно должны состоять в сохранении здоровья, добыче пропитания, строительстве жилища и в размножении. Природа человека такова, что люди – по крайней мере, некоторые из них – не могут жить одним лишь хлебом насущным, но стремятся к высшим, духовным идеалам. Таким образом, мы можем вывести подлинные естественные цели человека из его подлинной природы, а она духовна и социальна. В свою очередь, из этих естественных целей мы можем вывести и естественные формы жизни.
По-моему, первым эту позицию предложил Платон, находившийся в данном случае под влиянием Сократа, – точнее, сократовского учения о превосходстве души над телом5.15. Эмоционально спиритуалистический натурализм гораздо привлекательнее двух предыдущих позиций, однако, как и они, он совместим с любым этическим решением: как с гуманистическим подходом, так и с прославлением силы. Ведь из него может, например, следовать, что все люди сопричастны своей духовной природе или что большинство людей, по словам Гераклита, «обжирается как скоты» и поэтому обладают низкой природой, и лишь немногие избранные достойны стать членами духовной общины. Поэтому спиритуалистический натурализм использовался многими мыслителями – в том числе Платоном – для защиты естественных привилегий «благородных», «избранных», «мудрых» или «прирожденных вождей». (Платоновский подход к этим вопросам мы рассмотрим в последующих главах.) Вместе с тем, его брали на вооружение сторонники христианской и других5.16 форм гуманистической этики – в частности, Т. Пейн и И. Кант, – требовавшие признания естественных прав каждого человека. Понятно, что спиритуалистический натурализм может быть использован для защиты любой «позитивной», т. е. существующей нормы. Ведь всегда можно заявить, что существующих норм не было бы, если бы они не выражали некоторых черт человеческой природы. Таким образом, в области практических проблем спиритуалистический натурализм может объединиться с позитивизмом, несмотря на их традиционное противостояние. В действительности, эта форма натурализма настолько широка и неопределенна, что ее можно использовать для защиты любой концепции. Нет ничего такого, что может случиться с человеком и чего нельзя было бы назвать «естественным»: ведь не будь это присуще природе человека, как это могло вообще с ним случиться?
Подводя итоги нашему краткому анализу, нельзя не заметить двух главных тенденций, преграждающих путь распространению критического дуализма. Одна из них состоит во всеобщем стремлении к монизму5.17, т. е. сведению норм к фактам. Вторая тенденция коренится глубже и находится в основании первой. Она проистекает из нашего страха перед мыслью, что полная ответственность за наши этические решения ложится на нас и не может быть передана никому другому – ни Богу, ни природе, ни обществу, ни истории. Все эти этические теории стремятся найти какой-нибудь аргумент, который мог бы снять с наших плеч эту ношу5.18. Однако от этой ответственности избавиться невозможно. Каким бы авторитетам мы ни поклонялись, им поклоняемся именно мы. Не желая признавать этой простой вещи, мы лишь обманываем себя.
Теперь мы приступим к более подробному исследованию платоновского натурализма и его отношения к историцизму. Термин «природа» Платон часто использует в разных смыслах. Среди смыслов, которые он с ним связывает, важнейшим, по моему мнению, является смысл, почти тождественный тому, что он понимает под словом «сущность». Эссенциалисты и сегодня часто используют термин «природа» именно так. И сегодня можно услышать рассуждения, например, о природе математики, о природе индуктивного вывода или о «природе счастья и нищеты»5.19. В этом смысле «природа» означает у Платона почти то же самое, что форма или идея. Ведь как мы видели ранее, форма или идея вещи является также и ее сущностью. Основное различие между «природой» и «формой» или «идеей» состоит, по-видимому, в следующем. Форма или идея вещи, как мы убедились, находится не в вещи, а отделена от нее, будучи ее первородным предком. Причем форма или предок передает чувственным вещам нечто, унаследованное от рода или расы, а именно – их природу. Таким образом, «природа» является врожденным первичным качеством вещи, а потому ее имманентной сущностью. Это – первичная сила или предрасположенность вещи, определяющая те из ее качеств, которые образуют основу ее сходства с ее формой или идеей и внутренней причастности к ней.
«Природное» поэтому, является внутренним, первичным и небесным в вещи, а «искусственное» – тем, что было создано позднее, добавлено или навязано ей внешним человеческим воздействием. Платон часто утверждает, что все произведения человеческого «искусства» являются только копиями «природных» чувственных вещей. Однако поскольку чувственные вещи, в свою очередь, являются лишь копиями небесных форм или идей, то произведения искусства суть только копии копий, отделенные от реальности дважды, а потому они менее благи, менее реальны и истинны5.20, чем даже (природные) текучие вещи. Из этого видно, что Платон соглашается с Антифонтом5.21 по крайней мере в одном пункте, а именно – в предположении, что противоположность между природой и соглашением или искусством соответствует противоположности между истиной и ложью, между реальностью и видимостью, между первичными и вторичными (или искусственными) вещами, между объектами рационального познания и объектами обманчивого мнения. По мнению Платона, эта противоположность соответствует также противоположности между «произведениями бога» или «божественным искусством» и «тем, что создается людьми»5.22. Все вещи, внутреннюю ценность которых желает подчеркнуть Платон, он называет поэтому природными, противопоставляя их искусственным вещам. Так, в «Законах» он настаивает на том, что душу должно считать первичной по отношению ко всем остальным вещам и что поэтому ее следует называть существующей по природе: «Что такое душа… это неведомо почти никому – какова она, какое значение она имеет, каковы прочие се свойства, в особенности же ее возникновение… Людям угодно называть природой возникновение первоначал. Но если обнаружится, что первоначало и есть душа, а не огонь, а не воздух… то всего правильнее будет сказать, что именно душа по преимуществу существует от природы»5.23. (Платон здесь вновь вспоминает свою старую теорию, согласно которой душа более сродни формам или идеям, чем тело, т. е. теорию, которая является основой его доктрины бессмертия.)
Платон, однако, учит не только тому, что душа первичнее других вещей и потому существует «по природе». Термином «природа» в применении к человеку он нередко обозначает духовные способности, дарования и врожденные таланты – так что можно сказать, что человеческой «природой» и является его «душа», выражающая божественный принцип, посредством которого человек становится причастным форме или идее, божественному перворожденному его рода. Термин «род» также часто используется в очень похожем смысле. Поскольку род объединяет потомков одного первого предка, этим потомкам должна быть свойственна и общая природа. Таким образом, понятия «род» и «природа» часто используются Платоном как синонимы – например, когда он говорит о «роде философов» и о тех, кто обладает «философской природой», причем оба эти понятия очень похожи на термины «сущность» и «душа».
Платоновская теория «природы» открывает новые возможности перед историцистской методологией. Если задача науки вообще состоит в исследовании подлинной природы вещей, то задачей социальных и политических наук является изучение природы человеческого общества и государства. Однако, согласно Платону, природу вещи составляет или, по крайней мере, определяет ее происхождение. Таким образом, методом всякой науки должно стать исследование происхождения всех вещей (или их «причин»). В применении к общественным или политическим наукам этот принцип состоит в требовании изучать происхождение общества и государства. Поэтому история не является самостоятельной наукой, а представляет собой единственный метод общественных наук. В этом состоит историцистская методология.
Какова же природа человеческого общества и государства? В соответствии с историцистскими методами этот вопрос необходимо переформулировать следующим образом: как произошло общество и государство? Ответ на этот вопрос, данный Платоном в «Государстве» и «Законах»5.24, соответствует позиции, названной нами ранее спиритуалистическим натурализмом. Общество возникло в результате соглашения, общественного договора. Причем это соглашение было естественным, т. е. проистекающим из человеческой природы или, точнее, из социальной природы человека.
Социальная природа человека коренится в несовершенстве человеческого индивида. В противоположность Сократу5.25, Платон утверждает, что в силу внутренне присущей человеческому индивиду ограниченности он не может быть полноценным. Платон, настаивая на существовании весьма различных степеней человеческого совершенства, заявляет, тем не менее, что даже немногие сравнительно совершенные индивиды все же зависимы от других (менее совершенных) – по крайней мере в том, что последние выполняют за них грязную и тяжелую работу5.26. Таким образом, даже натуры «редкие и необычные», приблизившиеся к совершенству, зависимы от общества и государства. Достичь совершенства они могут только в обществе и государстве и благодаря государству, а совершенное государство должно обеспечить им соответствующую «социальную среду», без которой они погибнут или выродятся. Поэтому государство следует ценить выше индивида, ведь только государство может быть самодостаточным (причастным автаркии), совершенным и способным сделать благим совершенного индивида.
Итак, существует взаимозависимость между обществом и индивидом. Оба они обязаны друг другу своим существованием. Общество обязано своим существованием неполноценной природе человека, а индивид обязан своим существованием обществу, так как он неполноценен. Однако в рамках этого отношения взаимозависимости многообразно проявляется превосходство государства над индивидом – в том факте, например, что семя упадка и развала совершенного государства коренится не в государстве, а в индивиде, в несовершенстве человеческой души, человеческой природы или, точнее, в том факте, что человеческий род подвержен вырождению. К вопросу о причинах политического развала я еще вернусь, но сначала я хочу сделать несколько замечаний о некоторых свойствах платоновской социологии – в особенности о его интерпретации теории общественного договора и о его взгляде на государство как на сверхличность, т. е. о его версии биологической или органической теории государства.
Неясно, кто первым выдвинул теорию о том, что законы обязаны своим происхождением общественному договору – Протагор или Ликофрон (взгляды Ликофрона мы подвергнем обсуждению в следующей главе). Однако в любом случае эта теория тесно связана с конвенционализмом Протагора. Тот факт, что Платон сознательно соединил некоторые конвенционалистские идеи, в числе которых находилась даже одна из разновидностей теории общественного договора, с характерным для него натурализмом, указывает на то, что конвенционализм в его первоначальной форме не был связан с идеей полной произвольности законов: это подтверждают платоновские замечания об учении Протагора5.27. Насколько хорошо Платон осознавал наличие конвенционалистских элементов в его версии натурализма, видно по одному отрывку из «Законов», где Платон дает список различных принципов, на которых может быть основана политическая власть. При этом он упоминает биологический натурализм Пиндара (см. ранее): «должен править сильный, а слабый ему подчиняться, … как некогда сказал фиванец Пиндар». Платон противопоставляет этот принцип другому, который кажется ему предпочтительнее, так как он соединяет конвенционализм с натурализмом: «Но главнейшим требованием является, … чтобы несведущий следовал за руководством разумного и был под его властью. Впрочем, о мудрейший Пиндар, по моему мнению, это, пожалуй, и не противоречит природе; я бы сказал, что природе соответствует не насильственная власть закона, но добровольное ему подчинение»5.28.
В «Государстве» также можно найти элементы соединения конвенционалистской теории общественного договора с натурализмом: «Государство… возникает,… когда каждый из нас не может удовлетворить сам себя, но нуждается еще во многом… Каждый человек привлекает то одного, то другого для удовлетворения той или иной потребности. Испытывая нужду во многом, многие люди собираются воедино, чтобы обитать сообща и оказывать друг другу помощь: такое совместное поселение и получает у нас название государства, не правда ли?»5.29. Таким образом, люди собираются вместе, преследуя собственные цели, – в этом состоит элемент теории договора. Но за этим стоит факт родовой неполноценности человека – в этом в концепции Платона проявляется его натурализм, который получает дальнейшее развитие: «Сначала люди рождаются не слишком похожими друг на друга, их природа бывает различна, да и способности к тому или иному делу также… Кто лучше работает – тот, кто владеет многими искусствами или же только одним?.. Можно сделать все в большем количестве, лучше и легче, если выполнять одну какую-нибудь работу соответственно своим природным задаткам…»
Так Платоном вводится экономический принцип разделения труда (напоминая нам о сходстве между платоновским историцизмом и материалистическим пониманием истории). У Платона этот принцип обосновывается с помощью утверждения, характерного для биологического натурализма, а именно – утверждения о естественном неравенстве людей. Сначала эта идея вводится незаметно и кажется почти что невинной. Однако в следующей главе мы увидим, что эта идея имеет далеко идущие последствия: единственным действительно важным видом разделения труда оказывается у Платона разделение между правителями и управляемыми, основанное, как он утверждает, на естественном неравенстве хозяев и рабов, мудрых и невежественных.
Мы убедились в том, что платоновская позиция содержит элементы как конвенционализма, так и биологического натурализма. Это неудивительно, поскольку его позиция и есть позиция спиритуалистического натурализма, неопределенность которого допускает любую комбинацию воззрений. Лучше всего эта спиритуалистическая версия натурализма сформулирована в «Законах»: «Говорят, – утверждает Платон, – что величайшие и прекраснейшие из вещей произведены природой… а менее важные – искусством». С этим Платон согласен, но затем он переходит к критике тех материалистов, которые полагают, что «огонь, вода, земля и воздух… существуют благодаря природе… а в государственном управлении… разве лишь незначительная какая-то часть причастна природе, большая же часть – искусству». Возражая этой точке зрения, Платон сначала показывает, что не тела и не элементы, а души «существуют по природе»5.30. (Я раньше уже цитировал этот отрывок.) Из этого он заключает, что закон и порядок также должны быть присущи природе, поскольку проистекают из души: «Душа возникла у нас раньше тела… так что властвует душа, а тело по своей природе должно находиться у нее в подчинении». Сказанное образует теоретическую основу историцистской доктрины, согласно которой закон и искусство – «творения природы или не ниже природы хотя бы потому, что являются порождениями ума». Тем самым дается ясная формулировка спиритуалистического натурализма, соединенного с позитивистскими воззрениями консервативного характера: «Это окажется величайшей помощью для законодательства, сопряженного с разумом… Наставления относительно законов записанные, будут стоять непоколебимо и в любое время послужат изобличением».
Из всего этого видно, что аргументы, почерпнутые из платоновского спиритуалистического натурализма, совершенно не способны дать ответ на вопрос, возникающий по поводу «справедливого» или «естественного» характера любого частного закона. Спиритуалистический натурализм – слишком смутная теория, чтобы ее можно было применять для решения какой-либо частной проблемы. Он не способен на большее, чем на предоставление некоторых общих аргументов в пользу консерватизма. На практике он оставляет все на усмотрение мудрого законоучителя – богоподобного философа, чье описание, особенно ярко данное в «Законах», несомненно, является платоновским автопортретом (см. также главу 8). Однако, в отличие от спиритуалистического натурализма, из платоновской теории взаимозависимости индивида и общества и его антиэгалитарного биологического натурализма следуют вполне конкретные выводы.
Как было показано ранее, идеальное государство, будучи самодостаточным, является для Платона совершенным индивидом, а отдельный гражданин, соответственно, – несовершенной копией государства. Это представление о государстве как о чем-то подобном суперорганизму, или Левиафану, знакомит нас с так называемой органической или биологической теорией государства. Принцип, на котором основана эта теория, мы рассмотрим позднее5.31. Здесь же я хочу сначала обратить внимание на то, что Платон открыто не защищает эту теорию, однако она явно им подразумевается. Действительно, обсуждение фундаментальной аналогии между государством и человеческим индивидом является одной из центральных тем «Государства». Замечу в этой связи, что эта аналогия у Платона в большей степени служит анализу индивида, а не государства. Можно даже предположить, что Платон (вероятно, под влиянием Алкмеона) выдвинул не столько биологическую теорию государства, сколько политическую теорию человеческого индивида5.32. Мне кажется, что это находится в полном соответствии с доктриной, согласно которой индивид по сравнению с государством менее значим, будучи его несовершенной копией. Везде, где Платон использует эту аналогию, он использует ее именно так, а именно – в качестве метода исследования и объяснения роли индивида в обществе. Город, говорит он, значительнее индивида, а потому и легче поддается изучению. Поэтому Платон предлагает: «мы сперва исследуем, что такое справедливость в государствах, а затем точно так же рассмотрим ее и в отдельном человеке, т. е. подметим в идее меньшего подобие большего… Не правда ли, [тогда мы] увидим там зачатки справедливости и несправедливости».
Из того, как Платон вводит эту фундаментальную аналогию, видно, что он (и, возможно, его читатели) воспринимал ее как нечто само собой разумеющееся. Это можно считать симптомом ностальгии, грусти по единому и гармоничному «органическому» государству, т. е. обществу, построенному на самых древних основаниях (см. главу 10). Город-государство, говорит он, должен быть маленьким и расти только до тех пор, пока этот рост не начнет угрожать его единству. По природе город должен быть единым целым5.33. Таким образом, Платон обращает особое внимание на «единственность» или индивидуальность города. При этом он подчеркивает «множественный» характер человеческого индивида. Анализируя человеческую душу и выделяя в ней три составные части (разум, волю и животные инстинкты), соответствующие трем существующим в его государстве классам (правителям, воинам и рабочим, из которых последние, выражаясь словами Гераклита, «обжираются как скоты»), Платон доходит даже до противопоставления этих частей друг другу, как если бы они были «врагами»5.34. «Таким образом, – пишет Дж. Гроут, – Платон утверждает, что кажущийся Единым человек на самом деле является Многим … и кажущееся Многим совершенное жизнеустройство на самом деле является Единым». Понятно, что все это вытекает из идеального характера государства, несовершенной копией которого является индивид. Такое внимание к целостности и единству государства и в конечном итоге мира в целом можно обозначить термином «холизм». Я полагаю, что платоновский холизм тесно связан с племенным коллективизмом, о котором мы говорили в предшествующих главах. Платон печалился об утраченном единстве племенной жизни. Изменчивый мир, сотрясаемый социальными революциями, казался ему нереальным. Только стабильное целое, т. е. крепкий коллектив, а не смертные индивиды, обладает реальностью. Поэтому индивид «по природе» должен подчиняться целому, являющемуся не простым агрегатом индивидов, а «естественным» объектом более высокого порядка.
У Платона можно найти множество превосходных описаний этого «естественного», т. е. племенного и коллективистского образа общественной жизни: «Закон ставит своей целью не благоденствие одного какого-нибудь слоя населения, но благо всего государства. То убеждением, то силой обеспечивает он сплоченность всех граждан, делая так, чтобы они были друг другу взаимно полезны в той мере, в какой они вообще могут быть полезны для всего общества. Выдающихся людей он включает в государство не для того, чтобы предоставить им возможность уклоняться куда кто хочет, но чтобы самому пользоваться ими для укрепления государства»5.35. То, что в его холизме присутствует элемент эстетики, грусти по утраченной красоте, видно, например, из сделанного им в «Законах» замечания: «Любой искусный ремесленник делает все ради целого, а не целое ради части». Здесь же им дается поистине классическое определение политического холизма: «Бытие возникает не ради тебя, а, наоборот, ты – ради него». В рамках этого целого неравноправные по природе индивиды и группы индивидов должны исполнять свои специфические и неравномерно распределяемые обязанности.
Все это указывает на то, что концепция Платона представляет собой разновидность органической теории государства, даже если бы Платон нигде прямо не говорил о государстве как об организме. Но поскольку он об этом говорил, не остается никаких сомнений в том, что он был сторонником и даже одним из родоначальников этой теории. Данная им интерпретация этой теории может быть названа персоналистской, или психологической, поскольку он сравнивает государство не с тем или иным организмом вообще, а с человеческим индивидом или, точнее, с человеческой душой. В частности, болезнь государства, распад его единства он уподобляет болезням человеческой души. Болезнь государства не только соответствует, но и является прямым следствием искажения природы людей – в особенности членов правящего класса. Каждая из характерных стадий вырождения государства – это следствие соответствующих стадий вырождения человеческой души, человеческой природы, человеческого рода вообще. А поскольку это моральное вырождение вытекает, по мнению Платона, из расового вырождения, то можно сделать вывод, что в конечном счете биологический характер платоновского натурализма является важнейшим элементом, лежащим в основании его историцизма. И действительно, история падения первого совершенного города-государства есть не что иное, как история биологического вырождения человеческого рода.
В предыдущей главе я заметил, что проблема начала изменений и развала представляла собой одну из самых больших трудностей историцистской теории общества Платона. Невозможно предположить, что первый естественный и совершенный город-государство содержал в себе семя разлада, потому что «город-государство, несущее в себе семя разлада, является … несовершенным»5.36. Преодолеть эту трудность Платон пытается, взваливая вину за вырождение не на характер устройства первого совершенного города-государства, а на всеобщий исторический, биологический и, возможно, даже космический закон эволюционного вырождения5.37: «Все порожденное обречено на гибель». Однако решение, предоставляемое этой универсальной теорией, не может считаться полностью удовлетворительным, поскольку не объясняет, почему даже достаточно совершенно устроенное государство не смогло избежать действия закона развала. И в самом деле, Платон намекает на то, что исторического развала можно было бы избежать5.38, будь правители первого естественного государства обучены философии. Но этого не было. Вопреки его требованиям к правителям небесного города, они не были обучены ни математике, ни диалектике, а ведь для того, чтобы избежать вырождения, им следовало постигнуть тайны евгеники, науки «сохранения в чистоте сословия стражей», дабы не допустить смешения благородных металлов, растворенных в их крови, с обычными металлами, содержащимися в крови работников. Однако постигнуть эти высокие тайны непросто. В области акустики, математики и астрономии Платон жестко противопоставляет простое (обманчивое) мнение, отягощенное опытом, всегда неточное и низменное, чистому рациональному знанию, свободному от чувственного опыта и точному. Это же противопоставление он применяет и к евгенике. Чисто эмпирическое искусство селекции не может быть точным, т. е. оно не может сохранять сословие в совершенной чистоте. Этим и объясняется падение первого города, который был настолько благ, т. е. настолько походил на свою форму или идею, что «трудно пошатнуть государство, устроенное таким образом. Однако… и такой строй… подвергнется разрушению». Далее Платон переходит к описанию теории селекции и к изложению историй о Числе и о Падении человека.
Во избежание бесплодия и вырождения, говорит нам Платон, при выращивании растений и животных следует учитывать определенные интервалы времени. Некоторые сведения об этих интервалах, касающиеся продолжительности жизни рода, были известны правителям наилучшего государства, которые применяли их для селекции господствующего сословия. Однако эти сведения носили не рациональный, а эмпирический характер, это было «рассуждение, основанное на ощущении» (см. следующий цитируемый платоновский фрагмент). Как мы только что убедились, восприятия и опытные данные не могут быть точными и надежными, ведь их объектами являются не чистые формы или идеи, а мир текучих вещей. Однако, если воспитателям доступно только это знание, они не смогут сохранить чистоту сословия, которое с неизбежностью будет портиться и вырождаться. Вот как это объясняет Платон: «Хотя и мудры те, кого вы воспитали как руководителей государства, однако и они ничуть не больше других людей будут способны установить путем рассуждения, основанного на ощущении, наилучшую пору плодоношения и, напротив, время бесплодия для вашего рода: этого им не постичь, и они станут рожать детей в неурочное время»5.39. Далее Платон несколько таинственно намекает на то, что теперь этого можно избежать благодаря открытию чисто рациональной математической науки, обладающей знанием о «платоновском Числе» (числе, определяющем истинный период жизни человеческого рода), которое является ключом к главному закону высшей евгеники. Поскольку же древнейшим воспитателям не было ничего известно о пифагорейской теории чисел, а значит, и о ключе к высшему закону селекции, то совершенное, естественное государство не могло избежать развала. И отчасти раскрывая секрет таинственного числа, Платон продолжает: «Это число… имеет решающее значение для лучшего или худшего качества рождений. Коль это останется невдомек нашим стражам и они не в пору5.40 сведут невест с женихами, то не родятся дети с хорошими природными задатками и со счастливой участью. Прежние стражи назначат своими преемниками лучших из этих детей, но все равно те не будут достойны и чуть лишь займут должности своих отцов, станут нами пренебрегать, несмотря на то что они стражи». По утверждению Платона, они не оценят «мусические искусства, а вслед за тем и гимнастические… От этого юноши у нас будут менее образованы и из их среды выйдут правители, не слишком способные блюсти и испытывать Гесиодовы поколения, – ведь и у вас они те же, то есть золотое, серебряное, медное и железное. Когда железо примешается к серебру, а медь к золоту, возникнут несоответствия и нелепые отклонения, а это, где бы оно ни случилось, сразу порождает вражду и раздор. Надо признать, что, где бы ни возник раздор, он вечно такой природы».
Вот и весь платоновский рассказ о Числе и о Падении человека. Вот основа его историцистской социологии, и в частности фундаментального закона социальных революций, который мы подвергнем обсуждению в последней главе этого тома5.41. По Платону, расовое вырождение объясняет происхождение разобщенности внутри правящего класса и, вместе с этим, указывает на источник исторического развития. Внутренний разлад человеческой природы, сумасшествие души приводит к сумасшествию правящего класса. И, словно повторяя слова Гераклита, Платон утверждает, что классовая война является источником и пособником всех изменений, т. е. истории человечества, которая есть не что иное, как история падения человеческого общества. Теперь мы видим, что в конечном счете платоновский идеалистический историцизм покоится не на спиритуалистической, а на биологической основе – на чем-то похожем на метабиологию5.42 человеческой расы. Платон при рассмотрении государства был не только сторонником биологического натурализма – он был также одним из первых в политической истории сторонником биологической, расовой теории социальной динамики. «Таким образом, – говорит Дж. Адам5.43, – платоновское Число стало каркасом, поддерживающим платоновскую философию истории».
Завершим наш анализ платоновской социологии краткими выводами.
Платон сумел дать удивительно точное, хотя и несколько идеализированное, описание ранних греческих племенных и коллективистских сообществ, черты которых сохранила Спарта. Анализ сил, в частности экономических сил, угрожающих стабильности такого сообщества, помог ему предложить общеполитические и институциональные меры, необходимые для противодействия этим силам. Более того, он сумел построить реконструкцию истории и экономики греческих городов-государств.
Всего этого он сумел достичь в силу обуревавших его ненависти к современному обществу и романтической любви к древним племенным формам общественной жизни. Эти любовь и ненависть привели его к открытию неумолимого закона человеческого развития, а именно – закона всеобщего вырождения и развала. И эти же самые любовь и ненависть несут ответственность за иррациональные, фантастические и романтические элементы платоновского – во всех других отношениях превосходного – анализа. Вместе с тем, именно его личная заинтересованность и партийность обострили зрение Платона настолько, что он смог добиться таких впечатляющих результатов. Основой его историцистской теории была фантастическая философская доктрина, согласно которой видимый мир является плохой копией неизменного невидимого мира. Не имеющая аналогов платоновская попытка соединения историцистского пессимизма с онтологическим оптимизмом на определенной стадии сталкивается со значительными трудностями. Эти трудности заставили Платона прибегнуть к постулатам биологического натурализма и «психологизма», т. е. теории, согласно которой общество строится и развивается в соответствии с «человеческой природой» членов общества, из которых вытекали элементы мистики и суеверия, достигшие апогея в его псевдорациональной теории селекции5.44. Эти фантастические элементы угрожали даже единству общей теоретической концепции Платона.
Бросая общий взгляд на платоновскую теоретическую конструкцию, попробуем догадаться о проекте, по которому она была построена5.45. В этом проекте, созданном великим архитектором, ясно различим фундаментальный дуализм платоновской мысли. В области логики этот дуализм проявляется в форме противопоставления Единого и Многого. В области эпистемологии рациональное знание, основанное на чистом мышлении, противопоставляется мнению, основанному на индивидуальном опыте. В области онтрлогии это – противопоставление одной, неизменной и подлинной реальности многим изменчивым и обманчивым видимостям, чистого бытия – становлению, точнее – изменениям. В области космологии то, что созидает, противопоставляется тому, что созидается и разваливается. В этике благо, т. е. то, что сохраняет, противопоставляется злу, т. е. тому, что растлевает. В политике – это противопоставление единого коллектива, государства, способного достичь совершенства и автаркии, огромной массе индивидов, частных граждан, всегда остающихся несовершенными, чьи особенности должны подавляться во имя сохранения единства государства (см. следующую главу). Я думаю, этот платоновский дуализм коренился в его сильнейшей потребности объяснить противоположность между мечтой об идеальном обществе и ненавистным ему действительным положением дел в общественной жизни – противоположность между стабильным обществом и обществом, находящимся в процессе революционных преобразований.
Проанализировав платоновскую социологию, нетрудно представить его политическую программу. Основные требования Платона можно выразить одной из следующих формул, первая из которых соответствует его идеалистической теории изменения и покоя, вторая – его натурализму. Идеалистическая формула такова: «Задержите все политические перемены!» Перемены – зло, покой божественен6.1. Задержать все перемены можно в том случае, если государство создано как точная копия его оригинала, т. е. формы или идеи города-государства. Если бы нас спросили, как этого достичь, мы могли бы ответить натуралистической формулой: «Назад к природе!» Назад к подлинному государству наших праотцов, самому древнему государству, построенному в соответствии с человеческой природой и потому стабильному. Назад к родовой патриархии времен, предшествовавших упадку, назад к естественному классовому господству немногих мудрых над многими невежественными.
Я полагаю, что из этих требований можно вывести все элементы политической программы Платона. Эти требования основаны на историцизме Платона и их следует соединить с его социологическими учениями, касающимися условий стабильности правящего класса. Я имею в виду следующие основные элементы политической программы Платона:
(A) Строгое разделение на классы, т. е. правящий класс, состоящий из пастухов и сторожевых псов, следует строго отделить от человеческого стада.
(B) Отождествление судьбы государства с судьбой правящего класса. Исключительный интерес к этому классу и его единству. Содействие этому единству, жесткие правила взращивания этого класса и получения им образования. Надзор за интересами членов правящего класса, коллективизация, обобществление этих интересов.
Из этих основных элементов могут быть выведены остальные, например, такие, как:
(C) Правящий класс обладает монополией на такие вещи как военная доблесть и выучка, право на ношение оружия и получение любого рода образования. Однако он совершенно устранен из экономической деятельности и, тем более, не должен зарабатывать деньги.
(D) Вся интеллектуальная деятельность правящего класса должна подвергаться цензуре. Непрерывно должна вестись пропаганда, формирующая сознание представителей этого класса по единому образцу. Все нововведения в образовании, законодательстве и религии следует предотвращать или подавлять.
(E) Государство должно быть самодостаточным. Его целью должна быть экономическая автаркия: ведь иначе правители или будут зависеть от торговцев, или сами станут торговцами. Первая альтернатива подорвала бы их власть, вторая – их единство и стабильность государства.
По-моему, эту программу вполне можно назвать тоталитаристской. И конечно же, она основывается на историцистской социологии.
Однако разве этим все сказано о политической программе Платона? Разве нет в его программе черт или элементов не тоталитаристских, не основанных на историцизме? А как же присущее Платону страстное желание блага и красоты? А как же его любовь к мудрости и истине? Разве он не требовал, чтобы правили мудрецы, философы? Разве он не надеялся наделить граждан своего государства добродетелью и сделать их счастливыми? И разве он не требовал, чтобы государство основывалось на справедливости? Даже те, кто критикует Платона, верят, что его политическое учение, чем-то напоминающее современный тоталитаризм, явно отличается от него по своим целям: ведь Платон стремился к счастью граждан и к власти справедливости. Например, Р. Кроссман, критическая установка которого видна в замечании о том, что «философия Платона – наиболее яростная и основательная из всех известных в истории нападок на либеральные идеи»6.2, по-видимому, все еще верит, что план Платона состоял в «построении совершенного государства, каждый гражданин которого был бы действительно счастлив». Другой пример – это Ч. Джоуд, который довольно глубоко анализирует сходство платоновской программы и фашизма, однако при этом утверждает, что между ними имеются и фундаментальные отличия: ведь в платоновском наилучшем государстве «обычный человек… достигает того счастья, которое соответствует его природе», а, кроме того, это государство построено на идеях «абсолютного блага и абсолютной справедливости».
Несмотря на подобные доводы, я считаю, что в нравственном отношении политическая программа Платона не выходит за рамки тоталитаризма и в своей основе тождественна ему. Я полагаю, что возражения против этой точки зрения основаны на старой и прочно укоренившейся тенденции идеализации Платона. Р. Кроссман много сделал для того, чтобы привлечь внимание к этой тенденции и разрушить ее. Так, он утверждает: «Перед мировой войной… Платона… редко в открытую порицали как реакционера, решительно противостоящего принципам либерализма. Напротив, его возносили … над практической жизнью, мечтая о трансцендентном Божьем граде»6.3. Но сам Кроссман также не освободился от тенденции, которую он так хорошо охарактеризовал. Интересно, что эта тенденция смогла просуществовать очень долго, несмотря на тот факт, что Дж. Гроут и Т. Гомперц сравнительно давно выявили реакционную сущность некоторых учений, изложенных в «Государстве» и «Законах». Однако даже им не удалось увидеть всех следствий этих учений, и они не усомнились в том, что Платон был гуманистом. Их жесткую критику или игнорировали, или истолковывали так, будто бы они не поняли и не оценили Платона, которого христиане считали «христианином до Христа», а революционеры – революционером. Несомненно, что эта абсолютная вера в Платона господствует и до сих пор. Поэтому Дж. Филд, например, считает необходимым предостеречь читателей: «мы поймем Платона совершенно неверно, если будем считать его революционным мыслителем». Конечно, это так, и было бы бессмысленно об этом говорить, если бы не была так широко распространена тенденция представлять Платона как революционного или, по крайней мере, как прогрессивного мыслителя. Однако и сам Филд не свободен от этой веры в Платона: ведь когда он в дальнейшем говорит, что Платон был «ярым противником новых губительных тенденций» своего времени, то становится ясно, что он с готовностью соглашается с платоновским свидетельством о губительности этих новых тенденций. Враги свободы всегда обвиняли ее защитников в тяге к разрушению. И почти всегда им удавалось убедить в этом простодушных и благонамеренных сограждан.
Идеализацией великого идеалиста пронизаны не только интерпретации, но и переводы работ Платона. Режущие ухо замечания Платона, которые не соответствовали взглядам того или иного переводчика на то, что полагается говорить гуманисту, часто или смягчались или понимались неверно. Эта тенденция начинается с английского перевода названия диалога Платона «Государство» – «Republic». Едва увидев этот заголовок, можно подумать, что автор, должно быть, либерал, если не революционер. Однако «Republic» – это просто английский вариант латинского перевода греческого слова, которое вовсе не предполагает такого рода ассоциаций и которое правильнее было бы перевести как «Конституция», «Город-государство» или «Государство». Несомненно, традиционный английский перевод названия этого диалога – «Republic» – немало содействовал общему убеждению, что Платон не мог быть реакционером.
Принимая во внимание все то, что Платон говорит о Благе, Справедливости и других идеях, мне следует защитить мой тезис о том, что его политические требования чисто тоталитарны и антигуманны. Для того, чтобы провести эту защиту, я прерву свой анализ историцизма и на протяжении следующих четырех глав сосредоточусь на критическом рассмотрении этических идей Платона и определении их места в его политических требованиях. В настоящей главе я исследую идею Справедливости, в трех следующих – учение о том, что править должны мудрейшие и лучшие, а также проанализирую идеи Истины, Мудрости, Блага и Красоты.
Что мы в действительности имеем в виду, говоря о «справедливости»? Я не думаю, что вербальные вопросы такого рода важны или что на них может быть получен определенный ответ: ведь термины, подобные «справедливости», всегда используются в различных смыслах. Однако я полагаю, что большинство из нас, особенно те, кто привержен гуманизму, говоря о «справедливости», имеют в виду следующее: (а) равное распределение бремени гражданских обязанностей, т. е. тех ограничений свободы, которые необходимы в общественной жизни6.4; (b) равенство граждан перед законом при условии, разумеется, что (с) законы не пристрастны в пользу или против отдельных граждан, групп или классов; (d) справедливый суд и (е) равное распределение преимуществ (а не только бремени), которое может означать для граждан членство в данном государстве. Если Платон, говоря о «справедливости», имел в виду нечто подобное, то мое утверждение о тоталитарности его программы было бы ошибочным и были бы правы все, кто считает, что в основе платоновской политики лежит вполне приемлемый гуманизм. Однако в действительности Платон, говоря о «справедливости», понимал ее совершенно иначе.
Что Платон подразумевал под «справедливостью»? Я утверждаю, что в «Государстве» он использует термин «справедливо» как синоним слов «то, что в интересах лучшего государства». Что же в интересах этого лучшего государства?
Задержать все перемены путем сохранения власти правящего класса и жесткого деления на классы. Если эта интерпретация верна, то мы должны будем согласиться с тем, что платоновское понимание справедливости обусловило тоталитарный характер его политической программы. Кроме того, мы должны будем также сделать вывод о том, как опасно полагаться на впечатление от одних только слов.
Справедливость – центральная тема «Государства». По традиции его подзаголовком считают слова «О справедливости». Исследуя природу справедливости, Платон использует метод, о котором упомянуто в предыдущей главе6.5. Прежде всего он старается отыскать идею Справедливости в государстве, а затем предпринимает попытку применить полученный результат к индивиду. Нельзя сказать, что вопрос Платона «Что есть справедливость?» немедленно получает ответ. Этот ответ дается только в книге IV «Государства». Рассуждения, приводящие к этому ответу, будут более детально проанализированы в настоящей главе немного позже. Сейчас мы представим их вкратце.
Город-государство основывается на человеческой природе, ее нуждах и ограничениях6.6. «Мы установили, что каждый отдельный человек должен заниматься чем-нибудь одним из того, что нужно в государстве, и притом как раз тем, к чему он по своим природным задаткам больше всего способен». Из этого Платон заключает, что каждый должен заниматься своим делом, что плотник должен ограничиться плотничеством сапожник – изготовлением обуви. Однако не будет большого вреда, если два работника поменяются местами. «Но… когда ремесленник или кто-либо другой, делец по своим природным задаткам… попытается перейти в сословие воинов, или когда кто-нибудь из воинов постарается проникнуть в число членов совета или в стражи… тогда… такая замена и вмешательство не в свое дело – гибель для государства». Из этого аргумента, тесно связанного с принципом, согласно которому ношение оружия – классовая привилегия, Платон делает заключительный вывод о том, что любые перемены или взаимопроникновение трех классов несправедливы и, напротив, справедливо, «если каждое из трех его сословий выполняет в нем свое дело». Это заключение подтверждается и резюмируется немного позже: «Каждый из нас только тогда может быть справедливым и выполнять свое дело, когда каждое из имеющихся в нас [начал] выполняет свое». Таким образом, Платон отождествляет справедливость с властью класса и классовыми привилегиями: ведь принцип, по которому каждому классу надлежит заниматься своим собственным делом, если сказать кратко и по существу, означает следующее: государство справедливо, если правители правят, рабочие работают, а рабы остаются рабами6.7. Итак, мы видим, что платоновское понятие справедливости в корне отличается от нашего обычного взгляда на справедливость – в том виде, как мы его ранее описали. Платон называет «справедливой» классовую привилегию, в то же время мы обычно подразумеваем под справедливостью отсутствие такой привилегии. Однако к этому различие не сводится. Мы имеем в виду равенство по отношению к индивидам, в то время как Платон рассматривает справедливость не как отношение между индивидами, а как свойство целого государства, основанного на отношениях между классами. Государство справедливо, если оно здорово, сильно, едино, то есть стабильно.
Однако, быть может, Платон был прав? Может быть, «справедливость» означает именно то, что он говорит? Я не намерен обсуждать этот вопрос. Если кто-то будет утверждать, что «справедливость» – это неоспоримая власть одного класса, я просто отвечу, что привержен несправедливости. Другими словами, я полагаю, что от слов ничего не зависит. Все зависит от наших практических требований и от наших предложений по осуществлению политики, которой мы решили придерживаться. Так вот в основе платоновского определения справедливости лежит требование тоталитарного классового правления и решение воплотить его в жизнь.
Однако, быть может, он прав в другом смысле? Может быть, его идея справедливости соответствует греческому способу использования этого слова? Может быть, под «справедливостью» греки понимали нечто целостное, наподобие «здоровья государства», и, может быть, совершенно неверно и неисторично ожидать, чтобы Платон предвосхитил нашу современную идею справедливости как равенства всех граждан перед законом? На этот вопрос нередко отвечали утвердительно на том основании, что платоновская холистская идея «социальной справедливости» характерна для традиционного греческого подхода, «греческого гения», который «в отличие от римского, не был специфически правовым», напротив, он был «существенно метафизическим»6.8. Однако, это заявление неверно. На самом деле, греческое использование слова «справедливость» было удивительно похожим на наше современное, т. е. индивидуалистическим и эгалитарным.
Чтобы это показать, я сошлюсь сначала на самого Платона, который в диалоге «Горгий» (более раннем, чем «Государство») говорит о том, что очень многие рассматривают «справедливость как равенство», причем это понимание согласуется не только с «договором», но и с «самой природой». Затем можно процитировать Аристотеля, другого противника эгалитаризма, который под влиянием платоновского натурализма построил наряду со многими другими концепциями теорию о том, что некоторые люди рождены рабами по природе6.9. Аристотель менее всех был заинтересован в распространении эгалитаристической и индивидуалистической интерпретации термина «справедливость». И тем не менее, говоря о судье, которого он называет «посредником», Аристотель утверждает, что судья «уравнивает по справедливости». Он говорит нам, что «правосудие – это какая-то середина». Он даже полагает (однако здесь он ошибается), что греческое слово «правосудие» происходит от корня, означающего «дележ пополам». (Этот взгляд, согласно которому «справедливость» означает «равенство в распределении прав и обязанностей граждан», согласуется с платоновской теорией, представленной в «Законах», где он различает два вида равенства в распределении прибыли и почета – «цифровое», или «арифметическое», равенство и «пропорциональное» равенство. Второе учитывает степень, в которой люди обладают добродетелью, надлежащим воспитанием и здоровьем. Платон утверждает, что пропорциональное равенство составляет «политическую справедливость».) Рассматривая принципы демократии, Аристотель говорит, что «основное начало демократического права состоит в том, что равенство осуществляется в количественном арифметическом отношении, а не на основании достоинства». Все это, разумеется, не является только личным представлением Аристотеля о значении справедливости или только описанием способа употребления этого термина в духе Платона, сложившимся под влиянием «Горгия» и «Законов». Это, скорее, выражение всеобщего, древнего и широко распространенного в Древней Греции использования слова «справедливость»6.10.
В свете этого свидетельства следует, на мой взгляд, сказать, что холистское и антиэгалитарное понимание справедливости в «Государстве» было нововведением. Платон пытался представить тоталитарное правление класса как «справедливое», в то время как большинство людей подразумевало под «справедливостью» нечто прямо противоположное.
Этот поразительный вывод влечет за собой целый ряд вопросов. Почему в «Государстве» Платон заявлял, что справедливость означает неравенство, если в повседневном использовании этот термин означал равенство? По-моему, здесь возможен лишь один правдоподобный ответ: он хотел создать рекламу своему тоталитарному государству, убеждая людей, что это государство «справедливое». Но стоило ли ему предпринимать такую попытку, если важны не слова, а то, что они обозначают? Конечно, стоило: ведь вплоть до наших дней Платон ухитряется убеждать читателей в том, что он защищает справедливость – ту самую, к которой они стремятся. Верно и то, что он таким образом посеял сомнения и недоразумения среди эгалитаристов и индивидуалистов, которые под влиянием его авторитета задались вопросом – а не является ли платоновская идея справедливости лучшей и более правильной, чем их собственная? Так как слово «справедливость» отражает настолько важную цель, что многие готовы вынести ради нее все и приложить все свои силы к ее достижению, то завербовать эти гуманистические силы или, по крайней мере, парализовать эгалитаризм – достойная задача для того, кто верит в тоталитаризм.
Однако осознавал ли Платон, как много значит для людей справедливость? Да, осознавал – ведь в «Государстве» он пишет: «Когда человек сознает, что он поступает несправедливо, то, чем он благороднее, тем менее способен негодовать на того, кто, по его мнению, вправе обречь его на голод, стужу и другие подобные муки: это не возбудит в нем гнева… А когда он считает, что с ним поступают несправедливо, он вскипает, раздражается и становится союзником того, что ему представляется справедливым, и ради этого он готов переносить голод, стужу и все подобные этим муки, лишь бы победить; он не откажется от своих благородных стремлений – либо добиться своего, либо умереть»6.11.
Прочитав это, нельзя усомниться в том, что Платон понимал силу веры и, прежде всего, веры в справедливость. Нельзя усомниться также в том, что «Государство» направлено на то, чтобы извратить эту веру и заменить ее противоположной.
Учитывая имеющиеся свидетельства, я склонен допустить, что Платон хорошо знал, что делает. Эгалитаризм был заклятым врагом Платона, с которым он намерен был расправиться. Нет сомнения в искренности его веры в то, что эгалитаризм – зло и великая опасность. Однако его наступление на эгалитаризм не было честным. Платон не посмел встретить врага в открытом бою.
Чтобы обосновать эту точку зрения, я представлю читателю ряд аргументов.
Вероятно, из всех когда-либо написанных работ о справедливости «Государство» – наиболее продуманное произведение. В нем исследуются разнообразные подходы к анализу справедливости, причем так, что мы вынуждены поверить в то, что Платон не упустил ни одной из хорошо известных ему теорий справедливости. В действительности Платон ясно намекает6.12 на то, что он тщетно пытался обнаружить такую теорию в современных ему концепциях и что поэтому требуется новая, самостоятельная попытка. Однако в обзоре и обсуждении современных ему теорий Платон ни разу не упоминает точку зрения, в соответствии с которой справедливость – это равенство перед законом («isonomy»). Существует только два способа объяснить это упущение: или он не заметил эгалитаристской теории6.13, или намеренно ее игнорировал. Первое маловероятно, если принять к сведению тщательность, с которой написано «Государство», и хорошо осознанную Платоном необходимость проанализировать теории оппонентов, чтобы убедительно представить собственную. Это объяснение оказывается еще менее правдоподобным, если мы учтем широкую популярность эгалитаристской теории. Однако вовсе не обязательно прибегать к одним лишь правдоподобным доводам: ведь легко показать, что Платон, работая над «Государством», не только был знаком с эгалитаристской теорией, но и хорошо осознавал ее важность. В настоящей главе уже упоминалось (раздел II), а впоследствии будет подробно рассказано (раздел VIII) о том, что эгалитаризм играл существенную роль в более раннем «Горгии» – там его даже защищают. Далее, несмотря на то, что в «Государстве» достоинства и недостатки эгалитаризма серьезно не обсуждаются, Платон не перестал считать его менее влиятельным: ведь само «Государство» свидетельствует о его популярности. В «Государстве» содержится намек на широко известное демократическое представление о справедливости, однако о нем говорится только с презрением, и все, что мы о нем слышим, – это несколько насмешек и колкостей6.14, хорошо согласующихся с оскорбительными нападками на афинскую демократию, причем приведенных в тех местах диалога, где справедливость вовсе не обсуждается. Итак, не может быть, чтобы Платон не заметил эгалитаристскую теорию справедливости. Также невероятно, что он не счел нужным обсудить влиятельную теорию, диаметрально противоположную его собственной. Тот факт, что в «Государстве» Платон ограничивается лишь несколькими шутливыми замечаниями на эту тему (очевидно, ему они очень нравились, поэтому он их не вычеркнул6.15), можно объяснить лишь сознательным отказом от такого обсуждения. Поэтому мне непонятно, как попытка Платона убедить своих читателей в том, что он исследовал все важные теории, согласуется с требованиями интеллектуальной честности. Хотя следует добавить, что это его упущение, несомненно, является следствием глубокой преданности делу, которое он твердо считал благим.
Чтобы в полной мере оценить, к чему приводило глухое молчание Платона по этому вопросу, следует прежде всего уяснить, что эгалитарное движение, каким его знал Платон, представляло собой все, что он ненавидел, и что его собственная теория, разработанная в «Государстве» и более поздних работах, была в значительной степени ответом на мощный вызов нового эгалитаризма и гуманизма. Чтобы показать это, я рассмотрю основные принципы гуманистического движения и противопоставлю их соответствующим принципам платоновского тоталитаризма.
Гуманистическая теория справедливости выдвигает три основных требования или предложения (proposals), а именно: (а) собственно принцип эгалитаризма, т. е. предложение устранить «естественные» привилегии, (b) общий принцип индивидуализма и (с) принцип, в соответствии с которым задача и цель государства – защитить свободу своих граждан. Каждому из этих политических требований, или предложений, соответствует прямо противоположный принцип платонизма, а именно: (а1) принцип естественных привилегий, (b1) общий принцип холизма или коллективизма и (с1) принцип, в соответствии с которым задача и цель индивида – сохранить и усилить стабильность государства. Я рассмотрю эти три требования и соответствующие им платоновские принципы по очереди, посвятив каждому из них по разделу (разделы IV, V и VI).
Собственно эгалитаризм – это требование, чтобы к гражданам государства относились непредвзято. На тех, кто дает гражданам законы, не должны влиять такие вещи, как рождение, родственные связи и богатство граждан данного государства. Иначе говоря, закон не признает каких бы то ни было «естественных» привилегий, хотя граждане могут наделить определенными привилегиями тех, кому они доверяют.
Этот эгалитаристский принцип прекрасно сформулировал Перикл за несколько лет до рождения Платона в речи, сохраненной для нас Фукидидом6.16. Более полно мы процитируем ее в главе 10, но два предложения следует привести сейчас: «Законы наши, – говорит Перикл, – в частных делах всем дают нам равные возможности. Уважением у нас каждый пользуется по заслугам, и ни поддержка приверженцев не приносит больше успеха, чем собственная доблесть, ни скромность звания не мешает бедняку оказать услугу государству…» Эти фразы выражают некоторые фундаментальные цели великого движения за равноправие, которое, как мы видели, не избегало даже критики рабства. В век Перикла это движение было представлено Еврипидом, Антифонтом и Гиппием (их мы цитировали в предыдущей главе), а также Геродотом6.17. Платоновское поколение представлено Алкидамом и Ликофроном, которых мы также цитировали ранее. Еще одним сторонником эгалитаризма был Антисфен, один из ближайших друзей Сократа.
Платоновский принцип справедливости прямо противоположен всему этому. Он требовал естественных привилегий естественным лидерам. Но как же он опровергал принцип эгалитаризма? И как же он утверждал свои собственные требования?
Из главы 5 мы помним, что некоторые хорошо известные эгалитаристские требования выражены с помощью впечатляющего, но внушающего сомнения языка «естественных прав» и что некоторые представители эгалитаризма защищали выдвигаемые ими требования, указывая на «естественное», т. е. биологическое равенство людей. Мы показали неуместность этого аргумента: действительно, в некоторых важных отношениях люди равны, в других – неравны, причем из этого, как и из любого другого факта нельзя вывести нормативные требования. Следует также заметить, что не все эгалитаристы прибегали к этому натуралистическому доводу – так, Перикл, например, даже не намекнул на него6.18.
Платон быстро понял, что натурализм – слабое место в эгалитаристском учении, и извлек из этой слабости максимальную выгоду. Сказать людям, что они равны – значит затронуть их чувства. Однако это обращение к чувству – ничто по сравнению с тем, что человек испытывает, когда пропаганда внушает ему, что он превосходит других, а другие ему подчинены. Верно ли, что вы по природе равны вашим слугам, рабам, чернорабочему, который ничуть не лучше животного? Какой смешной вопрос! По-видимому, Платон первым оценил возможности такой реакции и к утверждению о естественном равенстве стал относиться с презрением и насмешкой. Вот почему он так старался приписать натуралистические доводы даже тем из своих противников, кто их не использовал. Пародируя, например, речь Перикла в «Менексене», он настаивает на взаимосвязи утверждений о равенстве перед законом и естественном равенстве: «В основе такого общественного устройства лежит равенство по рождению, – иронизирует он. – Мы же и все наши люди, будучи братьями, детьми одной матери, не признаем отношений господства и рабства между собою; равенство происхождения заставляет нас стремиться к равным правам для всех, основанным на законе…»6.19.
Позже, в «Законах», Платон резюмирует свой ответ эгалитаристам в следующем утверждении: «Для неравных равное стало бы неравным»6.20. Аристотель же развил это понимание так: «Справедливость, как кажется, есть равенство, и так оно и есть, но только не для всех, а для равных; и неравенство также представляется справедливостью, и так и есть на самом деле, но опять-таки не для всех, а лишь для неравных». Это утверждение фиксирует обычное обвинение, предъявляемое эгалитаризму, – обвинение, состоящее в том, что равенство было бы превосходным, если бы только люди были равны, однако оно, очевидно, невозможно, так как они не равны, а потому и не могут быть уравнены. Это реалистическое, на первый взгляд, обвинение в действительности совершенно нереалистично, так как политические привилегии никогда не основываются на природных качественных различиях. Возможно, поэтому Платон не слишком верил в это возражение, работая над «Государством», так как использует его лишь однажды, когда, глумясь над демократией, он говорит, что она «уравнивает равных и неравных»6.21. В остальных случаях он предпочитает не спорить с эгалитаризмом, а просто о нем забыть.
Резюмируя, можно сказать, что Платон никогда не преуменьшал значения эгалитаристской теории, которую поддерживали такие люди, как Перикл, однако в «Государстве» он ее совершенно не затронул – его нападки на эту теорию не были прямыми и открытыми.
Как же Платон пытался утвердить свой собственный антиэгалитаризм, свой принцип естественной привилегии? В «Государстве» он предложил три разных довода, однако два из них вряд ли могут считаться серьезными аргументами. Первый6.22 – это вызывающее удивление замечание о том, что поскольку уже рассмотрены три добродетели государства, то оставшаяся, четвертая, т. е. «заниматься каждому своим делом», должна быть названа «справедливостью». Я не хотел бы верить в то, что это рассуждение приведено как довод, однако, по-видимому, это так, ведь «Сократ», главный участник описываемой Платоном беседы, предпосылает ему вопрос: «Знаешь, почему я так заключаю?». Второй аргумент интереснее, так как с его помощью Платон пытается показать, что его антиэгалитаризм может быть выведен из обычного (т. е. эгалитаристского) взгляда на справедливость как беспристрастность. Я процитирую этот фрагмент целиком. Замечая, что правители города будут одновременно его судьями, Сократ говорит6.23: «А при судебном разбирательстве разве усилия их будут направлены больше на что-нибудь иное, а не на то, чтобы никто не захватывал чужого и не лишался своего?» – «Нет, – отвечает его собеседник Главкон, – именно на это». – «Потому что это справедливо?» – «Да». – «Значит, и на этом примере можно убедиться, что справедливость состоит в том, чтобы каждый имел свое и исполнял тоже свое». Таким образом утверждается, что, в соответствии с нашими обычными представлениями о справедливости, «иметь и исполнять свое» является принципом справедливого суда. Здесь на смену второму аргументу приходит третий (который мы рассмотрим позже), приводящий к выводу, что справедливость состоит в сохранении своего собственного места (или своего собственного занятия), причем это место (или занятие) класса или касты данного человека.
Единственная цель этого второго аргумента состоит в том, чтобы внушить читателю, что «справедливость» в обыденном понимании требует, чтобы мы держались своего места, так как нам следует всегда удерживать то, что нам принадлежит. Иначе говоря, Платон желает, чтобы читатели построили следующее умозаключение: «Справедливо удерживать и использовать то, что тебе принадлежит. Мое место (или мое занятие) принадлежит мне. Поэтому будет справедливо, если я буду удерживать свое место (или заниматься своим делом)». Этот аргумент так же безупречен, как и следующий: «Справедливо, что некто удерживает и исполняет то, что ему принадлежит. План похищения твоих денег – мой собственный. Поэтому будет справедливо, если я буду придерживаться этого плана и постараюсь его выполнить, т. е. украсть твои деньги». Ясно, что вывод, которого ждет от нас Платон, – это всего лишь грубое извращение значения слов «чей-то собственный». (Ведь реальная проблема в том и состоит, требует ли справедливость, чтобы все, что в каком-то смысле «наше собственное», например, «наш собственный» класс, рассматривалось не просто как наше владение, а как наше неотчуждаемое владение. Однако и сам Платон не верит в этот принцип, поскольку в таком случае было бы невозможно перейти к коммунизму. Кстати, как насчет удерживания при себе собственных детей?) Этим незатейливым фокусом Платон добивается того, что Дж. Адам называет «соединением собственного платоновского взгляда на справедливость с общепринятым… значением этого слова». Вот как величайший философ всех времен пытается нас убедить, что он открыл истинную природу справедливости.
Третий и последний из предлагаемых Платоном аргументов более серьезен и предполагает обращение к принципу холизма, или коллективизма. Этот довод связан с принципом, в соответствии с которым целью индивидуума является сохранение стабильности государства, поэтому мы его рассмотрим позже – в разделах V и VI настоящей главы.
Однако прежде, чем перейти к этому анализу, я хотел бы привлечь внимание к «предисловию», которое Платон помещает перед описанием исследуемого нами «открытия». Его следует рассмотреть в свете уже сделанных нами наблюдений. С этой точки зрения «длинное предисловие», как называет его сам Платон, оказывается нечем иным, как попыткой подготовить читателя к «открытию справедливости», заставив его поверить в то, что перед ним доказательство, в то время как в действительности критические способности читателя пытаются усыпить с помощью специально для этого изобретенных драматических эффектов.
Открыв, что мудрость – это собственная добродетель стражей, а храбрость – помощников, Сократ объявляет о своем намерении совершить еще одно, последнее усилие и открыть справедливость. «Остается рассмотреть6.24, – говорит он, – еще два свойства нашего государства: рассудительность и то, ради чего и предпринято все наше исследование, – справедливость». – «Да, конечно», – отвечает Главкон. Сократ предлагает «больше не возиться с рассудительностью», однако Главкон возражает, и Сократ сдается, говоря, что отказываться от ее обсуждения было бы ошибкой. Этот небольшой спор готовит читателя к новому определению справедливости, заставляет его предположить, что Сократ располагает средствами для этого «открытия», и убеждает его поверить в то, что Главкон внимательно следит за тем, чтобы платоновские рассуждения соответствовали интеллектуальной честности, и поэтому самому читателю нет нужды за этим следить6.25.
Затем Сократ анализирует умеренность, которая, как удается выяснить, является единственной собственной добродетелью работников. (Кстати, легко разрешить часто обсуждаемый вопрос о том, отличима ли «справедливость», по Платону, от «рассудительности». Справедливость означает оставаться на своем месте, рассудительность – знать свое место, точнее, быть им довольным. Что же еще может быть собственной добродетелью работников, набивающих свои животы подобно животным?) Определив рассудительность, Сократ вопрошает: «А оставшийся неразобранным вид… что он собой представляет? Впрочем, ясно, что это – справедливость». – «Ясно», – отвечает Главкон.
«Теперь, Главкон, – говорит Сократ, – нам нужно, словно охотникам, выстроиться вокруг этой чащи и внимательно следить, чтобы от нас не удрала справедливость, а то она ускользнет, и опять все будет неясно. Ведь она явно прячется где-то здесь: ты гляди и старайся ее заметить, а если увидишь первым, укажи и мне». Главкон, как и читатель, конечно же, ни на что подобное не способен и умоляет Сократа вести его вперед. «Так следуй, помолившись, вместе со мною», – говорит Сократ. Однако даже Сократу эта тема кажется «непроходимой чащей: кругом темно и трудно хоть что-то разведать. Но все равно, – говорит он, – надо идти вперед». И вместо того, чтобы возразить: «Идти вперед с чем? С результатами нашего исследования, т. е. нашего рассуждения? Но ведь мы к нему еще не приступили. В том, что ты до сих пор говорил, не было ни крупицы смысла», Главкон, а вместе с ним и наивный читатель, смиренно отвечает: «Я так и сделаю, а ты веди меня». После этого Сократ сообщает, что в отличие от нас он «напал на след», и приходит в возбуждение. «Эй, Главкон, какая радость, – кричит он. – Пожалуй, мы напали на ее след, мне кажется, она недалеко от нас убежала!» – «Благие вести!» – отвечает Главкон. – «Однако и ротозеи же мы!» – восклицает Сократ. – «Она чуть ли не с самого начала вертится у нас под ногами, а мы на нее и не смотрим!» Сократ еще довольно долго продолжает восклицать и повторять подобные утверждения, пока его не перебивает Главкон, который, выражая чувства читателя, спрашивает его, что же он нашел. Когда же Сократ ограничивается ответом: «Мы… не сообразили, что уже тогда мы каким-то образом говорили именно о справедливости», Главкон выражает нетерпение читателя, говоря: «Слишком длинное предисловие, когда не терпится узнать». И лишь тогда Платон предлагает те два «аргумента», о которых я уже говорил.
Можно сказать, что последнее замечание Главкона свидетельствует о том, что Платон понимал, зачем потребовалось это «длинное предисловие». По-моему, это просто попытка – и как оказалось, весьма успешная – убаюкать критические способности читателя и посредством эффектных словесных фейерверков отвлечь его внимание от интеллектуальной нищеты этого мастерского фрагмента. Создается впечатление, что Платон сознавал его слабость и понимал, как ее скрыть.
Проблема индивидуализма и коллективизма тесно связана с проблемой равенства и неравенства. Прежде чем приступить к этой теме, сделаем несколько, по-видимому, необходимых замечаний относительно терминологии.
Согласно «Оксфордскому словарю», термин «индивидуализм» может быть использован в двух различных смыслах: как нечто противоположное (а) коллективизму и (b) альтруизму. Причем, если для выражения первого смысла существует только одно слово – «индивидуализм», то для выражения второго имеется целый ряд синонимов, например «эгоизм» или «себялюбие». Вот почему в дальнейшем я буду использовать термин «индивидуализм» исключительно в первом смысле, используя слова «эгоизм» и «себялюбие» во всех тех случаях, когда имеется в виду смысл (b). Нам может пригодиться следующая небольшая таблица:
(а) Индивидуализм противоположен (а') Коллективизму (b) Эгоизм противоположен (b') Альтруизму.
Эти четыре термина, используемые в кодексах нормативных законов, обозначают определенные установки, требования, решения или предложения-проекты (proposals). Я полагаю, что несмотря на неизбежную нечеткость этих терминов, они могут быть проиллюстрированы на примерах и благодаря этому использованы настолько точно, насколько это необходимо для нашей цели. Начнем с коллективизма6.26, поскольку с этой установкой мы уже познакомились, когда обсуждали платоновский холизм. В предыдущей главе мы привели несколько фрагментов, поясняющих платоновское требование того, чтобы индивид подчинялся интересам целого, будь то вселенная, город, род, раса или любой другой коллектив. Еще раз процитируем один из них, но более полно6.27: «Все, что возникло, возникает ради всего в целом… бытие это возникает не ради тебя, а, наоборот, ты – ради него. Ведь любой… делает все ради целого, а не целое ради части…». Эта цитата не только иллюстрирует холизм и коллективизм, но также говорит о связываемой с ними огромной эмоциональной нагрузке, которую Платон хорошо осознавал (это видно из преамбулы к данному фрагменту). Коллективизм апеллирует к различным чувствам, например, к стремлению принадлежать группе или роду, а также выражает моральное требование альтруизма и отсутствия себялюбия или эгоизма. Платон полагает, что человек, который не может поступиться своими интересами ради целого, себялюбив.
Взглянув на нашу табличку, мы поймем, что это не так. Коллективизм не противоположен эгоизму и не тождественен альтруизму или отсутствию себялюбия. Весьма распространен коллективный, или групповой, эгоизм, например, классовый (Платон прекрасно это знал6.28), а это достаточно ясно показывает, что коллективизм как таковой не противоположен себялюбию. Вместе с тем, антиколлективист, т. е. индивидуалист, может одновременно быть альтруистом: может оказаться, что он готов пожертвовать собой, чтобы помочь другим людям. Вероятно, лучший пример такой установки – это Ч. Диккенс. Трудно определить, что в нем сильнее – страстная ненависть к себялюбию или горячий интерес к отдельным людям со всеми их человеческими слабостями, причем эта установка соединена с антипатией не только к тому, что мы теперь называем коллективами6.29, но даже к подлинной преданности альтруизму, если это альтруизм по отношению к неизвестным группам, а не к конкретным личностям. (Напомню читателю о миссис Джеллиби из «Холодного дома» – «леди, преданной общественным обязанностям».) Я думаю, эти примеры хорошо поясняют значение интересующих нас четырех терминов. Кроме того, они показывают, что каждый из терминов нашей таблицы согласуется с любым из двух терминов противоположного столбца (т. е. всего возможны четыре комбинации).
Далее, интересно, что, согласно Платону и большинству платоников, альтруистический индивидуализм (например, Диккенса) невозможен. По Платону, единственной альтернативой коллективизму является эгоизм. Он просто отождествляет всякий альтруизм с коллективизмом и всякий индивидуализм с эгоизмом. Дело здесь не только в словах: ведь вместо четырех возможностей Платон различает только две. Это внесло огромную неразбериху в рассуждения по этическим проблемам, что ощущается даже сегодня.
Отождествление индивидуализма с эгоизмом вооружает Платона мощным средством как для защиты коллективизма, так и для нападок на индивидуализм. Защищая коллективизм, он может воззвать к нашему гуманистическому чувству отказа от себялюбия. Нападая, он может заклеймить всех индивидуалистов себялюбцами, которые способны быть преданными только самим себе. Хотя эти платоновские нападки направлены против индивидуализма в нашем смысле, т. е. против прав человека, они поражают совсем иную цель, а именно – эгоизм. Однако и Платон, и большинство его последователей постоянно пренебрегают этим различием.
Почему Платон пытался нападать на индивидуализм? Я думаю, он хорошо знал, что делал, когда ополчился против индивидуализма, так как этот подход, вероятно, даже в большей степени, чем эгалитаризм, был оплотом защитников нового гуманистического кредо. В действительности, освобождение личности было великой духовной революцией, приведшей к разрушению родового строя и возникновению демократии. Сверхъестественная социологическая интуиция Платона проявляется в том, как безошибочно он распознает врага, где бы тот ни встретился.
Индивидуализм в Древней Греции был составной частью старой интуитивной идеи справедливости. И эта справедливость, в отличие от платоновской, означала не здоровье и гармонию в государстве, а определенный способ отношения к личности. Это подчеркнул Аристотель, говоря, что «справедливость есть нечто имеющее отношение к личности»6.30. Этот элемент индивидуализма подчеркивали представители поколения Перикла. Сам Перикл ясно показал, что законы должны гарантировать равную справедливость «в частных делах всем». Однако он не ограничился этим утверждением: «Мы… не раздражаемся на тех, кто делает что-либо в свое удовольствие». (Сравните с замечанием Платона6.31 о том, что государство не дает «им возможность уклоняться куда кто хочет».) Перикл настаивает на том, чтобы индивидуализм связывали с альтруизмом: «Мы… повинуемся… законам, а из них в особенности тем, которые существуют на пользу обижаемым». Кульминация речи Перикла – это описание молодых афинян, которые смогут, когда вырастут, «приспособиться к занятиям самым многообразным и… добиться для себя независимого состояния».
Этот объединенный с альтруизмом индивидуализм стал основой нашей западной цивилизации. Это – ядро христианства («возлюби ближнего своего», – сказано в Священном Писании, а не «возлюби род свой»), а также всех этических учений, получивших развитие в нашей цивилизации и ускорявших ее прогресс. Это также и основное практическое учение Канта («всегда относись к другому человеку как к цели, а не как к простому средству достижения своих целей»).
Ни одна другая мысль не оказала такого мощного влияния на нравственное развитие человечества.
Платон не ошибся, увидев в этом учении врага кастового общества. Недаром именно его он ненавидел больше других современных ему «подрывных» учений. Чтобы это стало еще яснее, я процитирую два фрагмента из «Законов»6.32. Их поистине исключительная враждебность по отношению к личности, как мне кажется, явно недооценивается. Первый из них приобрел известность благодаря ссылке на «Государство», в которой обсуждается предложение, чтобы «общими были жены, дети, все имущество». Платон называет здесь такое государственное устройство «наилучшим». В наилучшем государстве, говорит он, «все общее. Существует ли в наше время где-либо и будет ли когда, чтобы общими были жены, дети, все имущество и чтобы вся собственность, именуемая частной, всеми средствами была повсюду устранена из жизни? Чтобы измышлялись по мере возможности средства так или иначе сделать общим то, что от природы является частным, – глаза, уши, руки, – так, чтобы казалось, будто все сообща видят, слышат и действуют, все восхваляют или порицают одно и то же? По одним и тем же причинам все будут радоваться и огорчаться, а законы по мере сил как можно более объединят государство». Более того, Платон утверждает, что «выше этого, в смысле добродетели, лучше и правильнее никто никогда не сможет установить предела». Он описывает это государство как «божественное», как «модель», «образец» или «подлинник» государства, т. е. как его форму или идею. Таким образом, здесь использован тот же подход, что и в «Государстве», но теперь он применен к ситуации, когда Платон потерял надежду воплотить свой политический идеал во всем блеске.
Второй фрагмент, тоже из «Законов», еще более, если только это возможно, откровенен. Отметим, что хотя в нем говорится прежде всего о военных походах и военной дисциплине, однако нет сомнения, что тех же самых военных принципов следует, по Платону, придерживаться «с самых ранних лет, и не только в военное, но и в мирное время». Платон утверждает, подобно другим милитаристам, которые симпатизируют тоталитаризму и восхищаются Спартой, что все главные требования военной дисциплины должны господствовать и в мирное время, определяя всю жизнь граждан: не только зрелые граждане (каждый из которых солдат) и дети, но даже животные должны всю жизнь оставаться в состоянии постоянной и полной боевой готовности6.33. «Самое главное здесь следующее, – пишет он, – никто никогда не должен оставаться без начальника – ни мужчины, ни женщины. Ни в серьезных занятиях, ни в играх никто не должен приучать себя действовать по собственному усмотрению: нет, всегда – и на войне и в мирное время – надо жить с постоянной оглядкой на начальника и следовать его указаниям. Даже в самых незначительных мелочах надо ими руководствоваться, например по первому его приказанию останавливаться на месте, идти вперед, приступать к упражнениям, умываться, питаться6.34… Словом, пусть человеческая душа приобретет навык совершенно не уметь делать что-либо отдельно от других людей и даже не понимать, как это возможно. Пусть жизнь всех людей всегда будет возможно более сплоченной и общей. Ибо нет и никогда не будет ничего лучшего, более полезного и искусного в деле достижения удачи и победы на войне. Упражняться в этом надо с самых ранних лет, и не только в военное, но и в мирное время. Надо начальствовать над другими и самому быть у них под началом. А безначалие должно быть изъято из жизни всех людей и даже животных, подвластных людям».
Сильно сказано. Никто никогда не выражал более честно свою враждебность по отношению к личности. Эта ненависть глубоко укоренена в фундаментальном дуализме философии Платона. Личность и ее свободу он ненавидит так же сильно, как смену отдельных впечатлений, разнообразие меняющегося мира чувственных вещей. В сфере политики личность для Платона – сам сатана.
Изложенную по сути своей антигуманистическую и антихристианскую установку Платона постоянно идеализируют. Ее считали гуманной, отвергающей себялюбие, альтруистической и христианской. Например, Э. Ингленд6.35 первый из этих двух фрагментов из «Законов» называет «страстным обличением себялюбия». Примерно то же говорит Э. Баркер, касаясь теории справедливости Платона. Он утверждает, что целью Платона была «замена себялюбия и гражданского разлада гармонией» и что «в учении Платона, таким образом, возрождается былая гармония интересов государства и личности – причем возрождается на новом, более высоком уровне, будучи возвышена до сознательного чувства гармонии». Нетрудно объяснить эти и многие другие утверждения, если вспомнить, что Платон отождествлял индивидуализм и эгоизм: поэтому все платоники полагают, что антииндивидуализм – это то же самое, что и бескорыстие. Такое отождествление – бесспорное достижение антигуманистической пропаганды, надолго (вплоть до наших дней) запутавшее рассуждения на этические темы. Мы должны понять, что те, кого обманывает это отождествление и соответствующие громкие слова, кто превозносит Платона как учителя нравственности и заявляет, что его этика ближе всех к христианству в дохристианском мире, – все они открывают дорогу тоталитаризму и глубоко нехристианскому, тоталитарному истолкованию христианства. А это очень опасно: ведь уже случалось, что в христианстве господствовали тоталитаристские идеи, существовала инквизиция, и она может вернуться, сменив обличье.
Следовало бы назвать еще несколько причин, заставляющих простодушных людей убеждать себя в гуманности намерений Платона. Одна из них состоит в том, что Платон, расчищая почву для своих коллективистских теорий, обычно начинает с максимы или пословицы (имеющей, по-видимому, пифагорейское происхождение): «у друзей все общее»6.36. Без сомнения, это – возвышенное, превосходное и лишенное себялюбия изречение. Можно ли заподозрить, что рассуждение, начинающееся с такого похвального утверждения, приведет к совершенно антигуманному заключению? Другая важная причина состоит в том, что в диалогах Платона содержится немало подлинно гуманистических изречений – особенно в диалогах, предшествовавших «Государству», т. е. в тех, в которых еще заметно влияние Сократа. Напомню учение Сократа, изложенное в «Горгии», где утверждается, что лучше страдать от несправедливости, чем причинять ее. Очевидно, что это учение отмечено не только альтруизмом, но и индивидуализмом: ведь в коллективистской теории справедливости, например, той, что изложена в «Государстве», несправедливость – это действие, направленное против государства, а не против отдельного человека, и хотя человек может совершить несправедливость, от нее пострадает только коллектив. Однако в «Горгии» нет ничего подобного. Здесь предлагается совершенно обычная теория справедливости, причем «Сократ» (вероятно, наделенный многими чертами настоящего Сократа) приводит такие примеры несправедливости, как пощечина, нанесение ран или убийство. Слова Сократа о том, что лучше страдать от таких действий, чем их совершать, действительно очень близки христианскому учению, а его теория справедливости соответствует духу Перикла. (В главе 10 мы попытаемся это объяснить.)
В «Государстве» же развивается новое учение о справедливости, которое не только несовместимо с индивидуализмом, но совершенно ему враждебно. Однако читатель может легко поверить, что Платон все еще привержен учению, предложенному в «Горгии», так как в «Государстве» Платон часто намекает на эту теорию, говоря, что лучше страдать от несправедливости, чем ее совершать, несмотря на бессмысленность этого изречения с точки зрения развиваемой им коллективистской теории справедливости. Более того, в «Государстве» оппоненты «Сократа» выступают за противоположную теорию, т. е. за то, что причинять несправедливость – благое и приятное занятие, а страдать от нее – дурно. Такой цинизм, конечно же, вызовет у гуманистов неприязнь, и когда Платон устами Сократа говорит о своих целях: «Я боюсь, что будет нечестиво, присутствуя при поношении справедливости, уклоняться от помощи ей»6.37, то доверчивый читатель убеждается в хороших намерениях Платона и готов следовать за ним повсюду.
Заверения Платона приобретают еще большую силу потому, что за ними, оттеняя их, следуют циничные и себялюбивые речи Фрасимаха, изображенного в виде мерзкого политического авантюриста6.38. При этом читателя вынуждают отождествить индивидуализм и подход Фрасимаха и придти к выводу о том, что борющийся с этой позицией Платон выступает против всех бытовавших в то время подрывных и нигилистических взглядов.
Не следует, однако, в страхе отшатываться от индивидуалистического пугала в образе Фрасимаха (кстати, его портрет во многом напоминает современные попытки приписать коллективистам отталкивающие черты «большевика») с тем, чтобы впасть в другую форму варварства – более реальную и более опасную в силу ее меньшей очевидности. Ведь Платон заменяет учение Фрасимаха о том, что право на стороне сильного, не менее варварским учением о том, что право на стороне всего, что повышает устойчивость и силу государства.
Подведем итоги. Платона, в силу его радикального коллективизма, совсем не интересует проблема, которую обычно называют проблемой справедливости, т. е. беспристрастная оценка несогласующихся требований отдельных лиц. Не занимает его и то, как индивидуальные требования привести в соответствие с требованиями государства. Действительно, все индивидуальное у него занимает подчиненное положение: «Я установлю законы, приняв в расчет все то, что наиболее полезно всему государству и всему роду в целом, – говорит Платон. – Этой цели я справедливо подчиню интересы каждого отдельного гражданина»6.39. Платона заботит только коллективное целое как таковое, для которого справедливость есть не что иное, как здоровье, единство и стабильность коллектива.
Итак, теперь нам ясно, что гуманистическая этика требует эгалитаристского и индивидуалистского понимания справедливости, однако до сих пор мы еще не описали гуманистический взгляд на государство как таковое. Мы выяснили также, что платоновская теория государства тоталитарна, однако все еще не объяснили, как эта теория применяется к этике личности. В этом разделе я попытаюсь решить обе задачи, начав со второй.
Прежде всего я проанализирую третий довод Платона, сформулированный при «открытии» справедливости, – довод, о котором до сих пор было сказано лишь вскользь. Вот этот довод6.40: «Ну, а согласишься ли ты со мной вот в чем, – говорит Сократ, – если плотник попробует выполнять работу сапожника, а сапожник – плотника,… считаешь ли ты, что государство потерпит большой ущерб?» – «Не очень большой». – «Но право, когда ремесленник или кто-либо другой, делец по своим природным задаткам… попытается перейти в сословие воинов, или когда кто-нибудь из воинов постарается проникнуть в число членов совета или в стражи, будучи этого недостоин,… тогда… такая замена и вмешательство не в свое дело – гибель для государства». – «Полнейшая гибель». – «Значит, вмешательство этих трех сословий в чужие дела и переход из одного сословия в другое – величайший вред для государства и с полным правом может считаться высшим преступлением». – «Совершенно верно». – «А высшее преступление против своего же государства не назовешь ли ты несправедливостью?» – «Конечно». – «Значит, вот это и есть несправедливость. И давай скажем еще раз: в противоположность ей справедливостью будет – и сделает справедливым государство – преданность своему делу у всех сословий – дельцов, помощников и стражей, причем каждое из них будет выполнять то, что ему свойственно».
В этом аргументе мы обнаруживаем (а) социологическое допущение о том, что любое ослабление жесткой кастовой системы неизбежно приведет к падению государства, (b) постоянные повторения довода, сводящегося к тому, что все, вредное для государства, несправедливо, и (с) вывод о том, что противоположное справедливо. Согласимся с социологическим допущением (а), потому что сдерживание социальных перемен – платоновский идеал и потому что, говоря «вред», он подразумевает все, что ведет к переменам. Вполне вероятно, что социальные перемены могут быть задержаны только в жесткой кастовой системе. Согласимся и с выводом (с) о том, что несправедливому противостоит справедливое. Теперь посмотрим на (b) – этот пункт наиболее интересен в рассматриваемом платоновском аргументе. Едва взглянув на платоновское доказательство, мы поймем, что над всем ходом его мысли господствуют вопросы: Вредит ли это государству? Сильно вредит или не очень? Он постоянно повторяет, что все, что угрожает нанести вред государству, порочно с точки зрения морали и поэтому несправедливо.
Таким образом, для Платона существует лишь один окончательный критерий – интерес государства. Все, что ему содействует – благо, добродетель и справедливость. Все, что ему угрожает – зло, порок и несправедливость. Служащие ему действия нравственны, ставящие его под угрозу – безнравственны. Другими словами, моральный кодекс Платона строго утилитаристский. Это – кодекс коллективистского и политического утилитаризма. Критерий нравственности – интерес государства. Нравственность есть не что иное, как политическая гигиена.
Это коллективистская, родовая, тоталитаристская теория морали: «Благо – это то, что в интересах моей группы, или моего рода, или моего государства». Легко понять, что означает такая нравственность в применении к международным отношениям, а именно – то, что государство никогда не ошибается в своих действиях до тех пор, пока оно сильно, что государство, дабы упрочить себя, имеет право применять насилие не только к своим гражданам, но и нападать на другие государства при условии, что это его не ослабит. (Гегель сделал этот вывод, ясно увидев аморальность государства, приводящую к защите морального нигилизма в международных отношениях.)
С точки зрения тоталитаристской этики и коллективной пользы платоновская теория справедливости безупречна. Оставаться на своем месте – действительно добродетель. Эта гражданская добродетель полностью соответствует дисциплине как воинской добродетели. А эта добродетель, в свою очередь, играет точно такую же роль, какую играет «справедливость» в платоновской системе добродетелей. Ведь винтики огромного механизма государства «добродетельны» в двух случаях. Во-первых, они должны годиться для выполнения своей задачи, т. е. быть соответствующего размера, формы, прочности и т. д. Во-вторых, каждый из них должен находиться и удерживаться на своем собственном месте. Первая добродетель, т. е. соответствие определенной задаче, приводит к разделению винтиков в зависимости от выполняемых ими функций. Добродетель винтиков, т. е. их пригодность, требует, чтобы одни («по природе своей») были велики, другие должны быть прочными, третьи – гладкими. При этом все они должны быть на своем месте. Эта общая всем добродетель одновременно является добродетелью целого – согласованностью, гармонией. Такую всеобщую добродетель Платон называет «справедливостью». С точки зрения тоталитаристской морали всеобщая добродетель Платона непротиворечива и хорошо обоснована. Если личность – не что иное, как винтик, то этика – не что иное, как исследование того, как из винтиков составить целое.
Замечу, что я не сомневаюсь в искренности платоновской приверженности тоталитаризму. Он не признавал компромисса, требуя неоспоримого господства одного класса над остальными, но при этом его идеалом была не максимальная эксплуатация рабочего класса верхами, а устойчивость целого. Однако необходимость ограничить эксплуатацию Платон объясняет чисто утилитаристски, а именно – интересом стабильности правящего класса. Он доказывает, что если стражи захотят слишком многого, они не получат в конечном счете ничего: «Если страж … не удовольствуется такой умеренной, надежной и, как мы утверждаем, наилучшей жизнью, но проникнется безрассудным и ребяческим мнением о счастье, которое будет толкать его на то, чтобы присвоить себе силой все достояние государства, он поймет тогда: Гесиод действительно был мудрецом, говоря, что в каком-то смысле "половина больше целого"»6.41. Следует, однако, осознать, что даже эта тенденция ограничить эксплуатацию классовых привилегий – весьма распространенный элемент тоталитаризма, который не просто аморален, а является моралью закрытого общества – группы или рода. Это не индивидуальное, а коллективное себялюбие.
Если принять, что третий довод Платона является честным и непротиворечивым, то возникает вопрос, зачем ему понадобилось «длинное предисловие» и два предыдущих аргумента? Зачем это беспокойство? (Разумеется, платоники ответят, что это беспокойство – плод моего воображения. Не исключено. Однако вряд ли можно оправдать иррациональность этих фрагментов.) Я полагаю, ответ состоит в том, что платоновский коллективистский механизм рассуждения вряд ли бы вызвал сочувствие у читателей, если бы предстал перед ними во всей своей скудости и бессмысленности. Платон волновался потому, что он знал мощь и нравственную привлекательность сил, которые он пытался преодолеть, и страшился их. Он не дерзнул бросить им вызов, попытавшись в своих целях склонить их на свою сторону. Мы никогда не узнаем, о чем свидетельствуют сочинения Платона – о его циничной и осознанной попытке использовать в своих целях моральные чувства нового гуманизма или о трагической попытке навязать свое видение пороков индивидуализма. Мне лично представляется, что верно последнее и что тайна платоновских чар скрыта в его внутреннем конфликте. Я думаю, что Платон достиг глубин своей души с помощью новых идей, особенно с помощью идей великого индивидуалиста Сократа и его мученичества. Я также думаю, что он боролся против воздействия всего этого на себя и на других, используя, хотя и не всегда в открытую, всю мощь своего непревзойденного ума. Этим также объясняется то, что Платон, несмотря на всю свою приверженность тоталитаризму, временами высказывал гуманистические идеи. А это объясняет, почему некоторым философам удалось представить Платона гуманистом.
В пользу тахого понимания говорит то, как Платон видел, а вернее, ненавидел, гуманистическую и рациональную теорию государства – теорию, которая впервые получила развитие при жизни его поколения.
Для лучшего понимания этой теории следует использовать язык политических требований и политических предложений-проектов (см. главу 5, раздел III). Иначе говоря, не надо искать ответ на эссенциалистский вопрос: «Что есть государство, какова его истинная природа и каково его действительное значение?» Не надо искать ответ и на историцистский вопрос: «Как произошло государство и в чем источник политического долга?» Мы должны ставить вопрос так: «Что требуется от государства? Что мы предлагаем в качестве законной цели деятельности государства?» А для того, чтобы выяснить, каковы наши основные политические требования, мы можем задаться вопросом: «Почему мы предпочитаем жить в хорошо организованном государстве, а не без государства, т. е. в анархии?» Вот что значит задать рациональный вопрос. Именно на этот вопрос должен попытаться ответить социальный технолог, прежде чем он примется строить или перестраивать какой-нибудь политический институт. Ведь он только в том случае решит, соответствует ли тот или иной институт возложенной на него функции, если поймет, что ему нужно.
Если мы сформулируем вопрос именно таким образом, то гуманист может ответить следующее. Я требую, чтобы государство защитило не только меня, но и других. Я требую, чтобы оно защитило свободу – и мою собственную, и всех окружающих людей. Я не хочу жить милостью тех, у кого тяжелее кулаки и кто лучше вооружен. Другими словами, я хочу, чтобы меня защитили от агрессии со стороны других людей. Я хочу, чтобы разграничили агрессию и оборону, и хочу, чтобы оборону поддерживала организованная сила государства. (Это – защита status quo, и предлагаемый принцип означает следующее: status quo не следует менять насильственно, его можно менять только в соответствии с законом, посредством компромисса или с помощью арбитража, естественно, кроме тех случаев, когда отсутствует правовая основа его пересмотра.) Я вполне готов к тому, чтобы государство в некоторой степени ограничило мою свободу действий при условии, что мне гарантируют защиту оставшейся части свободы: ведь я знаю, что некоторое ограничение моей свободы необходимо. Например, я должен отказаться от «свободы» нападать, если я хочу, чтобы государство обеспечивало оборону от любых нападений. Однако я требую, чтобы не забывали об основной цели государства, а именно о том, что следует защищать свободу только тех граждан, которые не причиняют вреда другим. Таким образом, я требую, чтобы государство ограничивало свободу граждан, по возможности одинаково, причем эти ограничения не должны превышать того, что необходимо для достижения такого равенства.
Примерно так звучали бы требования гуманиста, эгалитариста, индивидуалиста. Именно эти требования позволяют социальному технологу рационально подходить к политическим проблемам, т. е. рассматривать их с точки зрения совершенно ясной и определенной цели.
Существует, однако, немало возражений против того, что возможно достаточно ясно и определенно сформулировать цели государства относительно свободы. Говорят, что стоит лишь осознать, что свободу следует ограничить, как рушится принцип свободы, и ответ на вопрос о том, какие ограничения необходимы, а какие произвольны дает не разум, а авторитет. Однако это возражение возникает благодаря путанице: смешивают основной вопрос о том, что мы хотим от государства, и некоторые существенные технологические трудности, препятствующие достижению нашей цели. Конечно, нелегко строго определить степень свободы, которую можно оставить гражданам, не подвергая опасности ту свободу, которую призвано защитить государство. Вместе с тем наш опыт (т. е. существование демократических государств) показывает, что эту степень можно приблизительно определить. В действительности, главная задача демократического законодательства и состоит в том, чтобы это сделать. Это трудно, но не настолько, чтобы нам пришлось из-за этого менять свои основные требования, в частности отказаться от рассмотрения государства как инструмента защиты от преступлений, т. е. от агрессии. Кроме того, на возражение о том, что трудно сказать, где кончается свобода и начинается преступление, в принципе отвечает известная история о хулигане, утверждавшем, что, будучи свободным гражданином, он может двигать своим кулаком в любом направлении, на что судья мудро ответил: «Свобода движений вашего кулака ограничена положением носа вашего соседа».
Изложенный мною взгляд на государство можно назвать «протекционизмом». Этим термином часто называли тенденции, противостоящие свободе. Так, экономист обычно подразумевает под протекционизмом политику смягчения конкуренции тех или иных экономических интересов, моралист – требование, чтобы государственные чиновники установили над гражданами моральную опеку. То, что я называю протекционизмом, не имеет никакого отношения к этим тенденциям и по сути является либеральной теорией. Однако я считаю, что этот термин здесь уместен, так как показывает, что моя теория, будучи либеральной, все же не провозглашает политики строгого невмешательства (часто, но не всегда верно обозначаемой термином «laissez faire»). Либерализм и вмешательство государства не противоречат друг другу – напротив, свобода, очевидно, невозможна, если ее не гарантирует государство6.42. Так, например, необходим определенный контроль государства над системой образования: ведь иначе отсутствие заботы о детях не позволит детям защитить свою свободу. Государство должно следить, чтобы образование было доступно всем. Однако этот контроль не должен быть чрезмерным, так как он может вылиться в идеологическую обработку. Я уже отмечал, что важный и сложный вопрос об ограничениях свободы нельзя решить, опираясь на отшлифованную, сухую формулу. И следует приветствовать тот факт, что существуют спорные ситуации: ведь если исчезнут такого рода политические проблемы и политические споры, то граждане лишатся стимула бороться за свою свободу, а вместе с тем и самой свободы. (При таком понимании оказывается, что существующее противоречие между свободой и безопасностью, т. е. безопасностью, гарантированной государством, – это химера. Ведь свободы просто нет, если ее не обеспечивает государство, и наоборот, только государство, управляемое свободными гражданами, может предложить им более или менее приемлемую безопасность.)
Сформулированная таким образом протекционистская теория совершенно свободна от историцизма и эссенциализма. В ней не утверждается, что государство образовалось как сообщество личностей с целью их защиты или что на протяжении истории всеми государствами сознательно управляли в соответствии с этой целью. В ней ничего не сказано о сущности государства или о естественном праве на свободу. В ней не говорится о том, как в действительности функционирует государство. Моя теория выражает политическое требование или, точнее, предложение-проект, рекомендацию следовать определенной политике. Я подозреваю, что многие конвенционалисты, утверждавшие, что государство произошло из договора граждан защищать друг друга, стремились выразить именно это требование, но на неуклюжем и вводящем в заблуждение языке историцизма. То же требование – и столь же неудачно – выражено в утверждениях о том, что существенная функция государства – защита его членов, что государство, по определению, есть сообщество для защиты друг друга. Прежде чем всерьез обсуждать все эти теории, их следует перевести на язык требований или рекомендаций политических действий; в противном случае неизбежны бесконечные споры о словах.
Приведем пример такого перевода. То, что я называю протекционизмом, критиковали Аристотель6.43, затем Э.Берк и многие современные платоники. Все эти критики утверждают, что протекционизм слишком принижает задачи государства, которое (пользуясь словами Берка) «следует почитать надлежащим образом, ведь оно есть содружество людей во имя не одного лишь удовлетворения грубых животных интересов недолговечной и тленной природы». Другими словами, эти критики утверждают, что государство – это нечто более высокое и благородное, чем объединение во имя рациональных целей, – это предмет почитания. Его задачи выше, чем защита людей и их прав. У него моральные задачи. «За добродетелью же и пороком в государствах, – пишет Аристотель, – заботливо наблюдают те, кто печется о соблюдении благозакония; в этом и сказывается необходимость заботиться о добродетели граждан тому государству, которое называется государством по истине, а не только на словах». Если попытаться перевести эту критику на язык политических требований, то окажется, что критики протекционизма хотят двух вещей. Во-первых, они хотят превратить государство в предмет почитания. С нашей точки зрения, возразить против этого желания нечего. Это – религиозная проблема, и почитатели государства должны сами решить для себя вопрос о том, как примирить свой символ веры с другими религиозными верованиями, например с Первой заповедью. Во-вторых, критики протекционизма выдвигают политическое требование, которое означает следующее: государственные чиновники должны заботиться о нравственности граждан и использовать свою власть не столько для защиты свободы граждан, сколько для контроля за их моралью. Другими словами, это требование расширить правовую сферу (т. е. сферу норм, навязываемых государством) за счет сферы собственно морали (т. е. норм, устанавливаемых не государством, а нашими собственными моральными решениями, нашей совестью). Это требование или рекомендация может подлежать рациональному обсуждению, и на него можно возразить таким образом: защитники требований такого рода, очевидно, не понимают, что принятие такого требования означало бы конец моральной ответственности личности и послужило бы разрушению, а не совершенствованию морали. Такое требование заменило бы личную ответственность родовыми табу и тоталитаристской безответственностью личности. Возражая против этой установки в целом, индивидуалист должен заявить, что мораль государства (если таковая вообще существует), как правило, значительно ниже морали среднего гражданина, так что гораздо желательнее, чтобы граждане контролировали государство, а не наоборот. Нам необходимо и мы хотим сделать моральной политику, а не политизировать мораль.
Следует заметить, что с точки зрения протекционизма как бы ни были далеки от совершенства существующие демократические государства, все же они являют собой значительное достижение в социальной инженерии, развивающейся в правильном направлении. Многие виды преступлений, нарушений прав граждан другими гражданами пресечены или значительно уменьшены, суды, как правило, хорошо восстанавливают справедливость в случае столкновения интересов. Многие полагают, что применение таких методов6.44 к международным преступлениям и международным конфликтам – всего лишь утопическая мечта, однако совсем недавно институт эффективной исполнительной власти для поддержания гражданского мира также казался утопическим тем, кто страдал от угроз преступников в странах, где в настоящее время прочно установился гражданский мир. Я думаю, что как только воцарится твердый и рациональный подход к контролю за международными преступлениями, связанные с этим инженерные, технологические проблемы окажутся совсем не такими уж сложными. Как только вопрос будет прояснен, люди легко согласятся с тем, что необходимы защитные институты – как в местном, так и в мировом масштабе. Пусть почитатели государства продолжают поклоняться государству, однако следует потребовать, чтобы специалистам по технологии учреждений было разрешено не только совершенствовать внутренний механизм социальных институтов, но и создавать организации для предотвращения международных преступлений.
Возвращаясь к истории рассматриваемых социальных движений, следует отметить, что теория протекционизма, по-видимому, впервые была предложена софистом Ликофроном, учеником Горгия. Уже упоминалось о том, что он, подобно другому ученику Горгия Алкидаму, одним из первых подверг критике теорию естественных привилегий. О том, что Ликофрон действительно придерживался теории, названной мной «протекционизмом», свидетельствует Аристотель; он считает в высшей степени вероятным, что именно Ликофрон выдвинул эту теорию. Здесь же мы узнаем, что Ликофрон сумел выразить ее яснее, чем любой из его последователей.
Согласно Аристотелю, Ликофрон считал, что «закон … оказывается простым договором или … просто гарантией личных прав; сделать же граждан добрыми и справедливыми он не в силах». Более того, Аристотель утверждает6.45, что Ликофрон рассматривал государство как орудие защиты граждан от несправедливости (позволяющее им мирно общаться – прежде всего, торговать) и требовал, чтобы государство было союзом «в целях предотвращения возможности обид». Любопытно, что у Аристотеля мы не находим указаний на то, что теория Ликофрона была построена в духе историцизма, т. е. как теория об историческом происхождении государства из общественного договора. Напротив, из контекста ясно, что теория Ликофрона относилась только к целям государства, ведь Аристотель доказывает, что Ликофрон не понял, что основная цель государства состоит в том, чтобы сделать граждан добродетельными. Это говорит о том, что Ликофрон понимал эту цель рационально, с точки зрения социальной технологии и соглашался с требованиями эгалитаризма, индивидуализма и протекционизма.
Поэтому возражения, предъявляемые традиционной историцистской теории общественного договора, совершенно не затрагивают теорию Ликофрона. Нередко утверждают (об этом говорит, например, Э. Баркер6.46), что «современные мыслители шаг за шагом опровергали» теорию договора. Возможно, это так, однако анализ перечисляемых Баркером шагов такого опровержения показывает, что они, конечно же, упустили из виду теорию Ликофрона, которого Баркер считает (и в этом пункте я склонен с ним согласиться) вероятным основоположником ранней формы теории, позже получившей название теории договора. Баркер перечисляет следующие шаги опровержения теории договора: (а) исторически никогда не существовало договора; (b) исторически государство никогда не учреждалось; (с) законы – не результат соглашения, они вырастают из традиции, инстинкта, навязываются силой и т. д., и прежде чем их зафиксируют в сводах законов, они существуют как обычаи; (d) сила законов – не в угрозе наказания за их неисполнение, не в поддерживающей их защитной силе государства, а в готовности личности подчиниться законам, т. е. в моральной воле личности.
Легко заметить, что возражения (а), (b) и (с), сами по себе вполне правильные (хотя некоторые договоры исторически все же существовали), затрагивают рассматриваемую теорию только в ее историцистском виде и не применимы к варианту, предложенному Ликофроном. Поэтому анализировать их нет необходимости. Возражение (d), однако, заслуживает внимательного рассмотрения. Что оно может означать? Ведь критикуемая теория лучше всех других подчеркивает «волю» или, вернее, решение личности. В действительности слово «договор» предполагает соглашение «по доброй воле». Эта теория в большей степени, чем любая другая, предполагает, что сила законов – в готовности личности принять их и подчиниться им. Как же тогда (d) может служить аргументом против теории договора? Единственно возможное объяснение этого сводится к тому, что, согласно Баркеру, договор появляется на основе себялюбивой, а не «моральной воли» личности, причем такое понимание прекрасно согласуется с платоновскими рассуждениями. Однако, чтобы придерживаться протекционизма, не обязательно быть себялюбцем. Защита не всегда то же самое, что и самозащита: ведь многие люди страхуют свои жизни, чтобы защитить не себя, а других, и точно так же они могут потребовать, чтобы государство прежде всего защищало других, и в гораздо меньшей степени или вовсе не защищало их самих. Основная мысль протекционизма такова: защитить слабых от запугивания со стороны сильных. Это требование выдвигали не только слабые, но часто и сильные. Поэтому ошибочно понимать это как требование себялюбия и считать его аморальным.
Я думаю, все эти возражения не затрагивают протекционизма Ликофрона – теории, лучше всего выразившей гуманистические и эгалитаристские идеи века Перикла. Очень жаль, что у нас ее похитили. К последующим поколениям она дошла только в искаженном виде как историцистская теория происхождения государства на основе договора или как эссенциалистская теория, заявляющая, что подлинная природа государства кроется в соглашении, или как теория себялюбия, основанная на предположении об аморальной, по существу, природе человека. Все это результат огромного влияния Платона.
Платон скорее всего хорошо знал теорию Ликофрона, так как, по всей видимости, был его младшим современником. И действительно, теория, подобная этой, упоминается сначала в «Горгии», а затем в «Государстве». (Платон нигде не называет автора этой теории – так он обычно делал, если его противник был жив.) В «Горгии» эту теорию излагает Калликл, этический нигилист, похожий на Фрасимаха из «Государства». В «Государстве» ее представляет Главкон. Ни в том, ни в другом случае ораторы не приписывают себе ее авторство.
Перечисленные фрагменты во многом аналогичны. В обоих случаях рассматриваемая теория предстает в историцистской форме, т. е. как теория происхождения «справедливости». В обоих случаях ее логические предпосылки представлены как состоящие из требований себялюбия и даже нигилизма, – как если бы протекционистский взгляд на государство был свойственен только тому, кто хотел бы причинить вред государству, но слишком слаб для этого, а потому требует, чтобы это запретили и сильному. Конечно, такое представление нечестно, ведь единственная необходимая предпосылка рассматриваемой теории – это требование пресечь преступления или несправедливость.
Существующий между упомянутыми фрагментами из «Горгия» и «Государства» параллелизм неоднократно комментировался. Однако, насколько мне известно, комментаторы не заметили одного существенного различия. Вот оно. В «Горгии» о теории говорит Калликл, причем так, как если бы он был ее противником. Однако поскольку он также выступает против Сократа, то Платон в этом диалоге скорее защищает, чем критикует теорию протекционизма. И действительно, взглянув внимательно, мы заметим, что Сократ защищает некоторые положения этой теории от нигилиста Калликла. В «Государстве» же эта теория представлена Главконом как развитие взглядов Фрасимаха, т. е. нигилиста, занявшего здесь место Калликла. Другими словами, теория предстает здесь как нигилистическая, а Сократ – как герой, победоносно разрушающий это дьявольское учение о себялюбии.
Итак, фрагменты, в которых большинство комментаторов усматривают свидетельство сходства между «Горгием» и «Государством», в действительности указывают на полную перемену направления. Несмотря на враждебный настрой Калликла, в «Горгии» выражена симпатия протекционизму, «Государство» же яростно с ним борется.
Вот отрывок из речи Калликла в «Горгии»6.47: «Но по-моему, законы как раз и устанавливают слабосильные, а их большинство. Ради себя и собственной выгоды устанавливают они законы… Стараясь запугать более сильных, тех, кто способен над ними возвыситься, страшась этого возвышения, они утверждают, что быть выше других постыдно и несправедливо, что в этом как раз и состоит несправедливость – в стремлении подняться выше прочих. Сами же они по своей ничтожности охотно, я думаю, довольствовались бы долею, равною для всех». Очистив это высказывание от открытой издевки и враждебности Калликла, мы обнаруживаем в нем элементы теории Ликофрона: эгалитаризм, индивидуализм и требование защиты от несправедливости. Даже упоминание с элементами шаржирования о «сильных» и «слабых», осознающих свое ничтожество, прекрасно вписывается в теорию протекционизма. Вполне вероятно, что в учении Ликофрона выдвигалось требование, чтобы государство защищало слабых, – требование, которому нельзя отказать в благородстве. (Надежда на то, что однажды оно будет исполнено, выражена в христианстве: «Агнец наследует землю».)
Самому Калликлу протекционизм не по душе, он выступает за «естественное» право сильного. Знаменательно, что Сократ, споря с Калликлом, приходит на помощь протекционизму, связывая его со своим главным тезисом о том, что лучше страдать от несправедливости, чем причинять ее6.48: «А разве большинство не держится того мнения (как ты сам недавно говорил), что справедливость – это равенство и что постыднее творить несправедливость, чем терпеть ее?» И дальше: «Значит, не только по обычаю и закону творить несправедливость постыднее, чем терпеть, и справедливость – это соблюдение равенства, но и по природе тоже». (В «Горгии», несмотря на все индивидуалистские, эгалитаристские и протекционистские тенденции, высказываются и весьма антидемократические пристрастия. Объясняется это, по-видимому, тем, что, работая над «Горгием», Платон еще не развил своих тоталитаристских теорий. Хотя он симпатизировал антидемократическим взглядам, влияние Сократа было еще очень велико. Однако мне непонятно, как можно считать, что одновременно и «Горгий», и «Государство» дают верное представление о взглядах Сократа.)
Вернемся теперь к «Государству», где в устах Главкона протекционизм предстает как логически более строгий, но этически равноценный вариант нигилизма Фрасимаха. «Выслушай же то, – говорит Главкон6.49, – в чем состоит справедливость и откуда она берется. Говорят, что творить несправедливость обычно бывает хорошо, а терпеть ее – плохо. Однако, когда терпишь несправедливость, в этом гораздо больше плохого, чем бывает хорошего, когда ее творишь. Поэтому, когда люди отведали и того и другого, то есть и поступали несправедливо, и страдали от несправедливости, тогда они, раз уж нет сил избежать одной и придерживаться другой, нашли целесообразным договориться друг с другом, чтобы и не творить несправедливости, и не страдать от нее. Отсюда взяло свое начало законодательство и взаимный договор. Установления закона и получили имя законных и справедливых – вот каково происхождение и сущность справедливости».
Судя по рациональному содержанию этой речи, имеется в виду та же самая теория, о которой говорит Калликл в «Горгий», причем способ изложения сходен даже в мелочах6.50. И все же Платон радикально изменил свою позицию. Протекционистскую теорию он уже не защищает от голословных обвинений в том, что она основана на циничном эгоизме. Напротив, гуманистические чувства и моральное негодование, которые всколыхнул в нас нигилизм Фрасимаха, используются здесь для пробуждения враждебности к протекционизму. Эта теория, гуманистическая направленность которой показана в «Горгий», теперь усилиями Платона предстает антигуманистической и кажется в действительности следствием отталкивающего и в высшей степени неубедительного учения о том, что несправедливость хороша для тех, кто способен ее избежать. Платон не стесняется постоянно об этом твердить. В продолжении процитированного фрагмента Главкон очень подробно развивает якобы необходимые допущения или предпосылки протекционизма. Среди них он называет, например, взгляд, согласно которому причинять вред – «это всего лучше»6.51, и справедливость устанавливается только потому, что многим не по силам совершать преступления, а отдельным гражданам преступная деятельность принесла бы большой доход. И «Сократ», т. е. Платон, открыто подтверждает6.52, что Главкон правильно понял обсуждаемую теорию. Таким путем Платону, по-видимому, удалось убедить большую часть своих читателей, и уж во всяком случае всех платоников, в том, что обсуждаемая протекционистская теория в точности совпадает с бесчестным и циничным себялюбием Фрасимаха6.53, а также, что еще важнее, в том, что все формы индивидуализма означают одно и то же, а именно – себялюбие. Однако он убедил в этом не только своих поклонников, но и своих противников, особенно приверженцев теории договора. Все – от Карнеада6.54 до Гоббса – не только восприняли предложенное Платоном губительное историцистское истолкование этой теории, но и согласились с заверениями Платона о том, что в основе этой теории лежит этический нигилизм.
Итак, следует признать, что все платоновские аргументы против протекционизма сводятся к представлению этой теории как якобы теории себялюбия. Если же мы примем во внимание тщательность проведенного Платоном анализа этой теории, то сможем с уверенностью сказать, что не лаконизм помешал Платону предложить лучший довод против нее, а отсутствие такого довода. Таким образом, протекционизм, по Платону, должен был быть отвергнут в результате обращения к нашим моральным чувствам – как оскорбляющий идею справедливости и наше чувство порядочности.
Вот так поступил Платон с теорией, которая была не только опасной соперницей его собственному учению, но и представляла собой новый гуманистический и индивидуалистический символ веры, т. е. злейшего врага всего, чем он дорожил. Платоном был использован хитроумный метод, который принес изумительный успех. Однако справедливости ради я должен открыто признать, что платоновский метод кажется мне нечестным. Ведь критикуемая теория не нуждается в каких-либо аморальных допущениях, а лишь в предположении, что несправедливость есть зло, что ее следует избежать и взять под контроль. Платон хорошо знал, что эта теория не основана на себялюбии, ведь в «Горгии» он представил ее не как тождественную нигилистической теории, из которой она «выведена» в «Государстве», а как противоположную ей.
Подведем итоги. Платоновская теория справедливости, представленная в «Государстве» и других его более поздних работах, – это сознательная попытка взять верх над эгалитаризмом, индивидуализмом и протекционизмом его времени и возродить принципы родового строя с помощью тоталитаристской теории морали. В то же время новая гуманистическая мораль произвела на Платона огромное впечатление. Однако вместо того, чтобы бороться с эгалитаризмом посредством рациональных доводов, он даже не желает его обсуждать. Он сумел лишь заручиться поддержкой гуманистических чувств, сила которых была ему хорошо известна, и использовать их в интересах тоталитарного классового правления господствующей расы, обладающей естественным превосходством.
Платон заявлял, что эти классовые прерогативы необходимы для поддержания стабильности государства и поэтому составляют сущность справедливости. В конечном счете это утверждение основано на аргументе, в соответствии с которым справедливость полезна для могущества, здоровья и стабильности государства. А этот аргумент очень напоминает современное тоталитаристское определение: право – это все, что полезно для могущества моей нации, моего класса или моей партии.
Это, однако, еще не все. Подчеркивая исключительную важность классовых интересов, платоновская теория справедливости помещает в центр политической теории следующую проблему: «Кто должен править?» Платон отвечает, что править должен мудрейший и лучший. Разве этот превосходный ответ не меняет на самом деле его теорию?
Несведущий должен следовать за руководством разумного и быть под его властью.
Платон
Определенные возражения7.1 против нашего понимания политической программы Платона заставили нас предпринять исследование той роли, которую играют в этой программе такие моральные идеи, как Справедливость, Благо, Красота, Мудрость, Истина и Счастье. Этот анализ будет продолжен в настоящей и двух следующих главах, а затем мы займемся исследованием роли идеи Мудрости в политической философии Платона.
Мы уже видели, что в основе платоновской идеи Справедливости лежит требование, чтобы правители по присущей им природе правили, а рабы по свойственной им природе оставались рабами. Это требование – составная часть историцистской концепции, согласно которой для задержки всех перемен в государстве необходимо, чтобы государство было копией своей идеи или соответствовало своей подлинной «природе». Эта теория справедливости ясно показывает, что основной политической проблемой для Платона был вопрос: «Кто будет править государством?»
Я убежден, что Платон, выражая политическую проблему в форме вопроса – «Кто должен править?» или «Чья воля должна быть верховной?», надолго запутал политическую философию. Эта путаница в действительности аналогична той, которую он внес в моральную философию, отождествив коллективизм с альтруизмом, о чем мы говорили в предыдущей главе. Ясно, что как только задается вопрос: «Кто должен править?», трудно избежать такого ответа, как «лучший», «мудрейший», «рожденный править», «тот, кто владеет искусством правления» или, может быть, «всеобщая воля», «раса господ», «индустриальные рабочие», «народ». Этот ответ звучит вроде бы убедительно – в самом деле, кто станет защищать правление «худшего», «величайшего идиота» или «рожденного рабом»? Однако я попытаюсь показать, что такой ответ является совершенно бесплодным.
Прежде всего, этот ответ может склонить нас к мысли, что он способен решить некоторую фундаментальную проблему политической теории. Однако если мы взглянем на политическую теорию несколько иначе, то обнаружим, что, предполагая, будто вопрос «Кто должен править?» является принципиальным, мы не решаем никаких фундаментальных проблем, а просто их обходим. Ведь даже те, кто согласен с Платоном в этом отношении, допускают, что политики, находящиеся у власти, не всегда достаточно «хороши» или «мудры» (мы можем не заботиться о точном значении этих терминов) и что совсем не просто получить правительство, на великодушие и мудрость которого можно безоговорочно положиться. Если мы с этим согласимся, то нам придется ответить на вопрос, не сталкивается ли политическая мысль с самого начала с возможностью дурного правительства, не должны ли мы готовиться к худшим правителям, надеясь на лучших. Однако это ведет к новому взгляду на проблему политики, так как нам теперь требуется на место вопроса «Кто должен править?» поставить другой7.2 вопрос: «Как нам следует организовать политические учреждения, чтобы плохие или некомпетентные правители не нанесли слишком большого урона?».
Те, кто верит, что принципиальным является первый из заданных нами вопросов, неявно предполагают, что политическая власть принципиально неконтролируема. Они предполагают, что некто обладает властью – индивид или коллектив, например класс. Они также предполагают, что тот, кто обладает властью, может делать почти все, что ему угодно, а угодно ему чаще всего укреплять свою власть и тем самым делать ее как можно более неограниченной и неконтролируемой. Они предполагают, что политическая власть, в сущности, суверенна. Как только все это утверждается, единственным важным вопросом действительно оказывается вопрос: «Кто должен быть верховным правителем?»
Эту совокупность воззрений я буду называть теорией (неконтролируемого) суверенитета, обозначая этим термином не одну какую-нибудь теорию суверенитета из тех, что предлагались, например, Бодэном, Руссо или Гегелем, а более общую концепцию, согласно которой политическая власть должна быть практически неконтролируемой. Эта теория содержит требование о необходимости осуществления такой неконтролируемой власти, и из нее также логически следует утверждение, что основной вопрос, который мы должны решить, – это передать власть наиболее достойному. Теория суверенитета неявно содержалась в подходе Платона и с тех пор всегда играла определенную роль. Так, например, некоторые современные авторы также неявно предполагают, что основная проблема состоит в том, кто будет диктатором – капиталисты или рабочие.
Не вдаваясь в подробную критику этой теории, я хочу отметить, что поспешное и неосознанное ее принятие сталкивается с серьезными возражениями. Какими бы спекулятивными преимуществами ни обладала эта концепция, она совершенно не реалистична. Никогда не было неконтролируемой политической власти (так же, как никогда не был реализован «прекрасный новый мир»), и пока люди остаются людьми, не может быть абсолютной и неограниченной политической власти. Поскольку один человек не может быть настолько физически силен, чтобы господствовать над остальными, он зависит от помощников. Даже самый могущественный тиран зависит от своей секретной полиции, от своих приспешников и палачей. Такая зависимость показывает, что как бы ни была сильна его власть, она не является неконтролируемой, и он должен идти на уступки, натравливая одну группу на другую. Это означает, что помимо его политической власти, существуют другие силы, и он может править, лишь используя их и умиротворяя. Следовательно, даже в отношении случаев наиболее ярко выраженного суверенитета нельзя говорить о полном суверенитете. Ни в одном из этих случаев воля или интерес одного человека (или воля и интерес одной группы, если такое явление существует) не может достичь своей цели непосредственно, не отказываясь хотя бы частично от своих притязаний, с тем чтобы заручиться поддержкой сил, которым он не может противостоять. А в подавляющем большинстве случаев ограничения политической власти значительно превосходят только что названные.
Я заострил внимание на этих эмпирических политических моментах не потому, что хотел бы использовать их как доводы, а просто чтобы избежать возражений. Я не утверждаю, что все теории суверенитета игнорируют фундаментальный вопрос, а именно – следует или не следует стремиться к институциональному контролю за правителями, уравновешивая их власть другими властями. Эта теория контроля и равновесия заслуживает, по крайней мере, внимательного рассмотрения. Мне представляется, что против нее могут быть выдвинуты два возражения: такой контроль невозможен (а) практически и (b) теоретически, поскольку политическая власть по существу суверенна7.3. Я полагаю, что факты опровергают эти догматические допущения, а следовательно, и многие другие влиятельные взгляды (например, теорию, согласно которой единственной альтернативой диктатуре одного класса является диктатура другого класса).
Для того, чтобы возник вопрос об институциональном контроле над правителями, достаточно просто допустить, что правительства не всегда хороши и мудры. Поскольку я уже говорил об этом, то теперь я склонен слегка расширить это допущение. Мне кажется, что правители редко поднимались над средним уровнем как в нравственном, так и в интеллектуальном отношении, и часто даже не достигали его. И я думаю, что в политике разумно было бы руководствоваться принципом: «готовься к худшему, стараясь достичь лучшего». По-моему, было бы безумием основывать все наши политические действия на слабой надежде, что мы сможем найти превосходных или хотя бы компетентных правителей. Однако я настаиваю, что моя критика теории суверенитета не зависит от этих личных убеждений, как бы я ни был им привержен.
Помимо высказанных здесь личных мнений и эмпирических аргументов против общей теории суверенитета, имеется некоторый логический аргумент, который может быть использован для того, чтобы показать противоречивость каждой из отдельных разновидностей теории суверенитета. Точнее, этому логическому доводу могут быть приданы различные, но аналогичные формы, позволяющие бороться с теорией, что править должен мудрейший, а также с теориями, что править должен наилучший, или закон, или большинство и т. п. Один из вариантов этого довода направлен против чересчур наивной версии либерализма, демократии и против принципа, в соответствии с которым править должно большинство. Он в чем-то похож на хорошо известный «парадокс свободы», которым впервые с успехом воспользовался Платон. Критикуя демократию и рассказывая о появлении тирана, Платон поднимает следующий вопрос: «Что если сами люди пожелали отказаться от правления в пользу тирана?» Платон предполагает, что свободный человек может использовать свою абсолютную свободу для попрания сначала законов, а потом и самой свободы, потребовав власти тирана7.4. И это возможность не из области фантазии – такое случалось много раз. Всякий раз, когда это происходило, интеллектуальные позиции демократов, выбравших конечным основанием своего политического кредо принцип правления большинства или другой подобный принцип суверенитета, оказывались неустойчивыми. С одной стороны, принимаемый ими принцип требует, чтобы они противостояли любому правлению, кроме власти большинства, и, следовательно, выступили против новой тирании. С другой стороны, в соответствии с тем же самым принципом, им следует принимать любое решение, достигнутое большинством, т. е. поддержать нового тирана.
Противоречивость такой теории, конечно же, парализует их действия7.5. Следовательно, те из нас, демократов, кто требует институционального контроля над правителями со стороны тех, кем правят, в особенности требует права смещения правительства большинством голосов, должны основывать свои требования на более последовательной теории, чем теория суверенитета. (В следующем разделе данной главы мы вкратце покажем, почему это возможно.)
Мы видели, что Платон вплотную подошел к открытию парадоксов свободы и демократии. Однако и Платон, и его последователи не заметили, что все остальные варианты теории суверенитета ведут к аналогичным парадоксам. Все теории суверенитета парадоксальны. Например, предположим, что мы выбрали в качестве правителя «мудрейшего» и «наилучшего». Однако «мудрейший» может мудро решить, что править должен не он, а «наилучший». «Наилучший» же в своей добродетели может решить, что править должно большинство. Важно отметить, что определенные возражения вызывает даже тот вариант «теории суверенитета», который требует «Царства закона». Это поняли очень давно, о чем свидетельствует замечание Гераклита7.6: «Закон именно в том, чтобы повиноваться воле одного».
Я полагаю, что этот короткий критический очерк может привести к выводу о слабости как эмпирических, так и логических позиций теории суверенитета. Поэтому следует требовать, по меньшей мере, того, чтобы эту теорию не принимали, прежде чем не будут тщательно изучены другие возможности.
И действительно, нетрудно показать, что возможна свободная от парадокса суверенитета теория демократического управления. Такая теория, которую я имею в виду, основывается не на учении о доброте и справедливости правления большинства, а на представлении о низости тирании. Точнее, она опирается на решение или на согласие избегать тирании и оказывать ей сопротивление.
Можно различить два типа правительств. Первый тип – это правительства, от которых мы можем избавиться без кровопролития, например, путем всеобщих выборов. В этом случае общественные институты обеспечивают средства, с помощью которых правители могут быть смещены гражданами, а общественные традиции7.7 гарантируют, что эти институты не могут быть с легкостью разрушены теми, кто находится у власти. Второй тип – это правительства, от которых управляемые могут избавиться лишь путем успешного переворота, т. е. в большинстве случаев – никогда. По-моему, термин «демократия» – это краткое обозначение правительства первого типа, а термины «тирания» или «диктатура» – второго. Я полагаю, что такое понимание хорошо согласуется с традиционным употреблением этих терминов. Однако я хотел бы подчеркнуть, что моя аргументация совершенно не зависит от выбора этих ярлыков, и если кто-то стал бы употреблять их в противоположном смысле (что в настоящее время не редкость), то я просто выступил бы в защиту того, что он называет «тиранией», и против того, что он стал бы называть «демократией». Кроме того, я отверг бы как неуместные любые попытки открыть, что «демократия» означает «в действительности» или «по существу», например посредством перевода этого термина как «власть народа». (Ведь хотя «люди» и могут повлиять на действия своих правителей, угрожая их свергнуть, они никогда не осуществляют самоуправление в каком бы то ни было конкретном, практическом смысле.)
Если использовать интересующие нас два понятия так, как я предложил, то в качестве принципа демократической политики можно назвать создание, развитие и охрану политических институтов, позволяющих избежать тирании. Этот принцип не предполагает, что когда-нибудь удастся создать такие учреждения, которые гарантировали бы правильность, мудрость и доброту проводимой правительством политики, – или хотя бы то, что такая политика будет обязательно лучше и мудрее, чем политика, проводимая великодушным тираном. (Мы не утверждаем ничего подобного и поэтому избегаем парадокса демократии.) Однако этот демократический принцип, по-видимому, подразумевает следующее: даже плохая политика, проводимая в условиях демократии (поскольку мы можем содействовать ее мирному изменению к лучшему), предпочтительнее политики тирана – пусть даже самого мудрого и великодушного. Демократия с этой точки зрения не основывается на принципе правления большинства: скорее различные эгалитаристские способы демократического контроля, такие, как всеобщие выборы и представительская власть, следует рассматривать в качестве испытанных и в условиях широко распространенного традиционного недоверия к тирании достаточно эффективных институциональных гарантий против тирании – гарантий, которые допускают улучшение общества и даже предоставляют методы такого улучшения.
Таким образом, тот, кто разделяет сформулированный нами принцип демократии, не обязан рассматривать результат демократического голосования как авторитарное выражение справедливости. Соглашаясь с решением большинства ради того, чтобы демократические институты могли работать, он будет чувствовать себя вправе оспаривать это решение демократическими средствами и прилагать силы для его пересмотра. И если он доживет до того дня, когда демократические институты по решению большинства будут разрушены, он лишь с грустью сделает вывод о том, что не существует безупречного способа избежать тирании. Однако от этого его решение бороться с диктатурой не станет слабее, а его теория не будет противоречивой.
Что касается Платона, то его особое внимание к проблеме «кто должен править» говорит о том, что он неявно принимал общую теорию суверенитета. Таким образом, вопросы институционального контроля за правителями и создания институционального противовеса их власти были им устранены, не будучи даже сформулированы. Акцент Платон ставит на личности, а не на институтах, и самой настоятельной проблемой оказывается для него проблема выбора естественных лидеров и обучения их руководству.
Исходя из этого, некоторые считают, что в теории Платона благосостояние государства рассматривается, в конечном счете, как этический и религиозный вопрос, зависящий от личностей и личной ответственности, а не от организации безличных институтов. Такой подход к платонизму представляется мне поверхностным. Любая долговременная политика институциональна. Исключений здесь нет, даже для Платона. Принцип лидерства не заменяет институциональные проблемы «кадровыми», он лишь создает новые институциональные проблемы. Более того, он обременяет институты новой задачей, далеко выходящей за требования, обоснованно предъявляемые институтам, а именно – задачей выбора будущих лидеров. Таким образом, неверно было бы думать, что противопоставление теории равновесия теории суверенитета соответствует противопоставлению институционализма персонализму. Платоновский принцип лидерства на самом деле выходит далеко за пределы чистого персонализма, так как предполагает функционирование институтов. В связи с этим можно сказать, что чистый персонализм невозможен, как невозможен и чистый институционализм. Организация институтов предполагает важные персональные решения, и, кроме того, функционирование даже лучших институтов (таких как институты демократического контроля и равновесия) всегда будет в значительной степени зависеть от занятых в них людей. Институты – как крепости: их надо хорошо спроектировать и населить.
Это различие между личным и институциональным элементами социальной ситуации критики демократии обычно упускают из виду. Большая их часть недовольна демократическими институтами потому, что им кажется, что эти институты не всегда предохраняют государство и его политику от утраты некоторых нравственных идеалов или от отказа от насущных политических задач, вызывающих восхищение у этих критиков. Однако это нападки не по адресу. Такие критики не понимают, чего следует ожидать от демократических институтов и какой может быть их альтернатива. Демократия (если использовать это понятие в указанном мною смысле) обеспечивает институциональные рамки реформирования политических институтов, основанного не на насилии, а на разумном проектировании новых институтов и регулировании старых. Однако такая разумность не может быть гарантирована. Вопрос об интеллектуальных и моральных стандартах граждан – это в значительной мере личностная проблема. (Мысль о том, что решение этой проблемы можно передать в ведение институциональной евгеники и институционального контроля за образованием, представляется мне ошибочной, и позже я попытаюсь обосновать это свое утверждение.) Совершенно несправедливо винить демократию за политические недостатки демократического государства. Правильнее было бы обвинить в этом самих себя, т. е. граждан демократического государства. В недемократическом государстве единственный способ добиться разумных реформ – это насильственно свергнуть правительство и ввести демократию. Те, кто критикует демократию, исходя из некоторых «моральных» соображений, не различают проблемы личности и института. Демократические институты не могут улучшаться сами – их улучшение зависит от нас. Проблема улучшения демократических институтов – это всегда проблема, стоящая перед личностями, а не перед институтами. Однако, если мы хотим улучшений, нам следует выяснить, какие институты мы желали бы улучшить.
В сфере политических проблем, связанных с задачей различения личностей и институтов, имеется еще одна, состоящая в различении насущных и стратегических проблем. Если насущные проблемы в значительной степени носят личностный характер, то строительство будущего – по необходимости является институциональной проблемой. Рассмотрение политической проблемы строительства будущего с точки зрения того, кто должен править, т. е. с точки зрения платоновского принципа лидерства, в соответствии с которым править должны лучшие, предполагает превращение проблемы будущего в проблему проектирования институтов для выбора будущих лидеров.
В этом состоит одна из важнейших проблем платоновской теории образования. Касаясь ее, я, не колеблясь, утверждаю, что Платон полностью исказил и запутал теорию и практику образования, связав ее с теорией лидерства. Нанесенный вред превосходит, если только это возможно, вред, причиненный этике отождествлением коллективизма и альтруизма и политической теории – введением принципа суверенитета. Платоновское допущение того, что задачей образования (или, более точно, институтов, связанных с образованием) должен быть выбор будущих лидеров и обучение их управлению, многими все еще принимается как нечто само собой разумеющееся. Отягощая эти институты задачей, далеко выходящей за сферу действия любого института, Платон отчасти несет ответственность за их плачевное состояние. Однако прежде, чем приступить к общему обсуждению платоновского взгляда на задачу образования, я хотел бы подробнее проанализировать его теорию лидерства – лидерства мудрых.
Вполне вероятно, что многие элементы этой платоновской теории восходят к Сократу. Одним из фундаментальных сократовских принципов, на мой взгляд, был его моральный интеллектуализм. Под моральным интеллектуализмом я понимаю (а) отождествление блага и мудрости, т. е. сократовскую теорию, согласно которой никто не поступает неправильно, если знает, как нужно поступать, и все нравственные ошибки проистекают из недостатка знания; (b) теорию Сократа о том, что моральной безупречности можно обучить и что для этого не требуется каких-то специальных моральных способностей, кроме общего для всех людей ума.
Сократ был моралистом и энтузиастом. Он принадлежал к тому типу людей, которые критикуют недостатки любой формы правления (и действительно, такая критика необходима и полезна любому правительству, хотя возможна она только при демократии), однако он понимал, как важно сохранять лояльность по отношению к законам государства.
Случилось так, что большую часть своей жизни он провел в условиях демократии, и, будучи хорошим демократом, он счел своей обязанностью выявить некомпетентность и пустозвонство некоторых демократических лидеров своего времени. В то же время он противостоял всем видам тирании, и если мы вспомним, как он себя вел при диктатуре Тридцати тиранов, у нас не будет оснований заподозрить, что, критикуя демократических лидеров, он, тем самым, проявил свои антидемократические устремления7.8. Не исключено, что, подобно Платону, он требовал, чтобы правили лучшие, т. е., в соответствии с его взглядами, мудрейшие или те, кто что-то знает о справедливости. Однако следует помнить, что под «справедливостью» он понимал эгалитаристскую справедливость (это показано в процитированных в предыдущей главе фрагментах из «Горгия») и что он был не только эгалитаристом, но и индивидуалистом – быть может, величайшим поборником индивидуалистской этики всех времен. Следует также подчеркнуть, что, требуя, чтобы правили мудрейшие, он хорошо отличал их от ученых. На самом деле он относился скептически ко всей профессиональной учености – как философов прошлого, так и современных ему ученых, софистов. Он имел в виду совсем иную мудрость. Мудрость состояла для него в осознании: «Как мало я знаю!» Он учил, что не знающие этого не знают ничего. (В этом состоит подлинно научный дух. Некоторые до сих пор, подобно Платону, назвавшему себя ученым мудрецом-пифагорейцем7.9, убеждены, что агностицистскую установку Сократа следует объяснять отсутствием успехов в науке его времени. Однако это показывает лишь то, что они не понимают сократовского духа и остаются во власти досократовской магической установки относительно науки и ученого, которого они считают каким-то шаманом, мудрецом, посвященным. Они оценивают Сократа соответственно объему имевшихся у него знаний, совершенно не учитывая того, что, по Сократу, понимание масштабов своего незнания есть действительная мера научного уровня или интеллектуальной честности.)
Важно отметить, что интеллектуализм Сократа носил явно эгалитаристский характер. Сократ верил, что научить можно каждого: в «Меноне» он учит молодого раба частному случаю7.10 так называемой теоремы Пифагора, пытаясь доказать, что любой необразованный раб обладает способностью понимать даже абстрактные вопросы. Его интеллектуализм имел также и антиавторитарную направленность. Согласно Сократу, эксперт обладает знаниями, достаточными для обучения приемам, например, риторики. Однако подлинному знанию, мудрости, а также добродетели можно обучить лишь одним методом, описанным им как вид родовспоможения (майевтика). Желающим обучиться можно помочь избавиться от предрассудков, т. е. обучить их самокритике и тому, что истину обрести нелегко. Но их также можно научить приобретать решимость и критически полагаться на свои собственные решения и озарения. Теперь нам ясно, насколько сильно сократовское требование (если он когда-нибудь формулировал его как требование), чтобы правили лучшие, т. е. интеллектуально честные, отличается от авторитарного требования, чтобы правили самые ученые, или от аристократического требования, чтобы правили наиболее благородные. (Вера Сократа в то, что даже смелость – это мудрость, я полагаю, может быть понята как непосредственная критика аристократического учения о благородном по рождению герое.)
Однако моральный интеллектуализм Сократа – это палка о двух концах. С одной стороны, он имеет особый эгалитаристский и демократический оттенок, позднее развитый Антисфеном. С другой стороны, он может лечь в основу весьма антидемократических тенденций – в сократовском моральном интеллектуализме сделан акцент на необходимости просвещения, образования, который легко может быть истолкован как требование авторитаризма. С этим связан вопрос, сильно смущавший Сократа: не тот ли больше всего нуждается в образовании, кто недостаточно образован, а потому недостаточно мудр и не сознает своих недостатков? Сама готовность учиться приравнивается к обладанию мудростью, той мудростью, которую Сократ себе приписывал: ведь тот, кто готов учиться, знает, как мало он знает. Таким образом, оказывается, что необразованный нуждается в авторитете, который его пробудит, так как сам он едва ли может быть самокритичным. Однако в учении Сократа этот единственный элемент авторитаризма чудесно уравновешивается оговоркой, что авторитет не должен претендовать на что-то большее. Подлинному учителю разрешено лишь одно: демонстрировать самокритичность, отсутствующую у необразованного. «Мой авторитет, каким бы он ни был, может основываться лишь на моем знании того, как мало я знаю», – так, по-видимому, Сократ обосновывал свою миссию пробуждения людей от их догматической дремоты. Он полагал, что эта воспитательная миссия является также и политической задачей. Он чувствовал, что для того, чтобы улучшить политическую жизнь города-государства, граждан надо обучить самокритичности. Именно это он имел в виду, когда говорил «я в числе немногих афинян… подлинно занимаюсь искусством государственного правления»7.11, в противоположность тем, кто хвалит людей вместо того, чтобы содействовать их подлинным интересам.
Сократовское отождествление воспитательной и политической деятельности могло быть с легкостью искажено и превращено в требование, чтобы государство следило за моралью своих граждан. Кроме того, оно легко могло быть использовано для опасного своей убедительностью доказательства порочности всякого демократического управления. Разве могут необразованные судить о тех, чья задача – давать образование? Разве могут лучшими управлять менее хорошие? Однако этот довод, конечно, совершенно не в духе Сократа, так как допускает авторитет мудрых и ученых, далеко выходя за пределы скромной мысли Сократа об авторитете учителя, основанном исключительно на осознании его собственной ограниченности. Авторитет государства в этих вопросах, вероятно, приведет на деле к цели, совершенно противоположной сократовской. Он может вызвать догматическую самоудовлетворенность и огромное интеллектуальное самодовольство, а совсем не критическую неудовлетворенность и стремление к совершенствованию. Я думаю, что следует привлечь внимание к этой редко замечаемой опасности. Даже такой автор как Р. Кроссман, который, как мне кажется, понимал подлинный сократовский дух, согласен7.12 с Платоном в том, что Платон называет третьей афинской критикой: «Образование, которое должно быть главной обязанностью государства, было предоставлено личному капризу… И эту задачу следует доверить только бесспорно честным людям. Будущее любого государства зависит от молодого поколения, и поэтому было бы безумием предоставлять формирование детского сознания индивидуальному вкусу и силе обстоятельств. Не меньшим бедствием была бы государственная политика невмешательства по отношению к наставникам, школьным учителям и софистам»7.13. Однако политика невмешательства, проводившаяся афинским государством и критикуемая Платоном и Кроссманом, имела тот неоценимый результат, что позволяла преподавать некоторым софистам, и особенно величайшему из них – Сократу. Вслед за отказом от этой политики последовала смерть Сократа. Это должно предостеречь против опасности государственного контроля над такими вопросами, а также показать, что поиски «бесспорно честного человека» могут быстро повлечь за собой подавление лучших. (Недавнее давление на Бертрана Рассела служит тому примером7.a.) Однако что касается основных принципов, то здесь мы видим пример глубоко укоренившегося предубеждения, согласно которому единственной альтернативой невмешательству является полная ответственность государства. Конечно, государство должно следить за тем, чтобы его граждане получили образование, которое позволило бы им участвовать в общественной жизни и использовать любую возможность для развития их собственных талантов и интересов. Государство также должно проследить (как верно подчеркивает Кроссман), чтобы «неспособность индивида заплатить» не лишила его права на высшее образование. Я считаю, что в этом состоят функции государства как защитника. Однако, на мой взгляд, утверждение, что «будущее государства зависит от молодого поколения и поэтому было бы безумием предоставлять формирование детского сознания индивидуальному вкусу», – открывает путь тоталитаризму. От государства ни в коем случае не следует требовать принятия мер, которые могут поставить под угрозу самый ценный вид свободы, а именно – интеллектуальную свободу. И хотя я не защищаю «невмешательство в дела школьных учителей и наставников», я полагаю, что эта политика много лучше авторитарной политики, которая дает государственным должностным лицам полную власть над формированием сознания и контролем за обучением наукам, таким образом подкрепляя сомнительный авторитет эксперта авторитетом государства, разрушая науку посредством привычной практики обучения науке как авторитарной доктрине и уничтожая научный дух исследования – дух поиска истины, веры в ее обладание.
Я попытался показать, что интеллектуализм Сократа носил в своей основе эгалитаристский и индивидуалистический характер, а содержавшийся в нем элемент авторитаризма был сведен до минимума интеллектуальной скромностью и рационализмом Сократа. Совсем не таков интеллектуализм Платона. «Сократ», выведенный Платоном в «Государстве», – это воплощение абсолютного авторитаризма7.14. (Даже его самоуничижительные замечания – это не осознание своей ограниченности, а, скорее, ироническое утверждение собственного превосходства.) Его воспитательная цель состоит не в пробуждении самокритики и критического мышления вообще, а, напротив, во внушении, т. е. формировании такой души, которая (повторим цитату из «Законов»7.15) «приобретет навык совершенно не уметь делать что-либо отдельно от других людей и даже не понимать, как это возможно». Великая эгалитарная и освободительная идея Сократа о том, что можно вести рассуждения с рабом и что между людьми существует интеллектуальная связь, некое средство универсального понимания, а именно «разум», – эта идея заменена в «Государстве» требованием монополии правящего класса на образование, соединенной с жесточайшей цензурой даже устных прений.
Сократ подчеркивал, что он не мудр, что он не обладает истиной, а только ищет ее, исследует и любит. Он объяснял, что это и выражено словом «философ», т. е. любящий мудрость, ищущий ее, в противоположность «софисту», т. е. мудрецу-профессионалу. Если бы он когда-нибудь заявил о том, что политики должны быть философами, он мог бы иметь в виду только одно: отягченные дополнительной ответственностью, эти люди должны искать истину и осознавать свою ограниченность.
Во что превратил это учение Платон? На первый взгляд может показаться, что он его нисколько не изменил, потребовав, чтобы суверенитет государства обеспечивали философы, тем более, что философов он определял как любящих истину, в точности повторяя Сократа. Однако в действительности внесенные Платоном изменения огромны. Любящий – уже не просто скромный искатель истины, а гордый ее обладатель. Он – вышколенный диалектик, способный на интеллектуальную интуицию, т. е. постигающий вечные небесные формы или идеи и общающийся с ними. «Богоподобный, если не божественный»7.16, он высоко вознесен над обычными людьми, как по своей мудрости, так и по своей власти. Идеальный философ Платона приближается к всезнанию, к всемогуществу. Он – философ-правитель. По-моему, вряд ли существует более разительный контраст, чем контраст между сократовским и платоновским идеалами философа. Это контраст между двумя мирами – миром скромного, рационального индивидуалиста и миром тоталитарного полубога.
Требование Платона, чтобы правили мудрецы, обладатели истины, философы7.17, проистекает, разумеется, из проблемы выбора и обучения правителей. В чисто персоналистской, противоположной институциональной теории эту проблему можно было бы решить, просто провозгласив, что правитель должен быть настолько мудрым, чтобы уметь выбрать наилучшего преемника. Однако этот подход к проблеме не очень удачен. Слишком многое зависело бы от неподконтрольных обстоятельств, случайность могла бы разрушить будущую стабильность государства. Поэтому попытка контролировать обстоятельства, предвидеть, что может произойти, и подготовиться к этому, – такая попытка должна в данном случае, как и во всех остальных, привести к отказу от чисто персоналистского решения и к его замене институциональным. Как уже говорилось, попытка планировать будущее неизбежно приводит к институционализму.
Учреждение, которое, согласно Платону, должно следить за будущими лидерами, может быть названо государственным министерством образования. С чисто политической точки зрения, это учреждение – самое важное в платоновском обществе, у него ключи к власти. По одной только этой причине понятно, что по крайней мере высшие уровни образования должны находиться под непосредственным контролем правителей. Существуют, однако, и другие причины для этого. Одна из важнейших состоит в том, что окончательное приобщение будущих мудрецов к высшим тайнам мудрости может быть доверено только, пользуясь выражением Р. Кроссмана, «эксперту и … бесспорно честному человеку», что для Платона означало – мудрейшим адептам, иначе говоря, самим правителям. То же самое верно, кроме того, для диалектики, т. е. искусства интеллектуальной интуиции, усматривания божественных подлинников, проникновения в великую тайну, скрытую за повседневным человеческим миром видимостей.
Что же требует Платон от этой высшей степени образования? Его требования замечательны. Он требует, чтобы принимались лишь те, чей расцвет уже миновал. «Когда же их сила иссякнет и не по плечу будут им гражданские и воинские обязанности, тогда наконец наступит для них приволье…»7.18, а именно – им будет разрешено вступить в священную область высшего диалектического обучения. Причина, по которой Платон вводит это удивительное правило, достаточно ясна. Он боится власти мышления. «Все великое неустойчиво»7.19 – в этом замечании Платон признается, что его страшит влияние, которое может оказать философское мышление на человека, не стоящего на пороге старости. (Все это он вкладывает в уста Сократа, погибшего, защищая свое право на свободные беседы с молодежью.) Однако именно этого нам и следовало ожидать, учитывая, что основная цель Платона – задержать политические перемены. В молодости представители высшего класса должны воевать. Когда же они состарятся для самостоятельного мышления, они станут догматическими учениками и в них вдохнут мудрость и авторитет, так что сами они станут мудрецами и передадут будущим поколениям свою мудрость – учение о коллективизме и авторитарности.
Интересно, как Платон видоизменяет это свое предложение в более позднем и лучше продуманном фрагменте7.20. Теперь он не возражает, чтобы будущие мудрецы приступали к подготовительным занятиям по диалектике в тридцатилетнем возрасте, подчеркивая, конечно, что «требуется величайшая осторожность» и что существует опасность «неупорядоченности, которая портит многих диалектиков». Поэтому Платон требует «допускать к отвлеченным рассуждениям лишь упорядоченные и стойкие натуры». Этими словами он, безусловно, пытается приукрасить нарисованную им картину. Однако основная тенденция остается прежней. Так далее в этом фрагменте мы узнаем, что будущих лидеров не следует приобщать к высшему философскому исследованию – к диалектическому взгляду на сущность блага – прежде, чем они достигнут пятидесятилетнего возраста, пройдя множество испытаний и преодолев искушения.
Таково учение, изложенное в «Государстве». Мне кажется, что нечто подобное утверждается и в «Пармениде»7.21: ведь здесь Сократ изображен блестящим молодым человеком который, окунувшись не без успеха в чистую философию, попадает в беду, когда его просят объяснить более тонкие проблемы, связанные с теорией идей. Старый Парменид прогоняет его, требуя более тщательно изучить искусство абстрактного мышления, прежде чем предпринимать новую попытку проникнуть в высшую область философских исследований. Похоже, что Платон хочет сказать своим ученикам, умоляющим его о посвящении, которое сам он считает преждевременным: «Даже Сократ был когда-то слишком юн для диалектики».
Почему Платон не желает, чтобы лидеры были самобытными и инициативными? По-моему, ответ ясен. Он ненавидит перемены и не хочет допустить, чтобы возникла необходимость в переменах. Однако это недостаточно глубокое объяснение платоновской установки. В действительности здесь мы сталкиваемся с основной трудностью принципа лидера. Сама идея выбора и обучения будущих лидеров противоречива. Вероятно, эту проблему можно до некоторой степени решить в сфере телесного совершенствования. Вероятно, не так сложно удостовериться в физической инициативе и телесной храбрости. Однако секрет интеллектуального совершенства коренится в духе критицизма и интеллектуальной независимости. Это приводит к трудностям, непреодолимым для любой формы авторитаризма. Авторитарный правитель предпочитает тех, кто повинуется ему, верит ему, подвержен его влиянию. Однако из этого следует, что он выберет только посредственность. Ведь те, кто противится, сомневается и смеет сопротивляться, для него неприемлемы. Авторитарный правитель никогда не согласится с тем, что самым ценным может оказаться тот, кто обладает интеллектуальной смелостью, т. е. смеет бросить вызов его авторитету. Конечно, власти всегда будут уверены в своей способности обнаруживать инициативных. Однако под этим правители понимают лишь способность быстро угадывать их намерения, что совсем не то же, что инициативность. (Возможно, здесь мы проникли в тайну, связанную с особыми трудностями выбора способных полководцев. Требования военной дисциплины усугубляют обсуждаемые трудности, а пути продвижения по военной службе таковы, что тех, кто осмеливается думать самостоятельно, обычно отстраняют. Что касается интеллектуальной инициативы, то нет ничего глупее, чем думать, будто тот, кто хорошо подчиняется, будет также хорошо командовать7.22. Очень похожие трудности возникают в политических партиях: «верный Пятница» партийного лидера редко становится его полноценным преемником.)
Я полагаю, что мы пришли к довольно важному выводу, который может быть обобщен. Вряд ли можно придумать институты для выбора наиболее выдающихся. Институциональный выбор может быть успешно применен лишь для целей, которые имел в виду Платон, т. е. для сдерживания перемен. Если же мы потребуем нечто большее, этот механизм не сработает, так как он всегда будет направлен на устранение инициативы и самобытности и вообще всех качеств, которые необычны и неожиданны. Я лишь вновь подтверждаю то, что было сказано раньше, т. е. что мы всегда должны готовиться к наихудшим лидерам, хотя и стремиться, разумеется, получить лучших. То, что я действительно критикую, – это тенденцию обременять институты, особенно воспитательные учреждения, невыполнимой задачей выбора лучших. Это никогда не должно быть их задачей. Такая тенденция превращает нашу систему образования в беговую дорожку, а курс обучения – в бег с препятствиями. Вместо того, чтобы поощрять учащегося посвятить себя учению ради учения, вместо того, чтобы поддерживать его подлинную любовь к изучаемому предмету и исследованию7.23, его поощряют учиться ради личной карьеры, его вынуждают приобретать только те знания, которые помогут ему преодолеть препятствия на пути к продвижению. Другими словами, даже в сфере науки наши методы отбора основаны на обращении к личным амбициям в самой грубой форме. (Когда коллеги взирают на усердного учащегося с подозрением, то это лишь естественная реакция на такое обращение.) Невыполнимое требование институционального выбора интеллектуальных лидеров ставит под угрозу саму жизнь не только науки, но и интеллекта.
Уже говорилось, что именно Платон изобрел наши средние школы и университеты, и, к сожалению, это действительно так. Тот факт, что эта чудовищная система образования не смогла совершенно уничтожить человечество, служит самым лучшим доводом в пользу оптимистического взгляда на человечество и лучше всего доказывает, что люди стойко привязаны к истине и порядочности, что они самостоятельны, неподатливы и здоровы. Несмотря на вероломство лидеров, многие люди – и старые, и молодые – порядочны, умны и преданы стоящей перед ними задаче. «Иногда меня удивляет, что последствия причиненного зла не столь очевидны, – говорит Сэмюэл Батлер7.24, – и что молодые мужчины и женщины выросли такими здравомыслящими и добродетельными, несмотря на все попытки – подчас преднамеренные – замедлить и остановить их рост. Безусловно, некоторым был нанесен вред, от которого они не оправились до конца жизни, многие пострадали совсем немного или почти не пострадали, но есть и такие, кто стал лучше. Причина, по-видимому, в том, что в большинстве случаев естественный инстинкт этих людей восстал против обучения, так что никакие усилия учителей не смогли бы заставить учеников принимать все эти вредоносные идеи всерьез».
Здесь можно было бы упомянуть о том, что Платон на самом деле не умел удачно выбирать политических лидеров. Я имею в виду не столько разочаровывающий результат его эксперимента с Дионисием Младшим, тираном Сиракуз, сколько участие платоновской Академии в успешной экспедиции Диона против Дионисия. При этом Диона, знаменитого друга Платона, поддержали некоторые члены платоновской Академии. Одним из них был Каллип, ставший впоследствии верным товарищем Диона. Назначив себя тираном Сиракуз, Дион повелел казнить Гераклида, своего союзника (и вероятно, соперника). Вскоре после этого он сам был казнен Каллипом, узурпировавшим тиранию и потерявшим ее спустя 13 месяцев. (В свою очередь, он был казнен философом-пифагорейцем Лептином.) Однако это не единственное происшествие такого рода в педагогической карьере Платона. Клеарх, один из учеников Платона (и Исократа), стал тираном Гераклеи, хотя сначала притворялся демократическим лидером. Он был казнен своим родственником Кионом, также членом платоновской Академии. (Мы не знаем, как в дальнейшем повел бы себя Кион, которого некоторые представляют идеалистом: ведь он был вскоре убит.) Эти и некоторые другие события в жизни Платона7.25 – кто еще мог бы похвастаться по крайней мере девятью тиранами среди своих учеников и помощников? – проливают свет на специфические трудности, связанные с выбором людей, которые впоследствии получат абсолютную власть. Трудно найти человека, характер которого не испортила бы власть. Как говорит лорд Эктон, всякая власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно.
Итак, политическая программа Платона была в гораздо большей степени институциональной, чем персоналистской. Он надеялся задержать политические перемены с помощью институционального контроля за передачей власти. Платон предполагал, что такой контроль может осуществляться с помощью системы образования, в основе которой лежит авторитаристский подход к обучению, т. е. признание авторитета ученого эксперта и человека «бесспорной честности». Вот во что превратил Платон сократовское требование к ответственному политику, состоявшее в том, чтобы любить истину, не стремясь стать экспертом, и быть настолько мудрым, чтобы знать свою ограниченность7.26.
Государство на общественный счет соорудит им памятники и будет приносить жертвы, как божествам, если это подтвердит Пифия, а если нет, то как счастливым и божественным людям.
Платон
Контраст между учениями Платона и Сократа еще более отчетлив, чем мне удалось показать ранее. Платон, как уже было сказано, следовал Сократу в определении философа. «А кого же ты считаешь подлинными философами? – Тех, кто любит усматривать истину», – читаем в «Государстве»8.1. Однако, утверждая это, Платон не совсем искренен. В действительности он в это не верит, так как в других местах он открыто заявляет, что лгать и вводить в заблуждение – одна из царских привилегий правителя: «Уж кому-кому, а правителям государства надлежит применять ложь как против неприятеля, так и ради своих граждан – для пользы своего государства, но всем остальным к ней нельзя прибегать»8.2.
«Для пользы своего государства», – говорит Платон. Вновь мы видим, что принцип коллективной пользы выдвигается в качестве основополагающего этического критерия. Тоталитаристская мораль подчиняет себе все, даже определение идеи Философа. Едва ли нужно упоминать, что согласно тому же принципу политической целесообразности, подданные обязаны говорить правду: «Если правитель уличит во лжи какого-нибудь гражданина… он подвергнет его наказанию за то, что тот вводит гибельный обычай, переворачивающий государство, как корабль»8.3. Только в этом несколько неожиданном смысле платоновские правители – правители-философы любят истину.
Платон иллюстрирует применение принципа коллективной пользы к проблеме правдивости на примере врача. Пример выбран удачно, так как Платон охотно уподоблял свою политическую миссию роли целителя или спасителя больного тела общества. Кроме того, роль, приписываемая Платоном медицине, проясняет тоталитарный характер платоновского государства, в котором интересы общества подчиняют себе всю жизнь гражданина – с бракосочетания его родителей до его могилы. Для Платона медицина – вид политики; по его словам, «Асклепий заботился об обществе»8.4. Врачебное искусство, объясняет Платон, должно быть направлено не на продление жизни, а на пользу общества: «У тех, кто придерживается законного порядка, каждому назначено какое-либо дело в обществе, и он обязан его выполнять, а не заниматься всю жизнь праздным лечением своих болезней». Соответственно, «кто в положенный человеку срок не способен жить, того… не нужно и лечить, потому что такой человек бесполезен и для себя, и для общества». К этому Платон добавляет соображение о том, что удлинять такому человеку никчемную его жизнь – значит «дать ему случай произвести, естественно, такое же точно потомство», которое также стало бы бременем для государства. (В пожилом возрасте, несмотря на возросшую ненависть к индивидуализму, Платон упоминает о медицине, описывая свой персональный опыт: он жалуется на врача, который обращается со свободными гражданами, как с рабами, «с самоуверенностью тирана предписывает те средства, что по опыту кажутся ему пригодными, вслед за чем поднимается и удаляется к другому больному рабу»8.5, и ратует за большую мягкость и терпение по отношению к пациентам, по крайней мере тем, кто не является рабами.) Касаясь использования лжи и обмана, Платон настаивает на том, что это полезно только «в виде лечебного средства»8.6, хотя правитель в своем поведении не должен уподобляться «посредственным врачам», у которых недостает смелости использовать сильнодействующие лекарства. Правитель-философ любит истину как философ, а как правитель должен быть «более смелым» и обладать решимостью «нередко прибегать ко лжи и обману» – ради пользы тех, кто ему подвластен, спешит добавить Платон. А это означает, как мы уже знаем и в чем убеждаемся на примере этой ссылки Платона на медицину, – «для пользы государства». (Кант заметил однажды по совершенно другому поводу, что положение: «Честность – лучшая политика» – может в действительности вызвать сомнения, в то время как положение: «Честность лучше всякой политики» – бесспорно8.7.)
Какую ложь имеет в виду Платон, когда убеждает правителей использовать сильнодействующие лекарства? Р. Кроссман справедливо подчеркивает, что Платон имеет в виду «пропаганду, средства для управления поведением… основной части подвластного большинства»8.8. Конечно, Платон подразумевает в первую очередь именно это, однако я не могу согласиться с предположением Кроссмана о том, что пропагандистская ложь предназначается только для подданных, тогда как правители должны быть полностью осведомленной интеллигенцией. Напротив, я считаю, что нигде полный разрыв Платона с интеллектуализмом Сократа столь не очевиден, как в том месте, где он дважды выражает надежду на то, что даже сами правители, по крайней мере через несколько поколений, возможно, будут вынуждены поверить его величайшей пропагандистской лжи, – я имею в виду его расизм, его миф о Крови и почве, известный как миф о Металлах в человеке и о Земнородных. Здесь мы видим, что у Платона принципы утилитаризма и тоталитаризма довлеют над всем, даже над привилегией правителя знать правду и требовать, чтобы ему ее сообщали. Желание Платона, чтобы сами правители верили в пропагандистскую ложь, объясняется его надеждой на возрастание ее благотворного воздействия, т. е. усиления власти господствующей расы и, в конечном счете, устранения возможности любых политических перемен.
Платон, излагая миф о Крови и почве, прямо признает, что это вымысел. Действительно, Сократ в «Государстве» говорит: «Но какое мы нашли бы средство заставить преимущественно самих правителей – а если это невозможно, так хоть остальных граждан – поверить некоему благородному вымыслу из числа тех, которые, как мы недавно говорили, возникают по необходимости?»8.9. Заметим, как здесь используется термин «заставить» («убедить»). Заставить кого-то поверить лжи означает – более точно – вводить в заблуждение, сбивать с пути, или мистифицировать. В духе откровенного цинизма это высказывание можно было бы переформулировать так: «мы могли бы, если повезет, мистифицировать даже самих правителей». Платон использует термин «убеждение» очень часто, и употребление его в данном фрагменте проясняет смысл некоторых других фрагментов: оно предупреждает о том, что в аналогичных фрагментах Платон подразумевает пропагандистскую ложь, особенно тогда, когда он защищает право политика управлять «то убеждением, то силой»8.10.
После провозглашения «царственной лжи» Платон, не переходя непосредственно к пересказу своего мифа, пускается в длинное предисловие, подобное тому, которое предпослано его определению справедливости. Это, как мне кажется, свидетельствует об испытываемой им неловкости. По-видимому, он не ожидал, что последующее изложение будет благосклонно принято читателями. Сам этот миф содержит две идеи. Первая – усилить оборону родной страны, т. е. идея о том, что воины государства – это автохтоны, рожденные на земле своей страны и готовые защищать свою страну, «которая, будучи их матерью, произвела их на свет». Эта старая и хорошо известная мысль не могла, разумеется, стать для Платона основанием для колебаний (хотя в тексте диалога это предполагается). Однако вторая идея, «остальная часть сказания» – это миф о расизме: «бог … в тех из нас, кто способен править, примешал при рождении золота, и поэтому они наиболее ценны, в помощников их – серебра, железа же и меди – в земледельцев и разных ремесленников»8.11. Эти металлы передаются по наследству, они – расовые характеристики. В этом отрывке, где Платон, правда с колебаниями, впервые знакомит нас со своим расизмом, он допускает, что дети могут быть рождены с примесью иного металла, чем их родители. Таким образом, в данном случае Платон провозглашает следующее правило: если в одном из низших классов «родится кто-нибудь с примесью золота или серебра, это надо ценить и с почетом переводить его в стражи или в помощники». Однако в дальнейшем – в «Государстве» (а также в «Законах») Платон отказывается от этой уступки, особенно в своем рассказе о Падении человека и о Числе8.12, – рассказе, на который мы уже ссылались в главе 5. Из этого рассказа мы узнаем, что из высших классов следует исключать носителей любых примесей к основному металлу. Такое признание возможности примесей и соответствующих перемен в статусе означает только то, что благородные по рождению, но несущие следы вырождения дети могут быть унижены, а не то, что может быть возвышен кто-нибудь низкий по рождению. В заключительном фрагменте истории о Падении человека Платон описывает, как смешение каких бы то ни было металлов должно повлечь за собой разрушение: «Когда железо примешается к серебру, а медь к золоту, возникнут несоответствия и нелепые отклонения, а это, где бы оно ни случилось, сразу порождает вражду и раздор. Надо признать, что, где бы ни возник раздор, он вечно такой природы»8.13. Именно с этой точки зрения становится понятно, почему миф о Земнородных завершается циничным пророчеством несуществующего оракула: «государство разрушится, когда его будет охранять железный страж или медный»8.14. Нежелание Платона провозглашать расизм сразу в его наиболее радикальной форме, как мне кажется, свидетельствует о том, что он знал, как сильно противоречит это учение демократическим и гуманистическим тенденциям его времени.
Платон прямо признавал, что его миф о Крови и почве – это пропагандистская ложь. Тем более озадачивают трактовки этого мифа комментаторами. Например, Дж. Адам пишет: «Без этого мифа платоновский очерк о государстве был бы неполон. Требуются гарантии стабильности государства… и ничто не может в большей степени согласоваться с преобладающим у Платона моральным и религиозным духом, чем поиски этих гарантий в вере, а не в разуме»8.15. Я согласен (хотя Адам имел в виду не совсем то же самое), что ничто так хорошо не согласуется с платоновской тоталитарной моралью, как его защита пропагандистской лжи. Однако я не совсем понимаю, как религиозно и идеалистически настроенный комментатор может заявлять, как следует из приведенной цитаты, что религия и вера – явления того же порядка, что и оппортунистическая (ориентированная на выгоду) ложь. Комментарий Адама является, фактически, напоминанием о конвенционализме Гоббса, утверждавшего, что путы религии, не выражая собой истины, тем не менее являются подходящим и необходимым политическим инструментом. Таким образом, Платон был большим конвенционалистом, чем можно подумать. Ничуть не колеблясь, он учреждает религиозную веру «по соглашению» (мы должны ему доверять, так как он честно признается, что это лишь выдумка), в то время как признанный конвенционалист Протагор верил в то, что творимые нами законы созданы при помощи божественного вдохновения. Трудно понять, почему те комментаторы8.16, которые хвалят Платона за его борьбу с губительным конвенционализмом софистов и за установление духовного натурализма, опирающегося, в конечном счете, на религию, не порицают его за то, что в качестве фундамента религии он выбрал конвенцию или, вернее, изобретение. В действительности платоновское представление о том, что религия разоблачена его «вдохновенной ложью», тождественно подходу к ней Крития, возлюбленного дяди Платона, блестящего предводителя Тридцати тиранов, установивших бесславную кровавую диктатуру в Афинах после Пелопоннесской войны. Как поэт, Критий первым восславил пропагандистскую ложь, изобретение которой он описал в замечательных по силе воздействия стихах, где он превозносит мудрого и лукавого человека, придумавшего религию для того, чтобы «убедить» народ, т. е. привести его к покорности8.17:
Тогда явился мудрый сочинитель
И в душах ужас пред богами поселил…
Он лживый, но чарующий людей
Придумал миф, лукавое ученье.
Он говорил о сонме злых богов,
Живущих там, где молнии сверкают
И громы оглушительно гремят…
Так страхом он людей заворожил.
Их окружив бессмертными богами,
род людской околдовав речами,
Он произвол в порядок обратил.
По мнению Крития, религия – это не что иное, как царственная ложь великого и мудрого политика. Платоновские взгляды поразительно похожи на теорию Крития – как во введении к рассматриваемому нами мифу из «Государства» (где он открыто признает, что миф – это ложь), так и в мифе из «Законов», где он говорит, что «учреждать святилища и богослужения нелегко; правильно это можно делать только по зрелом размышлении»8.18. Однако может ли все сказанное достаточно полно охарактеризовать подход Платона к религии? Действительно ли он был всего лишь оппортунистом в этой области, и был ли сам дух его ранних, весьма непохожих на поздние, работ только сократическим? Разумеется, на этот вопрос нельзя ответить с полной определенностью, хотя интуитивно я чувствую, что даже в его поздних работах можно найти выражение подлинного религиозного чувства. Однако я полагаю, что всякий раз, когда Платон рассматривает религиозные вопросы в их связи с политикой, его политический оппортунизм не оставляет места другим чувствам. Так, в «Законах» Платон требует строжайшего наказания даже самым честным и почтенным людям8.19, если их мнения относительно богов отклоняются от принятых в государстве. Их души должно увещевать Ночное собрание инквизиторов (судебных следователей)8.20, и если они будут повторять свои нападки, то обвинение их в отсутствии набожности будет означать смерть. Неужели Платон забыл, что Сократ пал жертвой именно такого обвинения?
В своем центральном учении о религии Платон отмечает, что выдвигаемые им требования к религии подчинены в основном интересам государства, а не религиозной веры как таковой. Боги, учит он в «Законах», жестоко наказывают всех, кто занимает неверную позицию в конфликте добра и зла. А этот конфликт объясняется через противостояние коллективизма и индивидуализма8.21. Боги, настаивает Платон, не просто зрители, – люди живо их интересуют. Их невозможно ублажить. Ни молитвы, ни жертвоприношения не заставят их воздержаться от наказаний8.22. Политический интерес, лежащий в основе этого учения, ясен. Еще в большей степени он проясняется платоновским требованием, чтобы государство пресекало все сомнения относительно любых политических и религиозных догм, а особенно – сомнения в неизбежности кары богов.
Разумеется, платоновский оппортунизм и его теория лжи затрудняют понимание его высказываний. В какой степени он верил в свою теорию справедливости? В какой степени он считал правильной религиозную доктрину, которую проповедовал? Быть может, он сам был атеистом, хотя и требовал наказывать других (не таких убежденных) атеистов? Нет надежды, что мы получим определенный ответ на все эти вопросы. Однако, как мне представляется, было бы методологически неверно не оправдать Платона, хотя бы за недостаточностью улик. И на мой взгляд, особенно трудно сомневаться в глубокой искренности его веры в необходимость срочно остановить все перемены. (Я вернусь к этой теме в главе 10.) Вместе с тем несомненно, что сократовский принцип любви к истине Платон подчиняет более фундаментальному принципу необходимости усиления власти господствующего класса.
Любопытно, что платоновская теория истины несколько менее радикальна, чем его теория справедливости. Справедливость, как мы видим, определяется как нечто, служащее интересам тоталитарного государства. Конечно, можно было бы и понятие истины определить в духе такого же утилитаризма и прагматизма. Платон, например, мог бы сказать, что миф истинен, так как все, что служит интересам государства, должно быть принято на веру и потому должно быть названо «истиной», причем никакие другие критерии истины не допустимы. В теории аналогичный шаг действительно был сделан прагматически ориентированными последователями Гегеля, на практике к этому пришел сам Гегель и его сторонники-расисты. Однако Платону удалось настолько сохранить приверженность духу учения Сократа, что он чистосердечно признался в своей лжи. Я думаю, что ни один собеседник Сократа не смог бы пойти по пути гегельянцев8.23.
О значении идеи Истины в платоновском идеальном государстве мы сказали достаточно. Однако помимо Справедливости и Истины следует рассмотреть еще некоторые платоновские идеи, такие как Благо, Красота и Счастье. Только так можно снять все названные в главе 6 возражения, касающиеся нашей интерпретации платоновской политической программы как чисто тоталитаристской и основанной на историцизме. Платоновский метод анализа этих идей, а также идеи Мудрости, которую мы уже отчасти обсудили в предыдущей главе, может быть выведен из рассмотрения до некоторой степени отрицательного результата, полученного нами при обсуждении идеи Истины. Этот результат поднимает новую проблему: «Почему Платон требует, чтобы философы были правителями или правители – философами, если он определяет философа как любителя мудрости, но при этом настаивает, что правитель должен быть «более смел» и использовал ложь?
Разумеется, на этот вопрос имеется лишь один ответ: Платон, используя термин «философ», подразумевает на самом деле нечто совсем иное. И действительно, в предыдущей главе показано, что платоновский философ – это не преданный искатель мудрости, а ее гордый обладатель. Он – ученый человек, мудрец. Поэтому Платон требует установить правление ученых – софократию, если можно так выразиться. Для того, чтобы понять это заявление, мы должны попытаться выяснить, выполнение какого рода функций Платон считает необходимым требовать от правителей платоновского государства, обладателей знания, людей, по словам Платона, выдающихся в философии. Функции, подлежащие рассмотрению, могут быть разделены на две основные группы – те, которые связаны с образованием государства, и те, которые связаны с его сохранением.
Первая и важнейшая функция философа-правителя – образовать государство и выработать для него законы. Понятно, почему для этой цели Платону необходим философ. Чтобы государство было неизменным, оно должно быть точной копией божественной формы или идеи Государства. Однако только философ, знаток высшей из наук – диалектики – способен видеть небесный подлинник и подражать ему. Особенно энергично Платон подчеркивает это в той части «Государства», где он приводит доводы в пользу верховной власти философов8.24. Философы «любят усматривать истину», а настоящий влюбленный всегда любит видеть целое, а не просто части. Поэтому в отличие от обычных людей, которые любят чувственные вещи и «радуются прекрасным звукам, краскам и очертаниям», философ хочет «видеть природу красоты самой по себе» – форму или идею Красоты. Таким образом, Платон придает новое значение термину «философ»: это тот, кто любит и видит божественный мир форм или идей. Поэтому философ – это человек, который может стать основателем добродетельного государства8.25: общаясь с божественным и упорядоченным, философ должен почувствовать необходимость позаботиться о том, чтобы внести в личный и общественный быт людей то, что он усмотрел в идеальном мире (черты идеального государства и идеальных граждан). Он подобен чертежнику или художнику, следующему «божественному образцу». Лишь подлинные философы могут разработать набросок такого государства, так как одни они могут видеть оригинал и подражать ему, вглядываясь «в две вещи: в то, что по природе справедливо, прекрасно, рассудительно и так далее, и в то, каково же все это в людях».
Как «начертателю государственных устройств»8.26, философу должен помочь свет Блага или Мудрости. Я сделаю еще несколько коротких замечаний относительно этих двух идей и их значения для философа в его функции основателя государства.
Платоновская идея Блага – высочайшая в иерархии форм. Это солнце божественного мира форм или идей, не только изливающее свет на все остальное в этом мире, но и являющееся источником их бытия8.27, а также причиной всего знания и всей истины8.28. Поэтому диалектик должен обладать силой усматривать, оценивать и знать Благо8.29. Поскольку именно эта идея является солнцем и источником света в мире форм, она дает возможность философу-художнику различать интересующие его предметы. Эта функция, таким образом, наиболее важна для основателя государства. Однако из платоновских текстов мы не узнаем ничего, кроме этих чисто формальных сведений: Платон не показывает, как идея Блага непосредственно влияет на этическую и политическую сферы: он нам не говорит, какие поступки являются благими или приводят к благу. Мы слышим только о хорошо известном коллективистском моральном кодексе, предписания которого предложены без всякой ссылки на идею Блага. Замечания Платона о том, что Благо – это цель, что его желает каждый человек8.30, не дают нам дополнительной информации. Этот пустой формализм еще более отчетливо проявляется в «Филебе», где Благо отождествляется8.31 с идеей «Меры» или «Золотой середины». Поэтому, зная о том, что Платон разочаровал необразованных слушателей, когда в своей лекции «О Благе» определил Благо как «класс определенностей, рассматриваемых как единство», я нахожусь на стороне слушателей. В «Государстве» Платон честно8.32 говорит о том, что не может объяснить, что он понимает под «Благом».
Единственное доступное нам практическое указание – это то, которое мы упомянули в начале главы 4: благо – это все, что сохраняет, а зло – это все, что ведет к порче и вырождению. (Однако «благо» в данном контексте вряд ли то же, что идея Блага, скорее, это свойство вещей, благодаря которому они напоминают соответствующую идею.) Благо – это неизменное, задержанное состояние вещей; это – состояние покоящихся вещей.
Вряд ли все это способно увести нас от платоновского политического тоталитаризма. Анализ платоновской идеи Мудрости дает столь же разочаровывающие результаты. Для Платона Мудрость, как мы видели, не означает ни сократовского осознания своей собственной ограниченности, ни того, что ожидали бы многие из нас, т. е. горячего интереса к человечеству и сочувственного понимания отношений между людьми. Платоновскому мудрецу, поглощенному проблемами высшего мира, «уже недосуг смотреть вниз, на человеческую суету… Видя и созерцая нечто стройное и вечно тождественное… он этому подражает и как можно более ему уподобляется». Правильное обучение – вот что создаст мудреца: «Относительно природы философов нам надо согласиться, что их страстно влечет к познанию, приоткрывающему им вечно сущее и не изменяемое возникновением и уничтожением бытие». Сомнительно, что платоновская трактовка мудрости могла преодолеть его идеал сдерживания перемен.
Хотя анализ функций основателя государства не выявил новых этических элементов платоновской доктрины, он показал, что Платон имел некоторые основания требовать, чтобы основатель государства был философом. Однако выдвинутые им аргументы не вполне оправдывают требование постоянной верховной власти философа, – ведь он лишь объясняет, почему философ должен быть первым законодателем. Это, однако, еще не означает, что он должен оставаться у власти, так как ни один из последующих правителей не должен вводить никаких новшеств. Итак, для того, чтобы требование к правителю быть философом было полностью оправданным, мы должны продолжить анализ и рассмотреть задачи, связанные с сохранением государства.
Из платоновских социологических теорий мы знаем, что государство, раз учрежденное, будет сохраняться неизменным до тех пор, пока не будет нарушено единство правящего класса. Поэтому взращивание такого класса – это важная охранительная функция верховной власти, функция, которая не должна прерываться на всем протяжении существования государства. В какой степени это оправдывает требование, чтобы правил философ? Для ответа на этот вопрос следует выделить в этой функции два различных вида деятельности: контроль за образованием и управление евгеникой.
Почему тот, кто руководит образованием, должен быть философом? Почему после учреждения государства и системы образования недостаточно наделить такими полномочиями опытного генерала, солдата-правителя? Очевидно, нас не может удовлетворить такой ответ на этот вопрос: потому, что раз система образования должна «поставлять» государству не только солдат, но и философов, то и руководить ею должны не только солдаты, но и, прежде всего, философы – ведь если бы философы не требовались и для руководства образованием, и как постоянные правители, не было бы никакой необходимости и в том, чтобы система образования воспитывала все новых и новых философов. Потребности самой системы образования не оправдывают ни необходимости присутствия философов в платоновском государстве, как они ни стараются убедить в этом правителей, ни постулата о том, что правители должны быть философами. Конечно, ситуация была бы совершенно иной, если бы обучение, помимо того, чтобы служить государству, имело индивидуалистские цели, например цель развивать философские способности ради них самих. Однако, осознав в прошлой главе, насколько Платон боялся разрешить что-нибудь подобное независимому мышлению8.33, и теперь убедившись, что конечной теоретической целью философского образования было лишь «знание идеи Блага», неспособное даже ясно объяснить эту идею, – нам становится недостаточно представленных Платоном объяснений. Это впечатление усилится, если мы вспомним, что Платон требовал ограничить в Афинах также и «музыкальное» образование (см. главу 4). Таким образом, огромная важность философского образования правителей в платоновском государстве объясняется другими, чисто политическими причинами.
На мой взгляд, главная причина состоит в необходимости предельно расширить власть правителей. Если образование помощников протекает как должно, хороших солдат будет много. Поэтому для установления бесспорной и, в принципе, неоспоримой власти недостаточно выдающихся способностей к военному делу, – власть должна основываться на более высоких требованиях. Платон в качестве такой основы рассматривает сверхъестественные, мистические способности, обладание которыми он приписывает вождям. Они отличаются от других людей. Они принадлежат иному миру и общаются с богами. Поэтому философ-правитель является в определенной степени подобием жреца-правителя племени, о котором мы упоминали в связи с Гераклитом. (По-видимому, секта пифагорейцев, в которой действовали удивительно наивные табу, подверглась влиянию представлений о жреце-правителе племени – знахаре или шамане. Очевидно, большая часть этих представлений отмерла задолго до Платона. Однако пифагорейское утверждение о сверхъестественной основе власти сохранилось.) Таким образом, философское образование, по Платону, выполняет определенную политическую функцию. Оно некоторым образом отличает правителей от всех остальных и воздвигает барьер между правителями и управляемыми. (Эта основная функция «высшего» образования сохранилась до настоящего времени.) Платоновская мудрость приобретается, главным образом, благодаря установлению непоколебимой власти политического класса. Она может быть названа политической «медициной», наделяющей владеющих ею знахарей мистическими силами8.34.
Однако наш вопрос о функциях философа в платоновском государстве все еще не получил полного ответа. Вопрос о том, почему необходим философ, скорее, лишь сместился, и теперь нам приходится задать аналогичный вопрос о практических, политических функциях шамана или знахаря. По-видимому, настаивая на необходимости специального философского обучения, Платон преследовал некоторую конкретную цель. Нам следует заняться поиском постоянной функции правителя, аналогичной временной функции законодателя. Представляется, что единственная сфера, в которой такая функция может быть найдена – это сфера взращивания господствующего сословия.
Лучший способ выяснить, почему философ необходим в качестве постоянного правителя, – это задать следующий вопрос: «Что, согласно Платону, произойдет с государством, которым не правит постоянно философ?» Платон ясно ответил на этот вопрос. Если стражи государства, даже очень совершенного, не ведают о пифагорейской мудрости и о платоновском Числе, то сословие стражей, а вместе с ним и все государство, выродится.
Итак, забота о чистоте сословия (т. е. расизм) занимает гораздо более важное место в платоновской программе, чем могло показаться на первый взгляд. Платоновское расовое или брачное Число служит основой не только его дескриптивной социологии, «основой платоновской философии истории», по выражению Дж. Адама, но и основой политического требования верховной власти философов. В главе 4 уже говорилось о кочевом происхождении платоновского государства и теперь мы в определенной степени готовы к восприятию того, что правитель, по Платону, – это правитель-пастух (breeder). Однако кому-то может все же показаться удивительным, что платоновский философ оказывается философом-пастухом. Необходимость научной, математико-диалектической и философской опеки – не последний аргумент в пользу требования верховной власти философов.
В главе 4 было показано, что проблема получения чистой породы «сторожевых псов» в человеческом облике специально выделена и разработана в начале «Государства». Однако до сих пор не было названо никакой правдоподобной причины того, что только подлинный и совершенно компетентный («основательный») философ мог бы стать искусным политическим пастухом и достичь успеха. Каждый, кто разводит собак, лошадей или птиц, знает, что разумное их взращивание невозможно без наличия образца, цели, на которую будут направлены его усилия, идеала, которого он может попытаться достигнуть, подбирая пары и применяя селекцию. Без этого образца селекционер не сможет решить, какой потомок «достаточно хорош», он не объяснит, в чем различия между «хорошим потомком» и «плохим». Такой образец в точности соответствует платоновской идее Сословия, которую он намерен вывести.
Только истинный философ, диалектик, согласно Платону, может усмотреть божественный подлинник государства. Точно так же только диалектик может усмотреть другой божественный подлинник – форму или идею Человека. Только он способен скопировать эту модель, свести ее с Небес на Землю8.35 и там ее воплотить. Неверно было бы думать, что царственная идея – идея Человека – выражает нечто общее для всех людей – она не просто общее понятие «человек». Правильнее было бы сказать, что это богоподобный подлинник человека, неизменный сверхчеловек. Это сверхгрек и сверхгосподин. Философ должен воплотить на земле то, что Платон описывает как сословие «самых надежных, мужественных и по возможности самых благообразных;… благородных и строгого нрава»8.36. Это сословие должно быть сословием мужчин и женщин «счастливых и божественных»8.37 – царственным сословием, судьбою предназначенным к правлению и господству.
Мы видим, что две основные функции правителя-философа аналогичны: он должен копировать божественные идеалы государства и человека. Он один способен и побуждаем «внести в частный и общественный быт людей то, что он усматривает» в мире «божественного и упорядоченного»8.38.
Теперь понятно, почему там же, где Платон впервые утверждает, что принципы разведения животных следует применить и к человеческой расе, он впервые намекает на то, что правителю необходимо нечто большее, чем простое превосходство. Он говорит, что мы чрезвычайно внимательны при разведении животных. «А если этого не соблюдать, то как ты считаешь – намного ли ухудшится порода птиц и собак?» Делая вывод о том, что людей следует взращивать столь же заботливо, «Сократ» восклицает: «Ох, милый ты мой, какими, значит, выдающимися людьми должны быть у нас правители, если и с человеческим родом дело обстоит так же»8.39. Это восклицание важно, так как является одним из первых намеков на то, что правители должны составлять класс «выдающихся» людей – класс, обладающий самостоятельным статусом и собственной системой обучения. Так мы приходим к требованию, чтобы эти «выдающиеся люди» были философами. Данный фрагмент важен еще и потому, что он непосредственно приводит к платоновскому требованию, чтобы правители, как хранители чистоты сословия, использовали ложь и обман. Ложь необходима, утверждает Платон, «раз наше небольшое стадо должно быть самым отборным. Но что это так делается, никто не должен знать, кроме самих правителей, чтобы не вносить ни малейшего разлада в отряд стражей». Действительно, здесь Платон повторяет (упомянутый нами ранее) призыв к правителям более смело применять ложь, подготавливая читателя к восприятию следующего требования, которому он придавал особое значение. Платон постановляет8.40, что правители, добиваясь заключения наиболее подходящих браков между молодыми помощниками, должны подстроить жеребьевку «как-нибудь так, чтобы при каждом заключении брака человек из числа негодных винил бы во всем судьбу, а не правителей». Сразу после этого недостойного совета избегать ответственности (вкладывая эти слова в уста Сократа, Платон клевещет на своего учителя), «Сократ» высказывает очередное предположение8.41, сразу же подхваченное и развитое Главконом (мы будем называть его по этой причине эдиктом Главкона). Я имею в виду жестокий закон8.42, по которому каждый человек любого пола обязан во время войны подчиняться желаниям воинов: «в продолжение всего этого похода никому не разрешается отвечать [воину] отказом, … ведь если ему доведется влюбиться в юношу или в женщину, это придаст ему еще больше бодрости для совершения подвигов». Специально подчеркивается, что государство получит при этом двойную выгоду: больше героев, с одной стороны, благодаря приободрению воинов, и, с другой стороны, благодаря прибавлению потомства героев. (О второй выгоде, наиболее важной с точки зрения долгосрочной расовой политики, говорит в диалоге «Сократ».)
Для такой опеки, которая была предложена Главконом, не требуется специального философского обучения. Однако именно философская опека наиболее важна для противостояния опасностям вырождения. Для борьбы с этими опасностями требуется компетентный («основательный») философ, т. е. философ, обученный чистой математике (включая пространственную геометрию), чистой астрономии, чистой гармонии и венцу всех достижений – диалектике. Только тот, кто проник в секреты математической евгеники и платоновского Числа, может вернуть людям счастье, испытанное ими до Упадка, и сохранить это счастье8.43. Все это следует иметь в виду, так как после оглашения «эдикта Главкона» (и после промежуточного эпизода, в котором обсуждаются естественные различия между греками и варварами, соответствующие, согласно Платону, различиям между господами и рабами), Платон формулирует постулат, который он называет центральным и наиболее важным политическим требованием, – требование верховной власти правителя-философа. Одно это требование, учит Платон, может положить конец злу в общественной жизни, т. е. злу, бурно разросшемуся в государствах, – политической нестабильности, а также его скрытой причине – расовому вырождению, свирепствующему среди представителей человеческой расы. Вот соответствующий фрагмент из «Государства»8.44: «Вот, – говорит Сократ, – теперь я пойду навстречу тому, что мы уподобили крупнейшей волне; это будет высказано, хотя бы меня всего, словно рокочущей волной, обдало насмешками и бесславием…» – «Говори», – требует Главкон. – «Пока, – говорит Сократ, – в государствах не будут царствовать философы, либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино – государственная власть и философия (и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди – а их много, – которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии), до тех пор, дорогой Главкон, государствам не избавиться от зол, да и не станет возможным для рода человеческого». (На это Кант мудро отвечает: «Нельзя ожидать, чтобы короли философствовали или философы стали королями. Да этого и не следует желать, так как обладание властью неизбежно извращает свободное суждение разума. Но короли или самодержавные (самоуправляющиеся по законам равенства) народы не должны допускать того, чтобы исчез или умолк класс философов, а должны дать ему возможность выступать публично»8.45.)
Этот важный фрагмент может быть обоснованно назван ключом ко всей рассматриваемой платоновской работе. Последние слова «да и не станет возможным для рода человеческого» имеют сравнительно небольшое значение для данного фрагмента. Однако их необходимо разъяснить, так как привычка идеализировать Платона привела к такой их интерпретации8.46, в соответствии с которой Платон будто бы говорит здесь о «гуманности», тем самым обещая спасение не только городам, но и «человечеству в целом». Следует в этой связи заметить, что этическая категория «гуманности», преодолевающая национальные, расовые и классовые различия, Платону совершенно чужда. Действительно, мы располагаем достаточными свидетельствами враждебности Платона к эгалитаризму – враждебности, выразившейся и в его отношении к Антисфену8.47, старому ученику и другу Сократа. Подобно Алкидаму и Ликофрону, Антисфен принадлежал к школе Горгия, эгалитаристские теории которого он расширил, превратив их в учение о братстве всех людей и о всеобщей человеческой империи8.48.
В «Государстве» Платон критикует эти представления: естественному неравенству греков и варваров он ставит в соответствие неравенство господ и рабов. В диалоге эта критика расположена8.49 непосредственно перед процитированным нами ключевым фрагментом. По этой и другим причинам8.50 можно обоснованно предположить, что, когда Платон говорил о распространенном среди людей зле, он имел в виду теорию, с которой его читатели предварительно уже в достаточной степени ознакомились, а именно – теорию, согласно которой благоденствие государства, в конечном счете, зависит от «природы» отдельных членов правящего класса, а их природа, так же как природа их сословия или потомков, в свою очередь, подвергается угрозе индивидуалистического образования и, что еще важнее, вырождения сословия. Содержащийся в замечании Платона ясный намек на противоречие между божественным покоем и злом перемен и загнивания предвещает его рассказ о Числе и Падении человека8.51.
Поэтому вполне закономерен намек Платона на расизм в ключевом отрывке из «Государства», где он провозглашает свое самое важное политическое требование: без «подлинного и основательного» философа, обученного всем наукам, включая евгенику, государство погибает. В своем рассказе о Числе и Падении человека Платон говорит, что, потеряв интерес к евгенике, к наблюдению за чистотой сословия, выродившиеся стражи совершат одно из первых фатальных прегрешений: «от этого юноши у нас будут менее образованны и из их среды выйдут правители, не слишком способные блюсти и испытывать Гесиодовы поколения, – ведь и у вас они те же, то есть золотое, серебряное, медное и железное»8.52.
К этому всему приведет пренебрежение мистическим брачным Числом. Это число было, несомненно, собственным изобретением Платона. (Оно предполагает чистые гармонии, которые, в свою очередь, предполагают стереометрию – новую науку для того времени, когда Платон работал над «Государством».) Ясно поэтому, что никто, кроме Платона, не знал секрета воспитания истинного класса стражей, не имел к нему ключа. Это может означать только одно: правитель-философ – это сам Платон, «Государство» – это стремление самого Платона к царской власти, которую он заслуживает, так как в нем соединились философ и законный наследник Кодра-мученика, последнего афинского царя, который, согласно Платону, пожертвовал собой «ради сохранения царства для своих детей».
Как только мы приходим к такому выводу, многие вещи, которые казались не относящимися к делу, оказываются ясными и взаимосвязанными. Например, не вызывает сомнений, что «Государство» Платона, полное намеков на его современников и проблемы того времени, было задумано скорее как актуальный политический манифест, а не как теоретический трактат. «Мы совершенно заблуждаемся относительно Платона, – говорит А. Е. Тейлор, – если забываем, что «Государство» – это не просто набор теоретических споров о правительстве… но серьезный проект практического преобразования, предложенный афинянином… который, как Шелли, захвачен "страстью переустройства мира"»8.53. Несомненно, это так, и из этого замечания мы можем заключить, что, описывая правителей-философов, Платон имел в виду некоторых современных ему философов. Однако в пору написания «Государства» в Афинах было лишь три выдающихся человека, которые могли быть названы философами: Антисфен, Исократ и сам Платон. Если при анализе «Государства» иметь в виду это обстоятельство, то сразу станет ясным, что значительная часть платоновского обсуждения особенностей правителя-философа – часть, явно выделенная Платоном, – содержит намеки на личности. Этот отрывок начинается8.54 с очевидного намека на Алкивиада, а заканчивается открытым упоминанием одного имени (Феага) и ссылкой «Сократа» на самого себя8.55. Вывод, к которому приходит здесь Платон, состоит в том, что лишь немногие могут быть названы истинными философами, соответствующими званию правителя-философа. Благородный по рождению Алкивиад, подходящий на эту роль, осиротил философию, несмотря на попытки Сократа спасти его. На одинокую и беззащитную философию заявляли свои права и вовсе недостойные ее истцы. В конце концов, «остается совсем малое число людей, … достойным образом общающихся с философией». Опираясь на полученные нами выводы, можно было бы ожидать, что «недостойные истцы» – это Антисфен, Исократ и их школа, и что они – те самые люди, которых Платон в процитированном ключевом фрагменте требовал «в обязательном порядке отстранять». Действительно, имеются некоторые независимые свидетельства в пользу такой гипотезы8.56. Точно так же мы могли бы ожидать, что в «небольшое число достойных» включен Платон и, вероятно, некоторые его друзья (возможно, Дион). И на самом деле, продолжение данного фрагмента почти не оставляет сомнений в том, что Платон здесь говорит о себе: «Все вошедшие в число этих немногих … довольно видели безумие большинства, а также и то, что в государственных делах никто не совершает, можно сказать, ничего здравого и что там не найти себе союзника, чтобы с ним вместе придти на помощь правому делу и уцелеть, – напротив, если человек, словно очутившись среди зверей, не пожелает сообща с ними творить несправедливость, ему не под силу будет управиться одному со всеми дикими своими противниками, и, прежде чем он успеет принести пользу государству или своим друзьям, он погибнет… Учтя все это, он сохраняет спокойствие и делает свое дело…»8.57 Эти горькие и совсем несократовские8.58 слова выражают сильное негодование и, конечно, принадлежат не Сократу, а самому Платону. Однако, чтобы оценить это личное признание во всем объеме, его следует сравнить со следующим: «Ведь неестественно, чтобы кормчий просил матросов подчиняться ему или чтобы мудрецы обивали пороги богачей… Естественно как раз обратное: будь то богач или бедняк, но, если он заболел, ему необходимо обратиться к врачам; а всякий, кто нуждается в подчинении, должен обратиться к тому, кто способен править. Не дело правителя просить, чтобы подданные ему подчинялись, если только он действительно на что-нибудь годится». Как не услышать в этом фрагменте отзвук безмерной личной гордости? Вот я, говорит Платон, ваш естественный правитель – правитель-философ, который знает, как править. Если вы нуждаетесь во мне, приходите, и если вы будете настаивать, возможно, я соглашусь вами править. Но я вас не буду об этом просить.
Верил ли он, что они придут? Подобно другим великим литературным произведениям, «Государство» отражает испытываемые его автором радостные и нелепые надежды и сменяющие их периоды отчаяния8.59. По крайней мере иногда Платон надеялся, что афиняне придут к нему, привлеченные успехом его работы и славой о его мудрости. Затем он вновь чувствовал, что лишь побуждает их к яростным нападкам и навлекает на себя «рокочущую волну насмешек и бесславия», а, быть может, даже смерть.
Был ли он тщеславен? Он тянулся к звездам, к богоподобию. Иногда я спрашивал себя, нельзя ли объяснить восторги по поводу Платона отчасти тем, что он выразил тайные мечты многих8.60? Даже тогда, когда он выступает против тщеславия, мы не можем избавиться от чувства, что именно тщеславие его вдохновляет. Философ не тщеславен, уверяет нас Платон8.61: ведь «менее стремятся к власти те, кому предстоит править». Объясняется это тем, что статус философа очень высок. Он, общавшийся с божеством, может спуститься с высот к смертным, жертвуя собой ради интересов государства. Он не стремится придти, но он готов это сделать как естественный правитель и спаситель. Он нужен простым смертным. Без него государство погибнет, так как лишь он один знает секрет его сохранения – как задержать вырождение.
Мне кажется, что идея верховной власти правителя-философа служит ширмой стремлению к власти Платона. Прекрасный портрет верховного правителя – это автопортрет. Сделав это поразительное открытие, мы можем по-новому взглянуть на этот внушающий трепет автопортрет, и если мы сможем взять на вооружение небольшую порцию сократовской иронии, возможно, этот портрет не покажется нам столь ужасающим. Мы различим в нем человеческое, слишком человеческое. Возможно, мы даже почувствуем некоторую жалость к Платону – человеку, который, вместо того, чтобы стать первым царем философии, стал ее первым профессором, человеку, не осуществившему свою мечту – царственную идею, созданную по его собственному образу. Вооружившись порцией иронии, мы, возможно, увидим, что история Платона имеет печальное сходство с невинной и бессознательной сатирой на платонизм – с историей «Безобразной таксы» по имени Тоно, создавшей по своему образу царственную идею «Великой собаки» (однако впоследствии, к счастью, обнаружившей, что она и есть на самом деле Великая собака)8.62.
Каким памятником человеческому ничтожеству является идея правителя-философа! Какой контраст она составляет с простотой и человечностью Сократа, предостерегавшего политика против опасности ослепления собственной властью, совершенством и мудростью и пытавшегося научить его самому важному, а именно тому, что все мы – хрупкие люди. Какое падение – от сократовского мира иронии, разума и честности к платоновскому царству вождей, магическими силами возвышаемых над обычными людьми, хотя и не настолько высоко, чтобы уберечь их от использования лжи или от постыдной сделки шамана – в обмен на власть над своими товарищами поведать им магические рецепты приумножения скота.
Сначала все надо уничтожить. Вся наша проклятая цивилизация должна исчезнуть, прежде чем мы сможем привнести в этот мир порядочность.
Мурлан из «Семьи Тибо» Р. Мартен дю Гара
Мне кажется, что особенно опасен заложенный в программе Платона подход к политике. Анализ этого подхода имеет очень большое практическое значение с точки зрения рациональной социальной инженерии. Этот платоновский подход может быть охарактеризован как утопическая инженерия в противоположность другому виду социальной инженерии, который мне представляется единственно рациональным и который может быть назван постепенной, поэтапной инженерией (piecemeal engineering)9.a. Утопический подход особенно опасен потому, что он может показаться очевидной альтернативой безудержному историцизму, т. е. радикальному историческому подходу, который подразумевает, что мы не можем изменить ход истории. В то же время он оказывается необходимым дополнением менее радикального историцизма – такого, например, как платоновский, допускающего вмешательство человека в ход истории.
Утопический подход можно описать следующим образом. Каждое рациональное действие имеет определенную цель. Действие рационально в той степени, в которой цель достигается сознательно и последовательно, причем выбранные средства должны соответствовать этой цели. Если мы хотим действовать рационально, мы должны прежде всего выбрать цель. Кроме того, действительные или конечные цели следует определять тщательно, ясно отличая их от промежуточных или частных целей, которые являются лишь средствами или шагами на пути к конечной цели. Если мы не станем учитывать это различие, нам придется оставить без ответа вопрос о том, способствуют ли частные цели достижению конечной цели – а значит мы не сможем действовать рационально. В сфере политической деятельности эти принципы требуют, чтобы мы, прежде чем предпринять некоторое практическое действие, определили нашу конечную политическую цель или идеальное государство. Только когда мы сформулируем, хотя бы в виде грубого наброска, конечную цель и получим нечто подобное проекту общества, к которому мы стремимся, – только тогда мы можем начать анализ наилучших способов и средств воплощения этого проекта и наметить план практических действий. Все это – необходимые предварительные условия любой рациональной политики и особенно социальной инженерии.
Вот что в общих чертах представляет собой методологический подход, который я называю утопической инженерией9.1. Такая инженерия обладает силой убеждения и привлекает к себе многих – прежде всего тех, кто не подвержен историцистским предубеждениям или выступает против них. Однако от этого утопическая инженерия представляется мне еще опасней, а ее критика – еще более настоятельной.
Прежде чем приступить к подробной критике утопической инженерии, я хотел бы наметить другой подход к социальной инженерии, а именно – постепенную, последовательную или поэтапную инженерию. Этот подход мне представляется методологически безупречным. Применяющий его политик может как иметь, так и не иметь перед своим мысленным взором план общества, он может надеяться, а может и нет, что человечество однажды воплотит в жизнь идеальное общество и достигнет на земле счастья и совершенства. Однако он будет сознавать, что если человечество и способно достичь совершенства, то это произойдет еще очень не скоро, и что каждое поколение людей, а значит поколение наших современников стремится не столько к тому, чтобы его осчастливили – ведь не существует институциональных средств, позволяющих сделать человека счастливым, – сколько к тому, чтобы его избавили от несчастий, которые человечество способно предотвратить. Тот, кто страдает, имеет право требовать, чтобы были использованы все возможные средства для облегчения его страданий. Поэтому приверженец поэтапной инженерии будет разрабатывать методы для поиска наиболее тяжелых, нестерпимых социальных бед, чтобы бороться с ними, а не искать величайшее конечное благо, стремясь воплотить его в жизнь9.2. Различие здесь не только в словах. В действительности оно очень велико. Это – различие между стремлением облегчить человеческий жребий и практикой, которая, будучи применена, невыносимо усилит человеческие страдания. Это – различие между методом, который можно применять в любой момент, и методом, отстаивание которого может послужить удобным поводом для того, чтобы откладывать действие на более поздний срок, когда условия будут более благоприятными. Кроме того, это – различие между единственным до настоящего времени способом улучшения положения дел, приводящим к успеху в любое время и в любом месте (в том числе, как мы увидим, и в России), и методом, который всегда приводил только к подавлению разума насилием и к отказу либо от самого метода, либо от его первоначального замысла.
Сторонник постепенной или поэтапной инженерии, защищая свой метод, может сказать, что большинство людей поддержат и согласятся скорее на систематическое преодоление страданий, несправедливости и войн, чем на борьбу за воплощение какого-то идеала. Существование общественных зол, т. е. социальных условий, при которых многие люди страдают, не требует доказательств. Те, кто несчастны, знают о страданиях из личного опыта, а те, кто счастливы, вряд ли станут отрицать, что не хотели бы поменяться местами со страдальцами. Гораздо труднее рассуждать об идеальном обществе. Общественная жизнь так сложна, что лишь немногие, а быть может, вообще никто, могут оценивать проекты широкомасштабной социальной инженерии – иначе говоря, решать вопросы, осуществим ли такой проект, приведет ли он к действительному улучшению, какого рода возможные страдания могут наступить в процессе его воплощения, каковы средства его реализации. Напротив, проекты, предлагаемые поэтапной инженерией, относительно просты. Эти проекты затрагивают, как правило, какое-либо одно социальное учреждение – например, здравоохранение, обеспечение занятости, арбитражный суд, построение государственного бюджета в условиях экономического спада9.3 или систему образования. Если эти проекты не дают эффекта, то ущерб от них не очень велик, и исправить их не очень сложно. Такие проекты содержат меньший риск и поэтому вызывают меньше споров. Поэтому придти к разумному соглашению относительно существующих зол и средств борьбы с ними легче, чем определить бесспорное идеальное благо и приемлемые для всех пути его достижения. Вот почему мы можем надеяться, что, используя метод частных социальных решений, можно преодолеть самую большую практическую сложность, касающуюся политических реформ, а именно – использовать для реализации нашей программы разум, а не страсти и насилие. При этом появится возможность достигнуть разумного компромисса и, следовательно, улучшить существующую ситуацию с помощью демократических методов. (Слово «компромисс» вызывает нехорошие ассоциации, однако для нас важно научиться использовать его правильно. Институты неизбежно являются результатом компромисса между обстоятельствами, интересами и т. п., хотя как личности мы должны сопротивляться такого рода воздействиям.)
Напротив, утопическая попытка достигнуть идеального государства, используя проект общества в целом, требует сильной централизованной власти немногих и чаще всего ведет к диктатуре9.4. В этом я вижу главный недостаток утопического подхода: в главе о принципах руководства или лидерства (глава 7) я попытался показать, что авторитарное правление – это форма правления, вызывающая наибольшие возражения. Некоторые не затронутые там вопросы могут послужить еще более важными доводами против утопического подхода. «Великодушному» диктатору, в частности, трудно увериться в том, соответствуют ли результаты проводимых им мер его благим намерениям. (Более ста лет назад эту трудность заметил А. де Токвиль9.5.) Источником этого затруднения является тот факт, что авторитаризм не терпит критики, и, следовательно, великодушный диктатор может не услышать жалобы, касающиеся осуществляемых им мероприятий. Однако в этом случае он вряд ли узнает, достигают ли его меры желаемой великодушной цели. Для сторонника утопической инженерии эта ситуация окажется весьма сложной. Перестройка общества – это грандиозное мероприятие, которое многим – и надолго – неизбежно доставит неудобства. Поэтому сторонник утопической инженерии будет вынужден игнорировать многие жалобы. Более того, подавление необоснованных возражений станет частью его служебных обязанностей. (Он скажет, как Ленин: «Нельзя сделать омлета, не разбив яиц».) Однако вместе с тем он вынужден будет подавлять и обоснованную критику. Следующая трудность, с которой столкнется сторонник утопической инженерии, связана с проблемой преемника диктатора. В главе 7 я рассмотрел некоторые аспекты этой проблемы. Трудность, встающая перед сторонником утопической инженерии, гораздо серьезнее, чем та, с которой сталкивается великодушный тиран, пытающийся найти столь же великодушного преемника (см. прим. 25 к главе 7). Утопическое мероприятие такого размаха вряд ли завершилось бы при жизни одного или группы специалистов по социальной инженерии. А если бы их последователи изменили свои идеалы, то все людские страдания оказались бы совершенно напрасными.
Критику утопического подхода можно продолжить, обобщив только что изложенные соображения. Ясно, что этот подход на практике может иметь значение только в том случае, если первоначальный проект – пусть даже с определенными уточнениями – останется основой работы до тех пор, пока она не будет завершена. Однако эта работа потребует некоторого времени. Это будет время как политических, так и духовных революций, новых экспериментов и новых событий в политической сфере. Поэтому можно ожидать, что идеи и идеалы будут меняться. Государство, казавшееся идеальным тем, кто выработал первоначальный проект, может не показаться таковым их последователям. Стоит лишь это допустить, и весь этот подход гибнет. Метод, требующий сначала установить конечную политическую цель, а затем продвигаться к ней, оказывается бесплодным, если мы допустим, что сама цель может существенно измениться в процессе ее реализации. В любой момент может оказаться, что все до сих пор предпринимавшиеся шаги в действительности уводили от поставленной цели. Изменение цели движения не избавит нас от той же самой опасности. Принеся множество жертв, мы можем никуда не придти. Те, кто считает, что один шаг в направлении отдаленного идеала предпочтительнее, чем достижение частичного компромисса, не должны забывать, что если этот идеал очень отдален, то трудно решить, приближают его наши действия или отдаляют – особенно, если путь к нему извилист, в гегелевских терминах – «диалектичен» – или если он вовсе не был ясен с самого начала. (Все сказанное связано со старым и как бы детским вопросом о том, в какой степени цель может оправдать средства. Не говоря уже о том, что никакая цель никогда не оправдывала все средства, я полагаю, что совершенно конкретная и достижимая цель может оправдать те временные средства, которые не смог бы оправдать более отдаленный идеал9.6.)
Теперь мы видим, что спасти утопический подход может лишь платоновская вера в абсолютный и неизменный идеал, а также два дополнительных допущения: что имеются рациональные методы, позволяющие раз и навсегда определить (а) сам идеал и (b) наилучшие средства его достижения. Лишь эти весьма смелые допущения могли бы позволить нам согласиться, что утопическая методология не является совершенно бесплодной. Однако и сам Платон, и наиболее ревностные платоники согласились бы с тем, что допущение (а), конечно же, ложно – рациональных средств определения конечной цели не существует и если что-то и может в этом помочь, то только своего рода интуиция. Поэтому при отсутствии рациональных методов любые разногласия между сторонниками утопической инженерии приводят к подавлению разума силой. Если при этом и будет достигнут какой-то прогресс, то не благодаря принятым методам, а вопреки им. Так, например, определенный успех может объясняться выдающимися качествами руководителей, однако нельзя забывать о том, что появление таких руководителей – удача, а не результат применения рациональных методов.
Важно, чтобы эта критика была правильно понята. Я не критикую идеал, утверждая, что идеал никогда не может быть достигнут, что он навсегда останется утопией. Такая критика была бы несправедлива, ведь воплощено в жизнь многое из того, что когда-то догматически признавалось нереализуемым – например, установление институтов, обеспечивающих гражданский мир, т. е. предотвращение преступлений внутри государства. Я полагаю, что установление соответствующих институтов для предотвращения международных преступлений, т. е. вооруженной агрессии и шантажа, хотя и считалось всегда утопией, оказалось вовсе не такой уж сложной проблемой9.7. Критикуя утопическую инженерию, я на самом деле критикую проекты переустройства общества в целом, т. е. проекты весьма основательных изменений, практические последствия которых трудно предусмотреть, опираясь на наш ограниченный опыт. Утопическая инженерия претендует на рациональное планирование всего общества, хотя мы вовсе не располагаем эмпирическим знанием, необходимым для того, чтобы реализовать это честолюбивое намерение, так как не обладаем достаточным практическим опытом в такого рода планировании, а предвидение социальных фактов должно основываться именно на таком опыте. В настоящее время просто не существует социологического знания, необходимого для крупномасштабной инженерии.
В свете этой критики сторонник утопической инженерии, по-видимому, согласится с необходимостью основывать социальную инженерию на практическом опыте. Однако он будет утверждать, что мы никогда не узнаем об обществе ничего нового, если будем испытывать отвращение к социальным экспериментам, так как только они могут наделить нас необходимым практическим опытом. Он может также добавить, что утопическая инженерия – это не что иное, как применение к обществу экспериментального метода. Эксперименты нельзя проводить, не производя решительных перемен. Они должны быть широкомасштабными, так как одной из особенностей современного общества является огромная масса составляющих его людей. Поэтому, например, эксперимент по построению социализма не дал бы верной информации, в которой мы так нуждаемся, если бы его ограничили рамками завода, деревни или даже района.
Подобные аргументы в поддержку утопической инженерии демонстрируют предрассудок, столь же распространенный, сколь и порочный – что социальные эксперименты должны быть «широкомасштабными», что они должны затрагивать все общество, если мы хотим, чтобы условия эксперимента соответствовали действительности. Однако частичные эксперименты можно проводить в соответствующих действительности условиях, в гуще общества, не выходя за рамки «узкого» масштаба, т. е. не революционизируя все общество. На самом деле мы постоянно проводим такие эксперименты. Введение новой формы страхования жизни, новых налогов, новой реформы системы уголовного права – все это социальные эксперименты, влияющие на все общество, но не перекраивающие его. Небольшой социальный эксперимент проводит даже тот, кто открывает новый магазин или заказывает билет в театр. Все наше знание социальных условий основано на опыте, полученном в результате таких экспериментов. Сторонник утопической инженерии прав, когда настаивает на том, что эксперимент по построению социализма не будет иметь большой ценности, если провести его в лабораторных условиях, например в отдельной деревне, так как он хотел бы знать, что при этом будет происходить со всем обществом. Однако даже этот пример показывает, почему сторонник утопической инженерии ошибается. Он уверен, что, экспериментируя над обществом, мы должны перестроить всю его структуру, поэтому скромный эксперимент, по его мнению, означает полную перестройку структуры маленького общества. Однако наиболее информативны такие эксперименты, которые проводят поэтапное изменение социальных институтов. Ведь только так мы можем выяснить, как вписать одни социальные институты в рамки, задаваемые другими социальными институтами, и устроить их так, чтобы они служили нашим намерениям. Только в этом смысле мы можем совершать ошибки и учиться на них, без риска того, что последствия тяжелого положения дел отобьют у нас желание будущих реформ. Утопический метод, далее, с необходимостью приводит к опасной догматической приверженности к схеме, ради которой приносятся бесчисленные жертвы. С успехом эксперимента могут оказаться связанными крупные личные интересы. Все это может лишить эксперимент свойств научной рациональности. Однако метод частных социальных решений позволяет проводить эксперименты вновь и вновь, допускает все новые реорганизации. Этот процесс в конечном счете может привести к разумному положению дел, когда политики начнут выискивать свои собственные ошибки – вместо того, чтобы пытаться оправдаться или доказывать, что они всегда правы. Именно так, а не путем утопического планирования или исторических пророчеств сфера политики сможет обогатиться научным методом, так как тайна научного метода состоит всего лишь в готовности учиться на ошибках9.8.
Я полагаю, что эти взгляды можно подкрепить, сравнив социальную инженерию, например, с технической. Сторонник утопической инженерии может заявить, что инженеры иногда планируют в целом очень сложные механизмы, и что их схемы порой затрагивают и заранее проектируют не только определенный вид механизма, но даже целый завод для его производства. Я ответил бы на это, что в сфере техники инженер может все это делать потому, что располагает достаточным опытом, т. е. теориями, построенными на основе метода проб и ошибок. Это означает, что он способен проектировать, лишь уже совершив и исправив все возможные ошибки, или, иначе говоря, полагаясь на опыт, приобретенный благодаря применению частичных методов. Его новый механизм – это результат внесения в первоначальный проект огромного количества небольших уточнений. Обычно сначала строится некая модель, и лишь после множества переделок различных ее частей инженер переходит к стадии, на которой составляются окончательные планы для производства. Эти планы производства машины включают в себя огромное количество данных опыта, а именно – частичных улучшений, произведенных на старых заводах. «Оптовый» или широкомасштабный метод срабатывает только тогда, когда мы располагаем огромным количеством экспериментальных подробностей, полученных благодаря применению частичного метода, и он срабатывает только в пределах сферы этого опыта. Не многие фабриканты будут готовы перейти к производству нового двигателя на основе одной лишь схемы, даже если ее представил величайший эксперт, без того, чтобы предварительно создать модель и затем по возможности «усовершенствовать» ее с помощью мелких переделок.
Можно сопоставить мою критику платоновского идеализма с марксовой критикой того, что он называет «утопизмом». Общее в нашей критике – то, что мы оба требуем большего реализма. Мы оба полагаем, что утопические планы невыполнимы в том виде, как они задуманы, так как вряд ли какое-нибудь социальное действие может в точности привести к ожидаемым результатам. (По-моему, это не обесценивает частичный подход, так как, применяя его, мы можем или, точнее, должны учиться и в процессе обучения менять свои взгляды.) Однако в марксовой и моей критике есть много различий. Маркс, выступая против утопизма, на деле обвиняет всю социальную инженерию – этого обычно не понимают. Он отвергает веру в рациональное планирование социальных институтов, считая ее в целом нереалистичной, так как общество должно развиваться в соответствии с законами истории, а не с нашими рациональными планами. Он утверждает, что мы можем лишь ослабить боль, сопровождающую рождение исторических процессов. Иначе говоря, он принимает радикально историцистскую установку, противоположную всей социальной инженерии. Тем не менее, утопизм характеризуется одной особенностью, имеющейся и в платоновском подходе, – особенностью, против которой Маркс не выступает, хотя, быть может, именно она наименее реалистична из всего, что я здесь критикую. Я имею в виду не оставляющий камня на камне утопический размах, попытку перестроить общество в целом. Этот размах проистекает из убеждения, что надо дойти до самых корней социального зла, что недостаточно тех мер, которые не распространяются на всю порочную социальную систему, если мы хотим «внести в мир порядочность» (по выражению Р. Мартена дю Гара). Короче говоря, это – бескомпромиссный радикализм. (Читатель заметит, что этот термин я использую не в привычном теперь смысле «либерального прогрессизма», а в исходном и буквальном смысле, – т. е. для того, чтобы охарактеризовать установку «копания до корня проблемы».) И Платон, и Маркс мечтают об апокалиптической революции, которая радикально преобразит весь мир.
Я полагаю, что этот размах, этот крайний радикализм платоновского и марксова подхода связан с их эстетизмом, т. е. с желанием построить мир, который не просто немного лучше или рациональнее нашего, но который свободен от всех его безобразий: не стеганка, кое-как залатанная одежка, а совершенно новое одеяние – действительно прекрасный новый мир9.9. Их эстетизм вполне понятен. Я думаю, большинство из нас в действительности немного страдает от таких мечтаний о совершенстве. (Я надеюсь, некоторые причины этого станут яснее из следующей главы.) Однако этот эстетический энтузиазм имеет ценность только в том случае, если его сдерживает разум, чувство ответственности, гуманное стремление помочь тем, кто нуждается в помощи. В противном случае это – опасный энтузиазм, способный перерасти в форму невроза или истерии.
Такой эстетизм наиболее отчетливо выражен у Платона. Платон был художником, и, как многие из хороших художников, он пытался мысленно увидеть модель, «божественный образец» своей работы и точно его «скопировать». Множество приведенных в предыдущей главе цитат иллюстрируют это его стремление. То, что Платон называет диалектикой, – это по сути интеллектуальная интуиция мира чистой красоты. Для него обученные философы – это люди, которые «лицезрели правду относительно всего прекрасного, справедливого и доброго»9.10 и которые могут перенести ее с небес на землю. Политика, по Платону, – царское искусство, искусство не в метафорическом смысле, как если бы мы говорили об искусстве управления людьми или об искусстве воплощения чего-то в жизнь, а искусство в буквальном смысле этого слова. Это искусство композиции – вроде музыки, живописи или архитектуры. Платоновский политик создает города во имя красоты.
Однако для меня все это неприемлемо. Я не верю, что человеческие жизни можно использовать как средство удовлетворения потребности художника в самовыражении. Напротив, следует требовать, чтобы каждый человек, если он того пожелает, был вправе сам моделировать свою жизнь в той степени, в какой это не затрагивает интересов других людей. Как бы я ни сочувствовал такому эстетическому импульсу, я полагаю, художник должен поискать другой материал для самовыражения. Я требую, чтобы политики защищали принципы эгалитаризма и индивидуализма. Мечты о красоте должны подчиняться необходимости помощи людям, которые несчастны или страдают от несправедливости, а также необходимости создания институтов, служащих таким целям9.11.
Любопытно проследить тесную связь между платоновским крайним радикализмом, требованием широкомасштабных мер и его эстетизмом. Весьма характерны следующие фрагменты. Платон, говоря о философе, который общается с божественным, прежде всего замечает, что у него «возникнет необходимость… внести в частный и общественный быт людей то, что он там усматривает», и государство «никогда, ни в коем случае не будет процветать… если его не начертят художники по божественному образцу». Когда платоновского «Сократа» просят подробнее рассказать об этом наброске, он дает следующий потрясающий ответ: «Взяв, словно доску, государство и нравы людей, они сперва очистили бы их, что совсем нелегко. Но, как ты знаешь, они с самого начала отличались бы от других тем, что не пожелали бы трогать ни частных лиц, ни государства и не стали бы вводить в государстве законы, пока не получили бы его чистым или сами не сделали бы его таким»9.12.
Немного дальше Платон объяснил, что именно он имел в виду, говоря об очистке доски или холста. «Но как именно? – спрашивает Главкон. – Всех, кому в городе больше десяти лет, они отошлют в деревню, а остальных детей, оградив их от воздействия современных нравов, свойственных родителям, воспитают на свой лад, в тех законах, которые мы разобрали раньше». (Разумеется, философы не относятся к гражданам, подлежащим высылке: они остаются в городе как воспитатели, так же, как, по-видимому, те не имеющие гражданства жители города, которые должны их обслуживать.) В том же духе Платон высказывается в «Политике» о царственных правителях, правящих в соответствии с царственной наукой политиков: «Правят ли они по законам или без них, добровольно или против воли… и пусть они очищают государство, казня или изгоняя некоторых… – до тех пор, пока это делается на основе знания и справедливости и государство по мере сил превращается из худшего в лучшее, мы будем называть такое государственное устройство… единственно правильным».
Вот как должен действовать художник-политик. Вот что значит очистить доску. Он должен искоренить существующие институты и традиции. Он должен очистить, удалить, выслать, изгнать и убить. («Ликвидировать» – этот ужасный термин используют сегодня.) Вот действительно верное описание характерной для всех форм полного радикализма бескомпромиссной установки, эстетического отказа от компромисса. Точка зрения, в соответствии с которой общество должно быть таким же прекрасным, как произведение искусства, с легкостью приводит к насильственным мерам. Однако все это, радикализм и насилие, в равной степени нереалистично и бесплодно. (Это показал пример развития России. После экономического краха, к которому привело очищение холста в виде так называемого «военного коммунизма», Ленин ввел «новую экономическую политику» – фактически своего рода попытку осуществить постепенные социальные преобразования, хотя и не сформулировав в явном виде ее принципы или технологию. Он начал с восстановления большей части фрагментов картины, которая была уничтожена ценой огромных человеческих страданий. Вновь были введены деньги, рынок, разница в доходах и частная собственность, на время даже частное предпринимательство в производстве, и лишь после восстановления этой основы начался новый период реформ9.13.)
Основания платоновского эстетического радикализма можно критиковать с двух различных точек зрения.
Первая состоит в следующем. Некоторые люди, говорящие о нашей «социальной системе» и о необходимости замены ее другой «системой», подразумевают нечто очень похожее на мысль о написанной на холсте или доске картине, которую следует смыть, прежде чем приступать к созданию новой. Однако эта аналогия страдает большими недостатками. Один из них состоит в том, что художник и его подручные, а также институты, обеспечивающие их жизнь, их мечты и планы о лучшем мире, критерии порядочности и моральности и т. п. – все это части социальной системы, т. е. картины, которую они собираются смыть. Если они действительно собираются очистить холст, им придется уничтожить и себя, и свои утопические планы. (За этим, вероятно, последует не прекрасная копия платоновского идеала, а хаос.) Политический художник, подобно Архимеду, требует места вне социального мира, встав на которое, он его перевернет. Однако такого места не существует, и общественный мир должен продолжать жить во время любого переустройства. Вот причина, по которой мы должны реформировать общественные институты мало-помалу и так двигаться до тех пор, пока не приобретем большего опыта в социальной инженерии.
Так мы приходим к более важной второй точке зрения, на основе которой мы можем критиковать платоновский эстетический радикализм, а именно – к скрытому в радикализме иррационализму. Во всех делах мы можем обучаться только методом проб и ошибок, впадая в заблуждения и исправляясь. Мы никогда не можем полагаться на вдохновение, хотя именно вдохновение может оказаться особенно ценным, если мы можем проверить его на опыте. У нас нет оснований полагать, что полная перестройка нашего социального мира незамедлительно приведет к хорошо работающей социальной системе. Напротив, следует ожидать, что при недостатке опыта будет сделано много ошибок, которые можно устранить лишь путем долгого и трудного процесса мелких исправлений, другими словами, тем рациональным методом постепенной инженерии, который мы здесь отстаиваем. Те, кому этот метод не нравится, потому что он недостаточно радикален, должны будут «смыть» свое вновь созданное общество с тем, чтобы начать писать заново на чистом холсте. Поскольку новое начало по тем же самым, что и прежде, причинам также не приведет к совершенству, они должны будут повторять этот процесс, не получая никаких результатов. Те же, кто согласен с этим и готов принять наш более скромный метод частных улучшений, но лишь после первой радикальной очистки холста, вряд ли избегнут критики в том, что эти их первые широкомасштабные и насильственные меры вовсе не были необходимы.
Эстетизм и радикализм должны привести нас к отказу от разума и к замене его безрассудной надеждой на политические чудеса. Источником этой иррациональной установки является отравление мечтами о прекрасном мире. Именно такую установку я называю романтизмом9.14. Можно искать небесный град в прошлом или в будущем, можно звать «назад к природе» или «вперед к миру любви и красоты», но это всегда – призыв к нашим эмоциям, а не к разуму. Даже лучшие намерения создать на земле рай могут превратить ее только в ад – в ад, который человек – и только он – может создать своим собратьям.
Он… сделает нас тогда счастливыми и блаженными, исцелив и вернув нас к нашей изначальной природе.
Платон
Мы еще не закончили наш анализ. Тезис, согласно которому политическая программа Платона носит чисто тоталитаристский характер, и возражения на этот тезис, которые мы проанализировали в главе 6, вывели нас на исследование той роли, которую в рамках данной программы играют моральные идеи Справедливости, Мудрости, Истины и Красоты. Правда, это исследование не принесло нам ничего существенно нового. Мы выяснили, что эти идеи, конечно, играют у Платона важную роль, но установили также и то, что они не смогли дать возможность Платону выйти за пределы тоталитаризма и расизма. Однако одна из этих идей, а именно – идея Счастья, осталась не исследованной. Вместе с тем можно напомнить, что ранее мы цитировали Р. Кроссмана в связи с обсуждением распространенной точки зрения, согласно которой платоновская политическая программа по существу является «планом построения совершенного государства, где каждый гражданин действительно счастлив» – я охарактеризовал это убеждение как пережиток тенденции к идеализации Платона. Если меня попросят обосновать это мое мнение, я без особых затруднений укажу на то, что платоновская трактовка счастья в точности аналогична его трактовке справедливости и, в частности, что она основывается на знакомом нам убеждении, согласно которому общество «по природе» разделено на классы или касты. Истинное счастье10.1, – настаивает Платон, – достигается только на пути справедливости, т. е. когда все занимают свое собственное место. Правитель должен обрести счастье в правлении, воин – в войне и, мы можем продолжить, раб – в рабстве. Кроме этого, Платон часто говорит, что его целью не является ни счастье индивидуумов, ни счастье какого-нибудь отдельного класса в государстве, а только счастье целого, а это, – доказывает он, – есть не что иное, как результат того справедливого правления, которое, как я показал, является по своему характеру тоталитарным. Тезис о том, что только такая справедливость может привести к истинному счастью, является одним из основных тезисов «Государства».
Из всего этого вытекает, что изображение Платона как тоталитарного политика, потерпевшего неудачу в своих непосредственных практических мероприятиях, но в долгосрочном плане оказавшегося весьма удачливым10.2 в своей пропаганде остановки, задержки и ниспровержения ненавистной ему цивилизации, представляет собой последовательную интерпретацию, которую трудно опровергнуть. Однако, выразив эту мысль в такой резкой форме, сразу чувствуешь, что в этой интерпретации кроется какая-то серьезная ошибка. Во всяком случае я это почувствовал, как только ее сформулировал. Не то, чтобы она была неверна, но какой-то серьезный недостаток в ней все же чувствовался. Поэтому я начал искать свидетельства, которые могли бы опровергнуть эту интерпретацию10.3. Однако для всех входящих в нее положений, кроме одного, моя попытка опровергнуть эту интерпретацию была безуспешной. Новый материал только сделал тождество между платонизмом и тоталитаризмом еще более явным.
Единственное положение, относительно которого я вскоре осознал, что мой поиск опровержения может оказаться успешным, касалось ненависти Платона к тирании. Конечно, я не исключаю возможности, что этот факт можно объяснить и лишить его тем самым доказательной силы. Например, легко можно сказать, что платоновские обвинения тирании – это просто пропаганда. Тоталитаризм часто исповедуется в любви к «истинной» свободе, и платоновское восхваление свободы в противоположность тирании как раз походит на такую исповедь. Вместе с тем я ощутил, что некоторые из его суждений относительно тирании10.4, которые будут проанализированы позже в этой главе, были искренними. Правда, «тиранию» в платоновские времена обычно понимали как форму правления, основанную на поддержке масс, а это в принципе позволяло заключить, что платоновская ненависть к тирании не противоречит моей первоначальной интерпретации социальной философии Платона. Однако я чувствовал, что это не устраняет необходимости изменения моей интерпретации. Я также осознал, что для такого изменения недостаточно просто подчеркнуть искренность Платона. Никакое изменение акцентов не может изменить общее впечатление от картины. Нужна была новая картина социальной философии Платона, которая включала бы искреннюю веру Платона в его миссию оздоровления больного тела общества наряду с признанием того факта, что он лучше, чем кто-либо другой до и после него, видел, что происходило с греческим обществом. Поскольку попытка отвергнуть тождество тоталитаризма и платонизма не улучшила общую картину, мне в конце концов пришлось вообще изменить мою интерпретацию самого тоталитаризма. Другими словами, моя попытка понять Платона при помощи аналогии с современным тоталитаризмом, к моему собственному удивлению, привела меня к необходимости изменения моих взглядов на тоталитаризм. Я не изменил моего враждебного отношения к нему, но в конце концов осознал: сила и древних, и новых тоталитарных движений – как бы плохо мы ни относились к ним – основана на том, что они пытаются ответить на вполне реальную социальную потребность.
В свете моей новой интерпретации мне представляется, что заявление Платона о его желании сделать государство и его граждан счастливыми не является только пропагандой. Я готов признать, что в основе его лежит добрая воля10.5. Я также готов поверить, что Платон в определенной, правда, ограниченной степени был прав в том социологическом анализе, на котором было основано его обещание счастья. Если говорить более точно, то я верю: Платон с глубочайшим социологическим прозрением обнаружил, что его современники страдали от жесточайшего социального напряжения и что это напряжение своим происхождением обязано социальной революции, которая началась одновременно с возникновением демократии и индивидуализма. Он преуспел в раскрытии основных глубоко укорененных причин их несчастья – социального изменения и социальных разногласий – и поставил своей конечной целью борьбу с ними. Нет оснований сомневаться в том, что одним из главных мотивов Платона было стремление дать счастье согражданам. Однако по соображениям, приводимым далее в этой главе, я считаю, что медико-политическое лечение общества, которое рекомендовал Платон, – остановка изменений и возврат к племенному духу – было совершенно негодным. Хотя его рекомендации и не применимы в качестве терапии, они подтверждают силу платоновского диагноза. Они показывают, что он знал, в чем ошибка, что он понимал напряжение, в котором живет современное ему общество, сочувствовал несчастьям людей, которые вынуждены трудиться, но он, однако, ошибался в своем фундаментальном утверждении, согласно которому, если ему удастся привести общество назад к племенному строю, то тем самым можно будет снизить напряжение и восстановить счастье людей.
Я намереваюсь дать в этой главе краткий обзор исторического материала, который заставил меня придерживаться моей новой концепции. Некоторые критические замечания по поводу принятого мною метода, а именно – метода исторической интерпретации, можно найти в последней главе этой книги. Сейчас же достаточно сказать, что я не требую, чтобы мой метод имел научный статус, поскольку проверки исторических интерпретаций никогда не могут быть столь строгими, как проверки обычных гипотез. Историческая интерпретация является по преимуществу точкой зрения, ценность которой состоит в ее плодотворности, в ее способности пролить свет на имеющийся исторический материал, побудить к открытию нового материала, помочь осмыслить и обобщить его. Следовательно, то, что я намереваюсь сказать, не будет догматическими утверждениями, как бы резко я подчас ни выражаю свое мнение.
Наша западная цивилизация была рождена греками. Они, по-видимому, были первыми, кто сделал шаг от племенного строя к гуманизму. Рассмотрим, что это означает.
Древнегреческое племенное общество во всех отношениях напоминает общества народов, подобных, к примеру, полинезийцам или маори. Небольшие группы воинов, обычно живущие в укрепленных поселениях, управляемых племенными вождями, королями или аристократическими семьями, вели войны друг против друга – как на море, так и на суше. Конечно, существовали значительные различия между греческим и полинезийским образами жизни, поскольку, безусловно, в племенном строе нет единообразия. Не существует стандартизованного «племенного образа жизни». Тем не менее, мне представляется, что существуют некоторые признаки, которые могут быть обнаружены, если не во всех, то в большинстве племенных обществ. Я имею в виду магическое или иррациональное отношение к обычаям социальной жизни и, соответственно, жесткость этих обычаев.
Магическое отношение к обычаям общества нами уже обсуждалось. Его главный элемент состоит в отсутствии разделения между обычными или традиционными закономерностями социальной жизни и закономерностями, находимыми в «природе». Оно часто сочетается с убеждением, согласно которому и те, и другие опираются на сверхъестественную волю. Жесткость социальных обычаев, вероятно, в большинстве случаев представляет собой только другую сторону этого же самого отношения. (Есть некоторые основания полагать, что этот аспект даже фундаментальнее и что вера в сверхъестественное есть некоторого рода рационализация страха перед изменением привычного хода вещей – страха, который мы можем обнаружить и у очень маленьких детей.) Когда я говорю о косности племенного строя, я не имею в виду, что в племенном образе жизни не происходило никаких изменений. Скорее, я имею в виду, что относительно редкие изменения здесь имели характер религиозных обращений, скачков или введения новых магических табу. Они не основывались на рациональной попытке улучшить условия жизни общества. За исключением таких изменений – а они весьма редки – табу жестко регулируют все стороны жизни и господствуют над ними. Табу не оставляют никаких лазеек. При такой форме жизни практически не существовало никаких проблем и не было ничего даже отдаленно сходного с моральными проблемами. Я не хочу сказать, что от члена племени никогда не требовался большой героизм и стойкость, чтобы действовать в соответствии с табу. Я имею в виду, что он редко попадал в положение, вынуждавшее его сомневаться, каким образом действовать. Правильный путь всегда определен заранее, хотя, следуя по нему, и приходится преодолевать трудности. Он определен табу, магическими племенными институтами, которые никогда не становятся объектами критического рассмотрения. Даже Гераклит не проводил четкого различия между институциональными законами и законами природы: и те, и другие, по его мнению, имеют одинаковый магический характер. Основанные на коллективистской племенной традиции, такие племенные институты не оставляли никакого места для личной ответственности. Табу, которые устанавливают некоторую форму групповой ответственности, могут быть признаны разве что предтечами того, что мы называем личной ответственностью, но они фундаментально отличны от последней. Они основаны не на принципе разумного самоотчета, а на магических идеях – таких, как идея смягчения власти судьбы.
Хорошо известно, насколько живучи эти понятия. Наш собственный образ жизни все еще перегружен табу – пищевыми табу, табу вежливости и многими другими. И все же между нашим и племенным обществами есть существенные различия. В нашем образе жизни между законами государства, с одной стороны, и табу, которые мы привычно соблюдаем, – с другой, существует постоянно расширяющаяся область личных решений с ее проблемами и ответственностью. И мы знаем важность этой области. Личные решения могут привести к изменению табу и даже политических законов, которые более уже не представляют собой табу. Возможность рациональной рефлексии по поводу встающих перед человеком проблем – вот что составляет коренное различие этих двух типов общества. Кстати, рациональная рефлексия начинается с Гераклита10.6. А с Алкмеона, Фалея, Гипподама, Геродота и софистов поиск «наилучшего закона» приобретает постепенно характер проблемы, которую можно и должно обсуждать рационально. В наше же время многие принимают рациональные решения, касающиеся желательности или нежелательности новых законов и других институциональных изменений, т. е. решения, основанные на оценке возможных последствий наших действий и на сознательном предпочтении некоторых из них. Мы признаем рациональную личную ответственность.
В дальнейшем магическое, племенное или коллективистское общество мы будем именовать закрытым обществом, а общество, в котором индивидуумы вынуждены принимать личные решения, – открытым обществом.
Закрытое общество в его лучших образцах можно справедливо сравнить с организмом. Так называемая органическая или биологическая теория государства достаточно успешно применима к нему. Закрытое общество сходно со стадом или племенем в том, что представляет собой полуорганическое единство, члены которого объединены полубиологическими связями – родством, общей жизнью, участием в общих делах, одинаковыми опасностями, общими удовольствиями и бедами. Это – все еще конкретная группа конкретных индивидуумов, связанных друг с другом не только такими абстрактными социальными отношениями, как разделение труда и обмен товаров, но и конкретными физическими отношениями типа осязания, обоняния и зрения. И хотя такое общество может быть основано на рабстве, наличие рабов не обязательно создает проблемы, радикально отличные от проблем ухода за домашними животными. В результате в закрытом обществе отсутствуют как раз те стороны, которые делают невозможным успешное применение органической теории к открытому обществу.
Стороны, которые я имею в виду, связаны с тем фактом, что в открытом обществе многие его члены стремятся подняться по социальной лестнице и занять места других членов. Это может привести, например, к такому важному общественному явлению, как классовая борьба. В то же время в организме нельзя обнаружить ничего похожего на классовую борьбу. Правда, о клетках или тканях организма иногда говорят, что они соответствуют членам государства и поэтому, возможно, могут соперничать по поводу пищи. Однако ноги обычно не проявляют склонности стать мозгом, а другие члены тела обычно не проявляют желания стать животом.
Поскольку ничто в организме не соответствует одной из важнейших характеристик открытого общества – конкуренции за статус среди его членов, то так называемая органическая теория государства основана на ложной аналогии. Закрытому же обществу такие свойства практически не присущи. Его институты, включая касты, получают священную санкцию – табу. Поэтому органическая теория в этом случае оказывается не такой уж плохой. В результате, я думаю, мы совсем не удивимся, когда обнаружим, что большинство попыток применить к нашему обществу органическую теорию – это замаскированные формы пропаганды возврата к племенному строю10.7.
Вследствие потери органического характера открытое общество постепенно может стать тем, что я хочу назвать «абстрактным обществом». Оно может в значительной степени потерять характер конкретной или реальной группы людей или системы таких реальных групп. Свойства «абстрактного общества» можно объяснить при помощи одной гиперболы. Мы можем вообразить общество, в котором люди практически никогда не встречаются лицом к лицу. В таком обществе все дела совершаются индивидуумами в полной изоляции, и эти индивидуумы связываются друг с другом при помощи писем или телеграмм и разъезжают в закрытых автомобилях. (Искусственное осеменение позволило бы даже размножаться без личных контактов.) Такое выдуманное общество можно назвать «полностью абстрактным или безличным обществом». Интересно, что наше современное общество во многих отношениях напоминает такое совершенно абстрактное общество. Хотя мы не всегда ездим в одиночку в закрытых автомобилях (а сталкиваемся лицом к лицу с тысячами людей, проходящих мимо нас на улице), однако мы очень близки к тому, как если бы мы это делали, – мы не устанавливаем, как правило, никаких личных контактов со встретившимися нам пешеходами. Аналогичным образом членство в профсоюзе может означать не более чем обладание членской карточкой и уплату взносов неизвестному секретарю. Имеется множество людей в современном обществе, которые или совсем не вступают в непосредственные личные связи, либо вступают в них очень редко, которые живут в анонимности и одиночестве, а следовательно, в несчастье. Дело в том, что, хотя общество стало абстрактным, биологическое устройство людей изменилось незначительно. У людей есть социальная потребность, которую они не могут удовлетворить в абстрактном обществе.
Конечно, нарисованная картина – это большое преувеличение. Никогда не было и не может быть совершенно абстрактного или даже по преимуществу абстрактного общества. Люди всегда образуют те или иные реальные группы, вступают в действительные социальные связи всех видов и пытаются в меру возможностей удовлетворить свои эмоциональные потребности. Однако большинство социальных групп современного открытого общества (за исключением некоторых счастливых семейных групп) являются не более, чем суррогатами, поскольку они не создают действительных условий для общственной жизни. И многие из них не обладают никакой реальной функцией в жизни общества в целом.
Картина абстрактного общества, которую мы нарисовали, сильно преувеличена и в другом отношении. Она не отражает достигнутых успехов, а фиксирует только одни потери. Однако есть и несомненные приобретения. Личные отношения нового рода могут возникнуть только там, где в них можно вступить свободно, где они не определяются случайностями рождения. В результате возникает новый индивидуализм. Подобным же образом, с ослаблением биологических или физических связей, большую роль начинают играть духовные и т. п. связи. В любом случае, я надеюсь, наш пример наглядно показывает, что имеется в виду под абстрактным обществом в противоположность более конкретной или реальной социальной группе. Из этого примера также ясно, что наши современные открытые общества функционируют в основном при помощи абстрактных отношений – таких, как обмен или кооперация. (Необходимо подчеркнуть, что анализом именно абстрактных отношений главным образом и занимаются современные социальные теории, например, экономические теории. Однако такое положение дел оказалось недоступным для многих социологов, даже таких, как Э. Дюркгейм, который так никогда и не избавился от догматической веры в то, что общество следует анализировать в терминах реальных социальных групп.)
В свете сказанного очевидно, что переход от закрытого к открытому обществу можно охарактеризовать как одну из глубочайших революций, через которые прошло человечество. Благодаря уже описанному нами биологическому характеру закрытого общества этот переход должен был переживаться очень глубоко. Поэтому, когда мы говорим, что наша западная цивилизация началась с греков, мы должны осознавать, что же это означает. В действительности это означает следующее: греки начали величайшую революцию, которая, по-видимому, все еще находится в своей начальной стадии, а именно – в стадии перехода от закрытого общества к открытому.
Конечно, эта революция не совершалась сознательно. Крушение племенного строя, закрытого древнегреческого общества следует отнести к периоду, когда начал заметно ощущаться прирост населения среди правящего класса собственников земли. Это означало конец «органического» племенного строя. Этот процесс создал в закрытом обществе социальное напряжение. Сначала, по-видимому, появилось нечто вроде «органического» решения этой проблемы – создание дочерних городов. («Органический» характер этого решения подчеркивался магическими процедурами, совершаемыми при высылке колонистов.) Ритуал колонизации, однако, только отсрочил крах. Он даже создал новые опасные точки, поскольку вел к культурным контактам, а они, в свою очередь, создали то, что представляло, пожалуй, наибольшую опасность для закрытого общества, – торговлю и новый класс, связанный с торговлей и мореплаванием. В VI веке до нашей эры это развитие событий привело к частичному разложению прежнего образа жизни и даже к серии политических революций и ответных реакций на них. А это вызвало, в свою очередь, не только попытки остановить и сохранить племенной строй при помощи силы, как в Спарте, но также и великую духовную революцию – вторжение в культуру критического обсуждения и, как следствие, критического мышления, свободного от навязчивых магических идей. В то же самое время возникли и первые симптомы новых трудностей. Стало ощущаться напряжение цивилизации.
Это напряжение и эти трудности явились следствием краха закрытого общества. Они ощущаются еще и в наши дни, особенно во времена социальных изменений. Это напряжение порождено нашими действиями, которых непрерывно требует от нас жизнь в открытом и частично абстрактном обществе. Я имею в виду наше стремление быть рациональными, воздерживаться от удовлетворения, по крайней мере, некоторых из наших эмоциональных потребностей, следить за своими поступками и брать на себя ответственность. Мы должны, я считаю, принимать это напряжение как плату за каждое наше продвижение в знании, в разумности, в сотрудничестве и взаимопомощи, а следовательно, в наших шансах на выживание в условиях роста численности населения. Это цена, которую мы должны заплатить за то, чтобы быть людьми.
Это напряжение теснее всего связано с проблемой трений между классами, которые впервые возникли при крахе закрытого общества. Закрытое общество не знало этой проблемы. Для его правящих членов, по крайней мере, рабство, касты и классовое правление являлись «естественными» в том смысле, что они не подвергались сомнению. Однако в процессе краха закрытого общества эта уверенность постепенно исчезает и вместе с ней исчезает и чувство безопасности. Племенное общество (а позже «город-государство») – это место безопасности для членов племени. Окруженные врагами и опасными, а иногда даже враждебными магическими силами, члены племенного сообщества воспринимали свое общество подобно тому, как ребенок воспринимает свою семью и свой дом, в которых он играет определенную роль. Эту роль он хорошо знает и столь же хорошо ее играет. Крах закрытого общества, порождающий проблему классов и другие проблемы социального статуса, должен был произвести на граждан такое же действие, какое производит на детей серьезная семейная ссора и крах семейного очага10.8. Этот вид напряжения ощущался привилегированными классами как серьезная опасность и, естественно, сказывался на них намного сильнее, чем на тех, кто и до того был угнетен. Однако даже и эти последние чувствовали себя неуютно. Их также пугал крах их «естественного» мира. И хотя они продолжали вести свою борьбу, им часто не удавалось воспользоваться своими победами над классовыми врагами, которых поддерживала традиция, status quo, более высокий уровень образования и чувство естественного авторитета.
В свете этого мы должны попытаться понять историю Спарты, которая успешно пыталась остановить такое развитие событий, и историю лидера древнегреческой демократии – Афин.
Пожалуй, самой главной причиной краха закрытого общества стало развитие морского сообщения и торговли. Тесные связи с другими племенами подрывали господствующее в то время чувство необходимости существования племенных институтов, а торговля, т. е. коммерческая инициатива, по-видимому, была одной из немногих форм деятельности, с помощью которых даже в обществе, где еще преобладал племенной строй, могла развиваться индивидуальная инициатива10.9 и независимость. Два этих фактора – мореплавание и торговля – стали главными признаками афинского империализма, в том его виде, в каком он сформировался в V веке до н. э. И действительно, олигархи, члены привилегированного или бывшего привилегированного класса Афин, признали эти факторы очень опасными. Им стало ясно, что афинская торговля, ее монетарный характер, ее морская политика и ее демократические тенденции – это части единого движения и что демократию нельзя задавить, не искоренив зло и не уничтожив и морскую политику, и созданную с ее помощью империю. Однако морская политика Афин осуществлялась в рамках самих Афин, в афинских гаванях, в частности, в Пирее, центре торговли и опоре демократической партии. Эта политика использовала в стратегических целях афинские пограничные стены, которые укрепляли город, а позже – Длинные стены, которые связали Афины с гаванями Пирея и Фалерона. Именно поэтому мы обнаруживаем, что более века олигархические партии Афин ненавидели империю, флот, порты и стены как символы демократии и как источники ее силы, которые они надеялись в один прекрасный день уничтожить.
Множество свидетельств о таких событях можно обнаружить в «Истории Пелопоннесской войны» Фукидида, которая, точнее говоря, есть история двух великих войн 431-421 и 419-403 годов до н. э. между демократическими Афинами и застойным олигархическим племенным режимом Спарты. Читая Фукидида, мы ни на минуту не должны забывать, что его сердце не принадлежало Афинам, его родному городу. Хотя он явно не относился к крайнему крылу афинских реакционных клубов, которые во время войны вступали в заговоры с противником, он определенно был членом олигархической партии и несомненно не был другом изгнавшего его афинского народа – демоса – и его империалистической политики. (Я не собираюсь преуменьшать значение Фукидида, возможно, величайшего историка из всех живших доселе. Однако сколь удачливым он ни был в удостоверении фактов, которые он записывал, и как искренни ни были его попытки быть беспристрастным, его комментарии и моральные суждения выдают его интерпретацию, его точку зрения. И в этом мы не обязаны соглашаться с ним.)
Итак, сначала я процитирую отрывок, описывающий политику Фемистокла в 482 г. до н.э., за полвека до начала Пелопоннесской войны: «По настоянию Фемистокла были возобновлены работы в оставшейся еще не укрепленной части Пирея… По его мнению, именно это место … могло дать афинянам (когда они станут морской державой) огромные преимущества для дальнейшего роста их мощи. Фемистокл впервые высказал великую мысль о том, что будущее афинян на море…»10.10. Через двадцать пять лет «афиняне начали строительство Длинных стен до моря как к Фалернской гавани, так и к Пирею»10.11. Уже в это время, за двадцать шесть лет до того, как разразилась Пелопоннесская война, олигархическая партия полностью сознавала значение этих событий. Мы слышим от Фукидида, что ее представители никогда не отказывались даже от самого вопиющего предательства. Как иногда случалось с олигархами, классовый интерес превосходил их патриотизм. Случай сразу же представился в виде враждебного спартанского экспедиционного отряда, действующего к северу от Афин, и сторонники олигархов решили вступить в заговор со Спартой против своей собственной страны. Фукидид пишет: «Между прочим их» (т. е. спартанцев) «тайно побуждали… некоторые афиняне, рассчитывавшие с их помощью свергнуть демократию и помешать строительству Длинных стен. Между тем афиняне… заподозрили попытку лакедемонян свергнуть демократию». Лояльные афинские граждане вышли, чтобы встретить спартанцев, но потерпели поражение. Однако они, по-видимому, достаточно ослабили противника, чтобы помешать ему соединить свои силы с пятой колонной внутри их собственного города. Несколькими месяцами позже Длинные стены были закончены, и в результате демократия могла считать себя в безопасности до тех пор, пока сохраняла свое морское превосходство.
Этот исторический эпизод проливает свет на напряженность классовой ситуации в Афинах даже за двадцать пять лет до начала Пелопоннесской войны, во время которой положение стало намного хуже. Он также проливает свет на методы, используемые подрывной проспартанской олигархической партией. Фукидид, и это следует отметить, упоминает об их предательстве только походя и совсем не осуждая этого действия, хотя в других местах он очень сурово судит классовую борьбу и партийный дух. Цитируемые далее отрывки, написанные в виде общих размышлений по поводу революции в Керкире в 427 г. до н. э., интересны, во-первых, как прекрасное описание соответствующей классовой ситуации, а, во-вторых, как иллюстрация того, какие строгие слова мог найти Фукидид, когда он хотел осудить аналогичные афинским действия со стороны демократов Ксркиры. (Чтобы разобраться с этим отсутствием беспристрастности у Фукидида, мы должны вспомнить, что в начале войны Керкира была одним из демократических союзников Афин и что бунт был поднят олигархами.) К тому же этот отрывок представляет собой замечательное выражение чувства общего социального краха: «Весь эллинский мир, – пишет Фукидид, – был потрясаем борьбой партий. В каждом городе вожди народной партии призывали на помощь афинян, а главари олигархов – лакедемонян… Политические узы оказывались крепче кровных связей… У главарей обеих городских партий на устах красивые слова: «равноправие для всех» или «умеренная аристократия». Они утверждают, что борются за благо государства, в действительности же ведут лишь борьбу между собой за господство. Всячески стараясь при этом одолеть друг друга, они совершали низкие преступления… Такая борьба партий породила в Элладе всяческие пороки и нечестия… Повсюду противостояли друг другу охваченные подозрительностью враждующие партии. Ведь ничто уже не могло примирить их, и даже самые торжественные заявления и страшные клятвы не помогали умиротворению. Все были твердо убеждены лишь в том, что всеобщей безопасности нет…»10.12.
Полное значение попытки афинских олигархов принять помощь Спарты и прекратить строительство Длинных стен можно оценить, если принять во внимание, что эта предательская позиция не изменилась даже тогда, когда Аристотель писал свою «Политику», т. е. более века спустя. В «Политике» мы узнаем о клятве олигархов, которую, как говорит Аристотель, «они дают теперь». Вот как она звучит: «И я буду враждебно настроен к простому народу и замышлять против него самое что ни на есть худое»10.13. Очевидно, что нам не понять рассматриваемый исторический период, если не вспомнить эту клятву.
Я упоминал ранее, что Фукидид был антидемократом. Это отчетливо проявляется в его характеристике и самой Афинской империи, и той ненависти, которую испытывали к этой империи различные греческие государства. Афинское управление империей, по его словам, воспринималось ничем не лучше, чем тирания, а все греки боялись тирании. Характеризуя общественное мнение в разгар Пелопоннесской войны, Фукидид умеренно критикует Спарту и резко выступает против афинского империализма. «Общественное мнение в подавляющем большинстве городов склонялось на сторону лакедемонян (между прочим, потому, что они объявили себя освободителями Эллады). Все – будь то отдельные люди или города – старались им помочь… Большинство эллинов было настроено против афинян: одни желали избавиться от их господства, другие же страшились его»10.14. Наиболее интересно, что это осуждение Афинской империи стало официальным мнением «Истории», т. е. большинства историков. В такой же степени, в какой философам не легко освободиться от платоновской точки зрения, историки привязаны к точке зрения Фукидида. В качестве примера я могу процитировать Э. Майера (самого крупного немецкого авторитета по этому периоду), который просто повторяет Фукидида, говоря: «Симпатии образованного мира Греции… отвернулись от Афин»10.15.
Однако такие заявления – это выражение только антидемократической точки зрения. Многие записанные Фукидидом факты, например процитированный отрывок, описывающий позиции лидеров демократических и олигархических партий, показывают, что Спарта была «популярной» не среди народов Греции, а только среди олигархов, среди «образованных», как правильно пишет Э. Майер. Даже Э. Майер допускает, что «демократически настроенные массы во многих городах надеялись на их победу»10.16, т. е. на победу Афин. Повествование Фукидида содержит множество примеров, которые показывают популярность Афин среди демократов и угнетенных. Однако кого заботит мнение необразованных масс? Если Фукидид и «образованные» утверждают, что Афины были тираном, то они и были тираном.
Еще более интересно, что те же самые историки, которые восхваляют Рим за его достижения, в частности за основание всемирной империи, осуждают Афины за попытку добиться чего-то аналогичного, но существенно более приемлемого. Тот факт, что Рим преуспел в этом, а Афины – нет, не является достаточным объяснением такой позиции. В действительности эти авторы не осуждают Афины за их неудачу, поскольку им отвратительна сама идея возможного успеха афинских политических действий. Афины, по их мнению, были безжалостной демократией, городом, управляемым необразованными людьми, которые ненавидели и подавляли образованных и, в свою очередь, служили объектом ненависти последних. Однако такая точка зрения, основанная на мифе культурной нетерпимости демократических Афин, лишает смысла хорошо известные факты и прежде всего поразительную духовную продуктивность Афин в этот исторический период. Эту продуктивность вынужден признать даже Э. Майер: «То, что Афины создали на протяжении этого десятилетия, – говорит он с характерной скромностью, – равносильно одному из плодотворнейших десятилетий немецкой литературы»10.17. Перикл, который был демократическим лидером Афин в этот период, был совершенно прав, назвав Афины «школой Эллады».
Я далек от того, чтобы оправдывать все, что Афины делали при построении своей империи, и я определенно не желаю защищать беспричинные военные рейды афинян (если таковые имелись) или акты жестокости. Не забываю я и то, что афинская демократия основывалась на рабстве10.18. Однако я считаю необходимым признать, что племенная исключительность и самодостаточность могли быть превзойдены только с помощью некоторой формы империализма. И поэтому следует сказать, что многие империалистические меры, предпринятые Афинами, носили, по сути дела, либеральный характер. Одним очень интересным примером этого является такой факт. В 405 г. до н. э. Афины предложили своим союзникам с ионийского острова Самоса следующее: «Отныне и навсегда стать афинянами… оба города должны стать одним государством… самоецы должны управлять своими внутренними делами по собственному усмотрению и сохранять свои законы»10.19. Другой пример такого же рода – это практикуемый Афинами метод налогообложения своей империи. Многое было сказано об этих налогах, которые характеризовались – по моему мнению, совершенно несправедливо – как бесстыдный и тиранический способ эксплуатации меньших городов. Для того, чтобы оценить значение этих налогов, мы должны сравнить их с объемом той торговли, которую вели греческие города и которая была защищена афинским флотом. Необходимая информация дана Фукидидом: мы узнаем, что Афины для своих союзников в 413 г. до н. э. «вместо прежней подати ввели пошлину в размере двадцатой части стоимости всех товаров, ввозимых и вывозимых морем. Таким образом, афиняне надеялись увеличить свои доходы…»10.20. Эта мера, введенная под суровым давлением войны, выглядит, как мне кажется, весьма благоприятно на фоне римских методов централизации. Афиняне, исходя из своего метода налогообложения, были заинтересованы в развитии торговли союзников и поэтому в инициативности и независимости различных членов своей империи. Мы знаем, что первоначально Афинская империя развилась из союза равных. Несмотря на временное преобладание Афин, публично критикуемое некоторыми из их граждан (см. «Лисистрату» Аристофана), кажется вероятным, что заинтересованность Афин в развитии торговли привела бы со временем к некоторого рода федеральному государственному устройству этого союза. Во всяком случае, мы знаем, что в Афинах не было ничего подобного римскому методу «переноса» объектов культуры из империи в столицу, т. е. грабежа. И что бы ни говорили по поводу плутократии, она предпочтительнее правления грабителей10.21.
Благосклонный взгляд на афинский империализм можно поддержать, сравнив его со спартанскими методами ведения дел с соседними государствами. Эти методы определялись конечной целью спартанской политики, а именно – попыткой Спарты остановить всякое изменение и вернуться к племенному строю. (Это невозможно, как будет показано позже. Однажды потерянная невинность не может быть возвращена, и искусственно поддерживаемое закрытое общество или культивируемый племенной дух – это не то же самое, что реальное закрытое общество.) В основе спартанской политики лежали следующие принципы: (1) Защита косного племенного строя: отгородиться от всех зарубежных воздействий, которые могли бы повлиять на жестокость племенных табу. (2) Антигуманизм: отгородиться от всех эгалитаристских, демократических и индивидуалистских идеологий. (3) Автаркия: быть независимыми от торговли. (4) Антиуниверсализм, или партикуляризм: сохранить различие между нашим племенем и всеми остальными; не смешиваться с подчиненными (низшими). (5) Господство: господствовать и порабощать своих соседей. (6) Не становиться слишком большими: «Государство можно увеличивать лишь до тех пор, пока оно не перестанет быть единым»10.22 и пока не возникнут универсалистские тенденции. Если мы сравним эти шесть принципиальных линий спартанской политики с тенденциями современного тоталитаризма, то увидим, что в основном они сходятся, за исключением, пожалуй, только последнего пункта. Различие между ними можно охарактеризовать следующим образом: современный тоталитаризм имеет тенденцию к империализму. Однако в этом империализме уже нет элемента терпимого универсализма: амбиции современных сторонников тоталитаризма, распространяющиеся на весь мир, возникают, так сказать, против их воли. Два фактора вызывают это. Первый – это общая тенденция всех тираний оправдывать свое существование спасением государства (или народа) от его врагов. Эта тенденция должна, как только старые враги оказываются успешно поверженными, вести к созданию или изобретению новых врагов. Второй фактор – это попытка привести в действие тесно связанные пункты (2) и (5) тоталитаристской программы. Гуманизм, от которого согласно пункту (2) следует держаться подальше, стал настолько универсальным, что окончательно побороть его можно, только сокрушив его во всем мире. Однако наш мир стал таким маленьким, что каждый человек – наш сосед. Поэтому выполнение пункта (5) подразумевает, что каждый должен быть завоеван и порабощен. В античные же времена тем, кто подобно Спарте принял партикуляризм, ничто не могло казаться более опасным, чем афинский империализм с его внутренней тенденцией к перерастанию в содружество греческих городов-государств и, пожалуй, даже в универсальную империю человека.
Подводя итог проведенному анализу, мы можем сказать, что политическая и духовная революция, которая началась с крахом греческого племенного строя, достигла своей высшей точки в V веке до н. э., когда была развязана Пелопоннесская война. Эта революция привела к насильственной классовой войне и в то же самое время к войне между двумя главными городами-государствами Древней Греции.
Однако каким же образом можно объяснить, что такие выдающиеся афиняне, как Фукидид, стояли на стороне реакции против новых социальных движений? Классовый интерес, на мой взгляд, не дает достаточного объяснения этому факту. Действительно, в то время многие амбициозные молодые аристократы стали активными, хотя и не всегда надежными членами демократической партии, и одновременно некоторые из наиболее мыслящих и одаренных граждан Афин активно выступали против демократического движения. По-видимому, главным моментом рассматриваемой ситуации было то, что, хотя открытое общество уже существовало и на практике начало внедрять новые ценности – новые эгалитарные нормы жизни, все же ему чего-то еще не хватало, особенно для «образованных» афинян. Новая вера открытого общества, его единственная возможная вера – гуманизм – только начинала утверждаться, но еще не была явно и четко сформулирована. В течение определенного времени не видно было ничего, кроме классовой войны, страха демократов перед олигархической реакцией и угрозы дальнейших революционных событий. Реакция против такого развития событий, следовательно, имела многое на своей стороне – традиции, призыв к защите древних добродетелей и религию предков. Такие ценности взывали к чувствам большинства людей и их популярность породила движение, к которому, хотя оно велось и использовалось спартанцами и их олигархическими друзьями для собственных целей, должно было примкнуть много честных людей даже в Афинах. Из лозунга этого движения «Назад к государству наших предков» или «Назад к древнему отеческому государству» появился сам термин «патриот». Вряд ли стоит напоминать, что убеждения тех, кто поддерживал это «патриотическое» движение, были в значительной степени извращены теми олигархами, которые не упускали возможности передать свой город врагу в надежде обрести поддержку против демократов. Фукидид был одним из видных лидеров этого движения за «отеческое государство»10.23. Он по-видимому, не поддерживал предательских действий крайних антидемократов, но не мог скрыть своих симпатий к их основной цели – остановить изменение в обществе и бороться с универсалистским империализмом афинской демократии, с орудиями и символами ее власти – морским флотом, афинскими стенами и торговлей. (С точки зрения платоновских доктрин, касающихся коммерции, интересно заметить, как велик был в то время страх коммерциализации. Когда после своей победы над Афинами в 404 г. до н. э. спартанский царь Лисандр вернулся с большой добычей, спартанские «патриоты», т, е. члены движения за «отеческое государство», пытались воспрепятствовать ввозу золота. И когда с этим все же согласились, владеть золотом могло только государство, а каждый гражданин, у которого обнаруживали драгоценный металл, подвергался серьезным наказаниям. Подобные же меры защищаются и в «Законах» Платона10.24.)
Несмотря на то, что «патриотическое» движение в Афинах частично было выражением стремления вернуться к более стабильным формам жизни, к религии, скромности, закону и порядку, оно было морально порочно. Его древняя вера была уже утеряна и заменена в основном лицемерной и даже циничной эксплуатацией религиозных чувств10.25. Нигилизм, как он описан Платоном в образах Калликла и Фрасимаха, мог быть найден только среди молодых «патриотических» аристократов, которые, если предоставлялась возможность, становились лидерами демократической партии. Ярчайшим представителем этого нигилизма был, пожалуй, олигархический лидер, помогавший нанести Афинам смертельный удар, – дядя Платона Критий, лидер Тридцати тиранов10.26.
Однако в это же время у того же самого поколения, к которому принадлежал Фукидид, рождалась новая вера в разум, свободу и братство всех людей – новая вера и, я полагаю, единственно возможная вера открытого общества.
Это поколение афинян, которое знаменует поворотный пункт в истории человечества, по-моему, следует назвать Великим поколением. Люди этого поколения жили в Афинах как раз накануне и во время Пелопоннесской войны10.27. Среди них были великие консерваторы, такие как Софокл и Фукидид. Среди людей этого поколения были представители переходного периода, которые колебались, как Еврипид, или были настроены скептически, как Аристофан. Среди них были и великий лидер демократии Перикл, который сформулировал принципы равенства перед законом и политического индивидуализма, и Геродот, которого приветствовали и превозносили в городе Перикла как автора сочинения, прославившего эти принципы. Протагор, уроженец Абдер, ставший весьма влиятельным в Афинах, и его земляк Демокрит также должны быть причислены к Великому поколению. Этим философам принадлежит теория, согласно которой человеческие институты языка, обычаев и законов не имеют магического характера табу, а сотворены человеком, не естественны, а условны, и эти философы в то же время утверждали, что мы сами отвечаем за эти институты. Существовала также школа Горгия – Алкидама, Ликофрона и Антисфена, выдвинувшая принципы недопустимости рабства, рационального протекционизма и антинационализма, т. е. веры в универсальную империю людей. И, наконец, был, пожалуй, величайший из всех них – Сократ, который преподал всем нам урок, согласно которому нам следует верить в разум, но в то же время опасаться догматизма, сторониться как мисологии10.28, неверия в теорию и разум, так и магической установки тех, кто сотворяет идол мудрости, – другими словами, он учил, что духом науки является критицизм.
Поскольку я до сих пор лишь немного говорил о Перикле и совсем ничего – о Демокрите, я воспользуюсь их собственными словами, чтобы проиллюстрировать эту новую веру. Сначала Демокрит: «Не из страха, но из чувства долга надо воздерживаться от проступков… В наибольшей степени составляет добродетель – способность стыдиться… Надо по мере сил защищать тех, кто подвергается несправедливости… Добро не в том, чтобы не делать несправедливости, а в том, чтобы даже не желать этого… Нужно стремиться к добродетельным делам и поступкам, а не к словам… Бедность в демократическом государстве надо предпочесть тому, что называется счастливой жизнью в монархии, настолько же, насколько свобода лучше рабства… Для мудреца открыта вся земля, ибо весь мир – родина для высокого духа». Ему также принадлежит замечание истинного ученого о том, что он «предпочитает найти одно причинное объяснение, сану персидского царя»10.29.
По своей гуманистической и универсалистской направленности некоторые из этих фрагментов Демокрита звучат так, как будто они направлены против Платона, хотя они и относятся к более раннему времени. Подобное же – только еще более сильное – впечатление возникает от знаменитой речи Перикла на похоронах, произнесенной по крайней мере за полвека до появления «Государства». Я уже цитировал два предложения из этой речи в главе 6, когда обсуждал эгалитаризм10.30, однако теперь следует процитировать эту речь полнее, чтобы создать более ясное представление о ее духе. «Для нашего государственного устройства мы не взяли за образец никаких чужеземных установлений. Напротив, мы, скорее, сами являем пример другим, нежели в чем-либо подражаем кому-либо. И так как у нас городом управляет не горсть людей, а большинство народа, то наш государственный строй называется народоправством. В частных делах все пользуются одинаковыми правами по законам. Что же до дел государственных, то на почетные государственные должности выдвигают каждого по достоинству, поскольку он чем-либо отличился не в силу принадлежности к определенному сословию, но из-за личной доблести. Бедность… не мешает… занять почетную должность… В нашем государстве мы живем свободно и в повседневной жизни избегаем взаимных подозрений: мы не питаем неприязни к соседу, если он в своем поведении следует личным склонностям… В общественной жизни не нарушаем законов… и повинуемся властям и законам, в особенности установленным в защиту обижаемых, а также законам неписаным, нарушение которых все считают постыдным… Так, например, мы всем разрешаем посещать наш город и никогда не препятствуем знакомиться и осматривать его и не высылаем чужестранцев… Мы живем свободно… и тем не менее ведем отважную борьбу с равным нам противником… Мы развиваем нашу склонность к прекрасному без расточительности и предаемся наукам не в ущерб силе духа… Признание в бедности у нас ни для кого не является позором, но больший позор мы видим в том, что человек сам не стремится избавиться от нее трудом. Одни и те же люди у нас одновременно бывают заняты делами и частными, и общественными… Только мы признаем человека, не занимающегося общественной деятельностью, не благонамеренным гражданином, а бесполезным обывателем. Не многие способны быть политиками, но все могут оценивать их деяния. Мы не думаем, что открытое обсуждение может повредить ходу государственных дел. Напротив, мы считаем неправильным принимать нужное решение без предварительной подготовки при помощи выступления с речами за и против… Считайте за счастье свободу, а за свободу – мужество и смотрите в лицо военным опасностям… Одним словом, я утверждаю, что город наш – школа всей Эллады, и полагаю, что каждый из нас сам по себе может с легкостью и изяществом проявить свою личность в самых различных жизненных условиях»10.31.
Эти слова – не просто восхваление Афин. Они выражают истинный дух Великого поколения. Они формулируют политическую программу великого эгалитарного индивидуалиста, демократа, который хорошо понимал, что демократия не может исчерпываться бессмысленным лозунгом, согласно которому «народ должен править», а должна основываться на вере в разум и на гуманизме. В то же время эти слова являются выражением истинного патриотизма, справедливой гордости городом-государством, который поставил своей задачей установить образец и стал школой не только Эллады, но, как мы теперь знаем, всех прошедших и будущих поколений человечества.
Речь Перикла – это не только программа. Это также защита, а, возможно, и атака. В ней, как я уже отмечал, можно вычитать прямую критику Платона. Я не сомневаюсь, что она была направлена не только против застывшего племенного строя Спарты, но также против афинского тоталитарного круга или «тоталитарного сообщества», против движения за отеческое государство, против афинского «Общества друзей Лаконии» (как назвал его Т. Гомперц в 1902 г.10.32). Эта речь – самое древнее10.33 и в то же время, возможно, самое впечатляющее выступление, когда-либо сделанное против устаревшего, традиционного способа государственного устройства. Ее важность осознавал Платон, создавший полвека спустя карикатуру на речь Перикла в своем диалоге «Государство»10.34, где он нападает на демократию, а также незамаскированную пародию на эту же речь Перикла в диалоге, названном «Менексен, или надгробная речь»10.35. Что же касается друзей Лаконии, на которых нападал Перикл, то они предъявили Периклу свои счеты задолго до Платона. Через пять или шесть лет после речи Перикла неизвестным автором (возможно, Критием), ныне обычно называемым «Старым олигархом», был опубликован памфлет «Афинская полития»10.36. Этот изобретательный памфлет, старейший из дошедших до нас трактатов по политической теории, является в то же время древнейшим памятником измены человечеству со стороны его интеллектуальных лидеров. Это жесточайшая критика Афин, сочиненная, без сомнения, одной из лучших голов этого города. Его центральная идея, которая стала предметом веры Фукидида и Платона, – это тесная связь между морским империализмом и демократией. Автор этого памфлета пытается показать, что в конфликте двух миров10.37 – мира демократии и олигархии – нельзя достичь никакого компромисса. Только использование жестокого насилия, самых строгих мер, включающих интервенцию спартанцев извне, может положить конец нечестивому правлению свободы. На долю этого примечательного памфлета выпала роль первой в практически бесконечной последовательности работ по политической философии, которые более или менее открыто повторяли ту же самую тему вплоть до наших дней. Не желая помочь человечеству на его трудном пути в неизвестное будущее, которое люди должны создать для самих себя, некоторые из «образованных» пытались вернуть общество назад в прошлое. Неспособные проложить новый путь, они смогли стать только лидерами вечного бунта против свободы. Утверждение собственного превосходства путем борьбы против равенства стало для них необходимостью прежде всего потому, что они были (если использовать выражение Сократа) мизантропами и мисологами – людьми, не способными на простое и обычное благородство, вселяющее веру в человека, в человеческий разум и свободу. Как бы жестко ни звучало это заявление – оно, по-видимому, справедливо в отношении тех интеллектуальных лидеров бунта против свободы, которые пришли после Великого поколения и в особенности после Сократа. Попытаемся сравнить их позицию с теми взглядами, которые положены в основу нашей интерпретации древнегреческой истории.
Даже само возникновение философии, на мой взгляд, может рассматриваться как ответ на крах закрытого общества и его магических верований. Философия – это попытка заменить утраченную магическую веру рациональной верой. Она модифицирует традицию теории или мифа и закладывает новую традицию – традицию постановки под сомнение теорий и мифов и их критического обсуждения10.38. (Весьма важно, что эта попытка совпадает с ростом влияния так называемой секты орфиков, члены которой пытались заменить потерянное чувство единства новой мистической религией.) Первые философы – три великих ионийца и Пифагор скорее всего совершенно не осознавали вдохновлявших их стимулов. Они были представителями и одновременно бессознательными антагонистами социальной революции. Сам факт, что они основали школы, секты или ордены, т. е. социальные институты или, скорее, конкретные группы, ведущие общую жизнь, имеющие общие функции и построенные в основном по образцу идеализированного племени, доказывает, что они были реформаторами в социальной области и, следовательно, реагировали на некоторые общественные потребности. То, что они отвечали на такие потребности и на собственное чувство происшедшего в них духовного сдвига не путем подражания Гесиоду и изобретения историцистского мифа о предназначении и упадке10.39, а на пути построения традиции критики и дискуссии, а вместе с ними и искусства мыслить рационально, – представляет собой необъяснимый факт, который лежит в начале нашей цивилизации. Однако даже эти рационалисты реагировали на потерю племенного единства весьма эмоционально. Их рассуждения выражают то чувство сдвига, напряжения, развития, которое сопровождало возникновение нашей индивидуалистической цивилизации. Одно из древнейших выражений этого духовного напряжения восходит к Анаксимандру10.40, второму из ионийских философов. Индивидуальное существование представлялось ему в виде нечестивого и зловредного акта несправедливости и узурпации, за который индивид должен страдать и приносить покаяние. Первым, кто осознал социальную революцию и борьбу классов, был Гераклит. Каким образом он рационализировал свое чувство социального сдвига, разрабатывая первую антидемократическую идеологию и первую историцистскую философию изменения и предназначения, было описано в главе 2 этой книги. Гераклит был первым сознательным врагом открытого общества.
Почти все упомянутые нами древние мыслители работали под влиянием трагического и чрезвычайно болезненно переживаемого ими социального и политического напряжения10.41. Единственным исключением был, пожалуй, Ксенофан10.42, который мужественно нес свое бремя. Мы, конечно, не можем порицать их за враждебность по отношению к новым произошедшим в их время социально-политическим переменам, как мы в определенной степени порицаем в этом их последователей. Новая вера открытого общества, вера в человека, в эгалитаристскую справедливость и в человеческий разум только начинала обретать свою форму и еще не была четко сформулирована.
Величайший вклад в эту веру был сделан Сократом, который и умер за нее. Сократ не был лидером афинской демократии, подобно Периклу, или теоретиком открытого общества, подобно Протагору. Он был, скорее, критиком Афин и их демократических институтов, и в этом отношении он мог иметь поверхностное сходство с некоторыми из лидеров реакции против открытого общества. Однако человеку, который критикует демократию и демократические институты, нет нужды быть их врагом, хотя и демократы, которых он критикует, и тоталитаристы, которые надеются поживиться на любом расхождении в демократическом лагере, могут, вполне вероятно, назвать его таковым. Существует фундаментальное различие между демократической и тоталитарной критикой демократии. Критика Сократа была демократической и в действительности принадлежала к тому роду критики, который составляет самую сущность демократии. (Демократы, которые не видят различия между дружественной и враждебной критикой демократии, сами проникнуты духом тоталитаризма. Тоталитаризм же, конечно, не может рассматривать какую-либо критику как дружественную, поскольку любая критика тоталитарного авторитета ставит под сомнение сам принцип авторитета.)
Я уже упоминал о некоторых из сторон учения Сократа: о его интеллектуализме, т. е. его эгалитарной теории человеческого разума как универсального средства общения; о его подчеркивании интеллектуальной скромности и самокритики; о его эгалитарной теории справедливости и его теории, согласно которой лучше быть жертвой несправедливости, чем самому причинить ее другим. Я считаю, что именно эта последняя теория поможет нам лучше понять ядро его учения, его кредо индивидуализма, его веру в то, что человеческая индивидуальность является целью сама по себе.
Закрытое общество и вместе с ним вера в то, что племя – это все, а индивид – ничто, разрушились. Индивидуальная инициатива и самоутверждение стали фактом. Возник интерес к человеческому индивидууму как к индивидууму, а не только как к племенному герою или спасителю10.43. Однако философия, которая ставит человека в центр своего интереса, началась только с Протагора. А убеждение, согласно которому нет ничего важнее в нашей жизни, чем другой индивидуальный человек, призыв к людям уважать друг друга и самих себя, по-видимому, обязаны своим появлением только Сократу.
Дж. Бернет подчеркнул10.44, что именно Сократ создал концепцию души – концепцию, которая столь сильно повлияла на нашу цивилизацию. Я думаю, что он во многом прав, хотя сама формулировка этой мысли и особенно использование в ней термина «душа», по-видимому, не вполне удачны. Представляется, что Сократ держался возможно дальше от метафизических теорий. Он вдохновлялся по преимуществу моральными соображениями, а его теория индивидуальности (или «души», если вы предпочитаете этот термин) представляет собой моральную, а не метафизическую доктрину. Он использовал эту теорию для своей беспрерывной борьбы против самоудовлетворенности и самодовольства. Сократ требовал, чтобы индивидуализм был не просто результатом разложения племенного духа: индивидуум еще должен доказать, что он достоин своего освобождения. Именно поэтому Сократ настаивал, что человек – это не кусок плоти, не только тело. В человеке есть большее – божественная искра, разум, а также любовь к истине, доброте, человечности, любовь к красоте и благу. Именно они придают достоинство человеческой жизни. Однако, если я не только «тело», кто же я тогда? Ты прежде всего интеллект. Таков был ответ Сократа. Именно твой разум делает тебя человечным, позволяет тебе быть чем-то большим, чем просто суммой потребностей и желаний, именно он делает из тебя самодостаточного индивидуума и дает тебе право претендовать на статус цели самой по себе. Поговорка Сократа «заботьтесь о своей душе» заключает в себе в основном призыв к интеллектуальной честности, так же, как его другая поговорка «познай самого себя» – это напоминание о наших интеллектуальных ограниченностях.
Именно эти ограниченности, настаивал Сократ, и являются по-настоящему существенными. И в демократии, и в демократических деятелях он критиковал прежде всего недостаточное осознание своих ограниченностей. Он правильно критиковал демократических лидеров за недостаток интеллектуальной честности и за приверженность к политике силы10.45. Сосредоточенность на человеческой стороне политики подавляла в нем интерес к реформе социальных институтов. Ему был интересен прежде всего личностный аспект открытого общества. Сократ ошибался, считая себя политиком. На самом деле он был учителем.
Однако если Сократ был по своей самой глубокой сущности наиболее ярким поборником открытого общества и другом демократии, то возникает впорос: почему же он связался с антидемократами? Ведь мы знаем, что среди его приятелей был не только Алкивиад, который время от времени переходил на сторону Спарты, но также и два дяди Платона – Критий, который позже стал безжалостным лидером Тридцати тиранов, и Хармид, который был его помощником.
На этот вопрос можно дать несколько ответов. Первый: Платон говорит нам, что сократовская критика демократических политиков его времени отчасти была призвана выявить эгоистичность и жажду власти лицемерных льстецов народа, а именно – молодых аристократов, которые приняли позу демократов, но смотрели на людей как на простые орудия для удовлетворения своей жажды власти10.46. Такая деятельность Сократа, с одной стороны, сделала его учение привлекательным, по крайней мере для некоторых врагов демократии, а с другой стороны, привела его самого к контактам с амбициозными аристократами именно такого типа.
С этим связан второй ответ. Сократ – моралист и индивидуалист – никогда не занимался бы простыми нападками на этих людей. Он, скорее, проявил бы к ним действительный интерес и вряд ли оставил бы их в покое, не попытавшись всерьез их обратить в свою веру. В диалогах Платона существует множество указаний на такие попытки. У нас есть основания – и это третий ответ – полагать, что Сократ – учитель политиков – шел по этому пути. Он привлекал к себе молодых людей и пытался оказать на них влияние, особенно если видел, что они способны к обращению, и предполагал, что в один прекрасный день они, возможно, смогут занять в своем городе важные должности. Конечно, выдающимся примером такого рода служит Алкивиад, с самого своего детства выделенный как грядущий великий вождь Афинской империи. И только блистательный, тщеславный и храбрый Критий мог стать одним из немногих вероятных соперников Алкивиада. (Он некоторое время сотрудничал с Алкивиадом, но затем повернул против него. Вполне вероятно, что это временное сотрудничество было связано с влиянием Сократа.) Из того, что мы знаем о собственных ранних и поздних политических устремлениях Платона, с большой вероятностью вытекает, что его отношения с Сократом носили точно такой же характер10.47. Сократ, хотя и был одним из выдающихся вдохновителей открытого общества, не был человеком партии. Он работал в любом круге, в котором его работа могла принести пользу его городу. Если он проявлял интерес к многообещающим юношам, то его вряд ли оттолкнула бы их связь с олигархическими семьями.
Однако именно эти связи обрекли его на смерть. Когда Великая война была проиграна, Сократа обвинили именно в том, что он воспитал людей, предавших демократию и вступивших в заговор с врагом, который привел к падению Афин.
Под влиянием авторитета Фукидида историю Пелопоннесской войны и падения Афин до сих пор часто рассказывают таким образом, что поражение Афин выглядит окончательным доказательством нравственной слабости демократической системы. Однако этот взгляд – не более, чем тенденциозное искажение. Хорошо известные факты говорят нам совсем о другом. Основная ответственность за поражение в войне ложится на олигархов-предателей, которые непрерывно вступали в заговоры со Спартой. Выдающимися представителями олигархов были три бывших ученика Сократа: Алкивиад, Критий и Хармид. После падения Афин в 404 г. до н. э. два последних стали во главе Тридцати тиранов, представлявших собой марионеточное правительство под покровительством спартанцев. Падение Афин и разрушение Длинных стен часто считается итогом Великой войны, начавшейся, как мы помним, в 431 г. до н. э. Но в таком представлении скрыто величайшее искажение правды. Дело в том, что демократы после 404 г. до н. э. продолжали борьбу. Сначала, насчитывая только семьдесят человек, они подготовили под водительством Фрасибула и Анита освобождение Афин, в которых Критий к этому времени убивал людей десятками. За восемь месяцев террора тираны убили «чуть ли не больше афинян, чем все пелопоннесское войско за десять лет войны»10.48. Через восемь месяцев после поражения (в 403 г. до н. э.) закрепившиеся в Пирее демократы напали и нанесли поражение Критию и спартанскому гарнизону. Оба дяди Платона погибли в битве. Их олигархические последователи еще некоторое время продолжали террор в самих Афинах, но их силы были в состоянии распада и разложения. Убедившись в неспособности олигархов к правлению, спартанские покровители бросили их и заключили договор с демократами. Мир восстановил демократию в Афинах. Таким образом, в условиях самых страшных преследований демократическая форма правления доказала свое превосходство, и даже враги признали ее непобедимой. (Через девять лет после битвы при Книде афиняне смогли восстановить свои стены. Поражение демократии в конечном итоге обратилось в победу.)
Как только восстановленная демократия вернула нормальные правовые условия10.49, против Сократа было возбуждено судебное дело. Его смысл был очевиден. Сократ обвинялся в том, что он приложил руку к воспитанию самых крупных врагов государства – Алкивиада, Крития и Хармида. Некоторые трудности для обвинения создавала амнистия всех политических преступников, объявленная перед восстановлением демократии. Обвинение, следовательно, не могло открыто ссылаться на этих общеизвестных лиц. И обвинители, вероятно, пытались наказать Сократа не за неблагоприятные политические события прошлого, которые, как они хорошо знали, произошли вопреки его намерениям. Скорее, они хотели, чтобы Сократ перестал учить молодежь. В учении Сократа и его результатах они усматривали опасность для государства. Поэтому обвинению была придана расплывчатая и даже бессмысленная форма – развращение Сократом юношества, нечестивость и попытка введения нового религиозного культа в государстве. (Два последних обвинения, безусловно, выражали, хотя и неуклюже, правильное ощущение, что в этической и религиозной областях Сократ был революционером.) Из-за амнистии «развращенные юноши» не могли быть названы точнее, но все, конечно, знали, кто имелся в виду10.50. Защищаясь, Сократ настаивал на том, что у него не было никаких симпатий к политике Тридцати тиранов и что он действительно рисковал своей жизнью, отказываясь участвовать в одном из их преступлений. Он напомнил суду, что среди его близких приятелей и наиболее восторженных учеников был, по крайней мере, один ярко выраженный демократ – Херсфонт, который боролся против Тридцати тиранов (и который, по-видимому, погиб во время битвы)10.51.
Теперь обычно признают, что Анит – демократический лидер, который поддерживал обвинение, – не намеревался делать из Сократа мученика. Его целью было изгнание Сократа. Однако его план был нарушен отказом Сократа пойти на компромисс со своими принципами. Я не верю10.52 в то, что Сократ хотел умереть или что ему нравилась роль мученика. Он просто боролся за то, что он считал правым, за дело своей жизни. Он никогда не намеревался подрывать демократию. В действительности он пытался дать ей веру, в которой она так нуждалась. Это было делом его жизни, которое, как он чувствовал, находилось под угрозой. Предательство его прежних друзей представило дело Сократа и его самого в таком свете, что он должен был глубоко страдать. Он, возможно, даже приветствовал судебное разбирательство, предоставившее ему возможность доказать, что он всегда был лояльным к родному городу.
Сократ подробнейшим образом объяснил свое отношение ко всем этим событиям, когда ему предоставилась возможность бегства. Если бы он ухватился за эту возможность и стал изгнанником, все бы представляли его оппонентом демократии. Поэтому он остался сам и оставил нам свои объяснения. Эти объяснения – его последнюю волю – можно обнаружить в платоновском «Критоне»10.53. Все просто. Если я убегу, говорил Сократ, я нарушу законы государства. Такое действие поставило бы меня в оппозицию к законам и доказало бы мою нелояльность. Это причинило бы вред государству. Только если я останусь, я смогу поставить свою лояльность государству с его демократическими законами выше всяких сомнений и докажу, что я никогда не был его врагом. Не может быть лучшего доказательства моей лояльности демократическому государству, чем моя добровольная готовность умереть за него.
Смерть Сократа – это окончательное доказательство его искренности. Бесстрашие, простота, скромность, чувство меры, юмор никогда не покидали его. «В самом деле, – говорит Сократ в платоновской «Апологии Сократа», – мне кажется, что бог послал меня городу как такого, который целый день, не переставая, всюду садится и каждого из вас будит, уговаривает, упрекает. Другого такого вам нелегко будет найти, о мужи, а меня вы можете сохранить… Но очень может статься, что вы … ударите меня и с легкостью убьете, послушавшись Анита, и тогда всю остальную вашу жизнь проведете во сне, если только бог, жалея вас, не пошлет вам еще кого-нибудь»10.54. Сократ показал, что человек может умереть, не только повинуясь судьбе и не только ради славы или других великих целей такого рода, но также за свободу критической мысли и в силу самоуважения, которое не имеет ничего общего с чувством собственной важности или сентиментальностью.
У Сократа был только один достойный последователь – его старый друг Антисфен, последний представитель Великого поколения. Платон, самый одаренный из его учеников, оказался и самым неверным из них. Он предал Сократа точно так же, как предали его и дяди Платона. Эти не только предали его, но еще и пытались сделать соучастником своей политики террора. Однако не преуспели в этом, поскольку он оказал им сопротивление. Платон попытался вовлечь Сократа в свою грандиозную попытку построения теории задержанного общества. И ему это удалось без труда, поскольку Сократ был уже мертв.
Я, конечно, знаю, что это суждение покажется чересчур резким даже тем, кто критически относится к Платону10.55. Однако трудно вынести другой приговор, если посмотреть на «Апологию Сократа» и «Критона» как на последнюю волю Сократа и если сравнить это его завещание с завещанием Платона – «Законами». Сократ был осужден, но его смерть не планировалась инициаторами обвинения. Платоновские «Законы» восполняют это отсутствие преднамеренности. Свободная мысль, критика политических институтов, обучение юношей новым идеям, попытки ввести новый религиозный культ или даже только мнения – все это Платон объявил серьезными преступлениями Сократа. В платоновском государстве Сократу никогда не была бы предоставлена возможность защищать себя публично. Он просто был бы доставлен в секретный Ночной совет с целью «лечения» его больной души и в конце концов ее сурового наказания.
Я не могу сомневаться ни в самом факте предательства Платона, ни в том, что попытка использовать Сократа в «Государстве» в качестве главного собеседника с успехом сделала его соучастником деяний Платона. Однако все это еще не доказывает того, что эта платоновская попытка была сознательной.
Чтобы понять Платона, следует наглядно представить современную ему ситуацию в целом. Напряжение цивилизации после Пелопоннесской войны чувствовалось как никогда сильно. Старые олигархические надежды все еще были живы, а поражение Афин только усиливало их. Классовая борьба продолжалась. Тем не менее, попытка Крития уничтожить демократию, осуществив программу Старого олигарха, провалилась. И дело не в недостатке решимости. Даже жесточайшее насилие оказалось безуспешным, несмотря на благоприятные обстоятельства, выразившиеся в мощной поддержке со стороны победоносной Спарты. Платон чувствовал, что нужна была полная реконструкция программы. Тридцать тиранов потерпели поражение в своей политике силы в основном потому, что они оскорбили чувство справедливости у граждан. Их поражение носило, главным образом, нравственный характер. Вера Великого поколения доказала свою силу. Тридцать тиранов не смогли ничего предложить вместо нее, они были нравственными нигилистами.
Платон чувствовал, что программу Старого олигарха нельзя возродить, не основав ее на другой вере – на убеждении, которое вновь утвердило бы старые ценности племенного строя, противопоставив их вере открытого общества. Людям следовало втолковать, что справедливость – это неравенство и что племя или коллектив стоят выше индивидуума10.56. Однако поскольку вера Сократа была слишком сильна, чтобы открыто бросить ей вызов, Платону пришлось переинтерпретировать ее в виде веры закрытого общества. Это было трудно, но не невозможно. Действительно, разве Сократ не был убит демократией? Разве не потеряла демократия какое-либо право претендовать на него? И разве Сократ не критиковал всегда анонимное большинство и его лидеров за недостаток мудрости? Платону было не так уж трудно переинтерпретировать Сократа в таком ключе, как будто он ратовал за такое правительство «образованных» – ученых философов. Платона в этой интерпретации укрепило его открытие, что такие убеждения были частью пифагорейской веры. И большую часть этих убеждений он обнаружил у Архита из Тарента, не только пифагорейского мудреца, но также великого и удачливого государственного деятеля. Именно здесь, чувствовал он, лежала разгадка. Разве сам Сократ не вдохновлял своих учеников на участие в политике? Разве это не означало, что он хотел, чтобы правили мудрые, просвещенные? Как отличается благородство Архита от неотесанности правящей афинской черни! Конечно же, Сократ, который никогда явно не формулировал свое решение проблемы политического устройства, должен был иметь в виду пифагореизм.
На этом пути Платон смог обнаружить, что можно постепенно вложить новый смысл в учение самого влиятельного члена Великого поколения и убедить себя в том, что оппонент – Сократ, с чьей гигантской силой он никогда не осмеливался соперничать непосредственно, был на самом деле его союзником.
Такова простейшая интерпретация того факта, что Платон сохранил Сократа как главного собеседника в своих диалогах даже после того, как он настолько далеко отклонился от его учения, что уже не мог обманывать себя по этому поводу10.57. Однако это еще не все. Я полагаю, что в глубине души он чувствовал, что учение Сократа сильно отличалось от его изложения и что он тем самым предает Сократа. И я думаю, что постоянные стремления Платона заставить Сократа перекроить свое учение есть не что иное, как попытка Платона утихомирить свою собственную неспокойную совесть. Пытаясь вновь и вновь доказать, что его учение было только логическим развитием действительно сократовского учения, он пытался заставить себя поверить, что он не предатель.
Читая Платона, мы, как мне кажется, становимся свидетелями внутреннего конфликта, поистине титанической борьбы в душе Платона. Даже его известная «утонченная скрытность, подавление собственной личности»10.58 или, скорее, только попытка такого подавления – поскольку мы без труда можем читать между строк – также представляет собой выражение этой борьбы. И я полагаю, что огромное влияние Платона можно частично объяснить именно привлекательностью этого конфликта двух миров в одной душе – борьбой, далеко идущие последствия которой можно почувствовать под покровом утонченной скрытности. Эта борьба трогает наши души, поскольку она продолжается внутри нас. Платон был дитя своего времени, но это и наше время. (Мы не должны забывать, что в конце концов только один век прошел после отмены рабства в Соединенных Штатах Америки и еще меньше – после отмены крепостничества в Центральной Европе.) Нигде эта внутренняя борьба не обнаруживается яснее, чем в платоновской теории души. То, что Платон с его стремлением к единству и гармонии рассматривал структуру человеческой души по аналогии со структурой разделенного на классы общества10.59, показывает, как глубоко он должен был страдать.
Величайший внутренний конфликт Платона возникает из глубокого впечатления, произведенного на него примером Сократа, с которым столь успешно боролись его собственные олигархические наклонности. В области рациональных аргументов борьба велась путем обращения сократовского гуманизма против самого себя. По-видимому, самый ранний пример такого рода можно обнаружить в «Евтифронс»10.60. Я не хочу походить на Евтифрона, уверял себя Платон. Я никогда не возьмусь обвинять своего собственного отца и своих собственных чтимых предков в прегрешениях против закона и гуманистической морали, которые сами отнюдь не выше уровня обыденного благочестия. Даже если они лишили человека жизни, то это ведь в конце концов только жизни их собственных крепостных, которые ничем не лучше, чем преступники; не моя задача судить их. Разве Сократ не показал, как трудно распознать, что такое правое и неправое, благочестивое и неблагочестивое? И разве не его преследовали за неблагочестивость так называемые гуманисты? Другие следы душевной борьбы Платона могут, мне кажется, быть найдены практически в любом месте, где он высказывается против гуманистических идей, особенно в «Государстве». Его уклончивость, использование уничижительных терминов в борьбе против эгалитарной теории справедливости, его многословные вступления к защите права на ложь, к введению в оборот расизма, к его определению справедливости – все это было рассмотрено в предшествующих главах. Однако, пожалуй, самое ясное выражение этого конфликта можно обнаружить в «Менексене», этом ехидном ответе на надгробную речь Перикла. Именно здесь, мне кажется, Платон полностью выдал себя. Несмотря на попытку спрятать свои чувства за иронией и презрением, он не мог не показать, как глубоко его трогает идейное кредо Перикла. Вот как Платон заставляет своего «Сократа» недоброжелательно описывать впечатление, произведенное на него речью Перикла: «Подобное ощущение величия сохраняется во мне после того дня три, а то и более: столь проникновенно звучат в моих ушах речи оратора, что я едва лишь на четвертый или пятый день прихожу в себя и начинаю замечать под ногами землю…»10.61. Разве можно усомниться в том, что Платон раскрывает здесь, насколько серьезное впечатление производила на него вера открытого общества и насколько тяжко ему приходилось бороться со своими чувствами и осознавать, что его место – в лагере ее врагов.
Самый сильный аргумент Платона, выдвинутый им в этой борьбе, был, на мой взгляд, вполне искренним. Он утверждал, что в соответствии с гуманистической верой мы должны быть готовы помогать нашим соседям. Люди нуждаются в помощи, они несчастливы, они трудятся в условиях жестокого напряжения, тяжко переживают чувство социального сдвига. В жизни, где все течет, нет никакой уверенности, никакой безопасности10.62. Я, говорит Платон, готов помочь им. Однако я не могу сделать их счастливыми, если не дойду до корней зла.
И Платон обнаружил корень зла. Это – «падение человека», крах закрытого общества. Это открытие убедило его в том, что Старый олигарх и его последователи в основном были правы, благоволя Спарте в противовес Афинам и слепо подражая спартанской программе остановки изменений. Однако они пошли недостаточно далеко. Их анализ был недостаточно глубок. Они не осознали тот факт (или не позаботились учесть его), что даже в Спарте появились знаки упадка, несмотря на ее героическую попытку остановить всякие изменения. Даже Спарте недоставало последовательности в ее попытке контролировать размножение людей, чтобы устранить причины упадка – «несоответствия» и «нелепые отклонения» как в числе, так и в качестве правящего сословия10.63. (Платон правильно понял, что рост населения был одной из причин упадка общества.) И Старый олигарх, и его последователи были достаточно наивны в своем убеждении, что с помощью тирании типа тирании Тридцати они смогут восстановить старые добрые времена. Платон пошел дальше. Великий социолог ясно видел, что эти тирании поддерживались современным революционным духом и, в свою очередь, разжигали его, что им приходилось делать уступку народной жажде равенства и что они в действительности играли важную роль в крахе племенного строя. Платон ненавидел тиранию. Только ненавидящий может проявить такую остроту зрения, какую мы встречаем в известном описании тирана, данном Платоном. Только враг тирании мог сказать, что тираны должны «вовлекать граждан в какие-то войны, чтобы народ испытывал нужду в предводителе» или спасителе от крайней опасности. Тирания, настаивал Платон, не давала решения проблемы, как не давала его олигархия. Конечно, каждого человека следует поставить на свое место, но подавление не является целью самой по себе. Целью должно быть полное возвращение к природе, полное очищение холста.
Различие между теорией Платона, с одной стороны, и теорией Старого олигарха или Тридцати тиранов – с другой, связано с влиянием Великого поколения. Индивидуализм, эгалитаризм, вера в разум и любовь к свободе были новыми мощными и – с точки зрения врагов открытого общества – опасными идеями, с которыми следовало бороться. Платон на себе ощущал их влияние и вел с ними внутреннюю борьбу. Ответ Великому поколению дался ему ценой поистине титанических усилий. Это была попытка захлопнуть уже открытую дверь, остановить общество, наложив на него заклинание обольстительной философии, непревзойденной по глубине и богатству. В области политики он добавил всего лишь немногое к старой олигархической программе, против которой Перикл выдвинул свои аргументы10.64. Тем не менее, Платон почти бессознательно открыл великий секрет бунта против свободы, сформулированный в наши дни Парсто10.65: «Извлекать выгоду из чувств, а не растрачивать энергию в тщетных попытках уничтожить их». Платон не стал высказывать своей враждебности разуму, он очаровал всех интеллектуалов своей блистательностью, льстя и завлекая их своим требованием, согласно которому править должны посвященные. Восставая против справедливости, он убедил всех справедливых людей, что он является ее защитником. Даже самому себе он не признавался полностью, что борется со свободой мысли, за которую умер Сократ. Сделав Сократа своим героем, Платон убедил всех остальных, что он борется за эту свободу. Платон, таким образом, сам того не желая, стал первым среди множества пропагандистов, которые зачастую вполне искренне разрабатывают технику обращения к моральным, гуманистическим чувствам для антигуманистических, аморальных целей. И он добился удивительнейшего эффекта, убедив даже самых великих гуманистов в аморальности и эгоистичности их веры10.66. Я не сомневаюсь, что ему удалось убедить и самого себя. Он преобразовал свою ненависть к индивидуальной инициативе и свое желание остановить всякое изменение в любовь к справедливости и умеренности небесного государства, в котором все удовлетворены и счастливы и в котором жестокость погони за деньгами10.67 заменяется законами благородства и дружбы. Платоновская мечта о единстве, красоте и совершенстве, его эстетизм, холизм и коллективизм явлются продуктами, а равно и симптомами утерянного группового племенного духа10.68. Это – выражение чувств тех, кто страдает от напряжения цивилизации, и одновременно страстное обращение к этим чувствам. (Частью этого напряжения является и наше постепенное и все более болезненное осознание величайших несовершенств нашей жизни – и личностных, и институциональных – ощущение страданий, которых можно было бы избежать, осознание того факта, что мы способны повлиять на события, но улучшений будет добиваться тем труднее, чем более важными они для нас являются. Такое осознание увеличивает напряжение личной ответственности, тяжести креста человека.)
Сократ отказался заключать компромиссы с собственной совестью. Платон со всем его бескомпромиссным стремлением к чистке холста или доски художника был вынужден на каждом шагу пути, по которому он пошел, заключать компромиссы со своей совестью. Ему пришлось бороться со свободной мыслью и свободным исследованием истины. Ему пришлось защищать ложь, политические миражи, предрассудки в виде табу, подавление истины и, в конце концов, жесточайшее насилие. В обход сократовского предостережения против мизантропии и мисологии он встал на путь недоверия к человеку и боязни рассуждений. Несмотря на свою собственную ненависть к тирании, ему пришлось обращаться за помощью к тиранам и защищать самые тиранические политические меры. Внутренняя логика его антигуманистической цели, неумолимая логика силы неосознанно привели его к той же позиции, к которой в свое время пришли Тридцать тиранов и к которой позже пришел его друг Дион и многие другие его последователи-тираны10.69. Ему не удалось задержать общественные изменения. (Только намного позже – в Средние века социальные изменения все же удалось задержать магическим заклинанием платоновско-аристотелевского эссенциализма.) Однако Платон своими собственными заклинаниями привязал себя к силам, которые он сам ненавидел.
То, что нам следует извлечь из Платона, в точности противоположно тому, что он пытался преподать нам. И этот урок не следует забывать. Бесспорно, платоновский социологический диагноз превосходен, но предложенная им теория еще хуже, чем то зло, с которым он пытался бороться. Остановка политических изменений не дает средства лечения болезни. Она не может принести счастья. Мы никогда не сможем вернуться к мнимой невинности и красоте закрытого общества10.70. Нашу мечту о небе нельзя воплотить на земле. Случилось так, что мы однажды стали полагаться на разум и использовать способность к критике, и как только мы почувствовали голос личной ответственности, а вместе с ней и ответственности за содействие прогрессу знания, мы уже не можем вернуться к государству, основанному на бессознательном подчинении племенной магии. Для вкусивших от древа познания рай потерян. Чем старательнее мы пытаемся вернуться к героическому веку племенного духа, тем вернее мы в действительности придем к инквизиции, секретной полиции и романтизированному гангстеризму. Начав с подавления разума и истины, нам придется закончить жестоким и насильственным разрушением всего человеческого10.71. Нет пути назад к гармоническому государству природы. Если мы повернем назад, то нам придется пройти весь путь – мы будем вынуждены вернуться в животное состояние.
Мы должны серьезно исследовать эту проблему, как бы трудно ни было это сделать. Если мы мечтаем о возвращении к своему детству, если мы испытываем искушение опереться на других и таким образом быть счастливыми, если мы стремимся уклониться от задачи нести свой крест гуманности, разума и ответственности, если мы потеряли мужество и хотим избавиться от напряжения, – то нам следует найти опору в ясном понимании того простого выбора, перед которым мы стоим. Мы можем вернуться в животное состояние. Однако, если мы хотим остаться людьми, то перед нами только один путь – путь в открытое общество. Мы должны продолжать двигаться в неизвестность, неопределенность и опасность, используя имеющийся у нас разум, чтобы планировать, насколько возможно, нашу безопасность и одновременно нашу свободу.
Текст этой книги можно читать, не заглядывая в «Примечания». Тем не менее, «Примечания» содержат материал, который может заинтересовать всех читателей книги, а также некоторые замечания и аргументы более специального характера. Читателям, интересующимся этим материалом, я советую сначала полностью прочитать текст соответствующей главы, а затем обратиться к «Примечаниям».
Хочу принести извинения за чрезмерное, возможно, количество перекрестных ссылок, которые я включил для удобства читателей, специально интересующихся теми или иными второстепенными вопросами, которые рассматриваются в книге. (Я имею в виду, например, платоновскую концепцию расизма или проблему Сократа). Предвидя, что условия военного времени сделают для меня невозможным чтение гранок, я решил отсылать читателей не к номерам страниц книги, а к номерам примечаний. Поэтому ссылки на текст книги я делаю при помощи указаний на соответствующие примечания, например: «см. текст к примечанию 24 к главе 3» и т. п. Условия военного времени также наложили ограничения на объем доступной мне библиотечной литературы, поэтому я не сумел свериться с некоторыми источниками – и старыми, и новыми, как это следовало бы сделать при нормальных обстоятельствах.
Примечания, использующие материал, который не был для меня доступен во время написания рукописи первого издания этой книги (а также примечания другого характера, которые были добавлены после 1943 года), помещаются между звездочками, хотя так помечены не все новые примечанияA.aA.b.
Слова Канта, приведенные в качестве эпиграфа, взяты из его письма М. Мендельсону от 8 апреля 1766 г. (I. Kant. Werke, ed. by E. Cassirer, vol. IX, p. 56 и след.; русский перевод: И. Кант. Трактаты и письма.). См. также прим. 41 к гл. 24 и соответствующий текст.
0.1 Термины «открытое общество» и «закрытое общество», насколько мне известно, впервые были использованы Анри Бергсоном в «Двух источниках морали и религии» (A. Bergson. Two Sources of Morality and Religion. Engl, ed., 1935). Несмотря на существенное отличие в употреблении этих терминов Бергсоном и мною (обусловленное фундаментальными различиями в трактовке почти каждой философской проблемы), существует и нечто общее, о чем я хотел бы упомянуть (см. определение Бергсоном закрытого общества как «человеческого общества, едва вышедшего из лона природы» – op. cii., р. 229). Главное различие, однако, состоит в следующем. Мои термины основаны на рационалистическом различении: закрытое общество характеризуется верой в существование магических табу, а открытое общество в моем понимании представляет собой общество, в котором люди (в значительной степени) научились критически относиться к табу и основывать свои решения на совместном обсуждении и возможностях собственного интеллекта. Бергсон, напротив, имел в виду религиозное различение. Вот почему он может рассматривать свое открытое общество как продукт мистической интуиции, тогда как я полагаю (о чем сказано в главах 10 и 24), что мистицизм следует рассматривать как выражение тоски по утраченному единству закрытого общества и поэтому как реакцию на рационализм открытого общества. Из того, как я использую термин «открытое общество» в главе 10, может показаться, что он напоминает термин Грэма Уоллеса «великое общество», однако он может относиться также и к «малому обществу», подобному Афинам времен Перикла. Кроме того, нетрудно представить, что и «великое общество» может быть задержано в своем развитии и закрытым. Вероятно, существует также и некоторое сходство между моим «открытым обществом» и термином, использованным У. Липпманном в заглавии одной из его наиболее восхитительных книг – «благое общество» (см. W. Lippmann «The Good Society», 1937, а также прим. 59 (2) к гл. 10, прим. 29, 32 и 58 к гл. 24 и соответствующий текст).
Слова Перикла, приведенные в качестве эпиграфа, взяты из его речи, опубликованной Фукидидом (см. Фукидид. История, II, 37-41)A.c. По поводу речи Перикла см. прим. 31 к гл. 10 и соответствующий текст.
Отрывок из Платона, служащий другим эпиграфом к главе 1, взят из «Законов», 942 а-b, и он подробно обсуждается в прим. 33 и 34 к гл. 6 и в соответствующем тексте.
1.1 Термин «коллективизм» я использую только для обозначения доктрины, подчеркивающей значение некоторого коллектива или группы – например, «государства» (или какого-нибудь определенного государства, нации или класса) в противопоставлении индивидууму. Проблема коллективизма или индивидуализма более подробно рассматривается в главе 6, в особенности в прим. 26-28 к этой главе и соответствующем тексте. – О «трибализме» см. главу 10, в особенности прим. 38 к этой главе (список пифагорейских племенных табу).
1.2 Это означает, что такая интерпретация не несет никакой эмпирической информации, как показано в моей «Логике научного исследования» (К. Popper. Logic of Scientific Discovery. London, Hutchinson, 1959; русский сокращенный перевод в: К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 33-235).
1.3 Одна из общих черт доктрин избранного народа, избранной расы и избранного класса состоит в том, что эти доктрины были вызваны к жизни и приобрели свое значение в качестве реакции на тот или иной вид угнетения. Доктрина избранного народа была выдвинута в период основания иудейской церкви, т.е. во время вавилонского пленения. Теория господствующей арийской расы графа Ж. Гобино была реакцией эмигранта аристократического происхождения на утверждение, что французская революция успешно изгнала господ тевтонцев. Пророчество Маркса о победе пролетариата возникло в период наиболее жестокого угнетения и эксплуатации рабочего класса в современной истории. Ср. сказанное с тем, что говорится в прим. 39 к гл. 10 и в особенности в прим. 13-15 к гл. 17, а также в соответствующих местах текста.
Одно из наиболее ярких и кратких выражений историцистского кредо представлено на страницах радикального историцистского памфлета, пространный отрывок из которого приведен в конце прим. 12 к гл. 9. Этот памфлет под названием «Христиане в классовой борьбе» был написан Джильбертом Коупом с предисловием епископа Брэдфордского (G. Соре. Christians in the Class Struggle // 'Magnificat' Publication No. 1, Published by the Council of Clergy and Ministers for Common Ownership, 1942, 28, Maypole Lane, Birmingham 14). Вот что мы читаем на с. 5-6 этого произведения: «Для всех этих воззрений характерно утверждение тезиса "неизбежность плюс свобода". Биологическая эволюция, классовая борьба, деятельность Святого Духа – все эти три процесса характеризуются движением к предустановленной цели. Человеческие усилия способны временно затормозить или отвлечь в сторону это движение, но его сила от этого не убывает, и хотя конец этого движения угадывается лишь смутно... мы можем знать об этом процессе достаточно много, чтобы задерживать или ускорять его неизбежное течение. Иначе говоря, человеку может быть известно достаточно много о законах, управляющих тем, что мы называем "прогрессом"... Он может пытаться задержать или отвлечь этот поток. Однако эти усилия, хотя временно и могут привести к успеху, в конечном счете заранее обречены на неудачу».
1.4 Гегель говорил, что в «Науке логики» он полностью воспроизвел учение Гераклита. Кроме того, он утверждал, что всеми своими идеями он обязан Платону.
Интересно, что Фердинанд фон Лассаль, один из лидеров немецкой социал-демократии (и, как и Маркс, гегельянец), посвятил Гераклиту двухтомное исследование.
2.1 Вопрос «Из чего сделан мир?» почти всеми ранними ионийскими философами признается в качестве фундаментальной проблемы. Если эти философы действительно рассматривали мир по аналогии с сооружением, то вопрос о природе его строительного материала должен был дополняться вопросом о его генеральном плане. Действительно, известно, что Фалес интересовался не только тем, из какого вещества сделан мир, но и астрономией и географией, а Анаксимандр первым начертил некий генеральный план – карту Земли. Еще некоторые сведения об ионийской школе (в частности, о предшественнике Гераклита Анаксимандре) можно найти в главе 10 – см. прим. 38-40 к этой главе, особенно прим. 39.
Согласно Р. Айслеру (R. Eisler. Weltenmantel und Himmelszelt, p. 693), гомеровское понятие судьбы («мойры») восходит к восточной астральной мистике, обожествлявшей пространство, время и фатум. Он же утверждает (Revue de Synthese Hisiorique, 41, app., p. 16 и след.), что отец Гесиода был малоазийцем и что идеи о Золотом веке и о присутствии металлов в теле человека имеют восточные корни (см. об этом посмертное издание книги Айслера о Платоне – R. Eisler. Plato. Oxford, 1950). Айслер показывает также (Jesus Basileus, vol. II, p. 618-619), что идея мира как всеобщности вещей («космоса») была навеяна вавилонскими политическими учениями. Идея мира как сооружения (дома или шатра) рассматривается в книге R. Eisler. Weltenmantel und Himmelszelt.
2.2 См. H. Diels. Die Vorsokratiker, 5-th edition, 1934, фрагмент 124 (ссылки на это издание в примечаниях будут сокращенно обозначаться как D5), см. также D5, vol. II, р. 423, строка 21 и след. (Предлагаемое некоторыми исследователями введение отрицания в этот фрагмент кажется мне методологически столь же несостоятельным, как и попытка некоторых авторов вообще его дискредитировать. Я не принимаю этих интерпретаций и следую восстановленному А. Рюстовым первоначальному тексту.) Две другие цита ты, приведенные в этом абзаце, являются отрывками из «Кратила», 401 d, 402 a-b2.a.
Моя интерпретация учения Гераклита несколько отличается от той, которая сейчас считается общепринятой и которая была выражена, в частности, Дж. Бернетом. Тем, кто сомневается в том, что моя интерпретация вообще может считаться правдоподобной, советую обратиться к примечаниям 2, 6, 7 и 11 к этой главе. В них я рассматриваю философию природы Гераклита, так как в тексте я ограничился изложением только историцистских аспектов учения Гераклита и его социальной философии. Эти примечания могут оказаться также полезными при чтении глав 4-9 и в особенности главы 10, в свете которой философия Гераклита кажется мне достаточно типичной реакцией на социальную революцию, свидетелем которой он был. См. также прим. 39 и 59 к гл. 10 (и соответствующий текст), а также общую критику методологии Дж. Бернета и А. Тейлора, данную мною в прим. 56 к гл. 10.
Как было сказано в тексте главы, я, как и многие другие исследователи (в частности, Э. Целлер и Дж. Гроут), полагаю, что утверждение об универсальной текучести является центральным в учении Гераклита. Вернет, напротив, считает, что оно «вряд ли является самым важным» для Гераклита (см. J. Burnet. Early Greek Philosophy, 2nd ed., p. 163.) Однако при детальном исследовании его аргументации (см. р. 158 и далее) я так и не смог убедиться, что фундаментальное достижение Гераклита состояло в открытии абстрактной метафизической доктрины, согласно которой «мудрость заключается не в познании многих вещей, а в восприятии лежащего в их основании единства борющихся противоположностей», – как об этом пишет Бернет. Несомненно, что понятие о единстве противоположностей является важным звеном учения Гераклита, однако это понятие может быть выведено (насколько такие вещи вообще выводимы – см. прим. 11 к данной главе и соответствующий текст) из более конкретной и поддающейся интуитивному постижению теории о всеобщей изменчивости. То же самое может быть сказано и об учении Гераклита об огне (см. прим. 7 к данной главе).
Те, кто, наряду с Бернетом, полагают, что доктрина универсальной изменчивости была провозглашена еще задолго до Гераклита ранними ионийскими философами, тем самым, по-моему, не желая того, свидетельствуют о его оригинальности: ведь даже через 2400 лет после смерти Гераклита им так и не удалось понять главного в его философии. Они не видят разницы между течением или циркуляцией внутри сосуда, сооружения или космического каркаса, т.е. внутри всеобщности вещей (некоторые элементы учения Гераклита действительно могут быть поняты именно так, но лишь те элементы, в которых он не был оригинален – см. далее), и универсальным течением, охватывающим все – и сосуд, и сам каркас (см. Лукиан в D5,1, р. 190; Л 180). Признав универсальную текучесть, Гераклит пришел к выводу, что не существует никакой прочной вещи вообще. (Анаксимандр в какой-то степени положил начало устранению мирового каркаса, однако от его учения до доктрины всеобщей изменчивости предстояло пройти еще немалый путь. См. также прим. 15 (4) к гл. 3.)
Доктрина всеобщей изменчивости заставляет Гераклита дать объяснение кажущейся стабильности существующих в мире вещей, а также другим очевидным регулярностям. Для этого он создает ряд вспомогательных теорий, в частности, учение об огне (см. прим. 7 к данной главе) и о законах природы (см. прим. 6). Именно при объяснении кажущейся стабильности мира он активно использует теории предшественников, превращая их учения о сгущении и разрежении и о вращении небес в общую теорию периодической циркуляции материи. Однако я полагаю, что эта часть его учения является не центральной, а вспомогательной. Она носит до некоторой степени апологетический характер, пытаясь примирить новую революционную доктрину текучести со здравым смыслом и с учениями предшественников. Поэтому, как я считаю, Гераклит не был механистическим материалистом, выдвинувшим одну из разновидностей теории о превращении и сохранении материи и энергии. Такое понимание Гераклита, по моему мнению, совершенно исключается его магической трактовкой законов и густо замешанной на мистике теорией о единстве противоположностей.
Мое убеждение в том, что теория универсальной изменчивости является центральной в учении Гераклита, подтверждает и Платон. Подавляющее большинство его прямых ссылок на Гераклита («Кратил», 401 d, 402 a-b, 411, 437 и след., 440; «Теэтет», 153 c-d, 160 d, 177 с, 179 d и след., 182 а и след., 183 а и след.; см. также «Пир», 207 d, «Филеб», 43 а; см. также «Метафизику» Аристотеля 987а 33, 1010а 13, 1078b 13) наглядно говорят о том, как велико было влияние этой доктрины на мыслителей того времени. Эти прямые и ясные свидетельства гораздо более доказательны, чем интересный отрывок из Платона («Софист», 242 d и след.; хотя имя Гераклита открыто в нем и не упоминается, но в связи с Гераклитом ранее он уже исследовался Ф. Ибервегом и Э. Целлером), основываясь на котором, пытается построить свою интерпретацию Бернет. (Другой свидетель Бернета – Филон Александрийский (Иудей) – имеет, конечно, небольшой вес по сравнению с Платоном и Аристотелем.) Однако даже и этот отрывок полностью соответствует нашей интерпретации. (Что касается несколько двусмысленного отношения Бернета к ценности этого отрывка, то см. прим. 56(7) к гл. 10.) Сделанное Гераклитом открытие того, что мир – это универсум не вещей, а событий или фактов, вовсе не является тривиальным обобщением. Подтверждение этому – то, что совсем недавно это открытие было еще раз сделано Л. Витгенштейном: «Мир есть совокупность фактов, а не вещей» (см. L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus, 1921/1922, предложение 1.1 (курсив мой); русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. М., 1958, с. 31).
Подведем итоги. Я считаю доктрину всеобщей изменчивости фундаментальной для Гераклита и вытекающей из его социально-политического опыта. Все другие его теории являются вспомогательными по отношению к ней. Учение Гераклита об огне (см. Аристотель. «Метафизика», 984а 7, 1067а 2, а также 989а 2, 996а 9, 1001а 15; «Физика», 205а 3) я считаю центральным в его натурфилософии – оно представляет собой попытку примирить учение о текучести с опытом восприятия стабильных вещей, связать его с более ранними теориями циркуляции. Из учения об огне Гераклит вывел теорию законов. А доктрину единства противоположностей я не считаю центральной в философии Гераклита и расцениваю ее как весьма абстрактную, связанную с его мистицизмом и являющуюся предтечей многих последующих логических и методологических концепций (как таковая она вдохновила Аристотеля на открытие закона противоречия).
2.3 W. Nestle. Die Vorsokratiker, 1905, p. 35.
2.4 С тем, чтобы облегчить идентификацию цитируемых фрагментов, я даю их номера по изданию И. Байуотера (эта нумерация принята Дж. Бернетом для английского перевода фрагментов – см. J. Burnet. Early Greek Philosophy) и номера фрагментов по пятому изданию Дильса.
Из восьми отрывков, приведенных в этом абзаце, – (1) и (2) цитируются по фрагменту В 114 (= Bywater, Burnet), D5 121 (= Diels, 5th edition), Л 247 (= Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989, с. 247). Остальные отрывки взяты из фрагментов: (3): В 111, D5 29, Л 244 ( ср. Платон. «Государство», 586 а-b)... (4): В 111, D5 104, Л 246... (5): В 112, D5 39, Л 246 (ср. D5, vol. 1, р. 65)... (6): В 5, D5 17, Л 191... (7): В 110, D5 33, Л 247... (8): В 100, D5 44, Л 247.
2.5 Три отрывка, приведенных в этом абзаце, взяты из фрагментов: (1) и (2): В 41, D5 91, Л 211-212 (относительно (1) см. также прим. 2 к этой главе), (3): D5 74, Л 2412.b.
2.6 Два приведенных здесь отрывка – это В 21, D5 31, Л 220 и В 22, D5 90, Л 222.
2.7 О понятии «мера» («закон» или «период»), введенном Гераклитом, см. В 20, 21, 23, 29; D5 30, 31, 94; Л 217, 220. (D5 31 связывает друг с другом понятия «меры» и «закона» («Symbollogos»). Пять отрывков, приведенных в этом абзаце, взяты из фрагментов: (1): D5, vol. 1, р. 141, строка 10 (см. Диог. Л., IX, 7)... (2): В 29, D5 94, Л 220 (см. прим. 2 к гл. 5)... (3): В 34, D5 100, Л 228... (4): В 20, Ds 30, Л 217... (5): В 26, D5 66, Л 239.
(1) Идея закона коррелирует с идеей изменчивости и потока, ибо только законы и регулярности, существующие внутри потока, способны объяснить видимую стабильность мира. Самыми типичными регулярностями, известными человеку, погруженному в изменчивый мир, являются природные периоды: смена дня и ночи, лунный месяц, смена времен года. Мне кажется, что гераклитовская теория закона логически находится между по сути дела современной теорией «каузальных законов» (которой придерживались Левкипп и особенно Демокрит) и концепцией темных фатальных сил Анаксимандра. Гераклитовы законы все еще являются «магическими», т.е. он еще не умел различать между абстрактными каузальными регулярностями и законами типа табу, поддерживаемыми человеческими санкциями (см. об этом прим. 2 к гл. 5). По-видимому, его теория судьбы связана с теорией «Великого года» или «Великого цикла», составляющего 18000 или 36000 обычных лет. (см., например, J. Adam. The Republic of Plato, vol. II, p. 303). Я определенно не думаю, что из этой теории следует, будто Гераклит на самом деле верил не во всеобщую текучесть, а лишь в многообразные циркуляции, постоянно восстанавливающие стабильность структуры. Однако я допускаю, что ему трудно было представить закон изменчивости или даже судьбы, не прибегая к понятию периодичности (см. также прим. 6 к гл. 3).
(2) В философии природы Гераклита огонь играет центральную роль. (Возможно, что влияние на него оказали персы.) Пламя является ярким символом потока или процесса, во многих отношениях кажущегося вещью. Поэтому это понятие способно дать объяснение опыту столкновения со стабильными вещами, примиряя этот опыт с идеей потока. Эту идею легко распространить на живые тела, которые подобны пламени, но горящему медленнее. Гераклит утверждает, что все вещи текучи, все подобны пламени, но их текучесть обладает разными «мерами» или законами движения. «Горшок» или «корыто», в котором горит пламя, гораздо менее текуч, чем огонь – и все же он текуч. Он меняется, у него есть своя судьба и свои законы, огонь охватит его и он сгорит, будет уничтожен, даже если потребуется определенное время для того, чтобы свершилась его судьба. Поэтому «всех и вся, нагрянув внезапно, будет Огонь судить и схватит» (В 26, D5 66, Л 239).
Таким образом, огонь является символом и принципом объяснения того, что вещи кажутся неизменными, хотя они на самом деле текучи. Он также является символом перехода материи с одной ступени (топлива) на другую. Поэтому он является связующим звеном между интуитивной философией природы Гераклита и учениями его предшественников о сгущении и разряжении. Вспыхивание и затухание пламени, происходящие в соответствии с мерой топлива, представляют собой пример закона, который, будучи соединенным с идеей периодичности, может объяснить регулярности таких природных периодов, как сутки или год. (Изложенные соображения заставляют меня усомниться в правоте Дж. Бернета, не доверяющего хрестоматийным свидетельствам о вере Гераклита в периодически возникающие большие пожары, связанные, по-видимому, с окончанием Великого года – ср. Аристотель. «Физика», 205а 3 с D5 66, Л 239).
2.8 Четырнадцать отрывков, цитируемых в этом абзаце, взяты из фрагмен тов: (1): В 10, ДО 123, Л 192... (2): В 11, D5 93, Л 193... (3): В 16, ДО 40, Л 195... (4): ДО 81, Л 196...(5): В 94, ДО 73, Л 190... (6): В 95, ДО 89, Л 198... (с цитатами (5) и (6) ср. платоновское «Государство», 476 с и далее, 520 с)... (7): В 6, ДО 19, Л 190... (8): В 3, ДО 34, Л 190... (9): В 19, ДО 41, Л 239... (10): В 92, ДО 2, Л 198... (11): В 91а, ДО 113, Л 198... (12): В 59, ДО 10, Л 199... (13): В 65, ДО 32, Л 239... (14): В 28, ДО 64, Л 2372.c.
2.9 Помимо всего прочего, Гераклит был еще и правовым позитивистом, причем более последовательным, чем большинство современных историков морали (о правовом позитивизме см. главу 5): «Для бога все прекрасно и справедливо, люди же одно признали несправедливым, другое – справедливым» (D5 102, В 61, Л 241; см.также гераклитовский отрывок (8) в прим. 11). То, что Гераклит был первым правовым позитивистом, засвидетельствовано еще Платоном («Теэтет», 177 c-d). Об этическом и правовом позитивизме вообще см. главу 5 (текст к примечаниям 14-18) и главу 22.
2.10 Два отрывка, цитируемые в этом абзаце, взяты из фрагментов: (1): В 44, ДО 53, Л 202... (2): В 62, ДО 80, Л 201.
2.11 Девять отрывков, приведенные в этом абзаце, взяты из фрагментов: (1): В 39, ДО 126, Л 214... (2): В 104, ДО 111, Л 214... (3): В 78, ДО 88, Л 213-214... (4): В 45, ДО 51, Л 199... (5): ДО 8, Л 200... (6): В 69, ДО 60, Л 204... (7): В 50, ДО 59, Л 204... (8): В 61, ДО 102, Л 241 (см. прим. 9)... (9): В 57, ДО 58, Л 215 (ср. Аристотель. «Физика», 185b 20).
Поток или изменение должны быть переходом от одной стадии, свойства или положения к другим. Поскольку поток предполагает наличие того, что изменяется, то вещь, претерпевающая изменения, должна сохранять свою идентичность, даже если она переходит на противоположную стадию или приобретает противоположное свойство или положение. Это связывает теорию потока с теорией единства противоположностей (см. Аристотель. «Метафизика», 1005b 25, 1024а 24, 1062а 32, 1063а 25) и с доктриной единства всех вещей: все вещи находятся лишь на различных стадиях или представляют собой лишь различные проявления изменяющегося единого (огня).
Представлялся ли Гераклитом «путь наверх» и «путь вниз» первоначально в виде обычной дороги, ведущей сначала в гору, а затем с горы (или, быть может, как дорога, ведущая наверх с точки зрения человека, находящегося внизу, и ведущая вниз с точки зрения человека, находящегося наверху) и была ли эта метафора лишь позднее приспособлена к иллюстрации процесса кругооборота, к пути, который проходит земля, превращаясь в воду (быть может, в жидкое топливо в кувшине?), затем в огонь и опять из огня в воду (дождь?) и снова в землю, или путь вверх и путь вниз с самого начала виделся Гераклиту аналогичным процессу кругооборота материи – сегодня эти вопросы, конечно же, никому не удастся решить. (Я полагаю, однако, что первое из этих предположений более правдоподобно. Об этом говорит большое количество сходных идей, выраженных в различных фрагментах Гераклита – см., в частности, текст настоящей главы.)
2.12 Четыре цитируемых в этом абзаце отрывка взяты из фрагментов: (1): В 102, D5 24, Л 244... (2): В 101, D5 25, Л 244 (ср. платоновские «Законы», 903 d-e – этот отрывок контрастирует с отрывком из «Государства» 617 d-е)... (3): В 111, D5 29, Л 244 (продолжение этого фрагмента уже цитировалось – см. отрывок (3) в прим. 4)... (4): В 113, D5 49, Л 245.
2.13 Весьма вероятно (см. Е. Meyer. Geschichte des Altertums, особенно Bd. 1), что чрезвычайно характерные для этого времени учения об избранном народе явились источником некоторых других, помимо иудейской, религий.
2.14 О. Конт, создавший во Франции вариант историцистской философии, во многом сходный с философией Гегеля, подобно последнему пытался остановить напор революционных сил (см. F. A. von Hayek. The Counter-Revolution of Science // Economica. New Series., vol. VIII, 1941, p. 119 и след., p. 281 и след.). Об интересе Ф. Лассаля к Гераклиту см. прим. 4 к гл. 1. Интересно отметить в этой связи параллелизм в развитии историцистских и эволюционных идей. В античной Греции первым эволюционистом был полугераклитовец Эмпедокл (о платоновской разновидности эволюционизма см. прим. 1 к гл. 11). Значительно позднее возрождение эволюционизма произошло в Англии и во Франции в период Французской революции.
3.1 Сравните это объяснение термина «олигархия» с тем, что сказано в конце прим. 44 и 57 к гл. 8.
3.2 См. прим. 48 к гл. 10.
3.3 См. окончание гл. 7, в частности прим. 25, а также гл. 10, в частности прим. 69.
3.4 См. Диог. Л., III, 1. О семейных связях Платона, в частности о его происхождении по линии отца от Кодра «и даже от бога Посейдона», см. G. Grote. Plato and other Companions of Socrates, 1875, vol. I, p. 114. (Имеются аналогичные свидетельства о семье Крития, т.е. родственников Платона со стороны матери. Об этом см. Е. Meyer. Geschichte des Altertums, vol. V, 1922, p. 66.) Вот что Платон говорит в «Пире», (208 d): «Ты думаешь, Алкестиде,… Ахиллу… или вашему Кодру захотелось бы умереть ради будущего царства своих детей, если бы они не надеялись оставить ту бессмертную память о своей добродетели, которую мы и сейчас сохраняем?». Платон восхваляет семейство Крития (т.е. своих родственников со стороны матери) в раннем диалоге «Хармид» (157 е и след.) и в позднем диалоге «Тимей» (20 е), в котором корни этого семейства прослеживаются вплоть до Дропида, афинского правителя, архонта и друга Солона.
3.5 Два автобиографических отрывка, цитируемых в этом абзаце, взяты из «Седьмого письма» (325). Многие известные исследователи подвергают сомнению платоновское авторство этих писем (возможно, без достаточных на то оснований. Я считаю, что Дж. Филд подошел к этой проблеме весьма основательно – см. прим. 57 к гл. 10. Вместе с тем, «Седьмое письмо» кажется мне несколько подозрительным – слишком часто оно повторяет то, что нам уже известно из «Апологии Сократа», и слишком многое в нем кажется преднамеренным). Поэтому я позаботился о том, чтобы моя интерпретация Платона основывалась на самых известных его диалогах. Впрочем, она полностью соответствует и идеям, изложенным в «Письмах Платона». Для удобства читателей я привожу список наиболее часто используемых мной платоновских диалогов в предполагаемом историческом порядке их написания (см. прим. 56 (8) к гл. 10): «Критон» – «Апология Сократа» – «Евтифрон»; «Протагор» – «Менон» – «Горгий»; «Кратил» – «Менек сен» – «Федон»; «Государство»; «Парменид» – «Теэтет»; «Софист» – «Политик» – «Филеб»; «Тимей» – «Критий»; «Законы».
3.6 (1) У Платона нигде прямо не говорится о том, что историческое развитие может обладать циклическим характером. Ссылки на эту теорию, однако, имеются по крайней мере в четырех местах: в «Федоне», в «Государстве», в «Политике» и в «Законах». Вероятнее всего, во всех этих случаях Платон имел в виду теорию Великого года Гераклита (см. прим. 6 к гл. 2). Возможно, однако, и то, что Платон имел в виду не самого Гераклита, а Эмпедокла, теорию которого (см. также: Аристотель. «Метафизика», 1000а 25 и след.). Платон считал более «мягкой» разновидностью учения Гераклита о единстве всех изменений. Об этом он говорит в знаменитом отрывке из «Софиста» (242 е и след.). Согласно этому отрывку, а также тому, что повторяет Аристотель («О возникновении и уничтожении», В, 6, 334а 6), существует исторический цикл, обнимающий период, когда правит любовь, и период, когда правит гераклитова борьба или распря. Аристотель говорит, что, по мнению Эмпедокла, «в настоящее время… в мире… господствует Вражда, а раньше… господствовала Любовь». Утверждение, что изменения, характеризующие современный космический период, носят характер борьбы, и поэтому они вредоносны, хорошо соответствует как теориям, так и переживаниям Платона.
Продолжительность Великого года, по всей видимости, составляет период времени, по истечении которого все небесные тела располагаются друг относительно друга так же, как и в начале этого периода. (Поэтому Великий год равен наименьшему общему кратному периодов обращения «семи планет»).
(2) В отрывке из «Федона», о котором я говорил в пункте (1), сначала упоминается гераклитова теория изменчивости, касающаяся превращения друг в друга противоположных состояний, или противоположностей: «когда что-нибудь становится больше, значит ли это с необходимостью, что сперва оно было меньшим, а потом из меньшего становится большим?» (70 е-71 а). Затем в нем говорится о законе циклического развития: «не таким ли образом возникает все вообще – противоположное из противоположного – в любом случае, когда налицо две противоположности» (там же). А далее Платон утверждает: «Если бы возникающие противоположности не уравновешивали постоянно одна другую, словно описывая круг, если бы возникновение шло по прямой линии,… все, в конце концов… приобрело бы одни и те же свойства и возникновение прекратилось бы» (72 а-b). Мне кажется, что общая направленность «Федона» более оптимистична, выражает больше веры в человека и человеческий разум, чем позднейшие диалоги Платона, но в нем отсутствует непосредственное описание исторического развития человечества.
(3) Приведенное в тексте главы описание исторического развития дается Платоном в «Государстве», где в книгах VIII и IX можно обнаружить подробную теорию исторического упадка, о которой мы будем говорить в главе 4. Эту теорию Платон иллюстрирует рассказом о Падении человека и о Числе, который будет подробно проанализирован в главах 5 и 8. Дж. Адам в своем издании «Государства» Платона (J. Adam (ed.) The Republic of Plato, 1902, 1921, vol. 2, p. 210) справедливо называет этот рассказ «рамкой, в которую вправлена платоновская "философия истории"». В этом рассказе нет прямых высказываний о циклическом характере исторического развития, но в нем есть несколько довольно таинственных намеков, которые, согласно любопытной, хотя и не совсем понятной интерпретации Аристотеля (и Адама), вероятно, относятся к Великому году Гераклита, т.е. к теории циклического развития (см. прим. 6 к гл. 2 и Adam, op. cit., vol. II, p. 303. Замечание об Эмпедокле, сделанное на с. 303 и след. издания Адама, требует уточнения – см. (1) этого примечания).
(4) В «Политике» (268е – 274е) имеется еще один миф. Согласно этому мифу, Бог управляет миром самостоятельно в течение половины цикла великого мирового периода. После этого мир, который до тех пор двигался вперед, начинает скатываться назад. Таким образом, Платон выделяет два полупериода или полуцикла, составляющих полный цикл: период без войн и распрей, характеризуемый поступательным движением, направляемым Богом, и период все возрастающей дезорганизации и все ужесточающихся войн, характеризуемый попятным движением покинутого Богом мира. Мы, несомненно, живем во втором периоде цикла. В конце концов, мир испортится настолько, что Бог будет вынужден снова взять в руки бразды правления и изменить направление движения мира, чтобы спасти его от полного уничтожения.
Этот миф очень напоминает упомянутый в пункте 1 миф Эмпедокла, а также, вероятно, Великий год Гераклита. Адам (op. cit., vol. II, р. 296) указывает также на сходство этого мифа с мифологией Гесиода. Один из моментов сходства составляет миф Гесиода о Золотом веке Кроноса, когда люди вырастали из земли. Этот миф очень напоминает платоновский миф о земнородных и о роли металлов в теле человека; этот миф играет важную роль в «Государстве» Платона (414 b и след., 546 е и след.). Об этом мифе мы будем подробно говорить в главе 8. Миф о земнородных упоминается также и в «Пире» (191 b). Возможно, он связан с традицией афинян называть себя «похожими на кузнечиков», т.е. автохтонами (см. прим. 32 (1) к гл. 4 и прим. 11 (2) к гл. 8).
Однако, когда в диалоге «Политик» (302 b и след.) Платон выделяет шесть форм государственного устройства по мере возрастания их несовершенства, о циклической теории исторического развития речь уже не ведется. Напротив, каждая из этих шести форм, представляющих собой все более неточные копии совершенного, или наилучшего государства («Политик», 293 d-e, 297 с, 303 b), является своеобразной ступенью в процессе вырождения, иначе говоря, и в диалоге «Политик», и в «Государстве» при решении конкретных исторических проблем Платон ограничивается рассмотрением только той части исторического цикла, для которой характерен упадок.
(5) Сходные замечания могут быть сделаны и в отношении «Законов». В книге III, 676 b-677 b, Платон, подробно описывая начало одного из циклов, дает набросок теории циклического развития истории. Там же (678 е и 679 с) мы узнаем, что это начало и было Золотым веком, а потому вся последующая история есть история упадка. Следует отметить, что отождествление Платоном планет с богами, а также учение о том, что боги оказывают воздействие на человеческие жизни (и что на развитие истории оказывают влияние космические силы), все это играло важную роль в астрологических концепциях неоплатоников. Все эти учения представлены в «Законах» (см. например, 821 b-d, 899 b, 899 d-905 d, 677 а и след.). Астрологию объединяет с историцизмом вера в предустановленную судьбу, которая может быть предсказана. Кроме того, астрология разделяет с некоторыми формами историцизма (в частности, с платонизмом и с марксизмом) веру в то, что вопреки возможности предсказывать будущее, мы способны оказывать на него влияние, особенно, если мы знаем, что должно случиться.
(6) Нет ничего, кроме упомянутых ранее редких намеков, что указывало бы на то, что Платон всерьез рассматривал возможность восходящей или прогрессивной части цикла. Вместе с тем, кроме подробного описания, данного в «Государстве», а также в фрагментах, указанных в пункте (5) настоящего примечания, в платоновских диалогах можно найти еще немало замечаний, свидетельствующих о том, что Платон весьма серьезно относился к попятному движению, т.е. к закату истории. В этой связи необходимо подробно рассмотреть диалоги «Тимей» и «Законы».
(7) В «Тимее» (42 b, 90 е, особенно 91 d и след.; см. также «Федр», 248 d и след.) Платон дает описание того, что может быть названо происхождением видов путем вырождения: мужчины выродились в женщин, а женщины – в еще более низких животных (см. текст к прим. 4 к гл. 4 и прим. 11 к гл. 11).
(8) В книге III «Законов» (см. также книгу IV, 713 а и след.) представлена достаточно подробно развитая теория исторического упадка, которая во многом аналогична теории, изложенной в «Государстве». См. также следующую главу, особенно прим. 3, 6, 7, 27, 31 и 44 к гл. 4.
3.7 Такое же мнение о политических целях Платона было высказано Дж. Филдом (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, 1930, p. 91): «Основной целью платоновской философии можно считать стремление восстановить в цивилизации, находящейся на грани распада, стандарты мышления и поведения» (см. также прим. 3 к гл. 6 и соответствующий текст).
3.8 Полагая, вопреки Джону Бернету и А. Э. Тейлору, что теория форм или идей целиком принадлежит Платону, хотя он и вкладывает ее в уста Сократа, я солидарен со многими старыми и современными авторитетами в этой области (например, Дж. Филдом, Ф. М. Корнфордом, А. К. Роджерсом). Несмотря на то, что платоновские диалоги являются единственным первоклассным источником сведений об учении Сократа, все же, я считаю, следует провести различие между «сократовскими», т.е. исторически точными, и «платоновскими» чертами персонажа платоновских диалогов по имени «Сократ». Так называемая «проблема Сократа» обсуждается в главах 6, 7 и 10; см. в особенности прим. 56 к гл. 10.
3.9 Впервые термин «социальная инженерия» был использован, по-видимому, Р. Паундом в его «Введении в философию права» (R. Pound. Introduction to the Philosophy of Law, 1922, p. 99). Б. Маги сообщил мне, что С. и Б. Веббы скорее всего ввели его в употребление еще до 1922 года.
Р. Паунд употреблял его в смысле постепенных, частных («peacemeal») социальных преобразований. В другом смысле использовал его М. Истмен (M. Eastman. Marxism: is it Science? 1940). Книгу Истмена я прочитал уже после того, как была написана моя собственная книга, поэтому, своим термином «социальная инженерия» я не собирался намекать на терминологию, используемую Истменом. Насколько я могу судить, он является сторонником критикуемого мной в главе 9 подхода, который я назвал «утопической социальной инженерией» (см. прим. 1 к этой главе; см. также прим. 18 (3) к гл. 5). В качестве первого социального инженера можно назвать градостроителя Гипподама Милетского (см. Аристотель. «Политика», 1276b 22, а также R. Eisler. Jesus Basileus, vol. II, p. 754).
Термин «социальная технология» был предложен мне К. Симкином. Я хотел бы внести ясность в то, что, обсуждая проблемы метода, главной задачей я вижу приобретение практического институционального опыта (см. гл. 9, в особенности текст к прим. 8 к этой главе). Более подробный анализ методологических проблем, связанных с социальной инженерией и социальной технологией, дан в моей книге «Нищета историцизма» (К. Popper. The Poverty of Historicism, London, Routledge and Kegan Paul, 2nd ed., 1960, part III).
3.10 Приведенный отрывок взят из моей «The Poverty of Historicism», p. 65. Вопрос о «непредумышленных результатах человеческих действий» более подробно обсуждается в главе 14, см. в особенности прим. 11 и соответствующий текст.
3.11 Я – сторонник дуализма фактов и решений (или «сущего» и «должного»). Другими словами, я считаю невозможным сведение решений или требований к фактам, хотя, конечно, сами решения или требования можно рассматривать в качестве фактов. Некоторые соображения по этому поводу можно найти в главах 5 (текст к прим. 4-5), 22 и 24.
3.12 Аргументы в пользу такого истолкования платоновской теории наилучшего государства будут представлены в следующих трех главах. Пока достаточно сослаться на диалоги «Политик», 293 d-e, 297 с; «Законы», 713 b-с, 739 d-e; «Тимей», 22 d и след., в особенности 25 е и 26 d.
3.13 См. известное свидетельство Аристотеля, которое частично будет приведено далее в этой главе (см. прим. 25 к этой главе и соответствующий текст).
3.14 Об этом писал Дж. Гроут в своей книге о Платоне (G. Grote. Plato, vol. Ill, note и, р. 267).
3.15 Цитируемые отрывки взяты из «Тимея», 50 c-d, 51 е-52 b. Используемая Платоном аналогия формы или идеи с отцом, а Пространства – с матерью всех чувственных вещей имеет важные и далеко идущие следствия. См. также прим. 17 и 19 к этой главе, а также прим. 59 к гл. 10.
(1) Эта аналогия напоминает миф Гесиода о хаосе – зияющей дыре (пространству, восприемнику), соответствующей матери, и о боге Эроте, соответствующем отцу или идее. Хаос – это источник всего, а потому возникает проблема каузального (хаос = causa, причина) объяснения, которая долгое время ставилась в форме вопроса о происхождении (αρχε), рождении или возникновении.
(2) Пространство или мать соответствует «неопределенному» или «безграничному» Анаксимандра и пифагорейцев. Идея, поскольку она мужского пола, должна соответствовать определенному (или ограниченному) пифагорейцев. Ведь определенное как противоположность неопределенному, мужское как противоположность женскому, светлое как противоположность темному, благое как противоположность злому присутствуют на противоположных полюсах пифагорейской таблицы противоположностей (см. Аристотель. «Метафизика», 986а 22 и след.). Поэтому идеи скорее всего следует связывать со светом и благом (см. окончание прим. 32 к гл. 8).
(3) Идеи, будучи границей или пределом в противоположность неопределенному пространству (которое одновременно является неоформленной материей, т.е. бескачественным веществом Анаксимандра), впечатываются (см. прим. 17 (2) к этой главе) в него, как формовочный пресс, тем самым порождая чувственные вещи. Дж. Д. Маббот привлек мое внимание к тому факту, что, согласно Платону, формы или идеи не сами впечатываются в пространство, а их впечатывает в него Демиург. Черты теории, согласно которой формы являются «причинами бытия и возникновения (или становления)», можно найти, как отмечает Аристотель («Метафизика», 1080а 2), уже в «Федоне», 100 d.
(4) Вследствие акта порождения Пространство, т.е. восприемник, начинает действовать, так что все вещи приводятся в движение, они погружаются в поток Гераклита или Эмпедокла, который охватывает даже каркас всех вещей, т.е. само безграничное пространство. (О поздней гераклитовской идее восприемника см. «Кратил», 412 d.)
(5) Это описание напоминает также «путь обманчивого мнения» Парменида, утверждающего, что чувственный и текучий мир был создан благодаря смешению двух противоположностей – света (теплоты или огня) и тьмы (холода или земли). Понятно, что платоновские формы или идеи должны соответствовать первой группе противоположностей, а пространство и все безграничное – второй, особенно если мы вспомним, что платоновское чистое пространство очень близко неопределенной материи.
(6) После важнейшего открытия древнегреческой математикой того, что квадратный корень из двух выражается иррациональным числом, противоположность между определенным и неопределенным стала ассоциироваться с противоположностью рационального и иррационального. Однако поскольку Парменид отождествлял рациональное с бытием, то пространство или иррациональное должно было отождествляться с небытием. Другими словами, пифагорейскую таблицу противоположностей следовало расширить так, чтобы она охватывала рациональное как противоположность иррациональному и бытие как противоположность небытию. (Это соответствует тому, что Аристотель говорит в «Метафизике», 1004b 27, о том, что «все противоположности сводимы к бытию и небытию»; см. также 1072а 31, где один из полюсов таблицы, содержащий бытие, описывается как объект рационального познания, и 1093b 13, где к этому полюсу добавляются свойства некоторых чисел, противопоставляющихся, по-видимому, их корням. Эти соображения могут также объяснить смысл известного замечания Аристотеля, высказанного в «Метафизике», 986b 27. Поэтому, возможно, Ф. М. Корнфорд не прав, когда в своей замечательной статье «Два пути Парменида» (F. M. Cornford. Parmenides' Two Ways // Class. Quart., XVII, 1933, p. 108) утверждает, что Парменид (фрагм. 8, 53-54) был «искажен Аристотелем и Теофрастом», потому что если мы расширим таблицу противоположностей предложенным нами способом, то совершенно убедительная интерпретация, данная Корнфордом фрагменту 8, не будет противоречить замечанию Аристотеля).
(7) Корнфорд показал (op. cit., p. 100), что Парменид в действительности выделял три «пути»: путь Истины, путь Небытия и путь Видимости (или, как еще можно его назвать, путь Обманчивого мнения). Он показал также, что эти три пути соответствуют трем областям, о которых говорится в «Государстве»: (1) совершенному, действительному и рациональному миру идей, (2) совершенному небытию и (3) миру мнений, основанному на созерцании текучих вещей. Кроме того, он заметил (op. cit., p. 102), что в «Софисте» Платон модифицировал эту позицию. К этому можно было бы добавить некоторые замечания в связи с отрывками из «Тимея», к которым относится данное примечание.
(8) Основное различие между формами или идеями, как они излагаются в «Государстве» и как они описаны в «Тимее», состоит в том, что в «Государстве» формы (а также Бог – см. «Государство», 380 d) являются, если можно так выразиться, окаменелыми, а в «Тимее» они богоподобны. В «Государстве» они больше, чем в «Тимее», напоминают Единое Парменида (см. примечание, сделанное Адамом к «Государству» к 380 d 28-31). В «Законах» эта тенденция привела Платона к тому, что идеи большей частью были заменены душами. Главное различие состоит здесь в том, что идеи все в большей степени становятся начальными пунктами движения и причинами возникновения или, как сказано в «Тимее», отцами движущихся вещей. Обратите внимание, какой большой контраст имеется между «Федоном», 79 е: «даже самый отъявленный тугодум… признает, что душа решительно и безусловно ближе к неизменному, чем к изменяющемуся», и «Законами», 895 е-896 а: «Каково же определение того, чему имя "душа"? Разве существует другое какое-либо определение, кроме только что данного: "Душа – это движение, способное двигать само себя"?» (см. также «Федр», 245 с и след.). Промежуточная позиция между этими двумя точками зрения представлена, по-видимому, в «Софисте» (в котором обсуждается форма или идея самого движения) и в «Тимее», 35 а, где говорится о «божественных и неизменных» формах и изменчивых и распадающихся вещах. Вот почему в «Законах» (см. 894 d-e) движение души называется «первым по силе и происхождению», а сама душа описывается как «старше и божественнее тех вещей, движение которых, раз возникнув, создало вечную сущность» (966 е). (Полагая, что все живые существа имеют души, Платон, по-видимому, допускал существование в вещах по крайней мере частичного формального принципа. Эта точха зрения очень близка аристотелизму, в особенности, если учесть широкую распространенность архаичного мнения, согласно которому все вещи являются живыми.) См. также прим. 7 к гл. 4.
(9) Диалог «Софист» играет ключевую роль в развитии платоновской мысли, движущей силой которой было стремление объяснить текучий мир при помощи теории идей, т.е. по крайней мере осознать глубину непреодолимой пропасти между миром мнения и миром разума. Корнфорд отметил (op. cit., p. 102), что в «Софисте» не только обсуждается вопрос о множественности идей, но и сами идеи, в противоположность более ранней позиции Платона («Софист», 248 а и след.), представлены как: (а) действующие причины, способные взаимодействовать, например, с душой; (b) неизменные сущности, вопреки тому, что существует идея движения, которой причастны все движущиеся вещи и которая сама не находится в покое; (с) способные смешиваться друг с другом. В «Софисте» вводится также «Небытие», которое в «Тимее» отождествляется с пространством (см. F. M. Cornford. Plato's Theory of Knowledge, 1935, примечание к «Софисту», 247) и которое может смешиваться с идеями (см. также Филолай, фрагм. 2, 3, 5 по Дильсу 5), создавая текучий мир, занимающий промежуточное положение между миром идей и небытием пространства или материи.
(10) В заключение я хотел бы защитить мое высказанное в тексте убеждение в том, что идеи находятся не только вне пространства, но и вне времени, хотя в самом начале времени они контактировали с миром. Мне кажется, что, приняв такую позицию, легче понять, как они могут воздействовать на вещи, не пребывая в движении, – ведь всякое движение или изменчивость возможны только в пространстве и времени. Я думаю, что Платон полагал, будто время имеет начало. Мне кажется, что это вытекает из непосредственной интерпретации его высказывания в «Законах», 721 с: «род человеческий тесно слит с совокупным временем», особенно если мы вспомним многочисленные свидетельства в пользу того, что Платон считал человека одним из первых, кто был сотворен. (В этом вопросе я несколько расхожусь во мнениях с Ф. Корнфордом – см. F. M. Cornford. Plato's Cosmology, 1937, p. 145, p. 26 и след.)
(11) Итак, неизменные идеи лучше и первичнее своих изменчивых и ухудшающихся копий (см. также прим. 3 к гл. 4).
3.16 См. прим. 4 к этой главе.
3.17 (1) Роль богов в «Тимее» сходна с той, которая описывается в тексте. Подобно тому, как идеи, так сказать, отпечатывают вещи, так боги оформляют тела людей. Только человеческая душа создается самим Демиургом, который является творцом мира и богов. (Другое указание на сходство богов и патриархов имеется в «Законах», 713 c-d.) Люди, слабые и вырожденные потомки богов, подвержены поэтому дальнейшему вырождению. См. прим. 6 (7) к этой главе и прим. 37-41 к гл. 5.
(2) В «Законах» имеется интересный отрывок (681 b; см. также прим. 32 (1, а) к гл. 4), содержащий еще один намек на параллелизм отношений идея – вещи и отцы – дети. В этом отрывке происхождение законов объясняется влиянием традиции или, точнее, передачей от родителей к детям жестко установленного порядка. После этого Платон говорит: «От более порядочных воспитателей они перенимали большую упорядоченность, от мужественных – большую мужественность и точно таким же образом запечатлевали в своих детях и внуках усвоенные ими взгляды».
3.18 См. прим. 49, в особенности пункт (3), к гл. 8.
3.19 См. «Тимей», 31а. Термин, который в тексте переведен как «образец для космоса», идентичен термину, который Аристотель часто употреблял в смысле «универсальное» или «общее» понятие, обозначавшее у него «вещь, которая является общей», «превосходящей» или «объемлющей». Мне кажется, что сначала этот термин означал «охватывание» шаблоном измеряемой с его помощью вещи.
3.20 См. «Государство», 597 с. См. также 596 а (и второе примечание, сделанное Адамом к 596 а 5): «для каждого множества вещей, обозначаемых одним именем, мы обычно устанавливаем только один определенный вид».
3.21 Об этом имеется множество платоновских отрывков. Я упомяну только «Федона», 79 а; «Государство», 544 а; «Теэтета», 152 d-e, 179 d-e; «Тимея», 28 b-c, 29 c-d, 51 d. Аристотель говорит об этом в «Метафизике», 987а 32, 999а 25-999b 10, 1010а 6-15, 1078b 15. См. также прим. 23 и 25 к этой главе.
3.22 Как замечает Дж. Бернет (J. Burnet. Early Greek Philosophy2, p. 208), Парменид утверждал, что «то, что есть… является конечным, сферическим, неподвижным и телесным», т.е. мир представляет собой не имеющий частей шар, и что «помимо него ничего нет». Я цитирую Бернета потому, что (a) его описание блестяще и (b) оно полностью подрывает его интерпретацию того, что Парменид называл «мнением смертных» (или «путем обманчивого мнения»). Бернет отбрасывает интерпретации, данные Аристотелем, Теофрастом, Симпликием, Гомперцем и Майером, как «явные анахронизмы». Интерпретация, отвергнутая Бернетом, практически совпадает с той, что была изложена мною в тексте, а именно, что Парменид верил в существование реального мира, находящегося за миром видимости. Этот дуализм, позволивший Пармениду придать своему описанию мира видимости хотя бы некоторые правдоподобные черты, Бернет отвергает как безнадежный анахронизм. Я, однако, полагаю, что, если Парменид верил только в неподвижный мир и совершенно не верил в мир изменений, то он был просто сумасшедшим (на что намекает Эмпедокл). Однако на самом деле подобного рода дуализм можно найти уже у Ксенофана, (см. Ксенофан, фрагм. 23-26, которые следует сопоставить с фрагм. 34, см. особенно: «Но все это их вздорное мнение»), так что едва ли здесь можно говорить об анахронизме. Как было сказано в прим. 15 (6-7), в интерпретации Парменида я следую Корнфорду (см. также прим. 41 к гл. 10).
3.23 См. Аристотель. «Метафизика», 1078b 23, 1078b 19.
3.24 Это важное наблюдение было сделано Дж. Филдом (G. С. Field. Plato and his Contemporaries, p. 211).
3.25 Цитируемые отрывки приводятся из: Аристотель. «Метафизика», 1078b 15 и 987b 7.
3.26 В аристотелевском анализе («Метафизика», 987а 30-b 18) аргументов в пользу теории идей (см. также прим. 56(6) к гл. 10) можно выделить следующие пункты: (а) анализ гераклитова потока; (b) утверждение о невозможности истинного знания о текучих вещах; (с) анализ влияния на Платона сократовских этических сущностей; (d) рассмотрение идей как объектов истинного знания; (e) анализ пифагорейских влияний; (f) рассмотрение «математических понятий» («mathematicals») в качестве промежуточных объектов. (Пункты (e) и (f) в тексте упомянуты не были, однако там говорилось еще об одном пункте (g) – о влиянии Парменида.)
Небесполезно проследить, как эти пункты воплощались в работах самого Платона по мере того, как он разрабатывал свою теорию. Особое внимание я обращаю на «Федона», «Государство», «Теэтета», «Софиста» и «Тимея».
(1) В «Федоне» можно обнаружить все перечисленные выше пункты до (e) включительно. В отрывке 65 а-66 а особенно заметны пункты (d) и (с), а также имеется намек на (b). В отрывке 70 е пункт (d), теория Гераклита, соединяется с элементами пифагореизма (e). Отрывок 74 а и след. напоминает нам о пункте (a). В отрывке 99-100 пункт (с) выводит нас на пункт (d) и т. д. О пунктах (a)-(d) см. также «Кратил», 439 с и след.
В «Государстве» свидетельству Аристотеля в наибольшей степени соответствует книга VI. В начале этой книги (485а-b, ср. с 527а-b) упоминается Гераклитов поток, который противопоставляется неизменному миру форм.
Платон здесь говорит о «вечно сущем и не изменяемом возникновением и уничтожением бытии» (см. прим. 2 (2) и 3 к гл. 4 и прим. 33 к гл. 8, а также текст). Пункты (b), (d) и в особенности (f) играют особую роль в знаменитом учении Платона о Линии родства («Государство», 509 с-511 е; см. примечания, сделанные Адамом, а также его Приложение I к книге VII). Этическое влияние Сократа, т.е. (с), заметно на протяжении всего «Государства». Оно играет важную роль при изложении Платоном учения о Линии родства и особенно в отрывке 508 b и след., где рассматривается значение блага; см., в частности, 508 b-с: «Вот и считай, что я утверждаю это и о том, что порождается благом, – ведь благо произвело его подобным самому себе: чем будет благо в умопостигаемой области по отношению к уму и умопостигаемому, тем в области зримого будет Солнце по отношению к зрению и зрительно постигаемым вещам». Пункт (е) охватывается пунктом (f), но наиболее полно он представлен в книге VII, в знаменитом «Curriculum» (см. в особенности 523 а-527 с), основанном большей частью на учении о Линии родства, изложенном в книге VI.
(2) В «Теэтете» наиболее полно представлены пункты (a) и (b). Пункт (с) представлен в отрывках 174 о и 175 с. В «Софисте» упоминаются почти все пункты, включая (g); нет только пунктов (е) и (f) – см., в частности, 247 а (пункт (с)), 249 с (пункт (b)), 253 d-e (пункт (d)). В «Филебе» можно найти указания на все пункты за исключением, возможно, пункта (f). Пункты (a)-(d) особенно ярко представлены в отрывке 59 а-с.
(3) В «Тимее» представлены все перечисленные Аристотелем пункты, за возможным исключением пункта (с), который упомянут лишь косвенно во вступительном изложении содержания «Государства» и в отрывке 29 d. Пункт (е) упоминается на протяжении всего диалога, поскольку «Тимей» означает «западный» философ, находящийся под сильным влиянием пифагореизма. Остальные пункты упоминаются дважды, причем почти в том же порядке, в котором они были перечислены Аристотелем: первый раз они излагаются кратко в отрывке 28 а-29 d, а затем Платон рассматривает их более подробно в отрывке 48 е-55 с. Непосредственно после изложения пункта (а), т.е. учения Гераклита о текучем мире (см. 49 а и след.; ср. с F. М. Cornford. Plato's Cosmology, p. 178), Платон выставляет (51 с-е) аргумент в духе пункта (b) о том что, если действительно следует различать разум и истинное знание, с одной стороны, и простое мнение – с другой, то мы должны признать существование неизменных форм. Эти формы вводятся Платоном в соответствии с пунктом (d) (51 е и след.). Затем снова вспоминается Гераклитов поток, но при этом он уже объясняется как следствие акта порождения. Затем, в отрывке 53 с, упоминается пункт (f). (Я полагаю, что «линии, плоскости и тела», о которых вспоминает Аристотель в «Метафизике», 992b 13, относятся к отрывку 53 с и след.)
(4) Мне кажется, что параллелизму между порядком изложения Платоном своих идей в «Тимее» и свидетельством Аристотеля до сих пор уделяли недостаточно внимания. Во всяком случае, Дж. Филд в своем превосходном и убедительном анализе этого свидетельства Аристотеля не принял его во внимание (см. G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 202.) Упоминание об этом параллелизме, однако, могло бы усилить его аргументацию против Бернета и Тейлора, утверждавших, что теория идей принадлежала Сократу. (Впрочем, эта аргументация едва ли нуждается в усилении, так как она является практически исчерпывающей.) В «Тимее» теория идей излагается не устами Сократа, что, в соответствии с принципами Бернета и Тейлора, должно указывать на то, что она не принадлежала Сократу. (Этого вывода они избегают, утверждая, что Тимей был пифагорейцем, и что он излагает не платоновскую, а свою собственную теорию. Однако Аристотель знал Платона лично на протяжении двадцати лет, а потому мог выносить суждения по этим вопросам. Кроме того, он писал свою «Метафизику» в то время, когда члены Академии могли указать ему на ошибки в его изложении платонизма.)
(5) Дж. Бернет (J. Burnet. Greek Philosophy, vol. I, p. 155) пишет, что «теория форм в том виде, в каком она была изложена в "Федоне" и "Государстве", совершенно отсутствует в диалогах, которые мы справедливо можем считать специфически платоновскими, а именно – в тех, где Сократ не является главным действующим лицом. Теория форм в этом виде вообще не упоминается ни в одном диалоге, написанном позже "Парменида"… за исключением "Тимея" (51 с), где главным персонажем является пифагореец». Однако, если в «Тимее» теория форм упоминается в том же смысле, что и в «Государстве», то это определенно можно сказать и о «Софисте», 257 d-e; «Политике», 269 c-d, 286 а, 297 b-с и c-d, 301 а и е, 302 е, 303 b; «Филебе», 15 а и след., 59 a-d; «Законах», 713 b, 739 d-e, 962 с и след., 963 с и след., а также очень важные отрывки 965 с (ср. с «Филебом», 16 d), 965 d и 966 а. См. также следующее примечание. (Бернет считает «Письма Платона», в частности, «Седьмое письмо», подлинными, но в этом письме теория идей упоминается только в отрывке 342 а и след. См. также прим. 56 (5, d) к гл. 10.)
3.27 Приведенные в этом абзаце цитаты взяты из «Законов», 895 d-e. Я не согласен с Э. Инглендом (см. его издание «Laws», vol. II, p. 472), который считает, что «слово "сущность" ничем не сможет нам помочь». В самом деле, если бы под «сущностью» мы понимали какую-то важную заметную часть чувственной вещи, то это слово ввело бы нас в заблуждение. Однако слово «существенный» часто используется в смысле, который очень близок тому, что мы хотим здесь выразить: оно обозначает нечто противоположное случайной, неважной и изменчивой эмпирической стороне вещи, пребывающее либо в самой вещи, либо в метафизическом мире идей.
Термин «эссенциализм» как противоположный «номинализму», я использую, чтобы избежать употребления двусмысленного термина «реализм» (когда он противопоставляется не «идеализму», а «номинализму»; см. также прим. 26 к гл. 11 и текст к нему, а также прим. 38 к гл. 11.)
О том, как Платон использует эссенциалистскую методологию, разрабатывая теорию души, см. отрывок из «Законов», 895 е и след., который уже цитировался в прим. 15 (8) к этой главе, а также главу 5, в частности, прим. 23 к ней. См. также: «Менон», 86 d-e, и «Пир», 199 c-d.
3.28 О теории причинного объяснения см. мою «Logic of Scientific Discovery», sect. 12, p. 59. См. также прим. 6 к гл. 25.
3.29 Говоря о теории языка, я имею в виду семантику, разработанную Р. Карнапом и А. Тарским. См. R. Carnap. Introduction to Semantics, 1942. См. также прим. 23 к гл. 8.
3.30 К. Полани (в 1925 г.) убедил меня в том, что существует теория, согласно которой физические дисциплины основаны на методологическом номинализме, а общественные науки более склонны к использованию эссенциалистских («реалистских») методов. Он заметил также, что методологическая реформа общественных наук возможна только после отказа от этой теории. В разной степени этой теории придерживается большинство социологов – в частности, Дж. С. Милль (см. J. S. Mill. Logic, vol. VI, ch. VI, p. 2, см. его типичные историцистские утверждения, например в vol. VI, ch. X, p. 2, последний абзац: «Фундаментальная проблема… науки об обществе состоит в том, чтобы открыть законы, в соответствии с которыми на смену одному состоянию общества приходит другое…»), К. Маркс (см. далее), М. Вебер (см., например, его определения в начале «Methodische Grundlagen der Soziologie», а также в «Wirtschaft und Gesellschaft», I, и в «Gesammelte Aufsaetze zur Wissenschaftslehre»), Г. Зиммель, А. Вирканд, Р. М. Мак-Ивер и многие другие. Философское выражение этим тенденциям дано в «Феноменологии» Э. Гуссерля, систематически возрождающей методологический эссенциализм Платона и Аристотеля. (См. также главу 11, в частности, прим. 44).
Противоположный – номиналистский – подход в социологии, по моему мнению, возможен как технологическая теория социальных институтов.
В этом контексте я могу упомянуть о том, как я обнаружил корни историцизма в учениях таких древних мыслителей, как Платон и Гераклит. Анализируя историцизм, я выяснил, что для него характерно то, что я теперь называю методологическим эссенциализмом. Иначе говоря, я увидел, что типичные аргументы в пользу эссенциализма связаны с историцизмом (см. мою «The Poverty of Historicism»). Это заставило меня обратиться к истории эссенциализма. И я был поражен сходством между свидетельством о Платоне Аристотеля и теми выводами, которые я перед этим сделал самостоятельно, не имея в виду платонизма. В результате для меня прояснилась роль Гераклита и Платона в развитии историцистских идей.
3.31 В книге Р. Кроссмана (R. H. S. Crossman. Plato Today, 1937) я впервые (если не считать книги Дж. Гроута – G. Grote. Plato) обнаружил интерпретацию политических взглядов Платона, которая во многом походит на мою (см. также прим. 2-3 к гл. 6 и соответствующий текст). Позднее я обнаружил, что еще многие авторы высказывали сходные взгляды. Ч. Баура (С. М. Bowra. Ancient Greek Literature, 1933), по-видимому, был в этом пионером: его краткая, но основательная критика Платона (pp. 186-190) была одновременно и справедливой, и исчерпывающей. Среди других упомяну: W. Fife. The Platonic Legend, 1934; В. Farrington. Science and Politics in the Ancient World, 1939; A. D. Winspear. The Genesis of Plato's Thought, 1940; H. Kelsen. Platonic Justice, 1933 (эту работу можно также найти в книге What is Justice?, 1957) и его же Platonic Love // The American Imago, vol. 3, 1942.
4.1 См. «Государство», 608 е, а также прим. 2(2) к этой главе.
4.2 В «Законах» душа – «самая древняя и божественная из всех движущихся вещей» (966 е) – называется «первоначалом всех видов движений» (895 b).
(1) Аристотель противопоставляет этой платоновской теории свое собственное учение, согласно которому «благо» является не начальным пунктом изменений, а, напротив, их целью, поскольку слово «благо» означает то, к чему следует стремиться, т.е. целевую причину изменений. Поэтому он говорит, что платоники (т.е. те, «кто верит в формы») согласны с Эмпедоклом (думают «так же», как Эмпедокл), говоря о «благих» вещах «не в том смысле, что ради них существует или возникает что-то из существующего, а в том, что от них исходят движения». Далее он отмечает, что для платоников «благо» является не тем, ради чего «что-то существует или возникает», т.е. целью, а лишь «привходящей причиной» (см. Аристотель.«Метафизика», 988а 35, 988b 8 и след. и 1075а 34/35). Целлер обратил внимание на то, что эти замечания Аристотеля очень похожи на взгляды Спевсиппа. См. прим. 11 к гл. 11.
(2) Говоря о «движении к разложению», о котором упоминается в этом абзаце, и о его значении в философии Платона, следует помнить о фундаментальной противоположности между миром неизменных вещей или идей и миром чувственно данных вещей, подверженных изменению. Платон часто выражает это противопоставление как оппозицию между миром неизменяющихся вещей и миром портящихся вещей, между вещами нерожденными и вещами порожденными и обреченными на вырождение – см., например, отрывок из «Государства», 485 а-b, который цитировался в прим. 26(1) к гл. 3 и в тексте к прим. 33 к гл. 8; см. также «Государство», 508 d-e, 527 a-b и отрывок 546 а, приведенный в тексте к прим. 37 к гл. 5: «Всему, что возникло, бывает конец». То, что теория возникновения и уничтожения мира текучих вещей занимала важное место в учении платоновской школы, подтверждает тот факт, что Аристотель посвятил этой проблеме отдельный трактат. Другим интересным свидетельством в пользу этого является то, как Аристотель говорит об этой проблеме в завершающих строках «Никомаховой этики» (1181b 15): «...Мы постараемся... охватить умозрением, какие причины сохраняют и уничтожают государства». Этот отрывок важен не только потому, что в нем Аристотель сформулировал главную задачу своей «Политики», но еще и потому, что он поразительно напоминает один важный отрывок из «Законов», а именно – 676 а и 676 b-с, который будет приведен в тексте к прим. 6 и 25 к этой главе (см. также прим. 1, 3 и 24-25 к этой главе, прим. 32 к гл. 8 и отрывок из «Законов», цитируемый в прим. 59 к гл. 8).
4.3 Этот отрывок взят из «Политика», 269 d (см. также прим. 23 к этой главе.) Об иерархии движений см. «Законы», 893 с-895 b. О теории, согласно которой совершенные вещи (обладающие «божественной» природой – см. следующую главу), изменяясь, могут стать только менее совершенными, – см. отрывок из «Государства», 380 е-381 с, который во многом совпадает с отрывком из «Законов», 797 d (обратите внимание на примеры, которые приводятся в «Государстве», 380 е). Цитаты Аристотеля взяты из «Метафизики», 988b 3 и из «О возникновении и уничтожении» 335b 14. Последние четыре цитаты, приведенные в этом абзаце, являются отрывками из платоновских «Законов», 904 с и след. и 797 d; см. также прим. 24 к этой главе и соответствующий текст. (Замечание о злых бедствиях можно истолковать как еще один намек на теорию циклического развития, о которой мы говорили в прим. 6 к гл. 2 и согласно которой в момент, когда мир достигнет крайней точки зла, направление его развития должно смениться на обратное, и вещи начнут улучшаться.)
Поскольку мое истолкование платоновской теории изменений и соответствующих отрывков из «Законов» подвергалось критике, я хотел бы сделать несколько добавлений, в особенности касающихся двух отрывков из «Законов», а именно – 904 с и след. и 797 d.
(1) Отрывок из «Законов» (904 с): «the less significant is the beginning decline in their level of rank» можно передать более буквально «the less significant is the beginning movement down in the level of rank». Из контекста мне кажется ясным, что здесь скорее имеется в виду «down the level of rank», а не «as to level of rank», хотя этот перевод также допустим. (Моя убежденность в этом проистекает не только из контекста повествования, начинающегося с 904 а, но также из последовательности древнегреческих слов «κατα… κατα… κατω», которая должна придать смысловую окраску по крайней мере второму случаю употребления слова «κατα». – Что касается слова, которое я перевожу словом «level», то оно может обозначать не только «plane», но и «surface», а слово, которое я перевожу словом «rank», может обозначать также и «space», хотя перевод Бэри «the smaller the change of character, the less is the movement over surface in space» не придает большей осмысленности этому фрагменту в данном контексте.)
(2) Продолжение этого отрывка («Законы», 798) в высшей степени характерно. «Любая душа благоговейно боится поколебать что-либо из установленных раньше законов», – отмечает Платон и выдвигает требование: «Так вот законодателю и надо придумать какое-то средство, чтобы в его государстве каким-то способом было осуществлено именно это». (К тому, что следовало бы строго охранять, Платон причисляет и то, что в глазах других законодателей является «простым пустяком», – например, игры, в которые играют дети.)
(3) Вообще говоря, веские свидетельства в пользу моего истолкования платоновской теории изменений можно найти во всех диалогах Платона, где имеются упоминания об истории и эволюции мира, в частности, в «Государстве» (закат и упадок почти совершенного государства, существовавшего в Золотом веке, рассказ о котором представлен в книгах VIII и IX), в «Политике» (теория Золотого века и его упадка), в «Законах» (история первобытного патриархата и дорийского завоевания, а также история заката и падения персидской империи), в «Тимее» (история дважды повторяющейся эволюции, совершающейся путем вырождения, а также история афинского Золотого века, продолжение которой можно найти в «Критии»). Кроме того, имеется еще немало менее важных отрывков, ссылки на которые можно найти в примечаниях к этой и предыдущей главам.
К этому можно добавить частые упоминания Платоном Гесиода, а также тот несомненный факт, что, обладая синтетическим интеллектом, Платон не менее Эмпедокла, считавшего, что период розни уже настал (ср. Аристотель. О возникновении и уничтожении, 334 а, b), стремился построить космическое обрамление для человеческой истории («Политик», «Тимей»).
(4) Кроме того, я могу привести некоторые соображения психологического характера. Боязнь всего нового (которая сквозит во многих отрывках из «Законов», например, 758 c-d), с одной стороны, и идеализация прошлого (подобная той, которую мы находим в поэме Гесиода или в рассказах о потерянном рае), с другой, – это очень распространенные и бросающиеся в глаза явления. Последнее из них или даже оба можно связать с присущей человеку идеализацией детства, семьи и очага, выражающей ностальгическое желание вернуться на эти ранние стадии жизни, возвратиться к истокам. У Платона можно найти немало отрывков, в которых проявляется его убежденность в том, что первоначальное положение дел было благословенным. Я ограничусь только ссылкой на монолог Аристофана в «Пире», в котором говорится о том, что любовные томления и страсти можно объяснить, показав, что они коренятся в этой ностальгии, и что чувство полового удовлетворения в своей основе имеет радость удовлетворенной ностальгии. Вот что говорит Платон об Эроте («Пир», 193 d): «он сделает нас счастливыми и блаженными, исцелив и вернув нас к нашей изначальной природе» (см. также 191 d). Эту же мысль можно найти во многих других отрывках из Платона. Вот, например, что он говорит в «Филебе» (16 с): «Древние были лучше нас и обитали ближе к богам». Все это указывает на то, что наше несчастное и беспризорное сегодняшнее состояние является следствием развития, которое сделало нас отличными от нашей подлинной природы – нашей идеи – и которое увело нас от счастливого и добродетельного состояния к состоянию, где счастье и добродетель оказываются утерянными. Поэтому такое развитие представляет собой углубление нашего разложения. Платоновская теория анамнезиса, т.е. теория, согласно которой всякое знание есть воспоминание того, что мы знали когда-то до нашего рождения, является частью той же точки зрения: ведь в прошлом остались не только благо, справедливость и красота, но и мудрость. Первичное движение и изменение, по Платону, лучше, чем изменение вторичное: действительно, в «Законах», 895 b говорится, что душа есть «первоначало всех видов движений, первым зародившееся среди стоящих вещей и движимых,... наиболее древнее и сильное из всех изменений» и (966 е) «старше и божественнее всех вещей» (см. прим. 15(8) к гл. 3).
Как я уже говорил (см., в частности, прим. 6 к гл. 3), доктрина космического и исторического разложения сочетается у Платона с теорией космических и исторических циклов. (Период разложения, по-видимому, является частью такого цикла.)
4.4 См. «Тимей», 91 d-92 b-c. См. также прим. 6(7) к гл. 3 и прим. 11 к гл. 11.
4.5 См. начало гл. 2 и прим. 6(1) к гл. 3. То, что Платон упоминает теорию «металлов» Гесиода при изложении собственного учения об историческом разложении («Государство», 546 е-547 а; см. также прим. 39 и 40 к гл. 5), не является простым совпадением. Несомненно, Платон хотел показать, что его учение хорошо объясняет теорию Гесиода.
4.6 Историческая часть «Законов» содержится в книгах III и IV (см. прим. 6(5) и (8) к гл. 3). Два приведенных в этом абзаце фрагмента являются отрывками из «Законов», 676 а. Упомянутые в тексте сходные фрагменты можно найти в «Государстве», 369 b и след. («Государство возникает...») и 545 d («Что же именно может пошатнуть наше государство...»).
Часто утверждается, что Платон в «Законах» и «Политике» настроен по отношению к демократии менее враждебно, чем в «Государстве». Следует отметить, что тон Платона здесь действительно мягче (что, возможно, является следствием укрепления сил демократии – см. главу 10 и начало главы 11). Однако единственная практическая уступка демократии, сделанная Платоном в «Законах», – это то, что он согласился, чтобы представители политической власти избирались членами правящего (т.е. военного) класса, однако поскольку внесение серьезных изменений в законы государства Платоном все равно запрещалось (см., например, цитату, приведенную в прим. 3 к этой главе), то и эта уступка не много значила. Его общий настрой, который, согласно Аристотелю («Политика», II, 6, 17; 1265b) допускал существование так называемой «смешанной» конституции, оставался проспартанским. На самом деле, если в «Законах» позиция Платона и претерпела какие-то изменения по сравнению с «Государством», то в сторону большей враждебности духу демократии, т.е. идее свободы личности. См., в частности, текст к прим. 32 и 33 к гл. 6 (т.е. «Законы», 738 с и след. и 942 а и след.) и текст к прим. 19-22 к гл. 8 (т.е. «Законы», 903 с-909 а). См. также следующее примечание.
4.7 По-видимому, именно эта трудность объяснения первого изменения (Падения человека) заставила Платона пересмотреть его теорию идей, о чем говорилось в прим. 15 (8) к гл. 3. В результате идеи превратились у него в причины и действующие силы, которые могут смешиваться с некоторыми другими идеями (см. «Софист», 252 е и след.) и отвергать оставшиеся идеи («Софист», 223 с). Идеи, таким образом, оказались подобными богам, в отличие от того, что Платон говорил в «Государстве», где (см. 380 d) даже боги застывают в виде неподвижных парменидовских изваяний. Важным поворотным пунктом этого изменения, очевидно, был «Софист», 248 е-249 с (обратите особое внимание на то, что идея движения здесь не находится в покое). Эта трансформация, кажется, может решить проблему так называ емого «третьего человека» – действительно, если, как утверждается в «Тимее», формы являются предками, то для объяснения их сходства с потомками не требуется постулирования никакого «третьего человека».
Что касается отношения «Государства» к «Политику» и к «Законам», то мне кажется, что попытка Платона в двух последних из названных диалогов поместить дату начала человеческого общества все глубже в историю также связана с проблемой объяснения первого изменения. То, что понимание изменения совершенного города-государства сопряжено с трудностями, ясно заявлено еще в «Государстве», 546 а. Попытка Платона преодолеть эту трудность в «Государстве» будет рассмотрена в следующей главе (см. текст к прим. 37-40 к гл. 5). В «Политике» Платон использует теорию космической катастрофы, которая обусловила переход от эмпедоклова полуцикла любви к полуциклу распри, охватывающему наше время. В «Тимее» Платон, по-видимому, отказался от этой теории, заменив ее сохраненной в «Законах» теорией более ограниченных катастроф типа потопа, которые уничтожают цивилизации, но не воздействуют на ход вещей во Вселенной. (Возможно, что на это решение проблемы Платона натолкнуло произошедшее в 373-372 гг. до н.э. землетрясение, разрушившее и затопившее древний город Элиду.) Древнейшая форма общества, которую в «Государстве» отделял всего один шаг от существовавшего спартанского государства, отодвигается Платоном все дальше и дальше в прошлое. И хотя он продолжает полагать, что первое поселение должно было быть лучшим городом, теперь он подвергает рассмотрению общества, предшествовавшие первым поселениям, а именно – сообщества номадов, т.е. горных пастухов. (См., в частности, прим. 32 к этой главе.)
4.8 Цитата взята из К. Маркс, Ф. Энгельс. Манифест Коммунистической партии // Соч., т. 4, с. 424 (см. Handbook of Marxism. Ed. by E. Burns, 1935, p. 22).
4.9 Цитата заимствована из комментариев Адама к книге VIII «Государства» – см. Plato's Republic. Ed. by J. Adam, vol. II, p. 198, note to 544 a 3.
4.10 См. «Государство», 544 с.
4.11 (1) Я убежден в том, что Платон, подобно многим социологам со времен Конта, пытался выявить основные стадии социального развития, однако многие критики платоновской философии полагают, что теория Платона является всего лишь драматизированным представлением чисто логической классификации типов государственных устройств древнегреческих полисов. Однако это противоречит не только тому, что Платон говорит сам (см. примечание Дж. Адама к «Государству», 544 с 19 – J. Adam, op. cit., vol. II, p. 199), но и самому духу платоновской логики, согласно которой сущность вещи определяется ее первой природой, т.е. ее историческим происхождением. Не следует забывать, что Платон использует одно и то же слово – «γενυσ» – для обозначения логического класса и биологической расы. Логический «γενυσ» идентичен «race» еще и как «множество потомков одного родителя». (Об этом см. прим. 15-20 к гл. 3 и соответствующий текст, а также прим. 23-24 к гл. 5 и соответствующий текст, где обсуждается равенство природа = происхождение = раса.) Поэтому есть все основания понимать то, что говорил Платон, в буквальном смысле – и даже если Адам прав в том, что Платон стремился к «логической упорядоченности», то эта упорядоченность отражала для него одновременно и порядок исторического развития. Замечание Адама о том, что этот порядок «определяется, главным образом, психологическими, а не историческими соображениями» (там же), на самом деле, по моему мнению, работает против него. Ведь Адам сам отмечал (см., например, op. cit., vol. II, p. 195, note to 543 а), что Платон «повсеместно проводит... аналогию между душой и городом». Согласно политической теории души Платона (которую мы обсудим в следующей главе), психологическая история должна протекать параллельно истории общества, и, следовательно, противопоставление психологических соображений историческим оказывается неуместным, что еще раз подтверждает правильность нашего истолкования Платона.
(2) То же самое может быть сказано в ответ тому, кто станет утверждать, что предложенный Платоном порядок государственных устройств в своей основе является не логическим, а этическим. Ведь согласно платоновской философии, этический (как, впрочем, и эстетический) порядок неотличим от исторического. В этой связи можно отметить, что платоновский историцизм дает теоретическую основу сократовскому эвдемонизму, т.е. учению, согласно которому добро и счастье неразличимы. В «Государстве» (см., в частности, 580 b) эта теория принимает форму доктрины, согласно которой благо и счастье или зло и несчастье пропорциональны друг другу. Это полностью соответствует идее, что мера как добродетели, так и счастья человека определяется тем, как далеко он отошел от своей благословенной первоначальной природы – от совершенной идеи человека. (Тот факт, что платоновская теория в этом пункте теоретически обосновывает внешне парадоксальную доктрину Сократа, возможно, помог Платону убедить себя в том, что он только развивает истинное сократовское учение. См. текст к прим. 56/57 к гл. 10.)
(3) Классификацию социальных институтов Платона перенял Руссо (Ж.-Ж. Руссо. Об общественном договоре, или Принципы политического права // Трактаты. М., Наука, 1969, книга II, гл. VII; книга III, гл. III и X). Мне кажется все же что, возрождая платоновскую идею первобытного общества, Руссо находился лишь под косвенным влиянием Платона (см., однако, прим. 1 к гл. 6 и прим. 14 к гл. 9). Прямое влияние платоновского учения на Ренессанс чувствуется в знаменитой «Аркадии» Я. Санаццаро, возродившей платоновскую идею о благословенном примитивном обществе греческих (дорийских) горных пастухов. (Об этой платоновской идее см. прим. 32 к этой главе.) Поэтому исторически романтизм на самом деле является потомком платонизма (см. также главу 9).
(4) Трудно сказать, насколько глубоким было влияние теистического историцизма Дж. Вико («Новая наука», 1725) на современные историцистские концепции Конта, Милля, Гегеля и Маркса. Нет никаких сомнений в том, что сам Вико находился под влиянием Платона, а также сочинений святого Августина «О граде Божьем» и Макиавелли «Рассуждения по поводу первой декады Тита Ливия». Подобно Платону, Вико отождествлял «природу» вещи с ее происхождением (см. G. Vico. Opere. Ferrari second ed., 1852-1854, vol. V, p. 99) и полагал, что все народы, подчиняясь всеобщему закону, должны пройти по одному и тому же пути развития. Его «народы», как и гегелевские «нации», являются поэтому одним из связующих звеньев между платоновским «городом» и «цивилизацией» Тойнби.
4.12 См. «Государство», 549 c-d. Следующие отрывки приводятся также из «Государства», 550 d-e и 551 а-b.
4.13 См. «Государство», 556 е. (Этот отрывок следует сравнить со свидетельством Фукидида, III, 82-84, которое приводится в тексте к прим. 12 к гл. 10.) Следующий отрывок взят из «Государства», 557 а.
4.14 О демократической программе Перикла см. текст к прим. 31 к гл. 10, прим. 17 к гл. 6 и прим. 34 к гл. 10.
4.15 J. Adam. The Republic of Plato, vol. II, p. 240. note to 559 d 22. (Курсив во второй цитате мой.) Адам отмечает, что «эта картина, несомненно, несколько преувеличена», однако не оставляет при этом никаких сомнений в том, что, по его мнению, в своей основе она истинна «на все времена».
4.16 J. Adam, op. cit.
4.17 Цитируемый отрывок взят из «Государства», 560 d (ср. перевод этого и следующего отрывка с переводом, сделанным Дж. Линдсеем). Следующие два отрывка взяты также из «Государства», 563 а-b и d. (См. также примечание, сделанное Адамом к 563 d 25.) Существенно, что в цитируемых отрывках Платон обращается к принципу частной собственности как к неоспоримому принципу справедливости, хотя в других местах «Государства» он подвергает его яростным нападкам. По-видимому, Платон полагал, что, когда приобретаемой собственностью является раб, законные права покупателя должны быть защищены.
Другое предъявляемое Платоном обвинение демократии состоит в том, что она «растаптывает» педагогический принцип, согласно которому человек «никогда не станет добродетельным... если с малолетства – в играх и в своих занятиях – он не соприкасается с прекрасным» («Государство», 558 b, см. перевод Дж. Линдсея и прим. 68 к гл. 10). См. также платоновские нападки на эгалитаризм, которые цитируются в прим. 14 к гл. 6.
Об отношении Сократа к его молодым собеседникам говорится в большинстве ранних платоновских диалогов и в «Федоне», где описывается «почтительность и доброжелательность, с которыми он выслушивал критику молодого человека». О совершенно противоположном обращении Платона с его учениками см. текст к прим. 19-21 к гл. 7. См. также превосходные лекции Г. Черниса (H. Cherniss. The Riddle of the Early Academy, 1945), в частности его комментарии к «Пармениду», 135 c-d (pp. 70, 79). Ср. это с тем, что сказано в прим. 18-21 к гл. 7 и соответствующий текст.
4.18 Рабство (см. предыдущее примечание) и афинское движение за его отмену будут рассмотрены далее в главе 5 (прим. 13 и соответствующий текст), а также в главах 10 и 11; см. также прим. 29 к настоящей главе. Кроме Платона, о либеральном отношении афинян к рабам свидетельствует Аристотель (например, в «Политике» 1313b 11, 1319b 20 и в «Афинской политии», 59, 5) и Псевдо-Ксенофонт («Афинская полития», I, 10 и след.)
4.19 См. «Государство», 577 а и след. и комментарии Адама к 577 а 5 и b 12 (J. Adam. The Republic of Plato, vol. II, p. 332). См. также «Дополнение III (Ответ на критику)» в конце тома 1, особенно с. 408 и след.
4.20 Цитата взята из «Государства», 566 е. См. прим. 63 к гл. 10.
4.21 См. «Политик», 301 c-d. Выделяя шесть типов несовершенных госу дарств, Платон не вводит новых терминов. Названия «монархия» (или «царство») и «аристократия» использовались в «Государстве» (445 d) для описания наилучшего государства, а не относительно лучших форм несовер шенных государств, как это делается в «Политике».
4.22 См. «Государство», 544 d.
4.23 См. «Политик», 297 c-d: «Если указанное нами государственное устройство – единственно правильное, то другим (которые являются лишь «его подражаниями» – см. 297 b-с) надлежит блюсти себя, следуя его предписаниям.» (См. прим. 3 к этой главе и прим. 18 к гл. 7.) «Никто из граждан никогда не должен сметь поступать вопреки законам, посмевшего же так поступить надо карать смертью и другими крайними мерами. Такое устройство – самое правильное и прекрасное после первого». (О происхождении законов см. прим. 32(1, а) к настоящей главе и прим. 17(2) к гл. 3.) А в отрывке 300 е-301 а мы читаем: «Подобные государства, коль скоро они хотят по мере сил хорошо подражать подлинному государственному устройству,... не должны нарушать принятые в них писаные законы и отечественные обычаи... Когда наилучшему государственному устройству подражают богатые, мы называем такое государственное устройство аристократией; когда же они не считаются с законами, это будет уже олигархия» и т. д. Важно отметить, что критерием классификации для Платона выступает не абстрактная законопослушность или беззаконие, а степень сохранности древних институтов изначального совершенного государства. (Аристотель, в отличие от Платона, в «Политике», 1292а главное противопоставление проводил между «верховенством закона» и «верховенством черни».)
4.24 Фрагменты 709 е-714 а «Законов» содержат некоторые намеки на идеи, изложенные в «Политике». Так, в отрывке 710 d-c Платон, следуя Геродоту (кн. III, 80-82), за основу классификации форм государственного устройства взял критерий количества правителей. Перечисление форм государственного устройства дано в 712 c-d. А в 713 b и след., излагается миф о совершенном государстве, существовавшем во время Кроноса, «которому подражает лучшее нынешнее государственное устройство». Учитывая эти параллели, я почти не сомневаюсь, что теория о необходимости тирании для проведения утопических экспериментов задумывалась Платоном как развитие учения, изложенного в «Политике» и в «Государстве». – В этом абзаце цитируются отрывки из «Законов», 709 е и 710 c-d. «Приведенное ранее замечание из "Законов"» – это 797 d, которое цитируется в тексте к прим. 3 к настоящей главе. (Я согласен с Э. Инглендом (Е. England. The Laws of Plato, 1921, vol. II, p. 258), заметившим по поводу этого отрывка, что для Платона «изменение умаляет силу... всех вещей», в том числе и силу зла. Но я не согласен с ним в том, что «изменение злых бедствий», т.е. изменение к добру, слишком очевидно, чтобы упоминать его в качестве исключения. Оно не очевидно с точки зрения платоновской доктрины о зловредной природе изменений. См. также следующее примечание.)
4.25 Цитируемый отрывок взят из «Законов», 676 b-с (ср. с отрывком 676 а, приведенным в тексте к прим. 6. к этой главе). Соглашаясь с тем, что для Платона «изменение умаляет силу всех вещей» (см. конец предыдущего примечания), Ингленд придает этим платоновским отрывкам об изменениях и революциях оптимистическое и прогрессивное звучание. Он полагает, что цель Платона состояла в обретении «секрета политической витальности» (op. cil., vol. I, p. 345). Отрывок, в котором говорится о поиске подлинной причины (умаляющего) изменения, он истолковывает так, будто речь в нем идет о поиске «причины и природы подлинного развития государства, т.е. его прогрессивного развития по направлению к совершенству» (курсив Ингленда – см. op. cit., vol. I, p. 345). Такое истолкование не может быть верным хотя бы потому, что рассматриваемый отрывок является введением к истории политического упадка; вместе с тем такое истолкование хорошо показывает, насколько тенденция идеализировать Платона, представляя его в роли прогрессивного мыслителя, может ослеплять даже таких превосходных исследователей, как Ингленд, не давая им увидеть даже собственное открытие, а именно то, что для Платона всякое изменение «умаляет».
4.26 Приведенная цитата взята из «Государства», 545 d (см. также параллельный отрывок 465 b). Следующий фрагмент взят из «Законов», 683 е. (Адам в своем издании «Государства» в примечании к отрывку 545 d 21 ссылается на этот фрагмент.) Ингленд в своем издании «Законов» (op. cit., vol. I, p. 360, note to 683 с 5) упоминает фрагмент «Государства», 609 а, а не фрагменты 545 d и 465 b, предполагая, что в «Законах», 683 е упоминается «предшествующее обсуждение, содержащееся, возможно, в каком-то утраченном диалоге». Я не понимаю, почему Платон не мог в «Законах» сослаться на «Государство», представив дело так, как если бы некоторые тезисы последнего были известны персонажам «Законов». По словам Корнфорда, в последних диалогах Платон «не стремится даже сохранить иллюзию, будто эти беседы когда-либо состоялись на самом деле». Я также согласен с ним в том, что Платон «не был рабом своих собственных изобретений» (см. F. M. Cornford. Plato's Cosmology, pp. 4-5). В. Парето, не ссылаясь на Платона, переоткрыл платоновский закон революций (см. V. Pareto. Treatise on General Sociology, § § 2054, 2057, 2058. В конце § 2055 излагается также теория необходимости задержки истории. Этот закон был переоткрыт также и Руссо – см. Ж.-Ж. Руссо. Об общественном договоре... // Трактаты. М., Наука, 1969, книга III, гл. X).
4.27 (1) Небесполезно отметить, что неисторические черты наиболее совершенного государства и, в особенности, правление философов в нем не упоминаются Платоном в конспективном изложении идей «Государства», представленном в начале «Тимея», и что в книге VIII «Государства» он предполагает, что правители наилучшего города-государства не знали пифагорейской мудрости (см. «Государство», 546 c-d, где говорится о невежестве правителей в этих вопросах; см. также замечание, сделанное Платоном в «Государстве», 543 d-544 а, согласно которому наилучшее государство, описанное на страницах книги VIII, может быть превзойдено городом-государством, нарисованным в книгах V-VII, – идеальным небесным городом-государством).
В своей книге Ф. Корнфорд (F. M. Cornford. Plato's Cosmology, p. 6) воспроизводит структуру и содержание неоконченной трилогии Платона – «Тимей», «Критий», «Гермократ» – и показывает, как эти диалоги соотносятся с исторической частью «Законов» (книга III). Мне кажется, что эта реконструкция хорошо подтверждает мою теорию, согласно которой Платон смотрел на мир с чисто исторической точки зрения, и его интерес к тому, «как произошел мир» и как он деградирует, тесно связан с его теорией идей и основывается на ней. Однако если это так, то нет никаких оснований для предположения, что в завершающих книгах «Государства» Платон «начал исследование того, каким образом этот город может быть построен в будущем, и перечислил низшие формы политического устройства, приняв которые, он может испортиться» (F. Cornford, op. cit., p. 6 – курсив мой). Напротив, я полагаю, что книги VIII и IX «Государства», очень близкие по содержанию к книге III «Законов», следует рассматривать как упрощенное изложение истории падения идеального города-государства, существовавшего в прошлом, и как объяснение происхождения существующих государств – объяснение, аналогичное тому, что Платон пытался дать в «Тимее», в неоконченной трилогии и в «Законах».
(2) По поводу моего замечания о том, что Платон «знал, что он не располагает... необходимыми данными», см., например, «Законы», 683 d, и примечание Э. Ингленда к 683 d 2.
(3) К моему замечанию о том, что Платон рассматривал Критское и Спартанское государства как окаменелые или задержанные социальные формы (и к замечанию в следующем абзаце о том, что платоновское наилучшее государство является не только классовым, но и кастовым государством), можно добавить следующее (см. также прим. 20 к этой главе и прим. 24 к гл. 10). В «Законах», 797 d (во введении к тому, что Ингленд называет «важным заявлением», которое цитируется в тексте к прим. 3 к этой главе) Платон не оставляет никаких сомнений в том, что персонажи диалога с Крита и Спарты осознают то, что их институты находятся в «задержанном» состоянии. Клиний, выходец с Крита, признается в том, что готов выслушать любые аргументы в пользу старинных государственных устройств. Далее (799 а) Платон прямо ссылается на египетский опыт задержки развития государственных институтов. Последнее ясно указывает на то, что тенденцию к задержке всех социальных изменений Платон считал общей как для Крита и Спарты, так и для Египта.
В этом отношении мне представляется важным фрагмент из «Тимея» (24 а-b). В нем Платон пытается показать, (a) что классовое деление, очень похожее на то, что было описано на страницах «Государства», существовало в Афинах на очень ранних стадиях исторического развития этого города, и (b) что афинские институты того времени сильно походили на египетскую кастовую систему (чьи задержанные кастовые институты, по мнению Платона, были заимствованы у древнего афинского государства). Таким образом, Платон сам определенно говорит о том, что древнее идеальное и совершенное государство было кастовым государством. Интересно, что Крантор, первый комментатор «Тимея», живший только через два поколения после Платона, отмечает, что Платон отошел от афинской традиции, став учеником египтян (см. Th. Gomperz. Greek Thinkers. Germ, ed., vol. II, p. 476.). Крантор ссылается также на «Бусириса» Исократа, цитируемого в прим. 3 к гл. 13.
Проблема кастового устройства в «Государстве» обсуждается также в прим. 31 и 32(1, d) к этой главе, в прим. 40 к гл. 6 и в прим. 11-14 к гл. 8. А. Тейлор (А. Е. Taylor. Plato: The Man and His Work, p. 269) резко отвергает мнение, что Платон был сторонником кастового государственного устройства.
4.28 См. «Государство», 416 а. В этой главе данная проблема будет рассмотрена более подробно – см. текст к прим. 35. (Кастовая проблема, упоминаемая в следующем абзаце, рассматривается в прим. 27 (3) и 31 к этой главе.)
4.29 Совет Платона не ввязываться в «базарные ссоры» простых людей дан на страницах «Государства», 425 b-427 а-b, в особенности 425 d-e и 427 а. Несомненно, что в этих отрывках содержится осуждение афинской демократии с ее «поэтапным, постепенным» законодательством – «поэтапным (piecemeal)» в том смысле, который разъясняется в главе 9. То, что это именно так, заметил также и Ф. Корнфорд (F. M. Cornford. The Republic of Plato, 1941). В примечании к фрагменту, в котором Платон выражает одобрение утопической инженерии (см. «Государство», 500 d, где даются рекомендации по совершенствованию социальной жизни в духе романтического радикализма – см. также прим. 12 к гл. 9 и соответствующий текст), он пишет: «Сравни с сатирой на возню с частичными, поэтапными реформами в отрывке 425 е». Корнфорду, по-видимому, не по душе такие методы реформ, которым он предпочитает платоновские методы. – Вместе с тем наши с ним интерпретации намерений Платона, кажется, совпадают.
Четыре других фрагмента, приведенных в этом абзаце, взяты из «Государства»: 371 d/e, 463 a-b (о «кормильцах» и «плательщиках»), 549 а и 471 b/с. Дж. Адам замечает, что «Платон не допускает рабского труда в своем городе, если рабы не являются варварами» (J. Adam, op. cit., vol. I, p. 97, примечание к 371 e 32). Действительно, в «Государстве» Платон выступает против порабощения греческих военнопленных (469 b-470 с), однако далее (471 b-с) он выражает одобрение порабощению варваров – особенно, гражданами наилучшего города-государства. (Того же мнения, по-видимому, придерживается У. Тарн – см. прим. 13(2) к гл. 15.) Платон подвергает резким нападкам афинское движение против рабства, защищая права собственности на рабов (см. текст к прим. 17 и 18 к этой главе). Как хорошо видно из третьего отрывка, цитируемого в абзаце, к которому относится это примечание («Государство» 548 е-549 а), Платон не отменяет рабство в своем наилучшем городе-государстве. (См. также «Государство», 590 c-d, где он требует, чтобы грубые и необразованные становились бы рабами лучших). Поэтому А. Тейлор не прав, дважды утверждая, что в обществе Платона «нет класса рабов» (см. А. Е. Taylor. Plato, 1908 and 1914, pp. 197, 118; сходную точку зрения Тейлор высказывает в книге «Plato: The Man and His Work», 1926. См. окончание прим. 27 к этой главе.)
Отношение Платона к рабству в «Политике» проясняет многое из того, что он говорит в «Государстве». Как и в «Государстве», в «Политике» он уделяет немного внимания рабству, хотя, несомненно, допускает существование рабов в его городе-государстве. (См. характерное замечание Платона в «Политике», 289 b-с, касающееся «приобретения домашних животных (если исключить рабов)», а также не менее характерное высказывание 309 а о том, что «тех, кто погрязает в невежестве и крайней низости, царское искусство впрягает в рабское ярмо».) Причина, по которой Платон уделяет так мало внимания рабам, разъясняется во фрагментах 289 с и след. и особенно 289 d-e «Политики». Он не видит большого различия между «рабами и другими слугами», т.е. работниками, купцами и ремесленниками – словом, всеми, кто самостоятельно зарабатывает деньги (см. прим. 4 к гл. 11). Рабы отличаются от остальных представителей низших классов тем, что они являются «слугами, приобретаемыми путем купли-продажи». Иначе говоря, Платон считает себя настолько выше людей неблагородного происхождения, что разбираться в их мелких различиях ему кажется излишним. То же самое, хотя, возможно, и не так открыто, говорится в «Государстве» (см. также прим. 57 (2) к гл. 8).
Отношению Платона к рабству в «Законах» посвящена обстоятельная статья Г. Морроу (G. R. Morrow. Plato and Greek Slavery // Mind, New Series, vol. 48, pp. 186-201, 402), хотя, как мне кажется, объективности ее автору до некоторой степени мешают его симпатии к Платону. (В этой статье Морроу уделяет недостаточное внимание тому факту, что во времена Платона движение за отмену рабства в Афинах было уже достаточно мощным – см. прим. 13 к гл. 5.)
4.30 Этот фрагмент приведен из платоновского конспекта идей «Государства», изложенного в «Тимее» (18 c-d). По поводу высказанного здесь замечания о том, что платоновское предложение о создании коммуны, состоящей из женщин и детей, не содержит ничего нового, см. The Republic of Plato. Ed. by J. Adam, vol. I, p. 292 (note to 457 b), p. 308 (note to 463 с 17), pp. 345-355; о пифагорейских элементах платоновского коммунизма см. op. cit., p. 199, note to 416 d 22. (О драгоценных металлах см. прим. 24 к гл. 10. О совместных трапезах см. прим. 34 к гл. 6. О коммунистических принципах Платона и его последователей см. прим. 29 (2) к гл. 5 и упомянутые там фрагменты.)
4.31 Этот отрывок – из «Государства», 434 b-с. Требуя установления кастового государства, Платон не проявляет при этом должной решительности, не говоря уже о том, что он предваряет рассматриваемый фрагмент «длинным предисловием» (которое мы обсудим в главе 6; см. также прим. 24 и 40 к гл. 4). Когда Платон в отрывке 415 а впервые высказывается по этому вопросу, он говорит так, будто считает допустимым переход достойных из низших классов в высшие, если они рождаются «с примесью золота или серебра» (415 с), т.е. имеют благородную кровь высших классов. Однако во фрагментах 434 b-d и особенно 547 а это разрешение отменяется. В отрывке 547 а всякое смешение металлов называется «нелепым отклонением» и провозглашается губительным для государства. См. также текст к прим. 11– 14 к гл. 8 и прим. 27 (3) к настоящей главе.
4.32 См. «Политик», 271 е. Описание первобытных кочевых пастухов и их патриархов можно найти в «Законах», 677 е-680 е. Цитируемый отрывок приведен из «Законов», 680 е. Следующий отрывок из мифа о земнородных цитируется по «Государству», 415 d-e. Последняя цитата в этом абзаце приведена из «Государства», 440 d. Ряд сделанных в этом абзаце замечаний, возможно, требует некоторых пояснений.
(1) В тексте говорится, что Платон не очень ясно объясняет, как образовалось первое «поселение». И в «Законах», и в «Государстве» сначала (см. пункты (а) и (с)) говорится о чем-то наподобие соглашения или общественного договора (об общественном договоре см. прим. 29 к гл. 5 и прим. 43-54 к гл. 6 и соответствующий текст), а затем (см. пункты (b) и (с)) о насильственном завоевании.
(а) В «Законах» говорится о том, что различные племена горных скотоводов поселились на равнине, объединившись в более крупные военизированные формирования и подчинившись законам, провозглашенным договорившимися между собой судьями, наделенными царской властью (681 b, c-d; о происхождении законов, описанных во фрагменте 681 b, см. прим. 17 (2) к гл. 3). После этого, однако, Платон начинает хитрить. Вместо того, чтобы описать то, как эти группы осели в Греции и как были основаны греческие города, Платон переходит к изложению гомеровской истории Трои и троянской войны. Из Трои, по словам Платона, ахейцы возвратились под именем дорийцев, и в этом заключается «начало и конец всех преданий» лакедемонян (682 е-683 а). При этом нам ничего не говорится о том, как происходило это поселение. После этого следует очередное отступление (Платон сам говорит об «уклоняющемся в сторону» рассуждении), и, наконец, в отрывке 683 c-d мы обнаруживаем «намек», о котором говорится в тексте.
(b) Мое утверждение в тексте о том, что Платон намекает нам, что дорийское «поселение» на Пелопоннесе на самом деле было актом жестокого порабощения, основано на фрагменте из «Законов», 683 c-d, где Платон практически впервые делает некоторые замечания об истории Спарты. Он говорит, что мысленно переносится в те времена, когда весь Пелопоннес «очутился во власти» дорийцев. В «Менексене» (подлинность которого почти неоспорима – см. прим. 35 к гл. 10) есть упоминание того (245 с), что пелопоннесцы являются «иммигрантами из других краев» (так этот отрывок перевел Дж. Гроут – см. J. Grote. Plato, vol. III, p. 5).
(c) В «Государстве», 369 b в соответствии с теорией общественного договора говорится, что город-государство был основан работниками, привлеченными выгодами разделения труда и кооперации.
(d) Однако далее («Государство», 415 d-e – см. отрывок, процитированный в абзаце, к которому относится данное примечание) Платон описывает триумфальный поход воинов таинственного происхождения – «земнородных». В одном из фрагментов этого описания говорится о том, что земнородные должны осмотреться, где им лучше всего раскинуть лагерь, «чтобы держать жителей в повиновении», т.е. чтобы держать в повиновении тех, кто уже жил на этом месте.
(е) В «Политике» (271 а и след.) эти «земнородные» отождествляются с первобытными кочевыми горными скотоводами периода до их поселения. (См. также упоминание о самозарождающихся цикадах в «Пире», 191 b, a также прим. 6 (4) к гл. 3 и 11 (2) к гл. 8.)
(f) В целом кажется, что Платон достаточно отчетливо представлял себе историю дорийского завоевания, хотя, по вполне понятным причинам, напускал на нее туман. Кроме того, вероятно, он использовал существовавшие устные сказания о воинственных ордах кочевого происхождения.
(2) Замечание, высказываемое мною далее в этом абзаце о том, что Платон неоднократно повторяет, что правитель подобен пастуху, основано на следующих фрагментах: «Государство», 343 b, где эта идея упоминается впервые; 345 с и след., где аналогия с хорошим пастухом становится центральной темой обсуждения; 375 а-376 о, 404 а, 440 d, 451 b-e, 459 а-460 с и 466 а, где рассматривается проблема волков внутри и вне государства. См. также «Политика», где эта идея встречается очень часто – в частности, в отрывке 261 d – 276 d. Что касается «Законов», то я могу сослаться на фрагмент 694 е, где Платон говорит о том, что Кир приобрел для своих сыновей «обширные стада крупного и мелкого скота, толпы рабов и много другого имущества» (см. также «Законы», 735, и «Теэтет», 174 d).
(3) Все эти вопросы обсуждаются А. Тойнби в книге «Исследование истории» (см. A Toynbee. A Study of History, vol. Ill, p. 32 (n.l), где он ссылается на книгу А. Либьера (A Lybyer. The Government of the Ottoman Empire, p. 33 (n.2), pp. 50-100), а также замечание А. Тойнби о кочевых завоевателях (р. 22), которые «выпасали... людей», и о платоновских «сторожевых псах в человеческом обличье». Меня часто стимулировали блестящие замечания и идеи Тойнби, которые, мне кажется, подтверждают мою интерпретацию Платона, что я ценю тем более, чем далее мы расходимся с Тойнби в наших фундаментальных предпосылках. Многими терминами, используемыми в тексте, в частности «человеческое стадо», «человеческая стая» и «сторожевые псы в человеческом обличье», – я также обязан Тойнби.
«Исследование истории» Тойнби (сокращенный русский перевод: А Тойнби. Постижение истории. М., Прогресс, 1991) является образцом историцизма. О моих фундаментальных расхождениях с его идеями здесь нет необходимости говорить, а некоторые наши частные расхождения рассматриваются в других местах настоящей книги. (См. прим. 43 и 45 (2) к данной главе, прим. 7 и 8 к гл. 10 и главу 24; см. также мою «The Poverty of Historicism», p. 110.) Книга Тойнби «Исследование истории» содержит много ценных идей. В отношении Платона я целиком согласен с точкой зрения Тойнби по многим пунктам, в частности, в том, что идея наилучшего государства была навеяна Платону его опытом социальных потрясений и стремлением задержать все изменения, что эта идея указывала на нечто вроде задержанной в своем развитии Спарты (которая действительно была задержана в развитии). Однако, несмотря на эти пункты нашего согласия, между нами существуют фундаментальные расхождения даже при интерпретации Платона. Тойнби расценивает платоновское наилучшее государство как типичную реакционную утопию, а я, основываясь на том, что я называю всеобщей теорией изменений Платона, рассматриваю его наилучшее государство как попытку реконструировать первобытные формы общественной жизни. Я также не думаю, что Тойнби согласился бы с моей интерпретацией платоновской истории периода, предшествовавшего поселению, и истолкованием самого поселения, поскольку Тойнби утверждает, что «спартанское общество было некочевого происхождения» (op. cit., vol. Ш, р. 80). Тойнби настаивает на особом характере спартанского общества, которое, по его мнению, удалось задержать в развитии благодаря сверхчеловеческим усилиям удержать в повиновении «человеческое стадо» (op. cit., vol. III, p. 50). Однако я полагаю, что, подчеркивая особый характер спартанского общества, нам будет трудно понять сходство между спартанскими и критскими институтами, которое Платон находил столь поразительным («Государство», 544 с, «Законы», 683 а). Это сходство, мне кажется, объясняется задержанными формами очень древних племенных институтов – гораздо более древних, чем институты Спарты времен второй Мессинской войны (около 650-620 гг. до н. э. – см. Toynbee, op. cit., vol. III, p. 53). Поскольку условия выживания этих институтов были весьма разными в этих двух случаях, существующее между ними сходство хорошо подтверждает гипотезу об их примитивном характере и опровергает любое объяснение их происхождения, покоящееся на факторе, характерном лишь для одного из этих государств.
Проблема дорийского поселения обсуждается также в книге Р. Айслера (R. Eisler. Caucasia, vol. V, 1928, p. 113, note 84), в которой слово «эллины» переводится как «селяне», а «греки» – как «пастухи» или «кочевники». В другой книге Айслер показал, что идея Бога-Пастыря имеет орфическое происхождение (R. Eisler. Orphisch-Dionisische Mysteriengedanken, 1925, p. 58, note 2). Там же упоминаются и «псы Господни» (Domini Canes).
4.33 Факт, что образование в платоновском государстве является классовой привилегией, остался незамеченным многими теоретиками педагогики, воо душевленными платоновской идеей о независимости возможности получения образования от наличия или недостатка финансовых средств. Они не заметили, что порочной является сама идея классовых привилегий и что в сравнении с этим неважно, основаны ли они на обладании деньгами или на любом другом критерии, определяющем членов правящего класса (см. прим. 12 и 13 к гл. 7 и соответствующий текст; о правилах ношения оружия см. также «Законы», 753 b).
4.34 См. «Государство», 460 с, а также прим. 31 к этой главе. Платоновское отношение к инфантициду обсуждается в книге Адама (J. Adam, op. cit., vol. I, p. 299, note to 460 с 18; p. 357 и след.). Адам, справедливо настаивая на том, что Платон одобрял инфантицид, и называя «необоснованными» все попытки «отрицать факт санкционирования Платоном» этой кошмарной практики, пытается, тем не менее, извинить Платона, замечая, «что эта практика была очень широко распространена в Древней Греции». Однако, это неверно по отношению к Афинам. Выбирая между спартанским варварством и расизмом, с одной стороны, и просвещенными Афинами периода Перикла, с другой, Платон неизменно предпочитает, первое второму, и он должен нести за это ответственность. Гипотеза, пытающаяся объяснить эту распространенную в Спарте практику, излагается в прим. 7 к гл. 10 и в соответствующем месте текста; см. также приведенные там ссылки.
Другие фрагменты, цитируемые в этом абзаце и касающиеся полезности применения принципов селекции животных к человеку, взяты мной из «Государства», 459 b (см. прим. 39 к гл. 8 и соответствующий текст). Фрагменты, где проводится аналогия между воинами и собаками, цитируются по «Государству», 404 а, 375 а, 376 а-b, 376 о. См. также прим. 40 (2) к гл. 5 и прим. 35 к настоящей главе.
4.35 Два первых фрагмента, цитируемых в этом абзаце, взяты из «Государства», 375 b. Следующий фрагмент – из 416 а (см. прим. 28 к этой главе), а остальные – из 375 с-е «Государства». Проблема смешивания противоположных «природ» (или даже форм – см. прим. 18-20 и 40 (2) к гл. 5 и соответствующий текст, а также прим. 39 к гл. 8 и соответствующий текст) является одной из излюбленных тем Платона. (В «Политике», 283 е и след., а позднее у Аристотеля, она переходит в доктрину среднего пути, т.е. концепцию о том, как следует избегать крайностей.)
4.36 Цитаты заимствованы из «Государства», 410 с, 410 d, 410 е, 411 е-412 а и 412 b.
4.37 В «Законах» (680 b и след.) Платон сам иронизирует над критянами в связи с их первобытным невежеством в области литературы. Это невежество распространяется даже на Гомера, который неизвестен одному из персонажей диалога, сказавшему о Гомере, что критяне «не очень-то пользуются чужеземными поэтами». («А мы ими пользуемся», – замечает спартанский персонаж.) Спартанские предпочтения Платона обсуждаются в прим. 34 к гл. 6 и в тексте к прим. 30 настоящей главы.
4.38 О платоновском отношении к тому, как спартанцы обращались с «человеческим стадом», см. прим. 29 к настоящей главе, а также «Государство», 548 е-549 а, где тимократический человек сравнивается с братом Платона Главконом: «Он пожестче (Главкона) и менее образован». Продолжение этого отрывка цитируется в тексте к прим. 29. – Фукидид сообщает о предательском убийстве спартанцами 2000 лучших илотов, которым была обещана свобода (Фукидид, IV, 80). Платон, несомненно, был хорошо знаком с трудами Фукидида и, кроме того, он, бесспорно, имел и более непосредственные источники информации о спартанских порядках. Платоновское отношение к чересчур мягкому обращению афинян с рабами рассматривается в прим. 18 к настоящей главе.
4.39 Учитывая решительно антиафинскую, а потому и антигуманную на правленность «Государства», энтузиазм многих современных теоретиков образования по поводу платоновских идей в этой области кажется, по крайней мере, непонятным. Мне приходят в голову только три правдоподоб ных объяснения этому энтузиазму: они либо не понимают «Государства», несмотря на то, что Платон ничем не прикрывает своей враждебности по отношению к афинскому гуманитарному образованию, либо им, как и многим философам и даже некоторым музыкантам (см. текст к прим. 41), просто льстит риторика Платона о политическом значении образования, либо, наконец, имеет место и то, и другое.
Трудно понять, что в работах Платона может ободрить почитателей греческой литературы и искусства, ведь Платон – особенно в книге X «Государства» – предпринял мощнейшую атаку на поэтов и трагиков, – в частности, на Гомера и Гесиода. В «Государстве» (600 а) Гомер оценивается ниже хорошего механика, т.е. представителя класса, презираемого Платоном (см. «Государство», 495 е и 590 с, а также прим. 4 к гл. 11). Там же, в отрывке 600 с Гомер ставится на ступень ниже софистов Протагора и Продика (см. также Th. Gomperz. Greek Thinkers. German ed., vol. II, p. 401), а в фрагменте 605 a-b все поэты просто изгоняются из совершенного государства.
Комментаторы, однако, предпочитают не замечать фрагментов, недвусмысленно выражающих отношение Платона к литературе, и ссылаются на высказывания подобные тому, которое он сделал, подготовляя свою атаку на Гомера («какая-то любовь к Гомеру и уважение к нему, владеющие мною с детства, препятствуют мне говорить» – «Государство», 595 b). Адам в примечании к 595 b 11 замечает, что «здесь Платон говорит с непритворным чувством». Я полагаю, однако, что это высказывание Платона всего лишь иллюстрирует метод, применяемый им повсюду в «Государстве», а именно – начало атаки на гуманистические идеи он предваряет некоторыми уступками читательским предпочтениям (см. гл. 10, в частности, текст к прим. 65).
4.40 Строгая цензура для укрепления классовой дисциплины рекомендуется в «Государстве», 377 е и 378 с: «Если мы намерены внушить убеждение, что никогда никто из граждан не питал вражды к другому и что это было бы нечестиво, то об этом-то и должны сразу же и побольше рассказывать детям и старики, и старухи, да и потом, когда дети подрастут; и поэтов надо заставить не отклоняться от этого в своем творчестве». Интересно, что впервые упоминая о цензуре в отрывке 376 е и след., Платон не выступает сразу же за строгую цензуру, а говорит сначала об истине, красоте и т. п. Однако, в фрагментах 595 а и особенно 605 а-b цензура становится более строгой (см. предыдущее примечание, а также прим. 18-22 к гл. 7 и соответствующий текст). В «Законах» значение цензуры обсуждается в отрывке 801 c-d.
В фрагменте 399 а и след. «Государства», где Платон требует от музыки, чтобы она подражала «напевам человека мужественного», он предает забвению введенный им же самим принцип, согласно которому музыка должна повышать душевную мягкость человека (см. «Государство», 410 с-412 b, a также прим. 36 к настоящей главе). См. также следующее примечание, п. (2). – Важно понять, что Платон «позабыл» не то, что он говорил ранее, а то, к чему должен был привести ход его рассуждений.
4.41 (1) Отношение Платона к музыке, в частности, к музыке как таковой, выражено, например, в «Государстве», 397 а, 398 е, 400 а, 410 b, 424 b, 546 d; и в «Законах», 657 е, 673 а, 700 b, 798 d, 801 d, 802 b, 816 с. Подход Платона к этой проблеме состоит, главным образом, в том, что «надо остерегаться вводить новый вид мусического искусства – здесь рискуют всем: ведь нигде не бывает перемены приемов мусического искусства без изменений в самых важных государственных установлениях – так утверждает Дамон, и я ему верю». Как обычно, Платон и здесь следует спартанским образцам. Адам говорит, что «наличие взаимосвязи между изменениями в политике и изменениями в музыке признавалось в Греции повсеместно, но особенно в Спарте, где у Тимофея отобрали лиру за то, что он добавил к ней четыре новых струны». (J. Adam, op. cit., vol. I, p. 216, note to 424 с 20, курсив мой; см. также ссылки, приведенные в этой книге.) В том, что Платона вдохновил пример именно Спарты, можно не сомневаться, однако маловероятно, что подобный подход к музыке был распространен в Греции повсеместно, в частности, в Афинах эпохи Перикла (см. п. (2) настоящего примечания).
(2) Сопоставив в тексте отношение Платона к музыке с «более просвещенной современной ему критикой», я охарактеризовал его как отравленный предрассудками консерватизм (см., в частности, «Государство», 398 е и след.). При этом я имел в виду произведение неизвестного писателя (скорее всего, музыканта), жившего в V или в начале IV века до н.э., автора приветствия, опубликованного в качестве тринадцатого фрагмента в издании Гренфела и Ханта (В. P. Grenfell, A S. Hunt. The Hibeh Papyri, 1906, p. 45). Возможно, он являлся одним из «некоторых музыкантов, критикующих Сократа» (т.е. Сократа «Государства»), о которых упоминает Аристотель в столь же отравленном предрассудками фрагменте «Политики», 1342b, где повторяются многие из платоновских аргументов. Однако, критика анонимного автора гораздо шире того, на что намекает Аристотель. Платон, как и Аристотель, полагал, что некоторые музыкальные лады – в особенности, «изнеженные» ионийские и лидийские – делают людей мягкими и женственными, в то время как другие – в особенности, дорийский – делают их храбрыми. Эта точка зрения подвергается критике анонимным автором. «Говорят, – пишет он, – что одни лады делают людей умеренными, другие – справедливыми; одни – героями, другие – трусами». Анонимный автор блестяще показывает несостоятельность этой точки зрения, отмечая, что многие из наиболее воинственных греческих племен предпочитают лады, имеющие репутацию вселять в человека трусость, в то время как многие профессиональные оперные певцы часто поют в «героической» тональности, но незаметно, чтобы они от этого становились храбрее. Возможно, эта критика была направлена против Дамона, которого Платон часто приводит в качестве авторитета и который был другом Перикла (бывшего достаточно либеральным, чтобы терпеть проспартанские идеи Дамона в области искусствоведения). Однако, эта критика может быть с успехом применена и к самому Платону. О Дамане см. у Дильса5; здесь же представлена гипотеза, касающаяся личности анонимного автора – см. ibid., vol. II, р. 334, note.
(3) Хочу заметить, что критикуя «реакционный» подход к музыке, я отнюдь не выражаю личной симпатии к «прогрессивной» музыке. На самом деле я предпочитаю старинную музыку (и чем старее она, тем лучше) и очень не люблю современную музыку (я имею в виду большую часть того, что было написано с того времени, как начал сочинять Р. Вагнер). Я являюсь решительным противником «футуризма» – как в искусстве, так и в морали (см. гл. 22 и прим. 19 к гл. 25). Однако, я не хочу навязывать другим свои вкусы и свое отношение к цензуре. Любить и ненавидеть, особенно, в искусстве, можно так, чтобы не подавлять в судебном порядке то, что мы ненавидим, и не канонизировать то, что мы любим.
4.42 См. «Государство», 537 а и 466 е-467 е. Охарактеризовать современное тоталитарное образование мне помогла книга О. Колнаи «Война против Запада» (A. Kolnai. The War against West, 1938, p. 318).
4.43 Знаменитая платоновская теория, согласно которой государство, т.е. централизованная и организованная политическая власть, было образовано благодаря завоеванию (подчинению кочевниками или охотниками оседлого сельского населения), насколько мне известно, впервые (если не принимать в расчет некоторых замечаний, сделанных Макиавелли) была повторена Юмом, критиковавшим историческую версию теории общественного договора (см. D. Hume. Essays, Moral, Political and literary, vol. II, 1752, Essay XII: Of the Original Contract): «Почти все государства, – пишет Юм, – существующие в настоящее время или о которых нам что-нибудь известно, первоначально были основаны или путем узурпации власти, или путем завоевания, или имело место и то, и другое». Юм отмечает, что «человеку искусному и предприимчивому... часто нетрудно... применяя жестокость или ложные посулы, установить власть над людьми, количество которых в сотни раз превышает число его сторонников... Так возникло множество государств, и в этом состоит их первоначальный договор, которым они так любят хвалиться». Эту теорию возродил сначала Э. Ренан в работе «Что такое нация?» (Е. Renan. What is a Nation? 1882), а затем Ф. Ницше в работе «К генеалогии морали». Вот что Ницше пишет о происхождении государства (не ссылаясь на Юма): «Какая-то стая белокурых хищников, раса покорителей и господ, которая, обладая военной организованностью и организаторской способностью, без малейших колебаний налагала свои страшные лапы на, должно быть, чудовищно превосходящее ее по численности, но все еще бесформенное, все еще бродяжное население. Так вот и затевается "государство" на земле: я думаю, что томные грезы, возводящие его начало к "договору", отжили уже свой век» (F. Nietzche. Genealogy of Morals, Germ, ed., 1894, p. 98; русский перевод: Ф. Ницше. Соч. в двух томах, М., Мысль, 1990, т. 2, с. 463). Эта теория привлекает Ницше потому, что ему нравятся эти белокурые бестии. Совсем недавно сходные идеи были высказаны Ф. Оппенгеймером (F. Oppenheimer. The State. Transl. by Gitterman, 1914, p. 68), марксистом К. Каутским (в его книге «The Materialist Interpretation of History») и У. Маклеодом (W. С. Macleod. The Origin and History of Politics, 1931). Я полагаю, что то, о чем писали Платон, Юм и Ницше, могло и на самом деле произойти во многих, если не во всех, случаях. При этом под «государством» я понимаю организованную и централизованную власть.
Стоит упомянуть, что А. Тойнби придерживается совершенно иной позиции, но прежде чем перейти к ее обсуждению, я хотел бы подчеркнуть, что, с точки зрения антиисторициста, проблема происхождения государства не имеет большого значения. Возможно, что вопрос о том, как произошло государство, сам по себе интересен, однако он не имеет никакого отношения к тому, что я понимаю под социологией государства, т.е. не имеет отношения к политической технологии (см. главы 3, 9 и 25).
Теория Тойнби не ограничивает понятие «государства» организованной и централизованной политической властью. То, что рассматривает Тойнби, является, скорее, «происхождением цивилизаций». При этом, однако, сразу же возникают трудности: действительно, некоторые «цивилизации» являлись государствами (как мы это уже видели), некоторые представляли собой группы или последовательности государств, а некоторые существовали в форме обществ типа эскимосского, не будучи государствами. Поэтому если сомнительно, что все «государства» появились по одной-единственной схеме, то тем более маловероятно, что широкий класс таких различных между собой обществ, как ранние египетские и месопотамские государства и их институты, с одной стороны, и эскимосские общины – с другой, возникли по одному шаблону.
Ограничимся, однако, только одним данным Тойнби описанием происхождения египетской и месопотамской «цивилизаций» (А Тоупbее. A Study of History, vol. I, p. 305). Его теория состоит в том, что трудности суровой жизни в джунглях порождают предприимчивых и талантливых лидеров, которые уводят своих сторонников на равнины и начинают оседлую жизнь земледельцев. Эта созданная в духе Бергсона и Гегеля теория творческого гения кажется мне весьма романтичной. Вместе с тем, при исследовании истории Египта нам необходимо прежде всего обратить внимание на происхождение кастовой системы. Мне кажется, что наиболее правдоподобным объяснением ее происхождения является иноземное завоевание, подобно тому как в Индии каждая новая волна захватчиков создавала касту, возвышающуюся над кастами покоренных народов. Имеются и другие аргументы в пользу такой концепции. Тойнби сам придерживается весьма правдоподобной теории, согласно которой разведение и особенно дрессировка домашних животных появились на гораздо более поздней стадии развития человечества по сравнению с простым земледелием и что это достижение степных кочевников. Однако в Египте существовало как земледелие, так и скотоводство, что справедливо также и для большинства других древних государств (за исключением, насколько я могу судить, некоторых государств Американского континента). Это, возможно, указывает на то, что эти государства уже содержали кочевые элементы, а потому представляется весьма вероятной гипотеза, объясняющая их наличие вторжением кочевников, навязавших жившим здесь земледельцам кастовое господство. Эта теория противоречит точке зрения Тойнби (op. cit., III, p. 23), согласно которой государства, созданные кочевниками, как правило, быстро исчезали. Однако тот факт, что во многих древних кастовых государствах было очень распространено скотоводство, требует какого-то объяснения.
Идея, что представители высших классов первоначально были кочевниками или даже охотниками, подтверждается древнейшей и все еще сохраняющейся традицией, согласно которой война, охота и лошади являются символами привилегированного класса. Как было показано Т. Вебленом (Т. Veblen. The Theory of the Leisure Class) и Тойнби, эта традиция нашла свое выражение в этике и политике Аристотеля. К этому можно добавить и распространенные среди скотоводов расистские убеждения, особенно их веру в расовое превосходство высших классов. Эта вера ярко проявляется в кастовых государствах. Она отражена в работах Платона и Аристотеля. В результате Тойнби был вынужден назвать ее «одним... из грехов... современной эпохи... совершенно чуждым эллинскому гению». Однако, несмотря на то, что многие древние греки нравственно переросли расизм, достаточно вероятно, что Платон и Аристотель основывали свои теории на старых традициях, – особенно если вспомнить о том, какую роль играли идеи расизма в Древней Спарте.
4.44 См. «Законы», 694 а-698 а.
4.45 (1) Мне кажется, что «Закат Европы» Шпенглера (О. Spengler. Decline of the West; русский перевод – О. Шпенглер. Закат Европы, т. 1. М., 1923) не следует воспринимать всерьез. Однако это – симптом, это – теория представителя правящего класса перед лицом поражения. Подобно Платону, Шпенглер пытается возложить вину за это на «мир», подчиняющийся закону упадка и смерти. И вновь, подобно Платону, он в работе «Пруссачество и социализм» (О. Spengler. Prussianism and Socialism; русский перевод – П., 1922) требует экономического воздержания и установления нового порядка, проведения отчаянного эксперимента, который противодействовал бы историческим силам и возродил бы прусский правящий класс путем осуществления «социалистических» или коммунистических идей. – Об идеях Шпенглера я придерживаюсь одного мнения с Л. Нельсоном, опубликовавшим свой критический обзор его учения в книге с длинным ироническим заглавием, начинающимся словами: «Ведовство: Посвящение в тайны предсказаний судьбы Освальда Шпенглера и несомненное доказательство истины его Откровений...» и т. д. Я думаю, что он правильно оценил учение Шпенглера, и, кроме того, он – один из первых критиков того, что я называю историцизмом (в этом он следовал кантовской критике Гердера – см. гл. 12, прим. 56).
(2) Своим замечанием о том, что Шпенглер был не последним певцом заката и упадка, я намекаю, в частности, на Тойнби. Труд Тойнби настолько превосходит работу Шпенглера, что мне даже неловко упоминать о них в одном контексте, однако это превосходство обусловлено главным образом глубиной его идей и широтой его эрудиции (проявляющейся в том, что он не говорит, подобно Шпенглеру, сразу обо всем, что происходит под луной). Однако цели и методы Шпенглера и Тойнби совпадают, будучи типично историцистскими. (Идеи Тойнби я критикую в «The Poverty of Historicism», p. 110.) Кроме того, оба они являются гегельянцами, хотя я не знаю, наскольхо отчетливо это осознавал Тойнби. Предложенный им «критерий роста цивилизации», состоящий в «прогрессе самоопределения», ясно говорит об этом, так как в нем легко распознать гегелевский закон развития «самосознания» и «свободы». (Своим гегельянством Тойнби, по-видимому, обязан Ф. Г. Брэдли, на что указывают, например, сделанные им замечания о понятии «отношение»: «Само понятие "отношения" между "вещами" или "сущностями" заключает в себе логическое противоречие... Как преодолеть это противоречие?» (A Toynbee. A Study of History, vol. III, p. 223). Я не хотел бы здесь ввязываться в дискуссию по поводу проблемы отношений. Замечу только, не приводя доказательств, что все проблемы, связанные с отношениями, могут быть сведены посредством применения простых правил современной логики к проблемам, связанным со свойствами и классами, – иначе говоря, не существует специальных философских трудностей, касающихся отношений. Метод, который я только что упомянул, разработан Н. Винером и К. Куратовским – см. W.van О. Quine. A System of Logistic, 1934, p. 16.) Конечно, я не думаю, что для того, чтобы отвергнуть философскую работу, достаточно приклеить ей ярлык с названием некоторой школы. Однако, как будет показано во втором томе настоящей книги, с гегелевским историцизмом дело обстоит именно так.
Относительно историцизма Тойнби я хотел бы еще подчеркнуть, что испытываю серьезные сомнения в том, что цивилизации рождаются, растут, разрушаются и умирают. Я считаю необходимым отметить это, так как сам употребляю некоторые из используемых Тойнби терминов, говоря о «разрушении» и «задержке» развития государств. Однако я хотел бы пояснить, что термин «разрушение» (breakdown) я отношу не ко всем цивилизациям, а к одному частному виду явлений – к чувству потрясения, рождающемуся при виде распада магического или племенного «закрытого общества». Поэтому я не думаю вслед за Тойнби, что греческое общество «было разрушено» во время Пелопоннесской войны, я обнаруживаю симптомы разрушения гораздо раньше этого. (См. прим. б и 8 к гл. 10 и соответствующий текст.) Что касается «задержанных» обществ, то я применяю этот термин только к тем обществам, которые тяготеют к магическим формам, насильственно закрываясь от влияния со стороны открытого общества, или к обществам, пытающимся вернуться в племенную неволю.
Я не думаю также, что наша западная цивилизация является лишь одной из многих. Мне кажется, что может быть много закрытых обществ с самой различной судьбой, но «открытое общество» может только продвигаться вперед, если оно не хочет быть задержано и возвращено обратно в неволю, в звериную клетку. (См. также гл. 10, в особенности последнее примечание к этой главе.)
(3) Что касается певцов «заката и упадка», то мне кажется, что все они были вдохновлены словами Гераклита, что люди «обжираются как скоты», а также платоновской теорией низших животных инстинктов. Я имею в виду то, что все они пытаются показать, будто упадок является следствием принятия правящим классом «низших» стандартов, которые, по их мнению, более подходят для «низших», работающих классов. Грубо говоря, авторы таких теорий утверждают, что цивилизации типа Персидской и Римской империй погибли от обжорства (см. прим. 19 к гл. 10).
5.1 Говоря о «заколдованном круге», я цитирую Дж. Бернета (J. Burnet. Greek Philosophy, vol. I, p. 106), который рассматривал сходные проблемы. Однако я не согласен с Бернетом в том, что «на заре человечества закономерности общественной жизни осознавались людьми даже с большей отчетливостью, чем закономерности природы». Это утверждение предполагает, что уже в те времена было установлено различие, которое, по моему мнению, появилось лишь гораздо позже, когда «заколдованный круг закона и обычая» был разорван. Вместе с тем, природные закономерности (смена времен года и т. п.) должны были осознаваться на очень ранних стадиях человеческого развития (см. прим. 6 к гл. 2, а также Plato (?). «Epinomis», 978 d). – О различии между природными и нормативными законами см., в частности, прим. 18 (4) к этой главе.
5.2 См. R. Eisler. The Royal Art of Astrology. P. Айслер утверждает, что особенности движения планет истолковывались вавилонскими «писцами, создавшими библиотеку Ашурбанипала» (op. cit., p. 288), как «повинующиеся "законам" или "решениям", управляющим небом и землей» (pirishte shame u irsiti), «установленными Богом-Создателем в начале времени» (р. 232 и след.). Он отмечает (op. cit., p. 288), что идея «универсальных законов природы» коренится в этом «мифологическом… понятии… "законов неба и земли"».
Фрагмент Гераклита приводится по D5, В 20, Л 220, см. также прим. 6 и 7 (2) к этой главе и соответствующий текст.5.b
Бернет в ранее цитируемой книге выражает мнение, что «как только люди впервые обнаружили то, что природа подчиняется естественным закономерностям, они не могли придумать для этого лучшего наименования, чем право или справедливость,… которое означало неизменный обычай, управляющий человеческой жизнью». Я не согласен с тем, что термин «закон» означал сначала нечто, относящееся к общественным явлениям, и лишь позднее был распространен и на природу. Я думаю, что природные и социальные закономерности («порядок») сначала не различались и истолковывались в терминах магии.
5.3 Эта противоположность выражается иногда как противоположность между «природой» и «законом» (т.е. «нормой» или «соглашением»), между «природой» и «установлением» (например, нормативных законов) и между «природой» и «искусством» или «естественным» и «искусственным».
Некоторые исследователи утверждают, ссылаясь на авторитет Диогена Лаэртия (II, 16 и 4), что антитеза между природой и соглашением впервые была высказана Архелаем, который, как говорят, был учителем Сократа. Мне, однако, кажется, что в «Законах», 690 b, Платон достаточно недвусмысленно дает понять, что автором этой антитезы он считает фиванского поэта Пиндара (см. прим. 10 и 28 к настоящей главе). Помимо фрагментов Пиндара, цитируемых Платоном (см. также Геродот, III, 38), и некоторых замечаний Геродота (там же), одним из первых источников этой идеи могут считаться сохранившиеся фрагменты из трактата «Об истине» софиста Антисфена (см. прим. 11 и 12 к настоящей главе). Согласно платоновскому «Протагору», одним из первых сторонников этой точки зрения был софист Гиппий (см. прим. 13 к настоящей главе). Однако наибольшую известность приобрело рассмотрение этой проблемы самим Протагором, хотя он, возможно, использовал другую терминологию. (Стоит упомянуть, что Демокрит, использовавший эту антитезу, применял ее к таким общественным «институтам» как язык. Платон сделал то же самое в «Кратиле», – например, в отрывке 384 с.)
5.4 Сходную точку зрения высказывает Б. Рассел в статье «Поклонение свободному человеку» (В. Russel. Free Man's Worship // Mysticism and Logic), а также Ч. Шеррингтон в последней главе своей книги С. Sherrington. Man on His Nature.
5.5 (1) Позитивисты, конечно, заявят на это, что нормы не выводимы из фактуальных высказываний, потому что высказывания, выражающие нормы, не имеют смысла. Это, однако, показывает лишь то, что они, как и Л. Витгенштейн в «Логико-философском трактате», применяют критерий осмысленности настолько произвольно, что «осмысленными» у них оказываются только фактуальные высказывания. (См. мою книгу «The Logic of Scientific Discovery», p. 35 и след. и р. 51 и след.) «Психологисты», со своей стороны, императивные высказывания назовут выражением эмоций, нормы – выражением привычек, а стандарты – точек зрения. Однако, хотя привычка не воровать, несомненно, является фактом, тем не менее, необходимо отличать этот факт от соответствующей нормы. По вопросу о логике норм я согласен с большинством идей, высказанных в книге К. Менгера (К. Menger. Moral, Wille und Weltgestaltung, 1935). Мне кажется, что ему впервые удалось установить основания логики норм. Я думаю также, что нежелание признавать за нормами важное значение и их несводимость к фактам является одним из источников интеллектуальной – и не только интеллектуальной – слабости наших «прогрессивных» кругов.
(2) К тому, что я сказал о невозможности вывода предложений, выражающих нормы или решения, из предложений, выражающих факты, можно добавить следующее. Анализируя отношения между предложениями и фактами, мы вступаем в область логических исследований, которую А. Тарский назвал «семантикой» (см. прим. 29 к гл. 3 и прим. 23 к гл. 8). Одним из фундаментальных семантических понятий является понятие «истины». Как было показано А. Тарским, в рамках того, что Р. Карнап назвал «семантической системой», дескриптивное утверждение «Наполеон умер на острове Св. Елены» можно вывести из утверждения «Мистер А. сказал, что Наполеон умер на острове Св. Елены», конъюнктивно связанного с утверждением «То, что сказал мистер А., является истинным». (И если термин «факт» мы будем употреблять настолько широко, что фактом у нас будет не только то, что описывает предложение, но и то, что это предложение является истинным, то мы сможем даже сказать, что утверждение «Наполеон умер на острове Св. Елены» выводимо из двух фактов: что мистер А. говорил об этом и что мистер А. говорил правду.) Однако мы вправе применить эти же соображения и к области норм. Для этого нам следует ввести понятие «правомерности» или «логической правильности, общезначимости» («validity or trueness») нормы, соответствующее понятию истинности предложения. Это означает, что в рамках семантической системы норм мы можем вывести некоторую норму N из предложения, выражающего утверждение, что норма N правомерна: иначе говоря, норму или заповедь «Не укради» можно считать эквивалентной утверждению «Норма "Не укради" правомерна». (И опять-таки, если термин «факт» мы употребляем так широко, чтобы говорить о факте правомерности нормы, то и нормы можно будет выводить из фактов. Это, однако, не опровергает того, что было сказано в тексте главы, так как там мы говорили только о невозможности вывода норм из психологических и социологических, т.е. несемантических фактов.)
(3) В первом издании этой книги я говорил о нормах и о решениях, но не упоминал о рекомендациях, советах, предложениях-проектах (proposals). Совет поговорить о «советах» и «предложениях-проектах» я почерпнул из статьи Л. Дж. Рассела (L. J. Russell. Propositions and Proposals // Library of the Tenth International Congress of Philosophy, Amsterdam, August, 11-18, 1948, vol. I, Proceedings of the Congress). В этой интересной статье автор отличает фактуальные утверждения или «пропозиции» от предложений занять некоторую линию поведения (некоторую политику, некоторую норму поведения или некоторую цель), которые он называет «советами» или «предложениями-проектами». Большое преимущество этого подхода состоит в том, что, как всем нам известно, рекомендации, советы или предложения-проекты можно обсуждать, в то время как не очень понятно, каким образом и в каком смысле можно обсуждать решения или нормы. Так, многие из тех, кто обращается к исследованию норм или решений, считают, что они не подлежат обсуждению (т.е. что они либо выше этого, как полагают некоторые догматически настроенные теологи и метафизики, либо, будучи бессмысленными, недостойны этого, как утверждают некоторые позитивисты).
По словам Л. Дж. Рассела, пропозиция утверждается (а гипотеза принимается), в то время как совет или предложение-проект одобряются, и поэтому следует отличать факт одобрения от самих советов и предложений-проектов.
Поэтому, согласно нашей дуалистической точке зрения, предложения-проекты, советы и рекомендации не сводимы к фактам (к утверждениям о фактах или пропозициям), хотя они и имеют определенное отношение к фактам.
5.6 См. также прим. 71 к гл. 10.
Несмотря на то, что моя позиция, как мне кажется, достаточно ясно изложена в тексте главы, я хотел бы кратко остановиться на том, что я считаю важнейшими принципами гуманистической и эгалитаристской этики.
(1) Терпимость ко всем, кто сам терпим и не пропагандирует нетерпимость (о последних см. прим. 4 и б к гл. 7). Из этого принципа вытекает, в частности, что следует относиться с уважением к моральному выбору других людей, если этот выбор не противоречит принципу терпимости.
(2) Признание того, что в основе всякой моральной необходимости лежит сострадание и соболезнование. Тем самым я предлагаю на место утилитаристской формулы «Стремись к наибольшему счастью для возможно большего числа людей» или, короче, «Увеличивай счастье» поставить формулу «Как можно меньше для всех страданий, которых можно избежать» или, короче, «Уменьшай страдания».
Мне кажется, что эта простая формула может стать одним из фундаментальных общественно-политических принципов (хотя, конечно же, не единственным). Напротив, принцип «Увеличивай счастье», по моему мнению, ведет к добровольному подчинению диктатуре. Важно осознать, что с этической точки зрения страдания и счастье не являются симметричными понятиями, – иначе говоря, предоставление счастья во всяком случае является менее важной задачей, чем уничтожение страдания и помощь тем, кто страдает. (То, что может считаться счастьем, во многом зависит от индивидуальных вкусов, чего нельзя сказать о страданиях.) См. также прим. 2 к гл. 9.
(3) Борьба против тирании, т.е. защита остальных принципов законодательными средствами, а не властью благонамеренных правителей. (См. раздел II гл. 7.)
5.7 См. J. Burnet. Greek Philosophy, vol. I, p. 117. Доктрина Протагора, о которой говорится в этом абзаце, излагается на страницах платоновского «Протагора» (322 а и след.). См. также «Теэтет», в частности 172 b (и прим. 27 к настоящей главе).
Различие между учениями Платона и Протагора можно кратко выразить следующим образом: Учение Платона. Мир обладает «естественным» имманентным порядком справедливости, являющимся первообразом сотворенной природы. Поэтому благо содержится в прошлом, а изобретение новых норм пагубно.
Учение Протагора. Человек в этом мире является моральным существом. К природе же моральные оценки не применимы. Поэтому человек способен улучшать этот мир. – Весьма вероятно, что на Протагора оказал влияние Ксенофан, который был одним из первых философов, высказавших идею открытого общества и критиковавших исторический пессимизм Гесиода (см. D5 18; Л 172):
«Боги отнюдь не открыли смертным всего изначально,По-видимому, племянник и последователь Платона Спевсипп (см. Аристотель. «Метафизика», 1072b 30, а также прим. 11 к гл. 11) возродил эту прогрессивную идею, а вместе с ним и Академия стала исповедовать более либеральные политические взгляды.
Но постепенно, ища, лучшее изобретают».
5.8 Сократовская убежденность в автономии этики, тесно связанная с его нежеланием принимать всерьез натурфилософские проблемы, хорошо просматривается в его учении о самодостаточности «добродетельного» человека. Насколько эта теория противоречит платоновским взглядам на человека, мы убедимся позднее; см., в частности, прим. 25 к настоящей главе, прим. 36 к гл. 6 и соответствующий текст. (См. также прим. 56 к гл. 10.)
5.9 Невозможно создать институты, которые работали бы независимо от того, какие люди их обслуживают. Эта проблема обсуждается в гл. 7 (текст к прим. 7-8, 22-23) и особенно в главе 9.
5.10 Платоновская оценка натурализма Пиндара содержится в «Горгии», 484 b, 488 b; и в «Законах», 690 b (этот фрагмент цитируется далее в настоящей главе, см. прим. 28), 714 е-715 а, 890 а-b. (См. также примечание Адама к «Государству», 359 с 20.)
5.11 Антифонт использует термин, который при обсуждении учений Платона и Парменида я перевел сочетанием «обманчивое мнение» и которое он противопоставляет «истине» (см. прим. 15 к гл. 3). См. также перевод Э. Баркера (Е. Barker. Greek Political Theory, vol. I: Plato and his Predecessors, 1918, p. 83).
5.12 См. Антифонт. Истина. См. также Barker, op. cit., pp. 83-85 и следующее прим., п. (2).
5.13 Слова Гиппия взяты из платоновского «Протагора», 337 е. Следующие четыре цитаты приводятся по: (1) Еврипид. Ион, 854 и след.; (2) Еврипид. Финикиянки, 538; см. также книги Т. Гомперца (Th. Gomperz. Greek Thinkers, Germ, ed., vol. I, p. 325) и Э. Баркера (op. cit., p. 75); (3) Слова Алкидама в «Риторике» Аристотеля, I, 13, 1373b 18; (4) Слова Ликофрона в Aristotle. Fragmenta (ed. by V. Rose, 1886), p. 91 (см. также: Псевдо-Плутарх. О доблести, 18.2). Об афинском движении против рабства см. текст к прим. 18 к гл. 4 и прим. 29 к гл. 4, а также прим. 18 к гл. 10 и «Дополнение III (Ответ на критику)» в конце тома 1, с. 408 и след.
(1) Следует отметить, что большинство сторонников платонизма не испытывают симпатии к эгалитаристскому движению. Баркер, например, посвятил ему главу под названием «Теоретическое иконоборчество» (op. cit., p. 75; см. также отрывок из книги G. Field. Plato, которая цитируется в тексте к прим. 3 гл. 6). Эта враждебность, несомненно, обязана влиянию Платона.
(2) Платоновский и аристотелевский антиэгалитаризм, о котором говорится в следующем абзаце, рассматривается в прим. 49 к гл. 8 и в соответствующем месте текста, а также в прим. 3-4 к гл. 11 и в соответствующем месте текста.
Этот антиэгалитаризм и его сокрушительные последствия были хорошо описаны У. Тарном в его превосходной статье «Александр Великий и единство человечества» (W. Tarn. Alexander the Great and the Unity of Mankind, Proc. of the Brit. Acad., XIX, 1933, p. 123 и след.). У. Тарн отмечает, что в пятом веке до н.э. в Греции зародилось движение, направленное «к чему-то лучшему, чем поспешное и тягостное деление человечества на греков и варваров. Однако это движение почти не повлияло на ход истории, так как всякая мысль в этом направлении удушалась философами-идеалистами. Отношение к этому движению со стороны Платона и Аристотеля не вызывает сомнений. Платон утверждал, что варвары являются естественными врагами греков и что с ними следует вести борьбу вплоть… до полного их порабощения. Аристотель говорил, что варвары являются рабами по природе» (op. cit., р. 124, курсив мой). Я полностью согласен с оценкой Тарном антигуманистического влияния философов-идеалистов, в частности Платона и Аристотеля как пагубного. Я также согласен с его высокой оценкой эгалитаризма и идеи единства человечества (op. cit., p. 147). Я возражаю главным образом против его оценки влияния этого эгалитаристского движения и идей ранних киников. Не знаю, прав ли он, считая их влияние на историю незначительным по сравнению с влиянием Александра Великого. Однако я уверен, что Тарн признал бы за этими теориями большее значение, если бы заметил параллели между космополитизмом и аболиционизмом. Параллелизм в отношениях греки – варвары и свободные – рабы отчетливо просматривается в только что приведенной цитате Тарна, а если мы вспомним не вызывающую сомнений силу аболиционистского движения в Афинах (см., в частности, прим. 18 к гл. 4), то имеющиеся у различных древних авторов отрывочные замечания, направленные против разделения греков и варваров, приобретут большее значение. См. также: Аристотель. «Политика», III, 5, 7 (1278а); IV (VI), 4, 16, (1319b); III, 2, 2 (1275b). См. также прим. 48 к гл. 8 и ссылку на Бадиана в конце этого примечания.
5.14 Девиз «назад к природе» обсуждается в прим. 71 к гл. 10 и в соответствующем месте текста.
5.15 Сократовское учение о душе рассматривается в тексте к прим. 44 к гл. 10.
5.16 Понятие «естественных прав» в эгалитарном смысле было привнесено в Римскую империю стоиками (особое внимание следует обратить на Антисфена, см. прим. 48 к гл. 8), а Римское право его популяризировало (см. Institutiones, II, 1, 2; I, 2, 2). Это понятие использовалось также Фомой Аквинским (Summa, II, 91, 2). Можно только сожалеть о совершаемой некоторыми томистами подмене понятия «естественных прав» понятием «естественного закона» и о их невнимании к эгалитаристскому движению.
5.17 Монистическая тенденция, заставившая когда-то некоторых философов доказывать естественный характер норм, недавно породила ряд попыток противоположной направленности, т.е. доказательств конвенционального или вербального характера законов природы. А. Пуанкаре выводил эту физическую разновидность конвенционализма из факта вербального или конвенционального характера дефиниций. Он, а позднее и А. Эддингтон, отмечают, что мы определяем понятия, обозначающие природные объекты, посредством законов, описывающих их поведение. Из этого они делают вывод, что законы природы на самом деле являются дефинициями, т.е. вербальными соглашениями. Вот что говорил Эддингтон в заметке, опубликованной в журнале «Nature» (N 148, 1941, р. 141): «Элементы (физической теории)… могут быть определены… только посредством законов, описывающих их поведение, – так что мы вращаемся в порочном кругу чисто формальных систем». – Анализ и критика этой формы конвенционализма даны в моей «The Logic of Scientific Discovery», p. 78.
5.18 (1) Надежда обнаружить какую-либо теорию или аргумент, позволяющий освободиться от груза ответственности, является, по моему мнению, одним из основных мотивов создания так называемой «научной» этики. «Научная» этика, будучи совершенно бесплодной, представляет собой поразительное социальное явление. В чем состоит ее цель? В том, чтобы говорить нам, что нам делать, создав на научной основе своего рода моральный кодекс, с которым мы могли бы консультироваться всякий раз, столкнувшись с трудной моральной проблемой? В абсурдности этого мероприятия можно не сомневаться, не говоря уже о том, что даже если это можно было бы осуществить, мы тем самым были бы избавлены от всякой личной ответственности за свои поступки и, следовательно, от всякой этики вообще. Или, быть может, она должна предоставить нам научный критерий определения истинности или ложности моральных суждений, т.е. суждений в терминах «хорошего» и «плохого»? Однако ясно, что моральные суждения совершенно бессмысленны. Судить людей и их действия любят одни лишь склочники. Заповедь «Не суди» кажется мне одним из фундаментальных и до сих пор не оцененных по заслугам принципов гуманистической этики. (Мы обезвреживаем и помещаем в тюремную камеру преступника для того, чтобы не позволить ему повторно преступить закон. Слишком большое моральное негодование почти всегда признак лицемерия и фарисейства.) Поэтому этика моральных суждений была бы не только бессмысленной, но и аморальной. Огромная важность, которую мы приписываем моральным проблемам, без сомнения, проистекает из нашей способности разумно постигать будущее и ставить перед собой определенные цели.
Почти все моралисты, исследовавшие проблему этических целей, решали ее, ссылаясь либо на «природу человека», либо на природу «добра». (Кант здесь, возможно, является исключением, хотя и он обращался к «человеческому разуму».) Первый из этих путей никуда нас привести не может, так как все возможные наши действия коренятся в «человеческой природе», так что сама задача этики должна быть сформулирована как определение того, какие присущие мне черты человеческой природы благи и должны мной развиваться, а какие – пагубны и должны быть подавлены. Однако второй путь также бесплоден, потому что, определяя понятие «добро» в форме утверждения «Добро есть то-то и то-то», мы всегда можем оказаться поставленными в тупик вопросом «Ну и что? А мне какое до этого дело?». Только когда понятие «добро» употребляется нами в этическом смысле, т.е. когда оно означает то, что мне следует делать, заключение «Я должен делать х» вытекает из утверждения «х есть добро». Иначе говоря, понятие «добро» имеет этическое значение лишь в том случае, если оно означает «то, что я должен делать (или чему я должен способствовать)». Однако в этом случае смысл термина «добро» полностью исчерпывается фразой, его определяющей, и эта фраза может быть поставлена на его место в любом контексте. Поэтому введение термина «добро» не может помочь нам решить поставленную проблему. (См. также прим. 49 (3) к гл. 11.)
Таким образом, все споры об определении добра и о возможности такого определения бесплодны. Они только показывают, насколько «научная» этика далека от насущных моральных проблем. Они показывают также, что «научная» этика является попыткой закрыть глаза на этические реалии, сложить с наших плеч груз ответственности за наши поступки. (В свете сказанного не может показаться удивительным, что начало «научной» этики, выступавшей тогда в форме этического натурализма, совпадает во времени с тем, что можно было бы назвать открытием моральной ответственности человека. См. текст к прим. 27-38 и 55-57 к гл. 10, где говорится об открытом обществе и о Великом поколении.)
(2) В этом отношении полезно вспомнить об одной частной форме бегства от ответственности, представленной юридическим позитивизмом сторонников Гегеля и тесно связанным с ним спиритуалистическим натурализмом. Тот факт, что даже такой превосходный ученый, как Дж. Кэтлин, является последователем этой точки зрения Гегеля (а также многих других его идей), указывает на то, что она все еще сохраняет значительное влияние. Поэтому мой анализ будет основан на критике аргументов, предлагаемых Кэтлином в пользу спиритуалистического натурализма и отождествления законов природы и норм (см. G. Catlin. A Study of the Principles of Politics, 1930, p. 96-99).
Кэтлин начинает с обсуждения различия между законами природы и «законами… которые устанавливаются людьми», отмечая, что на первый взгляд применение термина «закон природы» к нормам «может показаться ненаучным, поскольку оно упускает из виду различие между человеческим законом, вводимым насильственно, и законом природы, который невозможно нарушить». Однако он пытается доказать, что это только видимость и что «наша критика» такого применения термина «закон природы» была «слишком поспешной». После этого он открыто формулирует принцип спиритуалистического натурализма, согласно которому существует различие между «разумными» и «неразумными» законами: «Разумный закон, поэтому, учитывает общественные тенденции, будучи аналогом "законов природы", "открываемых" наукой о политике. Поэтому разумный закон скорее открывается, а не создается людьми. Он копирует естественные законы общества» (т.е. то, что я назвал «социологическими законами», см. текст к прим. 8 к этой главе). Из этого он делает вывод, что по мере того, как правовая система общества будет становиться все более рациональной, правила, диктуемые ею, «все менее будут напоминать произвольные постановления, будучи дедуктивными следствиями из фундаментальных общественных законов» (т.е. из того, что я назвал «социологическими законами»).
(3) Точка зрения Кэтлина является чрезвычайно ярким проявлением спиритуалистического натурализма. Критика ее кажется мне очень важной еще и потому, что Кэтлин объединяет свою концепцию с теорией «социальной инженерии», которая на первый взгляд может показаться сходной с моей (см. текст к прим. 9 к гл. 3 и текст к прим. 1-3 и 8-11 к гл. 9). Однако перед тем, как начать ее обсуждение, я хотел бы объяснить, чем концепция Кэтлина обязана гегелевскому позитивизму. Это кажется мне необходимым, так как Кэтлин применяет натуралистические аргументы для проведения различия между «разумными» (т.е. «справедливыми») и «неразумными» (т.е. «несправедливыми») законами, а такое различение совершенно не выглядит позитивистским – ведь согласно позитивизму существующие законы являются единственно возможным стандартом справедливости. Я полагаю, однако, что точка зрения Кэтлина очень близка позитивизму, так как он полагает, что только «разумные» законы могут быть эффективными и потому обладают «действительностью» в гегелевском смысле. Кэтлин утверждает, что, если захон не «разумен», т.е. не соответствует человеческой природе, то он «существует только на бумаге». Это утверждение является чистейшим выражением позитивизма, так как из него следует, что, если закон существует не только на бумаге, а успешно претворяется в жизнь, то он «разумен». Иначе говоря, если наше законодательство существует не только на бумаге, то оно соответствует человеческой природе, а потому является справедливым.
(4) Теперь я хотел бы высказать несколько критических замечаний по поводу того, как Кэтлин аргументирует свое нежелание признавать различие между (а) нерушимыми законами природы и (b) искусственными нормативными законами, которые навязываются при помощи санкций, – различие, которое он сам вначале хорошо формулирует. Аргументация Кэтлина состоит из двух основных тезисов. Он показывает (а1), что законы природы также являются искусственными и могут быть в определенном смысле нарушены, а также (b1), что нормативные законы в некотором смысле невозможно нарушить. Я начну с аргумента (а1). «Естественные физические законы, – пишет Кэтлин, – являются не сырыми фактами, а продуктом рационализации физического мира – рационализации, обусловленной либо деятельностью человека, либо внутренней рациональностью и упорядоченностью мира». После этого он показывает, что законы природы «могут быть отменены», если «свежие факты» заставят нас их пересмотреть. Мой ответ на эти соображения состоит в следующем. Утверждение, в котором мы пытаемся сформулировать закон природы, несомненно, является «искусственным». Мы создаем гипотезу, что существует некоторая неизменная закономерность, т.е. описываем предполагаемую регулярность при помощи высказывания, утверждающего закон природы. Однако, будучи учеными, мы готовы к тому, что природа может опровергнуть нас. Мы готовы пересмотреть наш закон, если новые факты, противоречащие нашей гипотезе, покажут, что то, что мы считали законом, на самом деле законом не является, поскольку соответствующее утверждение оказалось опровергнутым. Иначе говоря, соглашаясь с опровержением, произведенным природой, ученый показывает, что он принимает гипотезу лишь до тех пор, пока она не оказывается сфальсифицированной, или, говоря другими словами то же самое, что он рассматривает закон природы как нерушимое правило, потому что факт нарушения правила он считает доказательством того, что предложенная им гипотеза не описывает никакого закона природы. Далее, хотя гипотезы и искусственны, мы можем оказаться не в силах воспрепятствовать их фальсификации. Это означает, что, выдвигая гипотезу для описания некоторой закономерности, мы не создаем эту закономерность (хотя создаем новое проблемное поле, где могут быть получены новые интерпретации и проведены новые наблюдения). (b1) «Неверно, – утверждает Кэтлин, – что преступник "нарушает" закон, совершая запрещенное действие… Закон не говорит: "ты не можешь", он говорит: "ты не должен, ибо иначе будешь наказан". В качестве приказа эта заповедь может быть не выполнена, но как закон – в непосредственном смысле этого слова – он может быть нарушен только в том случае, когда за совершением запрещенного действия не следует наказание… По мере того как закон совершенствуется, а предусмотренные им санкции выполняются,… он приближается к физическому закону». Ответ на это прост. В каком бы смысле мы ни говорили о «нарушении» закона, юридический закон может быть нарушен, и никакие словесные изобретения не могут этого изменить. Предположим, что Кэтлин прав, утверждая, что преступник не может «нарушить» закон, и что закон «нарушается» лишь тогда, когда преступное действие не влечет за собой предписанного законом наказания. Однако даже и в этом случае закон может быть нарушен – например, офицерами, отказавшимися наказывать преступника. Даже в государстве, где все санкции на самом деле выполняются, офицеры могли бы, если бы посчитали это необходимым, не допустить наказания и тем самым «нарушить» закон в том смысле этого слова, в каком употребляет его Кэтлин. (То, что они при этом «нарушили» бы закон в обычном смысле этого слова, и что они сами, возможно, впоследствии были бы наказаны – это уже другой вопрос.) Иначе говоря, нормативные законы вводятся людьми посредством применения санкций и поэтому принципиально отличаются от гипотез. Мы можем законодательно запретить убийства и проявления милосердия, обман и честность, справедливость и несправедливость, но мы не можем запретить Луне двигаться по ее орбите. И никакие аргументы не смогут затушевать это огромное различие.
5.19 О природе счастья и несчастья говорится в «Теэтете», 175 с. О тесной взаимосвязи «природы» и «формы» или «идеи» см. «Государство», 597 a-d, где Платон впервые обсуждает форму или идею кровати, а затем говорит о ней как о кровати, существующей «в самой природе», и о кровати, которую «мы признали бы… произведением бога» (597 b). Там же он предлагает соответствующее различение между «искусственным» (или «изделием», являющимся «подобием») и «подлинно сущим». См. также примечание Адама к «Государству», 507 b 10 (с приведенной там цитатой из Бернета) и примечания к 476 b 13, 501 b 9, 525 с 15, а также «Теэтет», 174 b (и прим. 1 к с. 85 Ф. Корнфорда в его книге «Платоновская теория познания» – F. M. Cornford. Plato's Theory of Knowledge). См. также Аристотель. «Метафизика», 1015а 14.
5.20 По поводу нападок Платона на искусство см. последнюю книгу «Государства», 600 а-605 b, фрагменты, упомянутые в прим. 39 к гл. 4.
5.21 См. прим. 11, 12 и 13 к этой главе и соответствующий текст. Мое утверждение, что Платон, по крайней мере частично, разделяет натурализм Антифонта (хотя он, конечно, не согласен с его эгалитаризмом), многим может показаться странным, – в особенности, читателям Баркера (op. cit). Еще больше их может удивить мнение, что коренное различие между ними состояло не в теории, а в морали, и что с этой точки зрения (по крайней мере, в их отношении к эгалитаризму) прав был Антифонт, а не Платон. (О платоновском истолковании принципа Антифонта, согласно которому при рода истинна и справедлива, см. текст к прим. 23 и 28, а также прим. 30 к этой главе.)
5.22 Эти цитаты взяты из «Софиста», 266 b и 265 е. Однако этот фрагмент также содержит (265 с) критику (подобную той, что помещена в «Законах» и процитирована в тексте к прим. 23 и 30 к настоящей главе) того, что названо материалистической интерпретацией натурализма, которой, вероятно, придерживался Антифонт, Я имею в виду убеждение, что «природа порождает в силу какой-то самопроизвольной причины, производящей без участия разума».
5.23 См. «Законы», 892 а и с. Об учении о сродстве души идеям см. также прим. 15 (8) к гл. 3. О родстве «природ» или «душ» см. Аристотель. «Метафизика», 1015а 14, а также процитированные фрагменты из «Законов», в том числе 896 d/e: «душа, правящая всем и во всем обитающая, что многообразно движется…».
Сравните эти фрагменты также с теми, где «природа» и «душа» совершенно определенно рассматриваются в качестве синонимов: «Государство», 485 а/b, 485 е/486 а и d, 486 b («природа»); 486 b и d («душа»), 490 е/491 а («природа» и «душа»), 491 b («природа» и «душа») и многие другие (см. также прим. Адама к 370 а 7). Родство непосредственно постулируется в 490 b (10). О родстве между «природой», «душой» и «расой» см. 501 е, где имеющееся в аналогичных фрагментах выражение «философские натуры» или «души» заменяется выражением «племя философов».
Имеется родство также между «душой» или «природой» и общественным классом или кастой, (см., например, «Государство», 435 b). Связь между кастой и расой фундаментальна, так как с самого начала (415 а) каста отождествляется с расой.
В «Законах» 648 d, 650 b, 655 е, 710 b, 766 а, 875 с «природа» используется в том же смысле, что и «талант» или «свойства души». Первичность и превосходство души над искусством утверждается в «Законах», 889 а и след. Термин «природное» в смысле «правильное» или «истинное» употребляется в «Законах», 686 d, 818 е.
5.24 См. фрагменты, процитированные в прим. 32 (1) (а) и (с) к гл. 4.
5.25 Сократовская концепция автаркии упоминается в «Государстве», 387 d/e (см. также «Апологию Сократа», 41 с и след., и примечание Адама к «Государству», 387 d 25). Это один из тех немногих платоновских отрывков, которые, отражая учение Сократа, находятся в прямом противоречии с основной доктриной «Государства», как это было показано в тексте (см. также прим. 36 к гл. 6 и соответствующий текст). В этом можно убедиться, сравнив цитируемый отрывок с 369 с и след., а также со множеством других фрагментов.
5.26 См., например, отрывок, процитированный в тексте к прим. 29 к гл. 4. О «редких и необычных натурах» см. «Государство», 491 а/b и многие другие отрывки, например «Тимей», 51 е: «ум есть достояние богов и лишь малой горстки людей». Об «общественном окружении» см. 491 d (см. так же гл. 23).
Если Платон (а также Аристотель – см., в частности, прим. 4 к гл. 11 и соответствующий текст) был убежден в том, что физический труд ведет к вырождению, то Сократ, по-видимому, придерживался совершенно иной точки зрения (см. Ксенофонт. Воспоминания, II, 7, 7-10. Рассказ Ксенофонта до некоторой степени подтверждается отношением к физическому труду Антисфена и Диогена; см. также прим. 56 к гл. 10).
5.27 См., в частности, «Теэтет», 172 b (см. также комментарий Корнфорда к этому отрывку в книге: F. M. Cornford Plato's Theory of Knowledge). См. также прим. 7 к настоящей главе. Наличие элементов конвенционализма в учении Платона, возможно, способно объяснить, почему среди тех, кому еще были доступны труды Протагора, некоторые указывали на сходство его учения и платоновского «Государства» (см. Диог. Л., III, 37). Теория договора Ликофрона обсуждается в прим. 43-45 к гл. 6 (особенно в прим. 46) и в соответствующих местах текста.
5.28 См. «Законы», 690 b/с, а также прим. 10 к настоящей главе. О пиндаровском натурализме Платон упоминает также в «Горгии», 484 b, 488 b и в «Законах», 714 а, 890 а. О противоположности между «внешним побуждением» и «свободным действием» или «природой» см. «Государство», 603 с, и «Тимей», 64 d. (См. также отрывок из «Государства», 466 c-d, который цитируется в прим. 30 к настоящей главе.)
5.29 См. «Государство», 369 b-с. Это – основная часть теории договора. Следующая цитата, представляющая собой первое выражение принципа натурализма, на котором основано совершенное государство, приводится по 370 a/b-с. (О натурализме в «Государстве» впервые говорит Главкон в отрывке 358 е и след., при этом он, однако, излагает натуралистское учение, с которым Платон не мог бы согласиться.)
(1) О дальнейшем развитии натуралистского принципа разделения труда, а также о том, какую роль этот принцип играл в платоновской теории справедливости, см., в частности, текст к прим. 6, 23 и 40 к гл. 6.
(2) Современная радикальная версия принципа натурализма отражена в формуле коммунистического общества Маркса (который воспринял ее от Луи Блана): «Каждый по способностям, каждому по потребностям!» (см. E. Burns. Handbook of Marxism, 1931, p. 752; (МЭ, 19; 20) см. также прим. 3 к гл. 13, прим. 48 к гл. 24 и соответствующие места текста).
Что касается исторических корней «коммунистического принципа», то следует обратить внимание на платоновскую максиму «друзья сообща владеют всем, что имеют» (см. прим. 36 к гл. 6 и соответствующий текст; платоновский коммунизм рассматривается также в прим. 34 к гл. 6 и в прим. 30 к гл. 4, а также в соответствующих местах текста) и сравнить ее со словами из «Деяний святых Апостолов»: «Все же верующие были вместе и имели все общее… и разделяли всем, смотря по нужде каждого» (2, 44-45). – «Не было между ними никого нуждающегося… и каждому давалось, в чем кто имел нужду» (4, 34-35).
5.30 См. прим. 23 и соответствующий текст. Цитаты в этом абзаце приводятся из «Законов»: (1) 889 a-d (см. очень схожий отрывок в «Теэтете», 172 b); (2) 896 с-е; (3) 890 е/891 а.
К сказанному в следующем абзаце (о моем убеждении, что платоновский натурализм не способен решить ни одной практической проблемы) в качестве иллюстрации можно добавить следующее. Многие натуралисты полагают, что мужчины «по природе» отличаются от женщин как в физическом, так и в духовном отношении, и что поэтому в общественной жизни им надлежит выполнять различные функции. Платон, однако, использует натуралистскую аргументацию для доказательства прямо противоположного тезиса, так как, говорит он, разве сучки хуже кобелей сторожат дом и охотятся? «Остаются ли женщины в городе или идут на войну, – пишет Платон, – они вместе с мужчинами несут сторожевую службу, вместе и охотятся подобно собакам… Такая их деятельность и является наилучшей и ничуть не противоречит природе отношений между самцами и самками». (См. также текст к прим. 28 к настоящей главе; о собаке как идеальном страже см. гл. 4, в особенности прим. 32 (2) и соответствующий текст.)
5.31 Краткая критика биологической теории государства дана в прим. 7 к гл. 10 и в соответствующем месте текста. Восточное происхождение этой теории показано в работе Р. Айслера (R. Eisler. Revue de Synthese Historique, vol. 41, p. 15).
5.32 Некоторые применения и следствия политической теории души Плато на рассматриваются в прим. 58-59 к гл. 10 и в соответствующем месте текста. Принципиальная методологическая аналогия между городом-государством и индивидуумом упоминается в «Государстве», 368 е, 445 с, 577 с. О принадлежащей Алкмеону политической теории человеческой личности или человеческой психологии см. прим. 13 к гл. 6.
5.33 См. «Государство», 423 b и d.
5.34 Эта и следующая цитаты взяты из книги Дж. Гроута (G. Grote. Plato and the Other Companions of Socrates. 1875, vol. III, 124). Основные фрагменты «Государства» таковы: 439 с и след. (история Леонтия), 571 с и след. (о звероподобном и разумном началах души), 588 с (о многоголовом звере; ср. со «Зверем», которого символизирует число Антихриста и о котором говорится в «Откровении Иоанна Богослова», 13, 17 и 18); 603 d и 604 b (о человеке, воюющем с собой). См. также «Законы», 689 а-b и прим. 58-59 к гл. 10.
5.35 См. «Государство», 519 е и след. (см. также прим. 10 к гл. 8). Следующие две цитаты взяты из «Законов», 903 с. (Я изменил их порядок.) Следует отметить, что «целое» («pan» или «holon»), о котором говорится в этих отрывках, является не государством, а миром, хотя несомненно, что в фундаменте этого космологического холизма лежал политический холизм – см. «Законы», 903 d-e (где врачи и ремесленники уподобляются политикам). Поэтому часто, употребляя слово «holon» (особенно во множественном числе), Платон имел в виду как «мир», так и «государство». Первый (в моем порядке цитирования) из этих двух отрывков является сжатым изложением фрагмента «Государства», 420 b-421 с, а второй – «Государства», 520 b и след. («А вас родили мы, для вас же самих и для остальных граждан»). Другие отрывки, касающиеся холизма или коллективизма, приводятся из «Государства», 424 а, 449 е, 462 а и след., и из «Законов», 715 b, 739 с, 875 а и след., 903 о, 923 b, 942 а и след. (См. также прим. 31/32 к гл. 6). Относительно замечания в этом абзаце о том, что Платон рассматривал государство как организм, см. «Государство», 462 с и «Законы», 964 е, где государство даже уподобляется человеческому телу.
5.36 См. «Государство», т. II, 303 в издании Адама. См. также прим. 3 к гл. 4 и текст.
5.37 Этот пункт подчеркивает Адам (Adam, op. cit.) в прим. 546 a, b 7 и pp. 288 и 307. Следующая цитата в этом абзаце взята из «Государства», 546 а. См. также «Государство», 485 а/b, фрагмент, процитированный в прим. 26 (1) к гл. 3 и тексте к прим. 33 к гл. 8.
5.38 В этом пункте я вынужден не согласиться с интерпретацией Адама. Я считаю, что Платон хотел показать в книгах VI-VII «Государства», что философ-правитель, интересующийся главным образом несотворенными и неуничтожимыми вещами («Государство», 485 b; см. последнее примечание к настоящей главе и соответствующее место текста), получив математическое и диалектическое образование, приобретает знание о платоновском числе, которое позволит ему задержать социальное вырождение и развал государства. См., в частности, текст к прим. 39.
Цитаты в этом абзаце приводятся: «сословие стражей должно быть чистым» – из «Государства», 460 с, см. также текст к прим. 34 к гл. 4; «Трудно пошатнуть государство…» – 546 а.
О различии между рациональным знанием и обманчивым мнением, основанным на ощущениях и опыте, в математике, акустике и астрономии см. «Государство», 523 а и след., 525 d и след. (где обсуждаются «рассуждения», см. также 526 а), 527 d и след., 529 b и след., 530 а и след. (вплоть до 534 а и 537 d); см. также 509 d-511 е.
5.39 Меня упрекали за то, что я «добавил» несколько слов (которые я употреблял без кавычек) «без достаточных на то оснований». Однако, если принять к сведению то, что сказано в фрагменте «Государства», 523 а-537 d, то, на мой взгляд, упоминание об «ощущении» подразумевает именно такое противопоставление. Цитаты в этом абзаце приводятся из «Государства», 546 b и след. Следует обратить внимание, что в этом отрывке устами «Сократа» говорят «музы».
В моем пересказе Истории падения и числа я старательно избегал трудной, нерешенной и, возможно, неразрешимой проблемы определения самого числа (Платон не выдал нам секрета ее решения). Моя интерпретация этой проблемы ограничивается лишь отрывками, непосредственно предшествующими описанию числа и следующими за ним. Несмотря на то, что эти отрывки кажутся мне достаточно прозрачными, моя интерпретация их, насколько я могу судить, отличается от их истолкования другими авторами.
(1) Эта интерпретация основана, главным образом, на том, что (А) воспитатели используют «рассуждения, основанные на ощущении», (В) что «они ничуть не больше других людей будут способны установить наилучшую пору для плодоношения», (С) что «они станут рожать детей в неурочное время» и (D) что «этого им не постичь».
Что касается фрагмента (A), то всякому внимательному читателю Платона должно быть ясно, что упоминание об ощущении является здесь намеренным выражением критики в адрес рассматриваемого метода. Такое истолкование этого фрагмента (546 а и след.) подтверждается тем, что незадолго до этого (523 а-537 d) Платон уделил немало внимания противоположности между чистым рациональным знанием и мнением, основанным на ощущении, употребляя понятие «рассуждение» в контексте, подчеркивающем противоположность между рациональным знанием и опытом и придающем термину «ощущение» (см. также 511 c/d) технический и уничижительный смысл. (См. также, как выражается эта противоположность у Плутарха в «Жизнеописании Марцелла», 306.) Поэтому я придерживаюсь мнения, основанного на истолковании контекста этого фрагмента, а также фрагментов (В), (С) и (D), что отрывком (А) Платон хотел сказать, (а) что «рассуждения, основанные на ощущении», являются дурным методом и (b) что существуют лучшие методы, а именно – методы математики и диалектики, способные дать нам чистое рациональное знание. То, что я утверждаю здесь, кажется мне настолько очевидным, что мне было бы жаль усилий, затраченных на доказательство верности моего истолкования, если бы даже такие ученые, как Адам, не упустили этого момента. В примечании к 546 a, b 7 Адам истолковывает платоновское «рассуждение» как упоминание о стоящей перед правителями задаче определения количества разрешаемых ими браков, а «ощущение» – как средство, при помощи которого они «решали, кто и с кем должен сочетаться браком, как следует воспитывать детей» и т. д. Иначе говоря, Адам считает эти слова Платона простым описанием, а не полемическим выпадом против дурной эмпирической методологии. Соответственно, он не обращает внимания на отрывок (С), где говорится, что люди «станут рожать детей в неурочное время», и на отрывок (D), где правители упрекаются в неведении того, что они используют эмпирические методы. (Замечание (В) о том, что «они будут не способны установить наилучшую пору для плодоношения», в интерпретации Адама вообще должно было оставаться непереведенным.)
При интерпретации этого отрывка следует иметь в виду, что в книге VIII «Государства» непосредственно перед рассматриваемым фрагментом Платон возвращается к проблеме первого города-государства, которая обсуждалась в книгах II-IV. (См. примечания Адама к 449 а и след. и к 543 а и след.) Однако воспитатели этого города не были ни математиками, ни диалектиками. Поэтому они не имели ни малейшего представления о чисто рациональных методах, столь превозносимых в книге VII, 525-534. В этой связи значение упоминания о непригодности ощущений и использования эмпирических методов не может подвергаться сомнению.
Утверждение (В), согласно которому правители «ничуть не больше других людей будут способны установить… наилучшую пору плодоношения и, напротив, время бесплодия», в моей интерпретации оказывается совершенно прозрачным. Поскольку правителям было известно лишь об эмпирических методах рассуждений, то лишь по счастливой случайности они могли бы натолкнуться на метод, использующий математические или иные рациональные приемы. Адам предлагает переводить этот отрывок следующим образом: «тем более не смогут они рассуждениями и ощущениями установить пору плодоношения», лишь в скобках замечая «букв, "натолкнуться"». Я полагаю, что его непонимание употребления именно слова «натолкнуться» в этом контексте обусловлено его непониманием направленности фрагмента (А).
Предлагаемая мною интерпретация делает совершенно понятными и фрагменты (С) и (D) и замечание Платона о том, что человеческим потомством управляет совершенное число. Следует отметить, что Адам никак не комментирует фрагмент (D), хотя ему и следовало бы это сделать в свете его теории о том (см. его примечание к 546 d 22), что это число «не является брачным числом» и ему не следует приписывать евгенический смысл.
То, что число на самом деле относится к техническим проблемам евгеники видно из того, что отрывок с упоминанием о числе находится между двумя фрагментами, в которых содержатся рассуждения о евгеническом знании, точнее – о недостатке такого знания. Непосредственно перед этим отрывком мы читаем фрагменты (A), (В) и (С), а вслед за ним – фрагмент (D) и замечание о стражах и их недостойных потомках. Кроме того, фрагмент (С) и фрагмент (D), обрамляющие рассказ о числе, взаимно дополняют друг друга, потому что в (С) говорится о неспособности правителей «установить наилучшую пору для плодоношения», а в (D) – об их невежестве, связанном с тем, что они «не в пору сведут невест с женихами». (См. также следующее примечание.)
И, наконец, я хотел бы аргументировать мое убеждение в том, что те, кому известно число, приобретают способность управлять процессами «плодоношения». Конечно из этого не следует, что Платон полагал, будто само число обладает такой властью, так как, если Адам прав, то оно должно определять неизменный период времени, после которого наступает эпоха вырождения. Однако я полагаю, что упоминание Платона об «ощущениях», «неспособности» и «невежестве» как о непосредственных причинах евгенических ошибок не имело бы смысла, если бы он не считал, что стражи могли бы их избежать, если бы знали о правильных математических и чисто рациональных методах рассуждения. Из этого с необходимостью следует, что числу на самом деле приписывался технический евгенический смысл и что знание числа было ключевым для задержки процессов вырождения. (Этот вывод вполне согласуется с тем, что нам известно о древних суевериях. Так, все астрологические учения основаны на достаточно противоречивом убеждении в том, что знание о нашем будущем может помочь нам повлиять на него.)
Я полагаю, что отказ от моего объяснения тайны числа как суеверия связанного с брачными периодами, проистекает из нежелания признавать, что Платон мог высказывать столь грубые идеи, как бы ясно он их ни выражал. Иначе говоря, оно коренится в тенденции к идеализации Платона.
(2) В этой связи я хотел бы обратиться к одной статье А. Тейлора (А Е. Taylor. The Decline and Fall of The State in «Republic», VIII // Mind, New Series, 48, 1939, p. 23 и след.). В этой статье Тейлор критикует Адама (как мне кажется, несправедливо), выдвигая против него следующие аргументы: «Действительно, Платон в отрывке 546 b говорит о том, что закат идеального государства начинается, когда правящий класс "рожает детей в неурочное время"… Это, однако, может не означать и, по моему мнению, не означает, что Платон здесь озабочен проблемами половой гигиены. Главная мысль Платона в этом случае проста и заключается в том, что если государство, как и все, сотворенное человеком, содержит в себе семена своего собственного краха, то рано или поздно люди, наделенные верховной властью, будут хуже своих предшественников» (р. 25). Эта интерпретация, как мне кажется, не только неверна в свете совершенно недвусмысленных утверждений Платона, но и представляет собой типичный образчик попытки изъять из диалогов Платона такие нежелательные элементы, как расизм и суеверие. Сначала Адам отрицал, что число имело отношение к евгенической практике, утверждая, что оно представляло собой не «брачное число», а обыкновенный космологический период. Теперь Тейлор возражает вообще против того, что Платон здесь имеет в виду проблемы «половой гигиены». Однако этот платоновский отрывок настолько насыщен намеками на эту сферу, что сам Тейлор был вынужден двумя страницами ранее (р. 23) отметить, что «нет никаких указаний на то», что число «определяет не брачные циклы», а что-либо иное. Кроме того, «проблемам половой гигиены» посвящен не только упомянутый отрывок, но практически все «Государство» (а также «Политик», см. особенно 310 b, 310 е). Теория Тейлора, согласно которой Платон, говоря о «человеческой твари» (или, в переводе Тейлора, «вещи искусственного происхождения»), имеет в виду государство, желая сказать о том, что государство является продуктом человеческого законодателя, по моему мнению, ничем не подтверждается в платоновских диалогах. Рассматриваемый отрывок начинается с упоминания о порожденных и распадающихся вещах вечно текущего чувственного мира (см.прим. 37 и 38 к настоящей главе), а заканчивается обсуждением особенностей живых существ, растений и животных и их родовых, расовьис проблем. К тому же «вещь, сотворенная человеком» означает для Платона в этом контексте «искусственную» вещь, «дважды удаленную» от реальности (см. текст к прим. 20-23 к настоящей главе, а также всю книгу X «Государства» вплоть до фрагмента 608 b). Платон никогда не стал бы придавать выражению «вещь, сотворенная человеком» смысл совершенного, «естественного» государства. Это выражение, скорее, обозначает у него нечто низменное (вроде поэзии – см. прим. 39 к гл. 4). Фраза, которую Тейлор переводит как «вещь, сотворенная человеком» (thing of human generation), обычно переводится как «человеческое существо» (human creature), что снимает все трудности в интерпретации этого отрывка.
(3) Если моя интерпретация рассматриваемого отрывка соответствует действительности, то можно связать убежденность Платона в неумолимости процесса расового вырождения с теми его многочисленными высказываниями, где он говорит о необходимости удержания фиксированного количества членов правящего класса (что указывает на понимание Платоном-социологом нежелательных последствий роста народонаселения). Образ мышления Платона, который описывается в конце настоящей главы (см. текст к прим. 45, а также прим. 37 к гл. 8), и в частности то, как он относится к Одному монарху, тимократическим Немногим правителям и к Большинству, которое для него не более чем толпа, мог привести его к выводу о том, что увеличение количества населения означает ухудшение его качества. (Нечто в этом роде действительно говорится в «Законах», 710 d.) Если эта гипотеза верна, то он легко мог перейти к заключению, что рост народонаселения взаимосвязан и, возможно, даже обусловлен расовым вырождением. Поскольку рост народонаселения на самом деле был одной из главных причин нестабильности и распада ранних греческих племенных сообществ (см. прим. 6, 7 и 63 к гл. 10 и соответствующий текст), то эта гипотеза может объяснить, почему Платон (в полном соответствии с его фундаментальной теорией «природы» и «изменений») полагал, что «подлинной» причиной распада греческих городов-полисов было расовое вырождение.
5.40 (1) Адам полагает (см. его прим. к 546 d 22), что вместо «не в пору» следует переводить «несвоевременно». Замечу, что суть моей интерпретации от этой замены не меняется: она полностью остается в силе и при переводе «не в пору», и «неправильно», и при переводах «несвоевременно», или «не в сезон». (У Платона в тексте эта фраза означает нечто вроде «противное правильной мере». Обычно ее переводят как «не в пору».)
(2) Платоновские замечания, касающиеся «смешивания» или «примешивания», отражают, по-видимому, то, что он верил в примитивную, но популярную в его время теорию наследственности (которой и до сих пор придерживаются некоторые селекционеры). Согласно этой теории, свойства потомства определяются смесью характеров или «натур» обоих родителей, а сами эти характеры или свойства (выносливость, реакция и т.п., а также в соответствии с «Государством», «Политиком» и «Законами» благородство, мужество, искренность и самоограничение) смешиваются в человеке пропорционально количеству предков (дедушек, прадедушек и т. д.), которые обладали этими качествами. Поэтому искусство селекции состоит в разумном, научном (математическом или гармонизирующем) смешивании натур. См., в частности, «Политик», где царское искусство пасти человеческое стадо уподобляется искусству ткачества, при котором царственный ткач должен научиться увязывать искренность с самоограничением. (См. также «Государство», 375 с-е, 410 с и след.; «Законы», 731 b и прим. 34 к гл. 4, а также прим. 13 и 39 к гл. 8 и соответствующий текст.)
5.41 О платоновском законе социальных революций см. особенно прим. 26 к гл. 4 и соответствующий текст.
5.42 Термин «метабиология» используется Дж. Б. Шоу в том же смысле, т.е. для обозначения формы религии (см. предисловие к «Назад к Мафусаилу» (G. В. Shaw. Back to Methuselah), см. также прим. 66 к гл. 12).
5.43 См. прим. Адама к «Государству», 547 а 3.
5.44 Критика того, что я называю «психологизмом» в методе социологии, находится в тексте к прим. 19 к гл. 13 и в гл. 14, где обсуждается все еще популярный методологический психологизм Милля.
5.45 Часто говорят, что платоновские мысли нельзя втискивать в «систему»; поэтому, вероятно, вызовет критику предпринятая мною в этом абзаце (и не только в нем) попытка показать систематическое единство платоновских мыслей, основанных, очевидно, на пифагорейской таблице противоположностей. Однако мне такая систематизация представляется необходимой проверкой правильности моей интерпретации философии Платона. Ошибаются те, кто считает, что интерпретация не нужна и что они могут «узнать» философа или его работу, рассматривая его просто «как такового» или его работу просто «как таковую». Они не могут обойтись без интерпретации и человека, и его работы, однако, не осознавая того факта, что на их взгляды повлияла традиция, темперамент и т.п., неизбежно оказываются во власти наивной и некритической интерпретации (см. также гл. 10, прим. 1-5 и 56, и гл. 25). Критическая же интерпретация должна выполнять роль рациональной реконструкции и должна быть систематической. Критическая интерпретация должна попытаться воссоздать мышление философа в виде стройного здания. См. также, что А. Юинг говорит о Канте (А С. Ewing. A Short Commentary on Kant's Critique of Pure Reason, 1938, p. 4): «…следует прежде всего допустить, что великий философ вряд ли всегда себе противоречит, а значит, если имеются две интерпретации Канта, одна из которых противоречива, а другая нет, следует, если только возможно, предпочесть вторую». Безусловно, это относится и к Платону, и вообще к любой интерпретации.
6.1 См. прим. 3 к гл. 4 и соответствующий текст, особенно окончание абзаца. См. также прим. 2 (2) к гл. 4. Что касается призыва «Назад к природе!», то мне бы хотелось привлечь внимание читателей к тому факту, что Руссо испытал огромное влияние Платона. Действительно, имеются аналогии между «Общественным договором» и прокомментированными в предыдущей главе отрывками из работ Платона, посвященными натурализму (см. особенно прим. 14 к гл. 9). Так же интересно сходство между «Государством», 591 а и след. (и «Горгием», 472 е и след., где близкая идея встречается в индивидуалистском контексте) и знаменитой теорией наказания Руссо (и Гегеля). Э. Баркер (Е. Barker. Greek Political Theory, I, 388 и след.) верно подмечает влияние Платона на Руссо. Однако он не заметил значительного элемента романтизма у Платона. Кроме того, часто недооценивается тот факт, что сельский романтизм, повлиявший как на Францию, так и на Англию времен Шекспира посредством «Аркадии» Я. Санаццаро (J. Sanazzaro. Arcadia), имеет своим источником платоновские описания дорийских пастухов (см. прим. 11 (3), 26 и 32 к гл. 4, а также прим. 14 к гл. 9).
6.2 R. H. Crossman. Plato Today, 1937, p. 132; следующая цитата взята из этой же книги, р. 111. Эта интересная книга (так же, как и работы Дж. Гроута и Т. Гомперца) в значительной мере меня воодушевила, так что я смог развить свои довольно-таки неортодоксальные взгляды на Платона и показать, к каким неожиданным следствиям они могут нас привести. Цитаты из Ч. Джоуда взяты из его книги С. Е. A/. Joad. Guide to the Philosophy of Morals and Politics, 1938, pp. 661 и 660. Я хочу также сослаться на очень интересные замечания относительно платоновского подхода к справедливости, сделанные К. Л. Стивенсоном – см. С. L. Stevenson. Persuasive Definitions // Mind, New Series, vol. 47, 1938, pp. 331 и след.
6.3 R. H. S. Crossman, op. cit., p. 132 и след. Следующие две цитаты взяты из работы Дж. Филда: G. С. Field. Plato, etc., p. 91. Аналогичные замечания содержатся также в работе Э. Баркера: Е. Barker. Greek Political Theory, etc. (см. также прим. 13 к гл. 5).
Идеализация Платона сыграла немалую роль в спорах о подлинности ряда приписываемых ему работ. Некоторые критики отрицали авторство Платона лишь на том основании, что в вызывавших сомнения работах содержались фрагменты, не соответствовавшие их идеализированному взгляду на Платона. Наивное и в равной степени типичное выражение этой установки можно найти во «Вводной статье» Дж. Дэвиса и Ч. Э. Воэна к «Государству» Платона (J. L. Davies, С. Е. Vaughan. Introductory Notice) (сравните,е другим изданием «Государства» – «Republic», Golden Treasury ed., p. VI): «Усердствуя в своем стремлении свергнуть Платона со сверхчеловеческого пьедестала, Дж. Гроут готов приписать ему сочинения, которые уже признаны недостойными этого божественного философа». Авторам, вероятно, не приходит в голову, что их суждение о Платоне должно было бы зависеть от написанных им трудов, а не наоборот. Кроме того, если эти сочинения подлинны и недостойны Платона, то его вряд ли можно считать божественным философом. (О божественности Платона см. Simplicius. Arist. de coelo, 32 b 44, 319 a 15 и след.)
6.4 Условие (а) соотносимо с кантовским, при котором справедливый государственный строй описывается как «государственный строй, основанный на наибольшей человеческой свободе согласно законам, благодаря которым свобода каждого совместима со свободой всех остальных» (I. Kant. Critique of Pure Reason2, p. 373; русский перевод: : И. Кант. Сочинения в шести томах. М., Мысль, 1964, т. 3, с. 351). См. также его «Метафизику нравов», в которой он говорит: «Право – это совокупность условий, при которых произвол одного [лица] совместим с произволом другого с точки зрения всеобщего закона свободы» (русский перевод: там же, т. 4, ч. 2, с. 139). Кант полагал, что именно это было целью Платона в «Государстве». Из этого можно понять, что Кант – один из многих философов, или идеализировавших Платона, приписывавших ему свои собственные гуманистические идеи, или обманутых им. В этой связи я могу заметить, что в английских и американских работах по политической философии (за исключением W. Hastie. Kant's Principles of Politics) пылкий либерализм Канта ценится очень мало. Его слишком часто представляют предшественником Гегеля, однако по отношению к Канту это совершенно несправедливо, если учесть тот факт, что он понял, что романтизм и Гердера, и Фихте – это учения, диаметрально противоположные его собственному, не говоря уже о том, что оценка философии Гегеля как последователя Канта несомненно привела бы его в негодование. Я полагаю, что только огромное влияние гегельянства смогло привести к широкому распространению этой неприемлемой точки зрения.
6.5 См. текст к прим. 32/33 к гл. 5.
6.6 См. текст к прим. 25/29 к гл. 5. Приведенные в данном абзаце цитаты взяты из «Государства»: (1) 433 а; (2) 434 а/b; (З) 441 d. С утверждением Платона из первой цитаты – «Мы установили…» сравните также «Государство», 397 е, где тщательно подготавливается изложение теории справедливости, и, конечно, фрагмент из «Государства», 369 b-с, процитированный в тексте к прим. 29 к гл. 5. См. также прим. 23 и 40 к настоящей главе.
6.7 Как отмечалось в главе 4 (прим. 18 и соответствующий текст, а также прим. 29), Платон немного говорит в «Государстве» о рабах, хотя то, что он говорит, достаточно важно. Однако все сомнения по поводу его установки относительно рабства развеиваются в «Законах» (см. особенно статью Г. Морроу, на которую мы ссылались в прим. 29 к гл. 4 – G. R. Morrow. Plato and Greek Slavery // Mind, N.S., vol. 48, pp. 186-201, 402).
6.8 Цитаты взяты из работы Э. Баркера (Е. Barker. Greek Political Theory, I, p. 180). Баркер утверждает (р. 176 и след.), что «платоновская справедливость» – это «социальная справедливость», и верно отмечает ее холистскую природу. Он замечает (р. 178 и след.), что возможна критика этого определения, связанная с тем, что эта формула «не… затрагивает сущности того, что люди обычно подразумевают под этим словом», т.е. «принцип, позволяющий преодолеть столкновение воль», иначе говоря, справедливость в применении к личностям. Однако он полагает, что «такое возражение не относится к делу» и что платоновская идея – это «понятие социальной морали», не имеющее отношения к закону (р. 179). Более того, он утверждает, что такое понимание справедливости в определенном смысле соответствовало современным Платону древнегреческим идеям справедливости: «Определяя так справедливость, Платон не ушел далеко от идей, бытовавших в Древней Греции». Баркер даже не упоминает о том, что существуют свидетельства об обратном, – подобные тем, которые мы обсудим в следующих примечаниях и в тексте.
6.9 См. «Горгий», 488 е и след. Более полно этот фрагмент процитирован и рассмотрен в разделе VIII этой главы (см. прим. 48 к этой главе и текст). Об аристотелевской теории рабства см. прим. 3 к гл. 11 и текст. В данном абзаце цитаты из Аристотеля взяты из следующих сочинений: (1) и (2) «Никомахова этика», V, 4, 7 и 8; (3) «Политика», III, 12, 1 (1282b; см. также прим. 20 и 30 к настоящей главе. Этот отрывок содержит упоминание «Никомаховой этики»); (4) «Никомахова этика», V, 4, 9; (5) «Политика», IV (VI), 2, 1 (1317b). В «Никомаховой этике», V, 3, 7 (см. также «Политику», III, 9, 1; 1280а) Аристотель также замечает, что значение слова «справедливость» неодинаково в демократическом, олигархическом и аристократическом государствах, причем различия соответствуют различному пониманию того, что такое «заслуга».
(Следующий далее текст до конца примечания 9 был впервые добавлен к американскому изданию 1950 года.)
О взглядах Платона на политическую справедливость и равенство, как они изложены в «Законах», см. особенно фрагмент о двух видах равенства («Законы», 757 b-d), цитируемый далее в пункте (1). О том, что при распределении почестей и наказаний следует учитывать не только добродетели и воспитанность, но и здоровье (и даже рост и благообразность), см. «Законы», 744 с. Этот отрывок процитирован в прим. 20 (1) к настоящей главе, где рассмотрены и другие фрагменты, затрагивающие данную тему.
(1) В «Законах», 757 b-d Платон анализирует «два вида равенства». Прежде всего Платон пишет: «Из этих двух видов первому может отвести почетное место всякое государство и всякий законодатель, руководя его распределением с помощью жребия: таково равенство меры, веса, числа. Но любому человеку нелегко усмотреть самое истинное и наилучшее равенство… Большему оно уделяет больше, меньшему – меньше, каждому даря то, что соразмерно его природе. Особенно большой почет воздает оно всегда людям наиболее добродетельным; противоположное же – тем, кто меньше преуспел в добродетели и воспитанности. Каждому оно разумно дарит надлежащее. У нас все относящееся к государственному устройству постоянно совпадает со справедливостью… Если кто-то когда-нибудь будет устраивать другое государство, то и ему надо будет издавать законы, постоянно имея в виду именно это – справедливость… В этом-то и заключается только что высказанная нами мысль о равенстве, установленном в каждом отдельном случае для неравных согласно природе» (курсив частично мой). Второй вид равенства соответствует тому, что Платон называет «политической справедливостью», а Аристотель – «распределительным правом». Этот вид равенства Платон и Аристотель описывают как «пропорциональное равенство» – самое истинное, самое естественное и самое лучшее равенство. Позже Платон назвал его «геометрическим» равенством («Горгий», 508 а; см. также 465 b/с и Плутарх. Moralia, 719 b и след.) в противоположность более низкому и демократическому «арифметическому» равенству. Понимание этих видов равенства поясняется в (2).
(2) Традиционно считается (см. Comm. in Arist. Graeca, pars XV, Berlin, 1879, p. 117, 29; pars XVIII, Berlin, 1900, p. 118, 18), что изречение у входа в платоновскую Академию гласило: «Да не переступит этого порога тот, кто не искушен в геометрии!». Как мне представляется, этот лозунг не только подчеркивал важность математических исследований, но и означал следующее: «Арифметики (точнее – пифагорейской теории чисел) недостаточно – вы должны знать геометрию!». Я попытаюсь в общих чертах пояснить, почему последняя фраза верно отражает самое важный вклад Платона в науку. См. также «Дополнение I» к тому 1.
Теперь уже общеизвестно, что подход ранних пифагорейцев к геометрии методологически был сходен с тем, что сегодня называют «арифметизацией». Геометрия считалась частью теории чисел (или «натуральных» чисел, т.е. чисел, составленных из монад или «неделимых единиц» – см. «Государство», 525 е) и теории их «λογοι», т.е. «рациональных» отношений. Пифагорейские прямоугольные треугольники, например, могли иметь стороны, отношения между которыми выражались отношениями или пропорциями целых чисел (3:4:5 или 5:12:13). Общая формула вывода таких пропорций, открытие которой приписывается Пифагору, имеет такой вид:
2n + 1 ÷ 2n (n + 1) ÷ 2n (n + 1) + 1
Однако эта формула, полученная при наблюдении за «гномоном», не является достаточно универсальной, что показывает следующий пример – 8:15:17. Универсальной формулой, из которой выводится пифагорейская путем подстановки m = n + 1, является:
m2 – n2 ÷ 2mn ÷ m2 + n2,
где m > n, а "÷" – знак пропорции.
Поскольку эта формула легко выводится из теоремы Пифагора (применяя некоторые алгебраические приемы, которые, по-видимому, уже были известны ранним пифагорейцам) и поскольку она, очевидно, не была известна не только Пифагору, но и Платону (который, согласно Проклу, вывел другую неуниверсальную формулу), то можно сделать вывод о том, что «теорему Пифагора» в общем виде не знал ни Пифагор, ни даже Платон. (Менее радикальный взгляд на эту проблему изложен в книге Т. Хита: Т. Heath. A History of Greek Mathemathscs, 1921, vol. 1, p. 80-82. Формула, которую я назвал «универсальной», принадлежит Евклиду. Ее можно получить из излишне усложненной формулы, которую Хит приводит на с. 82 своей книги, сначала получив значение длины трех сторон треугольника и умножив полученные результаты на 2/m, а затем произведя замену m на n и p на d.)
Открытие иррациональности значения квадратного корня из двух (об этом открытии Платон упоминает в «Гиппии Большем» и в «Меноне» – см. прим. 10 к гл. 8, а также Аристотель. «Первая Аналитика», 41а 26 и след.) доказало невозможность осуществления пифагорейской программы «арифметизации» геометрии, а вместе с тем, по-видимому, и нежизнеспособность самого пифагорейского Порядка. Сведения о том, что это открытие сначала не подлежало разглашению, подтверждаются тем фактом, что Платон первоначально все еще называл иррациональное термином «αρρητοσ», т.е. секрет, сокровенная тайна – см. «Гиппий Больший», 303 b/с, «Государство», 546 с. (Позднее он стал употреблять термин «несоизмеримость» – см. «Теэтет», 147 с, и «Законы», 820 с. Термин «αλογοσ» впервые появился, по-видимому, у Демокрита, написавшего сочинение из двух книг под названием «Об иррациональных линиях и атомах» или «О несозмеримых линиях и телах», которое было утеряно. Платону был известен термин «αλογοσ», о чем свидетельствует презрительное упоминание названия труда Демокрита в «Государстве», 534 d, но он никогда не использовал его в качестве синонима термину «αρρητοσ». Первое несомненное использование термина «αλογοσ» в этом смысле мы находим у Аристотеля во «Второй Аналитике», 76b 9. См. также книгу Т. Heath, op. cit., vol. I, p. 84 и след., р. 156 и след. и мое «Дополнение I» в конце тома 1.)
Крушение пифагорейской программы арифметизации геометрии привело, по-видимому, к разработке аксиоматического метода Евклида, предназначенного, с одной стороны, спасти от краха то, что еще можно было спасти в математике (в том числе и метод рациональных доказательств), и с другой стороны, ассимилировать факт несводимости геометрии к арифметике. Поэтому весьма вероятно, что Платон сыграл чрезвычайно важную роль в переходе от древнего пифагорейского метода к методу Евклида – фактически, он был одним из первых создателей специфически геометрической методологии, цель которой состояла в покрытии издержек краха пифагореизма. Все это, конечно, следует рассматривать лишь как смелую историческую гипотезу, хотя некоторые аргументы в ее пользу можно найти у Аристотеля во «Второй Аналитике», 76b 9 (об этом фрагменте я уже упоминал ранее), особенно если сравнить этот отрывок с тем, что сказано в «Законах», 818 с, 895 е (о четном и нечетном), 819 е/820 а и 820 с (о несоизмеримости). Аристотель пишет: «Арифметика [исследует], что такое нечетное и четное… геометрия – что такое несоизмеримое» (см. также «Первую Аналитику», 41а 26 и след., 50а 37, и «Метафизику», 983а 20, 1061b 1-3, где проблема несоизмеримости трактуется как принадлежащая к геометрии, и 1089а, где, как и во «Второй Аналитике», 76b 40, есть намек на «Теэтет», 147 d, в котором говорится о свойствах квадрата со стороной в одну стопу.) То, что Платона глубоко интересовала проблема иррациональности, хорошо показывают два упомянутых ранее отрывка: «Теэтет», 147 с-148 а, и «Законы», 819 d-822 d, где он говорит о том, что ему жаль тех греков, которые не дожили до открытия великой проблемы несоизмеримости величин.
Теперь я хотел бы высказать гипотезу о том, что платоновская «теория первичных тел» (см. «Тимей» 53 с-62 с, возможно, даже вплоть до 64 а, а также «Государство», 528 b-d) была одним из средств решения этой проблемы. Эта теория, сохраняя, с одной стороны, пифагорейский атомизм, т.е. учение о неделимых единицах («монадах»), которые фигурировали также и в более поздних атомистических учениях, с другой стороны, ассимилирует иррациональные величины (квадратные корни из двух и трех), так как закрыть глаза на их присутствие в мире было уже невозможно. В этой теории говорится о двух труднопостижимых треугольниках: один из них образуется двумя сторонами и диагональю квадрата и имеет гипотенузу, кратную квадратному корню из двух, а другой получается путем проведения из вершины равностороннего треугольника высоты, длина которой кратна квадратному корню их трех. Учение о том, что эти два иррациональных треугольника являются пределами («περασ» – см. «Менон», 75 d-76 а) или формами всех элементарных физических тел может быть названо одной из центральных физических доктрин «Тимея».
Все это наводит на мысль, что предупреждение, обращенное Платоном ко всем, кто несведущ в геометрии (упоминание об этом можно найти в «Тимее», 54 а), могло иметь достаточно определенную направленность, о которой мы говорили ранее, и что оно могло быть связано с верой в то, что геометрия важнее арифметики (см. «Тимей», 31 с). Это, в свою очередь, могло бы объяснить нам, отчего «равенство отношений» (пропорцию), которое Платон считал более аристократичным, чем демократическое арифметическое или численное равенство, он позднее отождествил с «геометрическим равенством», упоминаемом в «Горгии», 508 а (см. прим. 48 к настоящей главе), а также почему многие (например, Плутарх, loc. cit.) отождествляли арифметику с демократией, а геометрию со спартанской аристократией, вопреки тому почти забытому ныне факту, что пифагорейцы были не менее аристократично настроены, чем сам Платон, и что в их программе главное внимание уделялось арифметике, а термин «геометрическое» на их языке означал некоторый род числовых (т.е. арифметических) отношений.
(3) Для объяснения строения первичных тел в «Тимее» Платон обращается к понятиям элементарного квадрата и элементарного равностороннего треугольника. Эти две фигуры, в свою очередь, составлены из двух различных видов субэлементарных треугольников: полуквадрата, длина одной из сторон которого кратна √2, и половины равностороннего треугольника, длина одной из сторон которого кратна √3. Вопрос, почему Платон избрал именно эти два треугольника, а не квадрат и равносторонний треугольник, широко обсуждался. Исследователей интересовал также вопрос (см. п. (4) далее), почему он строил элементарные квадраты из четырех, а не из двух полуквадратов, а элементарный равносторонний треугольник – из шести, а не из двух субэлементарных треугольников. (См. рис. 1 и 2).
Рис. 1. Платоновский элементарный квадрат, составленный из четырех субэлементарных равнобедренных прямоугольных треугольников
Рис. 2. Платоновский элементарный равносторонний треугольник, составленный из шести субэлементарных неравнобедренных треугольников
Как мне кажется, большинство исследователей не сумели понять того, что Платон, горячо интересуясь проблемой иррациональности, не стал бы вводить две иррациональные величины √2 и √3 (о которых он отчетливо говорит в отрывке «Тимей», 54 b) в свои субэлементарные треугольники, если бы он не стремился использовать именно эти иррациональные величины в качестве неделимых далее элементов его мира (Ф. Корнфорд – см. F. M. Cornford. Plato's cosmology, pp. 214, 231 и след. – долго обсуждает оба эти вопроса, однако предлагаемое им общее решение – «гипотеза», как он называет его (р. 234) – кажется мне неприемлемым. Если бы Платон действительно хотел получить некоторую «градацию» вроде той, о которой говорит Корнфорд – хотя у Платона нигде не упоминается о существовании чего-то меньшего, чем то, что Корнфорд называет «уровнем В», – то ему было бы достаточно разделить пополам стороны элементарных квадратов и равносторонних треугольников, построив элементы «уровня В» Корнфорда из четырех элементарных фигур, не содержащих иррациональных величин.) Однако, если Платон хотел привнести эти иррациональные величины в мир в качестве сторон субэлементарных треугольников, из которых состоят все вещи, то он, должно быть, полагал, что способен тем самым решить проблему «природы (соизмеримости и) несоизмеримости» («Законы», 820 с). Несомненно, что эту проблему было почти невозможно решить на основе той или иной разновидности атомистической космологии, поскольку иррациональные величины не могут быть выражены множеством каких-либо единиц, предназначенных для счета рациональных чисел. Однако, если сами единицы измерения будут выражены отрезками, находящимися в «иррациональных отношениях», то этого величайшего парадокса можно будет избежать: ведь такими единицами смогут быть измерены как рациональные, так и иррациональные величины, а потому существование иррациональных величин больше не будет казаться непостижимым или «иррациональным».
Платону было известно, что существуют и другие иррациональные величины, помимо √2 и √3. В «Теэтете» он говорит об открытии бесконечной последовательности иррациональных квадратных корней (в отрывке 148 b он говорит также и о том, что эти соображения могут быть применены «и для объемных тел», однако это не обязательно должно относиться к кубическим корням: возможно, здесь Платон имел в виду длину диагонали куба, кратную √3). В «Гиппии Большем» (303 b-с, см. также: Т. Heath, op. cit., p. 304) он упоминает о том, что путем сложения или применения других арифметических правил к иррациональным величинам могут быть получены другие иррациональные величины, а также рациональные числа. Платон, вероятно, имеет в виду, что, например, величина, задаваемая выражением 2 – √2 является иррациональной, а поэтому сложение этой величины с √2 будет давать, конечно, рациональное число). Очевидно, что если Платон хотел решить проблему иррациональности путем использования изобретенных им элементарных треугольников, то он должен был полагать, что все иррациональные величины (или, по крайней мере, кратные им числа) могут быть получены путем сложения и умножения (а) единиц, (b) √2 и (с) √3.
Конечно же, это было ошибочное утверждение, однако во времена Платона не могло еще существовать доказательства его ошибочности, а утверждение, что существуют только два вида атомарных иррациональных величин (а именно – длины диагоналей квадрата и куба с единичными сторонами) и что все другие иррациональные величины арифметически выводимы из (а) единиц (b) √2 и (с) √3 , могло казаться достаточно правдоподобным, если учесть относительный характер иррациональных величин. (Я имею в виду, что можно назвать иррациональной и диагональ квадрата с единичной стороной и сторону квадрата с единичной диагональю. Следует также помнить, что Евклид в книге X, определение 2, все еще характеризует все несоизмеримые квадратные корни «соизмеримостью их квадратов».) Поэтому Платон вполне мог верить в эту гипотезу, хотя у него не могло быть никаких ее доказательств. (Впервые ее опровержение было дано, по-видимому, Евклидом.) Существует одно несомненное упоминание о некоторой недоказанной гипотезе в том месте «Тимея», где Платон говорит о причинах предпочтения субэлементарных треугольников («Тимей», 53 c/d): «Все вообще треугольники восходят к двум, из которых каждый имеет по одному прямому углу и по два острых, но при этом у одного [полуквадрата] по обе стороны от прямого угла лежат равные углы величиной в одну и ту же долю прямого угла, ограниченные равными сторонами, а у другого [полуравностороннего] – неравные углы, ограниченные неравными сторонами. Здесь-то мы и полагаем начало огня и всех прочих тел, следуя в этом вероятности [или вероятной гипотезе], соединенной с необходимостью [доказательством]; те же начала, что лежат еще ближе к истоку, ведает бог, а из людей разве что тот, кто друг богу». И далее, сказав, что существует бесконечное множество неравнобедренных треугольников, из которых следует выбрать «наилучшие», и объяснив, почему наилучшими он считает половины равносторонних треугольников, Платон говорит («Тимей», 54 а-b; Корнфорд был вынужден смягчить этот отрывок, чтобы согласовать его со своей интерпретацией): «Обосновывать это было бы слишком долго (впрочем, если бы кто изобличил нас и доказал обратное, мы охотно признали бы его победителем)». Платон не объясняет, что он понимает под словом «это» – должно быть, он имеет в виду некоторое гипотетическое математическое свойство, оправдывающее при выборе одного треугольника, содержащего величину √2, выбор другого треугольника, содержащего √3. В свете изложенных мною соображений, я полагаю, что Платон говорит здесь о предполагаемой относительной рациональности остальных иррациональных чисел, т.е. о их соизмеримости с единицей, квадратным корнем из двух и квадратным корнем из трех.
(4) Еще одним подтверждением моей интерпретации – хотя я и не нахожу в его пользу никаких свидетельств в текстах Платона – могут послужить следующие соображения. Любопытно, что сумма √2 + √3 дает очень близкое приближение к числу π (см. Е. Воrel. Space and Time, 1926, 1960, p. 216; мое внимание к этому факту, правда, в другом контексте, привлек У. Маринелли). Поправка здесь не превышает 0.0047, т.е. составляет менее чем полторы тысячных от значения числа π. Едва ли во времена Платона было известно лучшее приближенное значение этого числа. Некоторое объяснение этому любопытному факту может состоять в том, что среднее арифметическое площадей описанного шестиугольника и вписанного восьмиугольника является хорошим приближением к площади круга. Вспомним теперь, во-первых, то, что Брайсон исследовал свойства вписанных и описанных многоугольников (см. Т. Heath, op. cit., p. 224), и, во-вторых, то, что Платон интересовался сложением иррациональных величин и поэтому должен был попытаться получить сумму √2+√3. Существуют два доступных Платону способа получения приблизительного равенства √2+√3 ≈ π, второго из которых Платон, по-видимому, не мог избежать. Весьма вероятно, что Платону было известно это соотношение, хотя он и не мог доказать, выражает ли оно строгое равенство или лишь хорошее приближение.
Если моя гипотеза подтвердится, то мы сможем ответить и на второй вопрос, о котором говорилось ранее в пункте (3) – на вопрос, почему Платон строил свой элементарный квадрат из четырех субэлементарных треугольников (полуквадратов) вместо двух, а элементарный равносторонний треугольник – из шести субэлементарных полу треугольников вместо двух. Если мы взглянем на рис. 1 и рис. 2, то увидим, что выделенной точкой на них оказывается центр описанной окружности и что на обоих рисунках представлены также ее радиусы. (На рис. 2 представлен еще и радиус вписанной окружности, однако Платон, по-видимому, имел в виду радиус именно описанной окружности, называя его при изложении метода построения равностороннего треугольника «диагональю» – см. «Тимей», 54 d-e и 54 b.)
Если мы теперь впишем элементарный квадрат и равносторонний треугольник в круг с радиусом r, то обнаружим, что сумма сторон этих двух фигур будет приближаться к π, т.е. чертеж Платона предлагает одно из простейших приблизительных решений проблемы квадратуры круга, как показано на трех наших рисунках. В свете всего сказанного можно предположить, что платоновская гипотеза и его готовность «признать победителем» того, кто сможет его опровергнуть, о чем мы говорили в пункте (3), относятся не только к общей проблеме несоизмеримости иррациональных величин, но и к частной проблеме выяснения того, выражает ли сумма √2+√3 площадь единичного круга.
Я должен еще раз подчеркнуть, что мне неизвестны непосредственные свидетельства, подтверждающие мою точку зрения на этот вопрос, однако если мы рассмотрим приведенные здесь косвенные свидетельства в ее пользу, то она может показаться не совсем невероятной. Я не думаю, что она менее вероятна, чем гипотеза Корнфорда, и если она верна, то с ее помощью мы могли бы объяснить смысл соответствующих фрагментов Платона.
(5) Если имеет какой-то смысл вывод, к которому мы пришли в пункте (2) настоящего примечания, согласно которому Платон провозгласил, что одной арифметики недостаточно, но, кроме нее, следует знать еще и геометрию, а также если верно наше предположение, что его внимание к этой науке было связано с открытием квадратных корней из двух и трех, то некоторый свет может быть пролит также на платоновскую теорию идей и на смысл широко известных замечаний Аристотеля по этому поводу. Эти соображения помогли бы нам объяснить, почему учение пифагорейцев, согласно которому вещи (или формы) являются числами, а этические идеи – числовыми отношениями, должно было исчезнуть, уступив место, как это случилось в «Тимее», доктрине, в соответствии с которой элементарные формы, пределы «περασ»– см. отрывок из «Менона», 75 d-76 а, о котором мы говорили ранее) или идеи вещей являются треугольниками. Кроме того, они объяснили бы нам также, почему следующее поколение академиков возродило учение пифагорейцев. Как только шок, вызванный открытием иррациональности, прошел, математики стали привыкать к идее, что, вопреки всему, иррациональные величины являются числами, поскольку их можно сравнивать по величине с другими (рациональными) числами. На этом этапе стало исчезать и предубеждение против пифагореизма, хотя теория, согласно которой формы являются числами или числовыми отношениями, после открытия иррациональных величин претерпела существенные видоизменения (что, по-видимому, не в полной мере осознавали сторонники новой теории). См. также «Дополнение I» в конце тома 1.
6.10 Известное изображение Фемиды с завязанными глазами, не обращающей внимание на состояние истца и держащей в руках весы – символ равенства и справедливого решения спорных проблем, символизирует эгалитаристскую идею справедливости. Это изображение, однако, не может служить аргументом в пользу того, что такая идея уже была известна современникам Платона. Как любезно сообщил мне профессор Гомбрих, такое изображение появилось в эпоху Возрождения под влиянием «Изиды и Озириса» Плутарха, а не сочинений писателей классической Греции. Вместе с тем, изображение Дике с весами является классическим (об этом изображении, автором которого является Тимократ, младший современник Платона, см. R. Eisler. The Royal Art of Astrology, 1946, pp. 100, 266 и рис. 5) и восходит, по-видимому, к Гесиоду. Гесиод отождествлял Дике с созвездием Девы, которое в Зодиаке расположено рядом с Весами. Таким образом, весы у Дике, по-видимому, играют ту же роль, что и весы, находящиеся в руках Фемиды.
6.11 «Государство», 440 c-d. Абзац заканчивается характерным сравнением со сторожевым псом: «Разве что его смирят доводы собственного рассудка, который отзовет его наподобие того, как пастух отзывает свою собаку». См. прим. 32 (2) к гл. 4.
6.12 Платон действительно подразумевает это, дважды показывая, что Сократ сомневался, где теперь следует искать справедливость. (См. 368 b и след., 432 b и след.).
6.13 Адам (под влиянием Платона) очевидно не заметил эгалитаристской теории в своем примечании к «Государству», 331 е и след., где он, скорее всего справедливо, утверждает, что «точка зрения, согласно которой Справедливость состоит в том, чтобы делать добро друзьям и зло врагам, хорошо отражает господствовавшую в Греции мораль». Однако, он не прав, когда утверждает, что эта точка зрения «была общепринятой», забывая о приведенном им самим свидетельстве (прим. к 561 е 28), показывающем, что равенство перед законом («изономия») «было гордым кличем демократии». См. также прим. 14 и 17 к настоящей главе.
Одним из первых (если не самым первым) упоминаний об «изономии» является фрагмент из сочинений врача Алкмеона (начало пятого века; см. Diels5, гл. 24, фр. 4 – Л 272): он называет «изономию» условием здоровья и противопоставляет ее «монархии», т.е. власти одного над многими. Здесь мы сталкиваемся с политической теорией тела или, точнее, с человеческой физиологией. См. также прим. 32 к гл. 5 и прим. 59 к гл. 10.
6.14 Главкон в своей речи в «Государстве», 359 с вскользь упоминает о равенстве (см. также «Горгий», 483 c-d, конец настоящего примечания и прим. 47 к этой главе), однако этот вопрос остается нерешенным. (Этот фрагмент обсуждается в прим. 50 к настоящей главе.)
Решительно атакуя демократию (см. текст к прим. 14-18 к гл. 4), Платон делает три ехидных замечания об эгалитаризме. Первое замечание касается того, что демократия предполагает «своеобразное равенство – уравнивающее равных и неравных» (558 с; см. прим. Адама к 558 с 16; см. также прим. 21 к настоящей главе), и оно носит иронический оттенок. (Равенство Платон связывал с демократическим устройством и раньше, а именно, при описании демократических революций; см. «Государство», 557 а, фрагмент, приведенный в тексте к прим. 13 к гл. 4.) Второе замечание («Государство», 561 е) характеризует «демократического человека» как такого, который удовлетворяет любое свое желание независимо от того, хорошее оно или плохое. Поэтому его называют «эгалитаристом» («изономистом»), намекая на идею «равных прав для всех» или «равенства перед законом» (об «изономии» см. прим. 13 и 17 к настоящей главе). Читатель подходит к этому отрывку достаточно подготовленным, поскольку слово «равный» встречалось в «Государстве», 561 b и с, уже три раза как характеристика человека, для которого все желания и прихоти «равны». Третий из этих дешевых трюков, который используется и в современной пропаганде такого рода, состоит в обращении к воображению читателей: «Мы едва не забыли сказать, какое равноправие и свобода существуют там у женщин по отношению к мужчинам и у мужчин по отношению к женщинам» («Государство», 563 b).
Помимо упомянутого здесь (и в тексте к прим. 9-10 к настоящей главе) свидетельства в пользу важности эгалитаризма, нам следует особо принять к сведению слова Платона в (1) «Горгии», где он пишет (488 е-489 а; см. также прим. 47, 48 и 50 к настоящей главе): «А разве большинство не держится того мнения, что справедливость – это равенство?», (2) «Менексене» (238 е-239 а; см. прим. 19 к настоящей главе и текст). Фрагменты о равенстве, имеющиеся в «Законах», поскольку они написаны позже «Государства», не могут служить доказательством того, что Платон осознавал важность этого вопроса во время работы над «Государством». См., однако, текст к прим. 9, 20 и 21 к настоящей главе.
6.15 Сам Платон утверждает в связи с третьим замечанием (563 b – см. последнее примечание): «мы скажем то, что на устах теперь». Очевидно, он желает таким образом показать, что шутки вполне уместны при обсуждении этого вопроса.
6.16 Я полагаю, что излагаемая Фукидидом (II, 37 и след.) версия речи Перикла заслуживает доверия. (В переводе речь Перикла цитируется по изданию: Фукидид. История. М., Наука, 1981 – Прим. перев.) Весьма вероятно, что Фукидид присутствовал при этой речи. В любом случае он должен был ее воссоздать с наибольшей возможной точностью. Есть немало оснований считать, что в те времена не было ничего удивительного в том, чтобы человек учил наизусть речь другого оратора (см. платоновского «Федра»), кроме того, точно воспроизвести речь Перикла не так трудно, как может показаться на первый взгляд. Платон знал эту речь, опираясь или на версию Фукидида, или на другой, во многом повторяющий ее источник. См. также прим. 31 и 34-35 к гл. 10. (Можно упомянуть о сомнительного рода уступках Перикла, сделанных им на заре его карьеры, – уступках родовым инстинктам и столь же популярному групповому эгоизму людей. Я имею в виду прежде всего законодательство 451 г. до н. э. о гражданстве. Однако позднее он пересмотрел свои установки, вероятно, под влиянием таких людей, как Протагор).
6.17 См. Геродот, III, 80 и особенно похвалу «изономии», т.е. равенству перед законом (III, 80, 6). См. также прим. 13 и 14 к настоящей главе. Этот отрывок из Геродота, в определенном смысле повлиявший на Платона (см. прим. 24 к гл. 4), высмеивается в «Государстве», так же как и речь Перикла. См. прим. 14 к гл. 4 и прим. 34 к гл. 10.
6.18 Даже натуралист Аристотель не всегда обращается к этому натуралистическому варианту эгалитаризма. Например, этот подход вовсе не заметен в формулируемых в «Политике» (1317 b) принципах демократии (см. прим. 9 к настоящей главе и, текст). Однако, может быть, еще интереснее то, что в «Горгии», где такое важное место занимает противопоставление природы и соглашения, Платон представляет эгалитаризм, не отягощая его сомнительной теорией естественного равенства всех людей (см. 488 е-489 а, процитированный в прим. 14 к настоящей главе, и 483 d, 484 а и 508 а).
6.19 См. «Менексен», 238 е-239 а. Этот фрагмент непосредственно следует за явным намеком на речь Перикла (а именно – на второе предложение, процитированное в тексте к прим. 17 к настоящей главе). Весьма вероятно, что повторение термина «равенство по рождению» в данном фрагменте – это насмешливый намек на «низкое» происхождение сыновей Перикла и Аспазии (лишь в соответствии со специальным законодательством 429 г. до н. э. их признали гражданами Афин). (См. Е. Meyer. Gesch. d. Altertums, vol. IV, p. 14, прим. к No. 392 и р. 323, No. 558.)
Некоторые исследователи полагают (в том числе даже Дж. Гроут, см. его книгу G. Grote. Plato, vol. III, p. 11), что Платон в «Менексене», «переходя к риторике… оставляет шутливый тон», т.е. что в середине «Менексена», откуда взят цитируемый отрывок, Платон высказывается всерьез, а не в ироническом духе. Однако принимая во внимание смысл процитированного отрывка, явную иронию Платона, выраженную в том месте «Государства», где он рассуждает об этом вопросе (см. прим. 14 к настоящей главе), мнение Гроута кажется мне неприемлемым. Равно необоснованными мне кажутся и сомнения в ироническом характере отрывка, непосредственно предшествующего тому, что был процитирован в тексте, где Платон говорит об Афинах (238 c-d): «Само наше государственное устройство… является аристократией… Одни называют ее демократией, другие еще как-нибудь – кто во что горазд, на самом же деле это правление лучших с одобрения народа». В свете известной платоновской ненависти к демократии это описание не требует дальнейших комментариев. Другим фрагментом, в ироническом характере которого не может быть сомнений, является отрывок из «Менексена», 245 c-d (см. прим. 48 к гл. 8), в котором «Сократ» восхваляет Афины за плохое отношение граждан этого города к чужеземцам и варварам. Поскольку в другом месте (отрывок из «Государства», 562 е и след., процитированный в прим. 48 к гл. 8), ругая демократию (и имея в виду именно афинскую демократию), Платон издевается над афинскими гражданами за их либеральное отношение к чужеземцам и поскольку афинский либерализм высмеивался проспартански настроенными деятелями, его хвала в «Менексене» может пониматься только в ироническом духе. (По законам Ликурга, чужеземцам запрещалось селиться в Спарте – см. Аристофан. Птицы, 1012.) В этой связи интересно отметить, что в «Менексене» (236 а, см. также прим. 15 (1) к гл. 10) Платон намекает на то, что персонаж этого диалога оратор «Сократ», критикующий Афины, – автор пародийной речи, записанной Фукидидом, который, по-видимому, был восторженным учеником оратора Антифонта, главы олигархической партии (уроженца Рамнунта – не путать с софистом Антифонтом, афинянином).
Подлинность «Менексена» обсуждается в прим. 35 к гл. 10.6.a
6.20 «Законы», 757 а. Полностью этот отрывок содержится в 757 а-е. Большая часть из него была процитирована ранее в прим. 9 (1) к этой главе.
(1) По поводу того, что я называю стандартным возражением эгалитаризму, См. также «Законы», 744 b и след.: «Было бы прекрасно, если бы каждый… обладал… имуществом в равной доле со всеми. Но это невозможно…» и т. д. Этот отрывок приобретает особый интерес в свете того, что некоторые авторы, основываясь только на том, что говорится в «Государстве», называют Платона врагом плутократии. Однако в этом важном фрагменте «Законов» (744 b и след.) Платон говорит, что «в государстве надо установить неравный имущественный ценз. Стало быть, должности, подати, распределения и подобающий каждому почет устанавливаются не только по личной добродетели или по добродетели предков, не только по силе и красоте тела, но и по имущественному достатку или нужде. Должности и почести распределяются как можно более равномерно, сообразно этому имущественному неравенству…». Доктрина неравного распределения почестей и, можем мы предположить, обязанностей в соответствии с богатством и физической силой, скорее всего, сохранилась с героических времен завоевания. Богачи, обладавшие дорогостоящим тяжелым вооружением, а также физически крепкие воины вносили наибольший вклад в общую победу. (Этот принцип существовал во времена Гомера и, как было показано Р. Айслером, может быть обнаружен практически у всех военизированных племен.) В общих чертах идея, согласно которой несправедливо равным образом почитать неравных, вскользь упоминается уже в «Протагоре», 337 а (см. также фрагмент «Горгия», 508 а и след., о котором говорится в прим. 9 и 48 к настоящей главе), однако в полной мере она была разработана Платоном только в «Законах».
(2) Точка зрения Аристотеля на эти идеи изложена в «Политике», III, 9, 1, 1280а (см. также 1282b-1284b и 1301b 29), где он пишет: «Ведь все опираются на некую справедливость, но доходят при этом только до некоторой черты, и то, что они называют справедливостью, не есть собственно справедливость во всей ее совокупности. Так, например, справедливость, как кажется, есть равенство, и так оно и есть, но только не для всех, а для равных; и неравенство также представляется справедливостью, и так и есть на самом деле, но опять-таки не для всех, а лишь для неравных». См. также «Никомахову этику», 1131b 27, 1158b 30 и след.6.b
(3) Возражая этому антиэгалитаризму, я придерживаюсь точки зрения Канта, согласно которой никому не следует считать себя ценнее других людей.
Я убежден, что этот принцип является единственно приемлемым, особенно если мы вспомним о всем известной невозможности вынесения о себе непредвзятых суждений. Поэтому я совершенно не могу понять высказывания, сделанного таким превосходным автором, как Дж. Кэтлин (С. Е. G. Catlin. Principles, p. 314), который утверждал: «Есть что-то глубоко аморальное в морали Канта, предлагавшего всех стричь под одну гребенку… и игнорировавшего предписание Аристотеля почитать равных равно, а неравных – неравно. Один человек не имеет столько же социальных прав, что и другой. Современный писатель едва ли станет отрицать, что… есть что-то и в "крови"». Теперь я задам вопрос: «Если в "крови" что-то есть, например, различия в талантах и т. д., и даже если кто-нибудь сочтет необходимым тратить свое время на оценку этих различий, и даже если их действительно можно оценить, – то почему эти различия должны служить аргументом в пользу получения больших прав, а не одних только больших обязанностей?». (См. текст к прим. 31-32 к гл. 4.) Я не вижу никакой аморальности в кантовском эгалитаризме. Я не вижу также, на чем основывает Кэтлин это свое моральное осуждение, если он считает моральные оценки делом вкуса? Почему «вкус» Канта должен быть глубоко аморальным? (Ведь это и христианский «вкус».) Единственный ответ на этот вопрос я вижу в том, что Кэтлин, судя со своей позитивистской точки зрения (см. прим. 18 (2) к гл. 5), полагает, что христиане и вместе с ними Кант аморальны, потому что их воззрения противоречат навязанным нам позитивистским ценностям современного общества.
(4) Один из лучших в истории ответов всем этим антиэгалитаристам был дан Ж.-Ж. Руссо. Я говорю это, несмотря на мою убежденность в том, что его романтизм оказал самое пагубное влияние на историю социальной философии. Он был, однако, и одним из наиболее блестящих писателей в этой области. Я хочу процитировать его непревзойденные рассуждения, содержащиеся в эссе «О происхождении неравенства» (см. J.-J. Rousseau. Social contract. Everyman ed., p. 174, курсив мой): «Я вижу в человеческом роде два вида неравенства: одно, которое я называю естественным или физическим, потому что оно установлено природою и состоит в различии возраста, здоровья, телесных сил и умственных или душевных качеств; другое, которое можно назвать неравенством условным или политическим, потому что оно зависит от некоторого рода соглашения и потому что оно устанавливается или, по меньшей мере, утверждается с согласия людей. Это последнее заключается в различных привилегиях, которыми некоторые пользуются… как то, что они более богаты, более почитаемы, более могущественны, чем другие… Не к чему спрашивать, каков источник естественного неравенства, потому что ответ содержится уже в простом определении смысла этих слов. Еще менее возможно установить, есть ли вообще между этими двумя видами неравенства какая-либо существенная связь. Ибо это означало бы, иными словами, спрашивать, обязательно ли те, кто повелевает, лучше, чем те, кто повинуется, и всегда ли пропорциональны у одних и тех же индивидуумов телесная или духовная сила, мудрость или добродетель их могуществу или богатству: вопрос этот пристало бы ставить разве что перед теми, кто признает себя рабами своих господ: он не возникает перед людьми разумными и свободными, которые ищут истину.» (Русское издание: Ж.-Ж. Руссо. Трактаты. М., Наука, 1969, с. 45).
6.21 «Государство», 558 с; см. прим. 14 к настоящей главе (второй абзац о нападках на демократию).
6.22 «Государство», 433 b. Адам, пытавшийся реконструировать этот аргумент (прим. к 433 b 11), был вынужден признать, что «Платон редко оставляет так много незавершенного в своих рассуждениях».
6.23 «Государство», 433 а/434 а. О продолжении этого фрагмента см. текст к прим. 40 к настоящей главе, о подготовке к нему в более ранних частях «Государства» см. прим. 6 к настоящей главе. Адам следующим образом комментирует фрагмент, который я называю «вторым аргументом» (прим. к 433 е 35): «Платон пытается найти связь между своим собственным подходом к справедливости и распространенным судебным пониманием этого слова…» (см. фрагмент, процитированный в следующем абзаце текста). Адам пытается защитить платоновские доводы от критика (А. Крона), увидевшего, хотя, вероятно, не очень ясно, что здесь что-то неладно.
6.24 Цитаты, приведенные в данном абзаце, взяты из «Государства», 430 d и след.
6.25 На этот крючок попался даже такой внимательный критик, как Т. Гомперц (ГЛ. Gomperz. Greek Thinkers, Book V, II, 10; Germ, ed., vol. II, pp. 378-379), не заметивший слабости этого аргумента. Характеризуя первые две книги «Государства» (op. cit., V, II, 5, р. 368), он пишет: «Далее следует отрывок, который можно было бы назвать образцом ясности, точности и подлинной научности…», и затем добавляет, что платоновские персонажи Главкон и Адимант, «движимые энтузиазмом… отбрасывают все поверхностные решения».
По поводу моих замечаний об умеренности, содержащихся в следующем абзаце текста, см. след. утверждения Дж. Дэвиса и Ч. Э. Воэна (J. L. Davies, С. Е. Vaughan. Analysis // Plato. Republic. Golden Treasury ed., p. XVIII, курсив мой): «Сущность умеренности состоит в самоограничении. Сущность политической умеренности состоит в признании права государственного органа на законопослушание и повиновение управляемых». Это показывает, что мою интерпретацию платоновской идеи умеренности разделяют сторонники Платона (хотя они и выражают ее в другой терминологии). Могу добавить, что «умеренность», т.е. удовлетворенность своим положением, является общей добродетелью для всех трех классов и единственной для класса работников. Добродетель, доступная классу работников – умеренность, классу помощников – умеренность и мужество, классу воспитателей – умеренность, мужество и мудрость.
«Длинное предисловие», которое цитируется также в следующем абзаце, взято из «Государства», 432 b и след.
6.26 Здесь можно сделать небольшое терминологическое замечание, касающееся термина «коллективизм». То, что называет «коллективизмом» Г. Уэллс не имеет ничего общего с тем, что понимаю под этим словом я. Уэллс, с моей точки зрения, является индивидуалистом, на что хорошо указывают его «Права человека» и «Здравый смысл войны и мира» (H. G. Wells. Rights of Man; Common Sense of War and Peace), содержащие правильное изложение требований эгалитаристского индивидуализма. Однако он также верит, и вполне справедливо, в возможность рационального планирования политических институтов с целью расширения свобод и укрепления благосостояния индивидуумов. Эту веру он называет «коллективизмом», хотя я для ее описания выбрал бы скорее выражение «рациональное планирование институтов в целях свободы». Быть может, это выражение кому-нибудь покажется длинным и неуклюжим, однако его невозможно интерпретировать в антииндивидуалистическом смысле, как это делают, и не только Г. Уэллс, с термином «коллективизм».
6.27 «Законы», 903 с; см. текст к прим. 35 к гл. 5. Упомянутая в тексте «преамбула» («Однако… он нуждается еще кое в каких зачаровывающих сказаниях» и т. д.) взята из «Законов», 903 b.
6.28 В «Государстве» и «Законах» Платон бесчисленное количество раз предостерегает против необузданного группового эгоизма. См., например, «Государство», 519 е, и фрагмент, упомянутый в прим. 41 к настоящей главе. Касаясь нередко предполагаемой тождественности между коллективизмом и альтруизмом, можно напомнить о весьма уместном в этой связи вопросе Ч. Шеррингтона: «Стая и стадо – это альтруизм?».
6.29 Об ошибочности презрительного отношения Ч. Диккенса к парламенту см. также прим. 23 к гл. 7.
6.30 Аристотель. «Политика», III, 12, 1 (1282b); см. текст к прим. 9 и 20 к настоящей главе. (См. также замечание Аристотеля в «Политике», III, 9, 3, 1280а о том, что справедливость имеет отношение как к людям, так и к вещам.) К цитате из Перикла далее в этом абзаце см. текст к прим. 16 к настоящей главе и прим. 31 к гл. 10.
6.31 Это замечание из фрагмента («Государство», 519 е и след.), процитированного в тексте к прим. 35 к гл. 5.
6.32 Важные фрагменты из «Законов», процитированные в настоящем (1) и следующем (2) абзаце, таковы:
(1) «Законы», 739 с и след. Платон здесь имеет в виду «Государство» и особенно «Государство», 462 а и след., 424 а и 449 е. (Перечень фрагментов о коллективизме и холизме можно найти в прим. 35 к гл. 5. О коммунизме в его понимании см. прим. 29 (2) к гл. 5 и другие упомянутые здесь отрывки.) Цитируемый здесь фрагмент начинается, что характерно, с максимы Пифагора «У друзей на самом деле все общее». См. прим. 36 и текст; см. также о «совместных трапезах», упомянутых в прим. 34.
(2) «Законы», 942 а и след.; см. след. прим. Оба фрагмента Гомперц характеризует как антииндивидуалистические (см. его ранее цитированную работу, т. II, 406). См. также «Законы», 807 d/e.
6.33 См. прим. 42 к гл. 4 и текст. Далее в данном абзаце процитирован фрагмент из «Законов», 942 а и след. (см. предыдущее примечание).
Не следует забывать о том, что военная подготовка в «Законах» (как и в «Государстве») обязательна для всех, кто имеет право носить оружие, т.е. для всех жителей, обладающих какими бы то ни было гражданскими правами (см. «Законы», 753 о). Все остальные – «наемники» («banausic»), если не рабы (см. «Законы», 741 е и 743 d, а также прим. 4 к гл. 11).
Интересно, что Э. Баркер, ненавидя милитаризм, верит, что Платон придерживался аналогичных взглядов (Е. Barker. Greek Political Theory, p. 298-301). Действительно, Платон никогда не восхвалял войну, однако верно и то, что он никогда не выступал против нее. Многие милитаристы, как хорошо известно, на словах проповедуют мир, а на деле воюют. Платоновским же государством правит каста военных, т.е. мудрецов, в прошлом солдат. Это замечание относится равно к «Законам» (см. 753 b) и к «Государству».
6.34 Суровые правила, регулирующие порядок приема пищи и напитков – в особенности, «общественных трапез», – играют существенную роль в диалогах Платона (см., например, «Государство», 416 е, 458 с, 547 d/e; «Законы», 625 е, 633 а (в котором введение обязательных общественных трапез объясняется военной угрозой), 726 b, 780-783, 806 с и след., 839 с,d). В соответствии с критскими и спартанскими обычаями, Платон придавал большое значение общественным трапезам. Интересно также, что этими вопросами занимался и дядя Платона – Критий (см. Diels2, Critias, fr. 33).
6.35 См. «Законы», изд. Э. Б. Ингленда, т. I, с. 514, прим. к 789 b 8 и след (Plato. Laws, ed. by E. В. England, vol. I, p. 514, note to 739 b 8). Эти цитаты Баркера взяты из ранее названной работы этого автора, с. 148 и с. 149. В работах большинства платоников можно найти большое множество подобных фрагментов. См., однако, замечание Ч. С. Шеррингтона (см. прим. 28 к настоящей главе) о том, что вряд ли верно приписывать альтруизм стае или стаду. Стадный инстинкт и родовой эгоизм, а также обращение к этим инстинктам не следует смешивать с отсутствием себялюбия.
6.36 См. «Государство», 424 а, 449 с; «Федр», 279 с; см. прим. 32 (1). (См. также «Лисид», 207 с и Еврипид. Орест, 725). О возможной связи этого принципа с коммунизмом в учении ранних христиан и в марксизме см. прим. 29 (2) к гл. 5.
Об индивидуалистической теории справедливости и несправедливости в «Горгии» см., например, «Горгий», 468 b и след., 508 d/e. В этих фрагментах, вероятно, еще сохраняется влияние Сократа (см. прим. 56 к гл. 10). Индивидуализм Сократа наиболее ясно выражен в его знаменитом учении о самодостаточности того, кто хорош. Платон упоминает об этом учении в «Государстве» (387 d/e) несмотря на то, что оно явно противоречит одному из главных постулатов «Государства», а именно тому, что лишь государство может быть самодостаточным (см. гл. 5, прим. 25 и текст к этому и следующему примечаниям).
6.37 «Государство», 368 b/с.
6.38 См. особенно «Государство», 344 а и след.
6.39 «Законы», 923 b.
6.40 «Государство», 434 а-с. См. также текст к прим. 6 и прим. 23 к настоящей главе и прим. 27 (3) и 31 к гл. 4.
6.41 «Государство», 466 b/с. См. также «Законы», 715 b/с и многие другие фрагменты, направленные против антихолистских злоупотреблений классовыми прерогативами. См. также прим. 28 к настоящей главе и прим. 25 (4) к гл. 7.
6.42 Здесь содержится намек на «парадокс свободы»; см.прим. 4 к гл. 7. О проблеме государственного управления образованием см. прим. 13 к гл. 7.
6.43 Аристотель. «Политика», III, 9, 6 и след. (1280b). См. Е. Burke. French Revolution, ed. 1815, vol. V, p. 184. Данную работу весьма кстати процитировал Б. Джовет в своих примечаниях к этому фрагменту Аристотеля; см. его издание аристотелевской «Политики» (Aristotle. Politics, ed. by В. Jowett, vol. II, p. 126).
Далее в этом абзаце цитируется фрагмент, взятый из «Политики», III, 9, 8 (1280b).
Дж. Филд предлагает аналогичную критику (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 117): «Невозможно, чтобы государство и его законы оказывали воспитательное воздействие на нравственные особенности граждан». Однако Т. Грин ясно показал (Т. Н. Green. Lectures on Political Obligation), что государство не может навязать мораль посредством законов. Без сомнения, он согласился бы с утверждением:«Мы хотим сделать моральной политику, а не политизировать мораль» (см. окончание данного абзаца в тексте). Взгляды Грина предвосхитил Спиноза: «Кто хочет все регулировать законами, тот скорее возбудит пороки, нежели исправит их» (Б. Спиноза. Богословско-политический трактат // Избранные произведения в двух томах. М., Гос. изд. полит, литературы, 1957, т. 2, с. 263).
6.44 Я считаю, что в основе любой попытки взять под контроль международные преступления должна лежать аналогия между гражданским миром и международным, между обычным преступлением и международным. Об этой аналогии и ее границах, а также о беспомощности историцизма при решении такого рода проблем см. прим. 7 к гл. 9.
Г. Моргентау – один из тех, кто считает, что рациональные методы установления международного мира – это всего лишь утопическая мечта (Н. J. Morgenthau. Scientific Man versus Power Politics. English ed., 1947). Взгляды Г. Моргентау выдают в нем разочаровавшегося историциста. Он понял, что исторические предсказания невозможны, однако, соглашаясь (вместе с марксистами, например), что сфера применения разума (или научного метода) ограничена сферой предсказуемого, он заключает, что поскольку исторические события непредсказуемы, то разум не применим к сфере международных отношений.
Однако этот вывод в действительности не следует, так как научное предсказание и предсказание в смысле исторического пророчества – это не одно и то же. (Ни одна из естественных наук, за исключением теории Солнечной системы, не берется за что-нибудь подобное историческому пророчеству.) Ни общественные, ни естественные науки не призваны предсказывать «направления» или «тенденции» развития. «Так называемые "общественные законы" и так называемые "естественные законы" способны на то, чтобы выявить определенные направления… Однако ни общественные, ни естественные науки не могут предсказать, как в действительности сложатся обстоятельства и какое конкретное направление благодаря этому воплотится в жизнь», – пишет Моргентау (р. 120 и след., курсив мой). Вместе с тем и естественные науки не пытаются предсказывать направления, и только историцист считает такое предсказание целью общественных наук. Соответственно, только историцист разочаруется, осознав это. «Многие… ученые, специализирующиеся на политических науках, тем не менее утверждают, что способны… действительно… предсказывать общественные события с высокой степенью точности. На деле они… лишь жертвы… заблуждений», – пишет Моргентау. Я, безусловно, согласен. Однако это означает только то, что от историцизма следует отказаться. Предположив, что отказ от историцизма означает отказ от рационализма в политике, мы вскроем фундаментальное историцистское предубеждение – а именно, предубеждение, что историческое пророчество – основа любой рациональной политики. В начале главы 1 я заметил, что этот взгляд характерен для историцизма.
Моргентау высмеивает попытки подчинить власть разуму и предотвратить войну, полагая, что их источник – в рационализме и сциентизме, неприменимых к обществу по самой его сути. Однако он, очевидно, доказывает слишком много. Во многих обществах устанавливался гражданский мир, хотя, согласно теории Моргентау, жажда власти должна была этому воспрепятствовать. Моргентау, конечно, признает этот факт, однако не замечает, что он разрушает теоретическую основу собственных утверждений.
6.45 Цитата взята из «Политики» Аристотеля, III, 9, 8 (1280).
(1) Я говорю в тексте «более того», потому что считаю, что фрагменты, к которым отсылает текст, т.е. Аристотель. «Политика», III, 9, 6 и III, 9, 12, скорее всего также представляют взгляды Ликофрона. Мое убеждение основывается на следующем. Начиная с III, 9, 6 и до III, 9, 12 Аристотель занят критикой того, что я называю протекционизмом. В III, 9, 8, фрагменте, процитированном в тексте, он явно приписывает Ликофрону четкое и ясное выражение этого учения. Опираясь на другие ссылки Аристотеля на Ликофрона (см. (2) этого примечания), можно предположить, что во времена Ликофрона именно он первым или одним из первых сформулировал теорию протекционизма. Поэтому можно не без оснований (хотя и не вполне определенно) допустить, что вся эта критика протекционизма, т.е. от III, 9, б до III, 9, 12, направлена против Ликофрона и что именно ему принадлежат различные, но совпадающие по содержанию формулировки протекционизма. (Можно также упомянуть, что Платон называет протекционизм «общепринятым» в «Государстве», 358 с).
Во всех своих возражениях Аристотель стремился показать, что протекционизм не способен объяснить ни территориального, ни внутреннего единства государства, так как не учитывает (III, 9, 6), что целью государства является благая жизнь, в которой не могут участвовать рабы и животные (т.е. благая жизнь добродетельных землевладельцев – ведь каждый, кто зарабатывает деньги, не обладает гражданством из-за низкого, механического («banausic») рода своих занятий). Протекционизм также упускает из виду родовое единство «подлинного» государства, которое (III, 9, 12) «представляет собой общение родов и селений ради достижения совершенного самодовлеющего существования… Такого рода общение, однако, может осуществиться лишь в том случае, если люди обитают в одной и той же местности и если они состоят между собой в эпигамии».
(2) Об эгалитаризме Ликофрона см. прим. 13 к гл. 5 – Б. Джовет (В. Jowett. Aristotle's Politics, II, 126) называет Ликофрона «непонятным ритором», однако Аристотель, должно быть, считал иначе, так как в дошедших до наших дней работах он упоминает Ликофрона (в «Политике», «Риторике», «Отрывках», «Метафизике», «Физике», «О софистических опровержениях»).
Вряд ли Ликофрон был намного моложе Алкидама, своего товарища по школе Горгия, так как его эгалитаризм не получил бы, вероятно, такой известности, если бы эта теория была сформулирована уже после того, как Алкидам сменил Горгия в качестве главы школы. Об этом же говорят и эпистемологические интересы Ликофрона (о них упоминает Аристотель в «Метафизике», 1045b 9 и «Физике», 185b 27), так как на их основе можно сделать вывод о том, что Ликофрон был учеником Горгия еще до того, как тот посвятил себя практически одной только риторике. Разумеется, любые мнения о Ликофроне мало достоверны, так как о нем сохранились лишь очень скудные сведения.
6.46 Е. Barker. Greek Political Theory, I, p. 160. О критике Юмом исторического варианта теории договора см. прим. 43 к гл. 4. Относительно дальнейшего утверждения Э. Баркера (р. 161) о том, что в противоположность теории договора платоновская справедливость – это не «что-то внешнее», но внутренне присущее душе, я могу напомнить читателю о часто встречающихся у Платона советах применять самые жестокие меры для достижения справедливости. Он всегда рекомендует использовать «убеждение и силу» (см. прим. 5, 10 и 18 к гл. 8). Вместе с тем, пример некоторых современных демократических государств показал, что либеральность и терпимость не обязательно приводят к возрастанию преступности.
О том, что Баркер (как и я) считает Ликофрона основоположником теории договора, см. Е. Barker, op. cit., p. 63: «Протагор не предвосхитил софиста Ликофрона в создании учения о договоре» (ср. с текстом к прим. 27 к гл. 5).
6.47 «Горгий», 483 b и след.
6.48 «Горгий», 488 е-489 b, см. также 527 b.
Из того, как Сократ отвечает здесь Каллихлу, можно, по-видимому, заключить, что исторический Сократ (см. прим. 56 к гл. 10) с сочувствием относился к доводам в поддержку биологического натурализма пиндаровского толка, рассуждая следующим образом: «Если власть сильных естественна, то естественно и равноправие, потому что большинство, являющее свою силу тем, что оно правит, требует равноправия». Другими словами, он мог показать пустоту и расплывчатость этого натуралистического требования, что, быть может, и вдохновило Платона выработать собственный вариант натурализма.
Я вовсе не утверждаю, что более позднее замечание Сократа (508 а) о «геометрическом равенстве» следует обязательно понимать как антиэгалитарное, так как неясно, почему оно должно означать то же, что и «равенство отношений» в «Законах», 744 b и след. и 757 а-е (см. прим. 9 и 20 (1) к настоящей главе). Однако именно это предполагает Дж. Адам во втором примечании к «Государству», 558 с 15. Но может быть, его предположение не лишено оснований – ведь «геометрическое» равенство в «Горгий», 508 а, по-видимому, намекает на пифагорейские проблемы (см. прим. 56 (6) к гл. 10, а также замечания относительно «Кратила» в том же примечании) и вполне может быть намеком на «геометрические пропорции».
6.49 «Государство», 358 е. Главкон отрекается от авторства в 358 с. Внимание человека, читающего этот фрагмент, легко отвлекается, обращаясь к вопросу «природа или соглашение», который играет важную роль как в этом отрывке, так и в речи Калликла в «Горгий». Однако, главная забота Платона в «Государстве» – не победа над конвенционализмом, а осуждение рационального протекционистского подхода как себялюбческого. (То, что главным врагом Платона была неконвенционалистская теория договора, видно из прим. 27-28 к гл. 5 и соответствующего текста.)
6.50 Если сравнить платоновское представление протекционизма в «Государстве» и в «Горгий», то обнаружится, что это действительно одна и та же теория, хотя в «Государстве» акцент на равенстве гораздо слабее. Впрочем, и здесь упомянуто, хотя и вскользь, равенство: когда Платон говорит о том, что природу «насильственно… заставляют соблюдать надлежащую меру» («Государство», 359 с). Это замечание усиливает сходство с речью Калликла (см. «Горгий», особенно 483 c/d). Однако в противоположность «Горгию», Платон немедленно оставляет равенство (вернее, даже не поднимает этого вопроса) и более к нему не возвращается, что вполне ясно показывает его стремление обойти эту проблему. Вместо этого Платон упивается описанием циничного эгоизма, который предстает единственным источником протекционизма. (О том, что Платон обходит молчанием эгалитаризм, см. особенно прим. 14 к настоящей главе и текст.) А. Тэйлор (А. Е. Taylor. Plato: The Man and His Work. 1926, p. 268) утверждает, что если Калликл начинает с «природы», то Главкон отталкивается от «соглашения».
6.51 «Государство», 359 а. Мои дальнейшие ссылки в тексте относятся к 359 b, 360 d и след., см. также 358 с. О «постоянном повторении» см. 359 а-362 с, а о подробном развитии протекционизма – вплоть до 367 е. Платоновское описание нигилистических тенденций протекционизма занимает девять страниц в «Государстве» (в изд. Everyman), что показывает, какое значение придавал ему Платон. (Аналогичный фрагмент имеется в «Законах», 800 а и след.)
6.52 Когда Главкон умолк, его место занял Адимант, бросая весьма уместный вызов Сократу подвергнуть критике утилитаризм, однако лишь после того, как Сократ заметил, что речь Главкона, по его мнению, безупречна (362 d). Адимант в своей речи поправляет Главкона, повторяя, что то, что я называю протекционизмом, выводится из нигилизма Фрасимаха (см. особенно 367 а и след.). После Адаманта заговорил сам Сократ, восхищаясь и Главконом, и Адимантом, так как их вера в справедливость неколебима, несмотря на то, что они так великолепно представили теорию несправедливости, т.е. теорию, согласно которой благо означает причинение несправедливости до тех пор, пока это возможно продолжать безнаказанно. Подчеркивая безупречность предлагаемых Главконом и Адимантом аргументов, «Сократ» (т.е. Платон) дает понять, что эти аргументы верно представляют обсуждаемую теорию. Затем он, наконец, формулирует свою собственную теорию, но не для того, чтобы показать, что изложение Главкона нуждается в исправлении, а для того, чтобы, как он подчеркивает, показать, что, в противоположность взглядам протекционистов, справедливость – благо, а несправедливость – зло. (Не следует забывать – см. прим. 49 к настоящей главе, – что нападки Платона направлены не против теории договора как таковой, а только против протекционизма, ведь теорию договора принимает вскоре («Государство», 369 b-с, см. текст к прим. 29 к гл. 5) и сам Платон, по крайней мере отчасти, – в том числе и теорию о том, что, «испытывая нужду во многом, многие люди собираются воедино, чтобы обитать сообща и оказывать друг другу помощь».)
Следует также заметить, что кульминацией этого фрагмента является впечатляющее утверждение «Сократа», процитированное в тексте к прим. 37 настоящей главы. Это показывает, что Платон борется с протекционизмом, представляя его аморальной и действительно бесчестной формой эгоизма.
И, наконец, оценивая предпринятый Платоном ход рассуждений, мы не должны забывать, что Платон любит спорить с риторами и софистами, и действительно, именно его нападки на «софистов» закрепили за этим словом дурные ассоциации. Поэтому, как мне кажется, у нас есть все основания разоблачать его в тех случаях, когда он заменяет доводы риторикой и софистикой. (См. также прим. 10 к гл. 8.)
6.53 Дж. Адам и Э. Баркер могут служить представителями упомянутых платоников. Адам говорит (прим. к 358 е и след.), что Главкон оживляет теорию Фрасимаха и что (прим. к 373 а и след.) теория Фрасимаха «в точности совпадает с той, что представил затем Главкон». Баркер утверждает (op. cit., p. 159), что теория, которую я называю протекционизмом, а он – «прагматизмом», «та же по духу, что и теория Фрасимаха».
6.54 О том, что великий скептик Карнеад действительно поверил изложению Платона, свидетельствует Цицерон (Cicero. De Republica, III, 8, 13, 23), который представил вариант Главкона почти без изменений как теорию, принимаемую Карнеадом.
В этой связи я хочу выразить свое мнение, что можно найти утешение в том факте, что антигуманисты всегда считали нужным обращаться к человеческим чувствам, а также в том факте, что им часто удавалось убедить нас в своей искренности. Это говорит о том, что они хорошо понимают, как глубоко укоренились во многих из нас эти чувства, и что презренные «многие» не слишком плохи, а напротив – слишком хороши, слишком чистосердечны и слишком простодушны и даже готовы выслушивать от часто неразборчивых в средствах «лучших», что они недостойные эгоисты, ограниченные материальными интересами и желающие только одного – «обжираться как скоты».
Эпиграф к данной главе взят из «Законов», 690 b (см. прим. 28 к гл. 5).
7.1 См. текст к прим. 2-3 к гл. 6.
7.2 Подобные же мысли высказывал Дж. Ст. Милль. Так, в своей «Логике» (J. S. Milt. Logic, 1st ed., p. 557 и след.) он пишет: «Хотя действия правителей никоим образом не определяются целиком их эгоистическими интересами, требуется конституционный контроль как средство оградиться от этих эгоистических интересов». Точно так же он пишет в работе «О подчиненном положении женщины» (J. S. MilL The Subjection of Women, Everyman edition, p. 251. – курсив мой): «Кто усомнится в том, что возможны великое благо и великое счастье и великая преданность под идеальным правлением добродетельных людей? В то же время законы и учреждения требуется применять не к хорошим людям, а к дурным». Насколько я согласен с утверждением, выделенным курсивом, настолько же сомневаюсь в целесообразности поставленной в начале оговорки. (См. особенно прим. 25 (3) к настоящей главе.) Подобные же мысли можно найти в блестящем фрагменте из «Представительной власти» (J. S. Mill. Representative Government, 1861, см. особенно р. 49), где Милль борется с платоновским идеалом философа-правителя, так как именно потому, что его правление будет великодушным, оно будет означать отречение обычных граждан от своей воли и от возможности судить о политике.
Следует заметить, что эта идея Дж. Ст. Милля служила попытке разрешить противоречие между «Рассуждением о правительстве» Джеймса Милля (fames Mill. Essay on Government) и «знаменитой атакой Маколея» на этот труд (так называет ее Дж. Ст. Милль; см. J. S. Mill Autobiography, chap. V, «One Stage Onward», 1st edition, 1873, pp. 157-161. Критика Маколея впервые была опубликована в «Edinburgh Review», March 1829, June 1829, October 1829). Этот конфликт в значительной степени повлиял на развитие Дж. Ст. Милля, а попытка его разрешить в действительности определила конечную цель и особенности «Логики». «Основные главы этой работы я затем опубликовал в "Логике моральных наук"», – писал Милль в своей «Автобиографии» (J. S. Mill. Autobiography).
Предлагаемое Дж. Ст. Миллем разрешение конфликта между его отцом и Маколеем состоит в следующем. Он говорит, что его отец справедливо считал политику дедуктивной наукой, однако ошибался, полагая, что «эта дедукция – та же, что в чистой геометрии». В то же время Маколей был прав в том, что эта дедукция в большей степени экспериментальна, но ошибался, сравнивая ее с «чисто экспериментальным методом химии». Согласно Дж. Ст. Миллю, правильное решение таково («Autobiography», р. 159 и след.): политике соответствует дедуктивный метод динамики – метод, который, как он полагает, характеризуется принципом сложения следствий, подобным «принципу сложения сил». (Эта идея Дж. Ст. Милля дожила по крайней мере до 1937 г., как я показал в работе «The Poverty of Historicism», p. 63.)
Я не думаю, что этот анализ очень содержателен (тем более, что он основан на неверном понимании динамики и химии). Однако многое в нем может показаться обоснованным.
Джеймс Милль, подобно многим его предшественникам и последователям, пытался, по словам Маколея (в конце первой из названных статей), «вывести науку о правлении из принципов человеческой природы». Я думаю, Маколей прав, охарактеризовав эту попытку как «совершенно невозможную». Метод Маколея можно назвать в какой-то мере эмпирическим, поскольку для опровержения догматических теорий Джеймса Милля он широко использовал исторические факты. Однако использованный им метод никак не был связан с химией или с тем, что Дж. Ст. Милль считал методом химии (или с бэконовским индуктивным методом, который Маколей восхвалял, будучи напуган силлогизмами Дж. Милля). Его метод состоял в неприятии неправомерных логических выводов в сфере, где ничто представляющее интерес не может быть доказано логически, в обсуждении теорий и возможных ситуаций в свете альтернативных теорий и альтернативных возможностей и в анализе фактуально истинных свидетельств. Одно из главных разногласий было связано с доказательством Дж. Милля, что монархия и аристократия с неизбежностью ведут к террору в правлении. Однако примеры легко опровергали этот тезис. Процитированные в начале данного примечания фрагменты из работ Дж. Ст. Милля показывают, как повлияло на него это опровержение.
Маколей всегда подчеркивал, что хотел лишь опровергнуть доказательства Милля и не ставил своей целью оценивать получаемые посредством них выводы как истинные или ложные. Одно это показывает, что он не пытался применить на практике восхваляемый им индуктивный метод.
7.3 См., к примеру, замечание Э. Майера о том, что «власть, по самой своей сути, неделима» (Е. Meyer. Gesch. d. Altertums, V, p. 4).
7.4 См. «Государство», 562 b-565 е. В тексте я подразумеваю, главным образом, 562 с: «…такое ненасытное стремление к одному» (к свободе) «и пренебрежение к остальному искажает этот строй и подготовляет нужду в тирании». См. далее 563 d-e: «А кончат они, как ты знаешь, тем, что перестанут считаться даже с законами – писаными или неписаными, – чтобы уже вообще ни у кого и ни в чем не было над ними власти… Именно из этого правления… и вырастает, как мне кажется, тирания». (Начало этого фрагмента цитируется в прим. 19 к гл. 4.)
У Платона имеются и другие замечания о парадоксах свободы и демократии («Государство», 564 а): «Ведь чрезмерная свобода, по-видимому, и для отдельного человека, и для государства обращается не во что иное, как в чрезмерное рабство… Так вот, тирания возникает, конечно, не из какого иного строя, как из демократии; иначе говоря, из крайней свободы возникает величайшее и жесточайшее рабство». См. также «Государство», 565 c-d: «A разве народ не привык особенно отличать кого-то одного, ухаживать за ним и его возвеличивать? – Конечно, привык. – Значит, уж это-то ясно, что, когда появляется тиран, он вырастает именно из этого корня, то есть как ставленник народа».
Так называемый парадокс свободы показывает, что свобода в смысле отсутствия какого бы то ни было ограничивающего ее контроля должна привести к значительному ее ограничению, так как дает возможность задире поработить кротких. Эту идею очень ясно выразил Платон, хотя несколько иначе и совершенно с иными целями.
Менее известен парадокс терпимости: неограниченная терпимость должна привести к исчезновению терпимости. Если мы безгранично терпимы даже к нетерпимым, если мы не готовы защищать терпимое общество от атак нетерпимых, терпимые будут разгромлены. В этой формулировке не подразумевается, например, что нам следует неизменно лишать слова нетерпимые философские направления. Подавление, конечно, нельзя было бы назвать самым мудрым действием, если бы мы могли противостоять этим течениям доводами разума и контролировать их посредством общественного мнения. Но мы должны провозгласить право подавлять их в случае необходимости даже силой: ведь вполне может оказаться, что они не готовы общаться с нами на уровне доводов разума и начнут с того, что отвергнут всякие доводы. Возможно, они запретят своим последователям прислушиваться к доводам разума и будут утверждать, что эти доводы обманчивы и для ответа на них надо использовать кулаки и пистолеты. Таким образом, во имя терпимости следует провозгласить право не быть терпимыми к нетерпимым. Мы должны объявить вне закона все движения, исповедующие нетерпимость, и признать подстрекательство к нетерпимости и гонениям таким же преступлением, как подстрекательство к убийству, похищению детей или возрождению работорговли.
Другой менее известный парадокс – это парадокс демократии, или, более точно, правления большинства, состоящий в возможности большинства решить, что править должен тиран. То, что платоновскую критику демократии можно применить и к этой возможности, и то, что принцип правления большинства самопротиворечив, впервые заметил, насколько мне известно, Леонард Нельсон (см. прим. 25 (2) к настоящей главе), который, будучи страстным защитником принципов гуманизма и пылким борцом за свободу, принимал многое из платоновской политической теории и особенно платоновский принцип лидерства. Однако я не думаю, что Нельсон осознавал тот факт, что подобные доводы могут быть приведены против всех вариантов теории суверенитета.
Всех этих парадоксов легко избежать, приведя наши политические требования в соответствие с тем, что предлагается в разделе II настоящей главы, или некоторым образом приблизив их к этому. Мы требуем, чтобы правительство правило, следуя принципам эгалитаризма и протекционизма, чтобы оно терпело всех, кто готов на ответную терпимость, чтобы его контролировали граждане, перед которыми оно должно отчитываться. Следует также добавить, что голосования для принятия решений большинством, а также учреждения, обеспечивающие хорошую информированность граждан, – это лучшие средства контроля за таким правительством, хотя и не непогрешимые. (Непогрешимых средств не существует.) См. также гл. 6, последние четыре абзаца текста, предшествующего прим. 42; текст к прим. 20 гл. 17; прим. 7 (4) к гл. 24; а также прим. б к настоящей главе.
7.5 Последующие замечания по этому вопросу см. в гл. 19.
7.6 Источник цитаты из Гераклита указан в прим. 4 к гл. 2, фрагмент (7). Может показаться, что следующие замечания относительно парадоксов свободы и суверенитета являются излишними. Однако поскольку обсуждаемые здесь аргументы носят, так сказать, формальный характер, возможно, было бы лучше укрепить их, хотя бы и проявив при этом некоторый педантизм. Кроме того, опыт, приобретенный мною, в такого рода спорах, подсказывает мне, что от защитников принципа лидерства, т.е. суверенитета лучших и мудрейших, можно в действительности ожидать следующего контраргумента: (a) если «мудрейший» решил бы, что править должно большинство, он не был бы на самом деле мудр. Затем они могут подкрепить этот довод следующим утверждением: (b) мудрый человек никогда бы не установил закон, который может повлечь за собой противоречия, например, закон о правлении большинства. На (b) я ответил бы, что достаточно лишь изменить это решение «мудреца» так, чтобы оно стало свободно от противоречий. (Например, он бы мог решить в пользу правительства, которое обязано править в соответствии с принципом эгалитаризма и протекционизма и быть подконтрольным голосованию большинства.) Это решение мудреца покончило бы с принципом суверенитета. А поскольку это решение было бы, таким образом, свободно от противоречий, оно могло бы принадлежать мудрецу. Однако это, конечно же, не избавило бы от собственных противоречий принцип, по которому править должен мудрейший. Другой довод, т.е. довод (а), иного рода. Он опасно близок к тому, чтобы определить «мудрость» и «доброту» политика как решимость не отдавать свою власть. И действительно, только та теория суверенитета избежала бы противоречий, которая потребовала бы, чтобы правителем мог быть только тот, кто полон решимости держаться за свою власть. Сторонникам принципа лидерства следует честно признать это логическое следствие своего кредо. Избавленное от противоречий, оно предполагает власть не лучшего и мудрейшего, а сильнейшего, т.е. человека власти. (См. также прим. 7 к гл. 24.)
7.7 См. мою лекцию «Towards a Rational Theory of Tradition» (The Rationalist Yearbook, 1949); позднее она была опубликована в моей книге «Conjectures and Refutations». В этой лекции я попытался показать, что традиции могут служить своего рода связующим звеном, посредником между личностями (и личными решениями) и институтами.
7.8 О поведении Сократа при Тридцати тиранах см. «Апологию Сократа», 7.32 с. Тираны пытались вовлечь Сократа в свои преступления, однако он оказал сопротивление. И если бы диктатура продержалась дольше, смертный приговор Сократу был бы неизбежен (см. также прим. 53 и 56 к гл. 10).
Относительно содержащегося далее в этом абзаце утверждения о том, что мудрость означает знание границ собственного знания, см. «Хармид», 167 а, 170 а, где значение «познай себя» объясняется именно в этом смысле; в «Апологии Сократа», 23 а-b наблюдаем подобную же тенденцию (отголоски которой все еще слышны в «Тимее», 72 а). О важном изменении понимания «познай себя», которое происходит в «Филебе», см. прим. 26 к настоящей главе. (См. также прим. 15 к гл. 8.)
7.9 См. платоновского «Федона», 96-99. Я полагаю, что «Федон», хотя отчасти и сократический диалог, все же в значительной степени отражает взгляды Платона. История философского развития Сократа, изложенная в «Федоне», много раз обсуждалась. Я полагаю, что в этом диалоге не представлена подлинная биография Сократа или Платона. По-моему, это – просто платоновская интерпретация развития Сократа. Сократовская установка относительно науки (установка, вобравшая в себя живой интерес к рациональному доказательству вместе со своего рода скромным агностицизмом) была непостижима для Платона. Он пытался объяснить ее отсталостью современной Сократу науки, противопоставляя последнюю пифагореизму. Таким образом, Платон показывает, что эта агностическая установка теряет смысл в свете вновь обретенного пифагореизма. (И он пытается показать, как понравились бы Сократу с его жгучим интересом к индивидуальности новые метафизические теории души; см. прим. 44 и 56 к гл. 10 и прим. 58 к гл. 8.)
7.10 Этот частный случай связан с вопросом о квадратном корне из двух и проблемой иррациональности, т.е. с той самой проблемой, которая ускорила распад пифагореизма. Опровержение пифагорейской арифметизации геометрии привело к появлению особых дедуктивно-геометрических методов, известных нам по трудам Евклида. (См. прим. 9 (2) к гл. 6.) Возможно, появление этой проблемы в «Меноне» связано с заметным и в других частях этого диалога желанием автора (вряд ли Сократа) порисоваться знаниями «новейших» философских достижений и методов.
7.11 «Горгий», 521 d и след.
7.12 См. R. Crossman. Plato Today, p. 118: «Осознав эти три главные ошибки афинской демократии…» Насколько верно Кроссман понимает Сократа, можно увидеть там же, р. 93: «Все лучшее в нашей западной культуре порождено этим духом – все, что мы находим в ученых, священниках, политиках или совершенно обычных мужчинах и женщинах, отказавшихся предпочесть политическую ложь просто правде… В конце концов, только их пример способен разрушить диктатуру силы и грубости… Сократ показал, что философия – это не что иное, как сознательное возражение пристрастности и неразумию».
7.13 R. Crossman. Plato Today, p. 117 и след. (первая часть курсива моя). Кажется, будто Кроссман на мгновение забыл, что в платоновском государстве существует классовая монополия на образование. Верно, что в «Государстве» наличие денег не является ключом к высшему образованию. Однако это совершенно не важно. Важно, что лишь представители правящего класса имеют доступ к образованию (см. прим. 33 к гл. 4). Кроме того, Платон, по крайней мере в конце жизни, вовсе не был противником плутократии, предпочитая ее бесклассовому или эгалитарному обществу – см. фрагмент из «Законов», 744 b и след., процитированный в прим. 20 (1) к гл. 6. О проблеме государственного контроля над образованием см. также прим. 42 к той же главе и прим. 39-41 к гл. 4.
7.14 Согласно Дж. Бернету (J. Burnet. Greek Philosophy, I, p. 178) «Государство» – чисто сократический диалог (или даже досократовский, что, быть может, ближе к истине – см. A. D. Winspear. The Genesis of Plato's Thought, 1940). Однако Бернет даже не пытается примирить это мнение с важной цитатой из платоновского «Седьмого письма» (326 а, см. также J. Burnet Greek Philosophy, I, p. 218), которое, по его мнению, является подлинным. См. прим. 56 (5, d) к гл. 10.
7.15 «Законы», 942 с. Более подробно этот фрагмент процитирован в тексте к прим. 33 гл. 6.
7.16 «Государство», 540 с.
7.17 См. цитату из «Государства», 473 с-е, процитированную в тексте к прим. 44 гл. 8.
7.18 «Государство», 498 b-с. См. также «Законы», 634 d-e, где Платон хвалит закон дорийцев, «запрещающий молодым людям исследовать, что в законах хорошо и что нет, и повелевающий всем единогласно и вполне единодушно соглашаться с тем, что в законах все хорошо». Лишь старым позволено критиковать закон, добавляет пожилой автор, но только не в присутствии юноши. См. также текст к прим. 21 к настоящей главе и прим. 17, 23 и 40 к гл. 4.
7.19 «Государство», 497 d.
7.20 Там же, 537 с. Следующие цитаты из фрагментов 537 d-e и 539 d. «Более поздний и лучше продуманный фрагмент» – это 540 b-с. Еще одно весьма интересное замечание содержится в 536 c-d, где Платон говорит, что люди, выбранные (как это описано в предыдущем фрагменте) для изучения диалектики, безусловно слишком стары для обучения их новым предметам.
7.21 См. Н. Cherniss. The Riddle of the Early Academy, p. 79, и «Парменид», 135 c-d. Дж. Гроут, великий демократ, жестко критикует позицию Платона по этому вопросу (высказываясь, например, по поводу более «мягкого» фрагмента из «Государства», 537 с-540): «Положение, запрещающее беседовать о диалектике с молодыми… является бесспорно антисократовским… В действительности, он повторяет обвинительный приговор Мелета и Анита в отношении Сократа… Они точно так же обвиняли его в развращении молодежи… И когда обнаруживается, что он (Платон) запрещает такие беседы людям, не достигшим тридцати, мы замечаем необычайное совпадение: ведь точно такое же обвинение Критий и Харикл предъявили самому Сократу во время недолгого господства Тридцати тиранов в Афинах» (J. Grote. Plato, and the Other Companions of Socrates, 1875, vol. III, p. 239).
7.22 Оспариваемая в тексте идея, что тот, кто послушен, может хорошо командовать, является платоновской. См. «Законы», 762 е. Тойнби прекрасно показал, как успешно может работать платоновская система образования в обществе, где задержаны перемены (A. Toynbee. A Study of History, III, особенно 33 и след.; см. также прим. 32 (3) и 45 (2) к гл. 4).
7.23 Вероятно, кто-то может спросить, как индивидуалист может требовать приверженности к какому-нибудь делу, а особенно к такому абстрактному, ках научное исследование. Но этот вопрос лишь обнаруживает старую ошибку (обсуждаемую в следующей главе) – ошибку отождествления индивидуализма и эгоизма. Индивидуалист может не быть эгоистом и посвятить себя не только помощи отдельным людям, но и развитию институциональных средств такой помощи. (Кстати, я считаю, что приверженности нельзя требовать, ее можно лишь поощрять.) Я полагаю, что приверженность определенным институтам, например существующим в демократическом государстве, и даже определенным традициям может вполне согласовываться с индивидуализмом при условии, что эти институты преследуют гуманитарные цели. Индивидуализм не следует отождествлять с антиинституциональным персонализмом. Индивидуалисты часто впадают в эту ошибку. Их враждебность коллективизму правомерна, однако они ошибочно рассматривают институты как коллективы (которые провозглашают себя конечной целью) и таким образом превращаются в антиинституциональных персоналистов. В результате они оказываются в опасной близости к принципу лидера. (Я полагаю, что этим отчасти объясняется враждебность Диккенса к британскому Парламенту.) О моем употреблении терминов «индивидуализм» и «коллективизм» см. текст к прим. 26-29 к гл. 6.
7.24 Samuel Butler. Erewhon. Everyman's ed., 1872, p. 135.
7.25 Об этих событиях см. Е. Meyer. Gesch. d. Altertums, V, pp. 522-525, 488 и след. См. также прим. 69 к гл. 10. Академия приобрела известность тем, что взращивала тиранов. Среди учеников Платона были Харонд, позднее тиран Пеллены, Эраст и Кориск, тираны Скепсиса, а также Гермий, позднее тиран Атарнея и Асса (см. Athenaios. Deipnosophistai, XI, p. 508 и Страбон, XIII, р. 610). Гермий, согласно некоторым источникам, был учеником самого Платона. Согласно же «Шестому письму» Платона, подлинность которого спорна, он, вероятно, был просто поклонником Платона, готовым принимать его советы. Гермий стал покровителем Аристотеля и третьего главы Академии, ученика Платона Ксенократа.
О Пердикке III и его отношениях с платоновским учеником Эвфреем см. Athenaios, XI, р. 508 и след., где Каллип также назван учеником Платона.
(1) Неудивительно, что Платон не имел успеха как воспитатель. Достаточно взглянуть на принципы образования и выбора, получившие развитие в первой книге его «Законов» (начиная с 637 d и особенно 643 а: «…определим, что такое воспитание и какова его сила» и до конца фрагм. 650 b). В этом длинном фрагменте он показывает, что существует одно великолепное орудие воспитания, или, вернее, выбора людей, на которых можно положиться. Это вино, опьянение, которое развяжет человеку язык и покажет, что он представляет собой на самом деле. «Можем ли мы назвать какое-нибудь другое удовольствие, кроме испытания вином и развлечениями, более приспособленное к тому, чтобы сперва только взять пробу, дешевую и безвредную, всех этих состояний, а уж затем чтобы в них упражняться?» (649 d-e). Насколько мне известно, ни один из теоретиков воспитания, восславляющих Платона, до сих пор не обсуждал метод опаивания. Странно, ведь этот метод все еще широко применяется, особенно в университетах, хотя он не так уж и дешев.
(2) В поддержку принципа лидера следует все же сказать, что другие были более удачливы в своем выборе, нежели Платон. Например, Леонард Нельсон (см. прим. 4 к настоящей главе), веривший в этот принцип, по-видимому, обладал уникальной способностью привлекать к себе и выбирать мужчин и женщин, остававшихся верными своему делу, невзирая на огромные испытания и искушения. Однако они были привержены доброму, в отличие от платоновского, делу: гуманной идее свободы и равной справедливости. (Некоторые статьи Нельсона опубликованы в английском переводе с очень интересной вводной статьей Юлиуса Крафта – см. L. Nelson. Socratic Method and Critical Philosophy. Yale Univ. Press, 1949.)
(3) Теория великодушного тирана, все еще процветающая иногда даже среди демократов, имеет существенный недостаток. В ней говорится о правящей личности, помыслы которой направлены на благо людей и которой можно доверять. Даже если эта теория была бы правильна и даже если мы верим, что данная личность способна в отсутствие контроля и проверки сохранять эту позицию, то можно ли предполагать, что выбранный ею преемник будет обладать такими же редкими совершенствами? (См. также прим. 3 и 4 к гл. 9, прим. 69 к гл. 10.)
(4) Что касается упомянутой в тексте проблемы власти, то интересно сравнить «Горгия» (525 e и след.) с «Государством» (615 d и след.). Эти фрагменты весьма схожи. Однако в «Горгии» утверждается, что величайшие преступники всегда «выходят из числа сильных и могущественных», простые же люди могут быть дурными, но не безнадежными. В «Государстве» это ясное предупреждение о развращающем действии власти исчезает. Большинство величайших грешников – это все еще тираны, однако утверждается, что среди злодеев имеются и «простые люди». (В «Государстве» Платон полагается на личный интерес стражей, который, он уверен, оградит стражей от злоупотребления своей властью. См. «Государство», 466 b-с – фрагмент, процитированный в тексте к прим. 41 к гл. 6. Неясно, почему личный интерес так благотворно влияет только на стражей, но не на тиранов.)
7.26 В ранних (сократических) диалогах (например, в «Апологии Сократа» или «Хармиде»; см. прим. 8 к настоящей главе, прим. 15 к гл. 8 и прим. 56 (5) к гл. 10) афоризм «познай самого себя» понимается как «узнай, как мало ты знаешь». Однако в позднем (платоновском) диалоге «Филеб» заметно небольшое, но очень важное изменение. Сначала это высказывание интерпретируется фактически так же (48 c-d и след.), так как обо всех тех, кто не познал самого себя, говорится, что они «лгут, заявляя, что мудры». Однако затем эта интерпретация развивается следующим образом. Платон разделяет людей на два класса – слабых и сильных. Невежество и безрассудство слабых достойны насмешки, в то время как невежество сильных «называют "гнусным" и "опасным"…». Здесь подразумевается платоновское учение о том, что тот, кто наделен властью, должен быть мудрым, а не невежественным (или только тот, кто мудр, может быть наделен властью). Это противоположно первоначальному сократовскому учению о том, что (все, а особенно) те, кто наделены властью, должны осознавать свое невежество. (Разумеется, в «Филебе» вовсе не предполагается, что «мудрость», в свою очередь, следует понимать как «осознание своей ограниченности». Напротив, здесь мудрость подразумевает знание пифагорейского учения на уровне эксперта и платоновской теории форм в том виде, как она изложена в «Софисте».)
Эпиграф к этой главе взят из «Государства», 540 c-d. См. также прим. 37 к этой главе и прим. 12 к гл. 9, где этот фрагмент представлен более полно.
8.1 «Государство», 475 е; см. также 485 с и след., 501 с.
8.2 Там же, 389 b и след.
8.3 Там же, 389 c-d, см. также «Законы», 730 b и след.
8.4 Эта и следующие три цитаты взяты из «Государства», 407 е и 406 с. См. также «Политик», 293 а и след., 295 b-296 е.
8.5 «Законы», 720 с. Интересно отметить, что в этом фрагменте (718 с – 722 b) Платон знакомит нас со своей идеей о том, что политик должен использовать как убеждение (persuasion), так и силу (722 b). Поскольку же под «убеждением» Платон подразумевает в основном пропагандистскую ложь (см. прим. 9 и 10 к этой главе и фрагмент из «Государства», 414 b-с, приведенный в тексте), то оказывается, что платоновские мысли, выраженные в рассматриваемом нами отрывке из «Законов», несмотря на их мягкость по сравнению с более ранними, все же сохраняют дух старой аналогии между ложью врача и ложью политика. Далее («Законы», 857 c-d) Платон с сожалением говорит о враче совершенно иного рода – таком, который слишком много философствует со своим пациентом, вместо того чтобы сконцентрироваться на лечении. Весьма возможно, что Платон сообщает здесь о своих собственных впечатлениях во время болезни, настигшей его как раз во время работы над «Законами».
8.6 «Государство», 389 b. Следующие короткие цитаты взяты из «Государства», 459 с.
8.7 I. Kant. On Eternal Peace, Appendix // Werke, ed. by E. Cassirer, 1914, vol. VI, p. 457; сравните с переводом М. Campbell Smith, 1903, pp. 162 и след. (русский перевод: И. Кант. К вечному миру // Сочинения в шести томах. Том 6. М., Мысль, 1966, с. 290).
8.8 R. Crossman. Plato Today, 1937, p. 130; см. также страницы, непосредственно предшествующие этому фрагменту. Создается впечатление, что Р. Кроссман все еще верит в то, что пропагандистская ложь предназначена для того, чтобы обманывать управляемых, и что правители, согласно Платону, должны в полной мере использовать свои способности к критическому суждению. Так, он пишет (The listener, vol. 27, p. 750): «Свобода речи и обсуждений, по Платону, предназначалась только для немногих избранных». Однако это не так. И в «Государстве», и в «Законах» (см. отрывки, цитируемые в прим. 18-21 к гл. 7, и соответствующий им текст) Платон выражает свои опасения, что кто-нибудь из еще не достигших старческого возраста будет сметь свободно думать и говорить, тем самым подвергая опасности существующие строгие установления и окаменелое задержанное общество. См. также следующие два примечания.
8.9 «Государство», 414 b-с. В 414 d Платон подтверждает, что он надеется внушить эту ложь «сперва самим правителям и воинам, а затем и остальным гражданам». Впоследствии он, по-видимому, пожалел о своей честности, так как в «Политике», 269 b и след. (см. особенно 271 b, а также прим. 6 (4) к гл. 3) из его слов можно сделать вывод о том, что он верит в миф о Земнородных, хотя в «Государстве» он не захотел его предложить (см. прим. 11 к этой главе) даже в качестве «царственной лжи».
То, что я перевожу как «царственная ложь», обычно переводится как «благородная ложь», «благородный обман» или даже как «одухотворенная выдумка».8.a
Буквальный перевод слова «γενναιοσ» , которое я перевожу как «царственный», – это «высокий по рождению» или «благородный по происхождению». Таким образом, «царственная ложь» – столь же буквально переведенный термин, как и «благородная ложь». При этом мой перевод не допускает ассоциаций, которые могут возникнуть в связи с термином «благородная ложь» и которые совершенно не соответствуют рассматриваемой ситуации. «Благородную ложь» можно истолковать как ложь, которую человек благородно принимает на себя, хотя она и подвергает его опасности. Примером может послужить ложь Тома Сойера, когда он принимает на себя вину Бекки, – ложь, которую судья Тэтчер (в главе XXXV) называет «благородной, щедрой, великодушной ложью». Такое понимание «царственной лжи» едва ли здесь уместно. Поэтому перевод этого термина как «благородная ложь» является одной из типичных попыток идеализации Платона. Ф. Корнфорд предлагает перевод «великий взлет изобретательности» и в своей сноске протестует против перевода «благородная ложь», приводя в пример фрагмент, где «γενναιοσ» означает «великодушный». Действительно, термины «большая ложь» или «великая ложь» вполне подошли бы в качестве перевода. Однако Корнфорд в то же время протестует против использования термина «ложь». Он характеризует этот миф как «безобидную платоновскую аллегорию» и не соглашается с идеей о том, что Платон «поддержал бы ложь, большей частью низкую, которую ныне называют пропагандой». В следующей сноске он говорит: «Заметьте, Платон надеется, что и стражи, возможно, будут принимать эту аллегорию. Это не пропаганда, навязываемая массам правителями». Однако все эти попытки идеализации Платона безуспешны. Платон сам ясно дает понять, что ложь – это нечто, чего надо стыдиться – см. последнюю цитату в прим. 11 к настоящей главе. (В первом издании этой книги я перевел этот термин как «вдохновенная ложь», намекая на «ее высокое происхождение», а в качестве альтернативы предложил термин «бесхитростная (простодушная) ложь». Некоторые мои друзья-платоники критиковали этот перевод и как слишком вольный, и как чрезмерно тенденциозный. Однако «великий взлет изобретательности» Корнфорда означает трактовку в том же самом смысле.)
См. также прим. 10 и 18 к этой главе.
8.10 «Государство», 519 е и след. Более подробно этот фрагмент цитируется в тексте к прим. 35 к гл. 5. Об убеждении и силе см. также фрагмент «Государства», 365 d, обсуждаемый в настоящем примечании далее, и отрывки, на которые я ссылаюсь в прим. 5 и 18 к данной главе.
Греческое слово «πειθω» (персонификацией этого термина является соблазнительная богиня, прислуживающая Афродите), которое обычно переводится как «убеждение», может означать (а) «убеждение благими методами» и (b) «убеждение нечестными методами», т.е. «заставить поверить» (см. настоящее примечание, раздел (D), а также «Государство», 414 с), иногда даже «убеждение с помощью подарков», т.е. взяточничество (см. раздел (D), «Государство», 390 е). В выражении «то убеждением, то силой» («Государство», 548 d) термин «убеждение» также часто интерпретируется в смысле (а), а само выражение часто (и нередко обоснованно) переводят как «благими и дурными средствами» (сравните перевод фрагмента (С), т.е. «Государство», 365 d, предложенный Дж. Дэвисом и Ч. Воэном, как «благими средствами или дурными»; этот фрагмент цитируется далее). Однако, как мне представляется, Платон, предлагая «убеждение и силу» как инструменты политической деятельности, использует эти слова в буквальном смысле и советует использовать риторическую пропаганду наряду с насилием (см. «Законы», 661 с, 711 с, 722 b, 753 а).
Следующие фрагменты важны для понимания того, как Платон использует термин «убеждение» в смысле (b) и особенно в связи с политической пропагандой.
(А) «Горгий», 453 а-466 а, особенно 454 b-455 а; «Федр», 260 b и след.; «Теэтет», 201 а; «Софист», 222 с; «Политик», 296 b и след., 304 c-d; «Филеб», 58 а. Во всех этих отрывках убеждение («искусство убеждения» в противоположность «искусству передачи истинного знания») ассоциируется с риторикой, умением заставить поверить и с пропагандой. В «Государстве» заслуживают внимания фрагменты 364 b и след., особенно 364 е-365 d (см. также «Законы», 909 b).
(В) В «Государстве», 364 е («они уверяют», т.е. вводят в заблуждение, заставляя поверить «не только отдельных лиц, но даже целые народы») этот термин используется почти в том же смысле, что и в 414 b-с (процитированном в тексте к прим. 9 этой главы), т.е. в отрывке о «царственной лжи».
(C) Отрывок 365 d вызывает интерес потому, что в нем используется термин, который А. Линдсей весьма удачно переводит словом «обман» в качестве синонима «убеждению». («Существуют и наставники в искусстве убеждать… Таким образом, мы будем прибегать то к убеждению, то к насилию, так, чтобы всегда брать верх и не подвергаться наказанию. Но от богов-то невозможно ни утаиться, ни применить к ним насилие…»).
(D) Далее в «Государстве», 390 е и след., термин «убеждение» используется в смысле подкупа. (Должно быть, это его устаревшее использование, так как предполагается, что данный фрагмент – цитата из Гесиода. Интересно, что Платон, нередко высказывая возражения против идеи о том, что люди могут «убедить» или подкупить богов, все же допускает такую возможность в фрагменте 399 а-b.)
Перейдем теперь к 414 b-с, к фрагменту о «царственной лжи». Сразу после этого фрагмента, в 414 с (см. также следующее примечание к этой главе), «Сократ» цинично замечает (E): «и, чтобы заставить этому верить, требуются очень убедительные доводы».
И, наконец, можно упомянуть (F) – «Государство», 511 d и 533 е, где Платон говорит об убеждении, или вере (корень греческого слова, соответствующего термину «убеждение», тот же, что и корень слова, соответствующего термину «вера») как низшей познавательной способности души, т.е. способности приобретения ошибочного мнения относительно изменчивых вещей (см. прим. 21 к гл. 3 и особенно использование термина «убеждение» в «Тимее», 51 е). Эта способность души противоположна рациональному знанию о неизменных формах. Относительно проблемы «морального» убеждения см. также гл. 6, прим. 52-54 и текст, и гл. 10, текст к прим. 56 и 65 и прим. 69.
8.11 «Государство», 415 а. Следующая цитата из 415 с (см. также «Кратил», 398 а). См. прим. 12-14 к настоящей главе и текст, а также прим. 27 (3), 29 и 31 к гл. 4.
(1) По поводу моего замечания в тексте, приведенного ранее в данном абзаце и касающегося платоновской тревоги, см. «Государство», 414 c-d, и предыдущее примечание, пункт (Е): «Чтобы заставить этому верить, требуются очень убедительные доводы», – говорит Сократ. – «Ты, видимо, не решаешься сказать», – отвечает Главкон. – «Моя нерешительность покажется тебе вполне естественной, когда я скажу», – говорит Сократ. – «Говори, не бойся», – говорит Главкон. В этом диалоге вводится то, что я называю первой идеей мифа о Расизме (в «Политике» он выдается за истинную историю – см. прим. 9 к данной главе; см. также «Законы», 740 а). Как замечено в тексте, Платон высказывает предположение, что именно эта «первая идея» является причиной его колебаний, так как Главкон отвечает на это: «Недаром ты так долго стеснялся изложить этот вымысел». После того, как Сократ рассказал «остальную часть сказания», т.е. миф о Расизме, подобных риторических замечаний не было высказано.
(2) Что касается стражей-автохтонов, то мы должны помнить, что родовитыми могли быть признаны только те из афинян (в противоположность дорийцам), которые были коренными жителями своей страны, рожденные землей, «как кузнечики» (как говорит Платон в «Пире», 191 b; см. также конец прим. 52 к настоящей главе). Один дружески относящийся ко мне критик предположил, что беспокойство Сократа и упомянутое в пункте (1) замечание Главкона о том, что Сократ стыдится не напрасно, могут быть интерпретированы как платоновский ироничный намек на афинян, которые, утверждая, что они, коренные жители, не защищали свою страну так, как стали бы защищать мать. Однако это остроумное замечание представляется мне нелогичным. Платон, известный открытым предпочтением Спарты, вряд ли стал бы обвинять афинян в отсутствии патриотизма. Такое обвинение было бы несправедливым, так как в Пелопоннесской войне афинские демократы не сдались Спарте (как я покажу в гл. 10), в то время как Критий, возлюбленный дядя Платона, сдался и стал главой марионеточного правительства, пользовавшегося поддержкой спартанцев. Если Платон намеревался иронически намекнуть на недостаточную защиту Афин, то это мог быть только намек на Пелопоннесскую войну, а, следовательно, критика Крития, которого Платон едва ли хотел бы задевать.
(3) Платон называет свой миф «финикийским вымыслом». Попытку объяснить это предпринял Р. Айслер. Он обращает внимание на то, что эфиопов, греков (серебряные рудники), суданцев и сирийцев (Дамаск) на Востоке называли, соответственно, золотой, серебряной, бронзовой и железной расами и что эти названия в Египте применялись для целей политической пропаганды (см. также Даниил, II, 31-45). Айслер предполагает, что эта история о четырех расах попала в Грецию во времена Гесиода через финикийцев (что весьма вероятно) и что Платон намекает на этот факт.
8.12 «Государство», 546 а и след.; см. текст к примечаниям 36-40 к гл. 5. О запрещении смешанных браков см. также 434 с, прим. 27 (3), 31 и 34 к гл. 4 и прим. 40 к гл. 6.
Фрагмент из «Законов» (930 d-e) содержит требование, чтобы ребенок, родившийся в смешанном браке, причислялся к касте того из родителей, кто ниже по своему статусу.
8.13 «Государство», 547 а. (О теории наследования примесей см. также текст к прим. 39-40 к гл. 5, особенно 40 (2), и прим. 39-43, 52 к настоящей главе.)
8.14 Там же, 415 с.
8.15 См. примечание Адама к «Государству», 414 b и след., курсив мой. Замечательным исключением является Дж. Гроут (J. Grote. Plato and the Other Companions of Socrates, London, 1875, III, p. 240), который подводит итоги «Государства», противопоставляя его «Апологии Сократа»: «В "Апологии" Сократ, как мы видим, признается в своем невежестве… Но в "Государстве" он представлен в новом облике… Он сам на троне короля Номоса: непререкаемый авторитет, как во временном, так и в духовном смысле, от которого распространяются все общественные настроения и который определяет ортодоксию… Теперь он ожидает, что каждый индивид займет свое собственное место и подчинится предписанным авторитетом мнениям. В число этих мнений входят определенные этические и политические фикции, такие, например, как земнородные… Ни Сократу из "Апологии", ни его оппоненту Диалектику не было разрешено существовать в платоновской республике». (Курсив мой; см.также J. Grote, там же, р. 188).
Представление о религии как опиуме для народа, хотя и в несколько иной формулировке, оказывается одним из догматов, принимаемых Платоном и платониками. (См. также прим. 17 и текст, и особенно прим. 18 к данной главе.) Очевидно, что это представление является одним из наиболее эзотерических представлений названной школы, т.е. таким, которое могли обсуждать лишь старейшие члены высшего класса (см. прим. 18 к гл. 7). Однако тех, кто раскрывает этот секрет, идеалисты обвиняют в атеизме.
8.16 Например, Дж. Адам, Э. Баркер, Дж. Филд.
8.17 См. Diels5. Vorsokratiker, фрагм. Крития 25. (Я выбрал 11 характерных строк из более чем сорока8.b.) Стоит заметить, что данный отрывок начинается с наброска общественного договора, чем-то даже напоминающего эгалитаризм Ликофрона; см. прим. 45 к гл. 6. О Критии см. прим. 48 к гл. 10. Поскольку Дж. Вернет предположил, что поэтические и драматические фрагменты, автором которых считается Критий, можно приписать Дропиду, деду главы Тридцати тиранов, следует упомянуть о том, что в «Хармиде», 157 е, Платон упоминает о поэтическом даре последнего; там же, 162 d, он даже намекает, что Критий был драматургом. (См. также Ксенофонт. Memorabilia, I, iv, 18.)
8.18 «Законы», 909 е. Создается впечатление, что впоследствии точка зрения Крития стала частью традиции школы Платона, о чем свидетельствует один отрывок из «Метафизики» Аристотеля (1074b 3). В этом отрывке, кроме того, имеется еще один пример использования термина «убеждение» в смысле «пропаганда» (см. прим. 5 и 10 к настоящей главе). «А все остальное… уже добавлено в виде мифа для внушения толпе, для соблюдения законов и для выгоды…»8.c См. также аргументы Платона в «Политике», 271 а и след., в пользу истинности мифа, в который он, конечно же, не верил (см. прим. 9 и 15 к настоящей главе).
8.19 «Законы», 908 b.
8.20 Там же, 909 а.
8.21 О конфликте блага и зла см. там же, 904-906. См. также 906 а-b (справедливость в противовес несправедливости; «справедливость» означает здесь все ту же коллективистскую справедливость «Государства»). Этому фрагменту непосредственно предшествует 903 с, который мы уже цитировали в прим. 35 к гл. 5 и прим. 27 к гл. 6. См. также прим. 32 к настоящей главе.
8.22 Там же, 905 d-907 b.
8.23 Абзац, к которому добавлено это примечание, показывает мою приверженность к «абсолютной» теории истины, которая согласуется с общепринятой идеей о том, что утверждение истинно, если (и только если) оно соответствует описываемым им фактам. Эта «абсолютная», или «корреспондентная» теория истины (начало которой положил Аристотель) была впервые ясно представлена А. Тарским (A. Tarski. Der Wahrheitsbegriff in den formalisierten Sprachen; польское изд. 1933, немецкий перевод 1936), и является основой логической теории, называемой им семантикой (см. прим. 29 к гл. 3 и прим. 5 (2) к гл. 5). См. также R. Саrпар. Introduction to Semantics, 1942, где эта теория истины получила детальное развитие. Вот что говорит Карнап на с. 28 этой работы: «Следует специально отметить, что понятие истины в только что объясненном смысле – мы можем назвать его семантическим понятием истины – в основе своей отличается от таких понятий, как "считается", "установлена истинность", "получено подтверждение" и т. д.». Подобную позицию, хотя развитую лишь в общих чертах, можно найти в моей работе «Logic der Forschung» (англ. перевод: «The Logic of Scientific Discovery», 1959), раздел 84. Некоторые недостатки этого раздела объясняются тем, что он был написан до того, как я познакомился с семантикой Тарского. Прагматическую теорию истины (идущую от гегельянства) Бертран Рассел критиковал с позиций абсолютной теории уже в 1907 г. Недавно он показал связь между релятивистской теорией истины и догматами фашизма. См. В. Russell. Let the People Think, pp. 77, 79.
8.24 «Государство», 474 c-502 d. Следующая цитата из «Государства», 475 е.
8.25 Семь приведенных далее цитат см.: (1) и (2) «Государство», 476 b; (3), (4), (5) там же, 500 d-e; (6) и (7) там же, 501 а-b. С (7) сравните также аналогичный фрагмент – там же, 484 с. См. также «Софист», 253 d-e; «Законы», 964 а-966 а (особенно 965 b-с).
8.26 «Государство», 501 с.
8.27 «Государство», 509 а и след. См. также 509 b: «Солнце дает всему, что мы видим, не только возможность быть видимым, но и рождение, рост, а также питание, хотя само оно не есть становление»; аналогично: «Считай, что и познаваемые вещи могут познаваться лишь благодаря благу; оно же дает им и бытие, и существование, хотя само благо не есть существование, оно – за пределами существования, превышая его достоинством и силой». (С 509 b сравните Аристотель. О возникновении и уничтожении, 336а 15, 31, и «Физика», 194b 13.). В 510 b благо описано как абсолютный источник (а не просто постулируемый или предполагаемый), а в 511 b как «изначальное».
8.28 «Государство», 508 b и след. См. также 508 b-с: «ведь благо произвело его» (т.е. Солнце или истину) «подобным самому себе: чем будет благо в умопостигаемой области по отношению к уму и умопостигаемому» (т.е. идеям), «тем же в области зримого будет Солнце» (т.е. свет, являющийся порождением солнца) «по отношению к зрению и зрительно постигаемым вещам» (т.е. к чувственным вещам).
8.29 Там же, 505 а; 534 b, и след.
8.30 Там же, 505 d.
8.31 «Филеб», 66 а.
8.32 «Государство», 506 d и след. и 509-511. Цитируемое здесь определение блага как «класса определенностей, рассматриваемых как единство», я полагаю, понять не трудно, и оно полностью согласуется с остальными замечаниями Платона. Класс определенностей – это класс форм или идей, рассматриваемых как мужские принципы, или класс основателей рода в противоположность женскому, неограниченному пространству (см. прим. 15 (2) к гл. 3). Эти формы или прародители, конечно же, благи постольку, поскольку являются древними и неизменяемыми образцами и поскольку каждая из них является единой в противоположность множеству порождаемых ею чувственных вещей. Если мы понимаем класс или расу основателей рода как множество, то они не являются абсолютно благими. Таким образом, абсолютное благо может быть мысленно представлено только в том случае, если мы понимаем эту расу как единство, как Одно – как праединство (см. также Аристотель. Метафизика, 988а 10).
Платоновская идея Блага практически пуста. Она совсем не показывает нам, что есть благо в моральном смысле, т.е. что мы должны делать. Как можно понять из прим. 27 и 28 к настоящей главе, мы можем узнать лишь то, что Благо – высшая из форм или идей, своего рода сверхидея, которая служит источником других идей и от которой они получают свое существование. Из этого можно вывести одно: Благо – неизменное и первичное, или первоначальное, а следовательно, древнее других идей (см. прим. 3 к гл. 4), будучи Единым Целым. Это значит, что холизм благ (см. прим. 21 к настоящей главе) и что Благу причастны те вещи, которые не меняются, т.е. благо – это то, что сохраняет (см. прим. 23 к гл. 4), и то, что является древним, в особенности, древние законы (см. прим. 23 к гл. 4, прим. 7, абзац о платонизме, к гл. 5 и прим. 18 к гл. 7). Таким образом, Платон вновь отбрасывает нас к тоталитарной морали (см. текст к прим. 40-41 к гл. 6).
Если «Седьмое письмо» подлинно, то в нем (314 b-с) мы находим еще одно утверждение Платона о том, что его учение о благе не может быть сформулировано, так как оно «не может быть выражено в словах, как остальные науки». (См. также прим. 57 к гл. 10.)
И снова надо упомянуть Дж. Гроута, который хорошо понял и подверг критике пустоту платоновской идеи или формы Блага. Задавшись вопросом, что есть благо, он пишет (G. Grote. Plato, III, p. 241 и след.): «Этот вопрос поставлен… Однако, к несчастью, он не получил ответа… Описывая состояние разума других людей, т.е. говоря, что они предугадывают Действительное Благо,… делают все, чтобы обрести его, но напрасно пытаются постичь и определить его, – говоря так, он» (Платон) «неосознанно описал состояние своего собственного разума». Поразительно, как мало внимания уделяют блестящей критике Гроута современные авторы.
Цитаты следующего абзаца взяты из «Государства», 500 b-с и 485 а-b. Второй фрагмент очень интересен. Как подчеркивает Адам (прим. к 485 b 9), в этом фрагменте понятия «поколение» и «вырождение» впервые применяются в этом полутехническом смысле. В нем говорится о текучести и неизменных сущностях в смысле Парменида, и в нем же предлагается основной довод в пользу правления философов. См. также прим. 26 (1) к гл. 3 и прим. 2 (2) к гл. 4. В «Законах», 689 c-d, обсуждая «вырождение» (688 с) царства дорийцев, к которому привело «величайшее неведение» (а именно невежество, заключавшееся в незнании того, как повиноваться правителям «по природе», см. 689 b), Платон объясняет, как он понимает мудрость: только та мудрость, которая нацелена на достижение величайшего единства или «согласованности» дает человеку право на власть. Термин «согласованность» объяснен в «Государстве», 591 b и d как гармония идей Справедливости (т.е. сохранения своего места) и Умеренности (удовлетворенности от этого). Таким образом, мы вернулись к тому, с чего начали.
8.33 Этот фрагмент подвергся критике на том основании, что у Платона будто бы нельзя найти следов страха перед независимым мышлением. Однако мы должны помнить, что Платон настаивал на необходимости цензуры (см. прим. 40 и 41 к гл. 4) и запрещения «высшего диалектического образования» для лиц, не достигших 50 лет, в «Государстве» (см. прим. 19-21 к гл. 7), не говоря уже о «Законах» (см. прим. 18 к гл. 7 и многие другие фрагменты).
8.34 Вопрос о касте жрецов рассматривается в «Тимее», 24 а. В отрывке, явно намекающем на описанное в «Государстве» лучшее или «древнее» государство, «сословие философов» заменяется сословием жрецов. См. также о нападках на жрецов (даже на египетских жрецов), предсказателей и шаманов в «Политике», 290 с и след.; см. также прим. 57 (2) к гл. 8 и прим. 29 к гл. 4.
Замечание Дж. Адама, процитированное в следующем абзаце, взято из его примечания к «Государству», 547 а 3 (этот фрагмент цитировался ранее в тексте к прим. 43 к гл. 5).
8.35 См., например, «Государство», 484 с, 500 е и след.
8.36 «Государство», 535 а-b. Все, что Дж. Адам говорит (см. его прим. к 535 b 8) о термине, который я перевел как «строгий» (awe-inspiring), подкрепляет обычную точку зрения, согласно которой этот термин означает «суровый» и «ужасный», особенно в смысле «ужасающий». Адам предлагает переводить его как «мужественный» или «зрелый», следуя, таким образом, общей тенденции смягчать высказывания Платона – тенденции, которая на удивление расходится с тем, что говорится в «Теэтете», 149 а. А. Линдсей переводит: «крепкой морали».
8.37 Там же, 540 с; см. также 500 c-d: «философ также становится… божественным» и прим. 12 к гл. 9, где 540 с и след. процитирован более полно. Чрезвычайно интересно проследить, как Платон преобразует Единое Парменида, когда он приводит доводы в пользу аристократической иерархии. Оппозиция «одно – многое» не сохраняется, но как бы порождает шкалу степеней: одна идея – немногие, подошедшие к ней близко, – большое количество их помощников – многие, т.е. чернь. (В «Политике» это разделение является фундаментальным.) Напротив, в монотеизме Антисфена сохранено первоначальное элеатское противопоставление Единого (Бога) и Многого (последнее он, вероятно, рассматривал как братьев, так как они находятся на равном расстоянии от Бога). Учение Парменида повлияло на Антисфена через Горгия, подвергшегося влиянию Зенона. Возможно, имелось также влияние Демокрита, который учил: «Для мудреца открыта вся земля, ибо весь мир – родина для высокого духа».
8.38 «Государство», 500 b.
8.39 Эта цитата из «Государства», 459 b, а следующая – 459 е. См. также три сравнения из «Политика», где правитель уподобляется (1) пастуху; (2) врачу; (3) ткачу, работа которых аналогична работе человека, искусно соединяющего людей для рождения детей (310 b и след.).
8.40 «Государство», 460 а. Мое утверждение о том, что Платон считает этот закон очень важным, основано на том факте, что Платон упоминает о нем в «Тимее», 18 d-e, в месте, где он кратко излагает содержание «Государства».
8.41 Там же, 460 b. Это предположение подхвачено в 468 с; см. след. прим.
8.42 Там же, 468 с. Несмотря на то, что мой перевод был подвергнут критике, он правилен, так же как и мое замечание относительно «двойной выгоды». Шори называет этот фрагмент «прискорбным».
8.43 Относительно мифа о Числе и Упадке см. прим. 13 и 52 к настоящей главе, прим. 39-40 к гл. 5 и соответствующий текст.
8.44 «Государство», 473 с-е. Обратите внимание на противопоставление (божественного) покоя злу, т.е. изменению в виде гниения или вырождения. Что касается термина, переведенного здесь как «владыки», см. конец прим. 57 к настоящей главе. Он тождествен термину «наследственная аристократия».
Фраза, поставленная мною в скобки из стилистических соображений, важна, так как в ней Платон требует подавлять всех «чистых» философов и политиков-философов8.d. Более буквальный перевод этой фразы таков: «в то время, как многие из тех, кто в настоящее время в соответствии со своим характером (предрасположены или наделены способностью) продвигаться в одном из этих двух направлений, устраняются силой». Адам признает, что значение платоновской фразы таково: «Платон отказывается разрешить заниматься одним лишь поиском знания». Однако его предположение, что мы смягчаем значение последних слов этой фразы, переводя: «силой лишаются права на занятия лишь чем-то одним из этого» (курсив Адама; см. прим. к 473 d 24, том I, с. 330 «Государства» под его редакцией), основывается не на подлиннике, а на стремлении Адама идеализировать Платона. То же верно относительно перевода А. Линдсея («силой лишаются права на такое поведение»). – Кого хочет подавить Платон? Я полагаю, что «многие», чьим ограниченным и несовершенным талантам или «характерам» Платон здесь выносит приговор, тождественны (что касается философов) «тем многим людям, несовершенным по своей природе», которые упомянуты в «Государстве», 495 d, а также тому «большинству» (мнимых философов), которое «неизбежно порочно» и которое Платон упоминает в 489 е (см. также 490 е/491 а); см. прим. 47, 56 и 59 к настоящей главе (и прим. 23 к гл. 5). Таким образом, Платон нападает, с одной стороны, на «необразованных» политиков-демократов, а с другой стороны, вероятно, в основном на полуфракийца Антисфена, «необразованного незаконнорожденного», эгалитарного философа; см. прим. 47 к настоящей главе.
8.45 I. Kant. On Eternal Peace, Second Supplement //Werke, ed. by E. Cassirer, 1914, vol. VI, p. 456; курсив мой (русский перевод: И. Кант. К вечному миру // Сочинения в шести томах. Том 6. М., Мысль, 1966, с. 289). «Обладание властью», вполне возможно, намекает на Фридриха II Прусского.
8.46 См., например, Th. Comperz. Greek Thinkers, V, 12, 2 (German ed., vol. II2, S. 382) или «Государство» в переводе А. Линдсея. (Критику этой интерпретации см. в прим. 50 и далее.)
8.47 Следует признать, что выяснение отношения Платона к Антисфену является достаточно сложной проблемой, потому что об Антисфене очень мало известно из первоисточников. Даже старая традиция стоиков прослеживать историю школы или движения киников от Антисфена в настоящее время подвергается сомнениям (см., например, G. С. Field. Plato, 1930 или D. R. Dudley. A History of Cynicism, 1937), хотя, быть может, для этого нет достаточных оснований (см. обзор Фрица только что упомянутой книги, помещенный в «Mind», vol. 47, p. 390). Мне представляется весьма вероятным с точки зрения того, что мы знаем об Антисфене, особенно от Аристотеля, что в работах Платона содержится много намеков на Антисфена. Даже одного того, что Антисфен был единственным из кружка Сократа, кроме Платона, кто преподавал философию в Афинах, было бы достаточно, чтобы оправдать попытки найти такие намеки в платоновских работах. Теперь я полагаю вполне вероятным, что ряд содержащихся в работах Платона нападок, на которые впервые указал Ф. Дюммлер (см. особенно «Государство», 495 d-e – фрагмент, упомянутый далее в прим. 56 к настоящей главе; «Государство», 535 е и след., «Софист», 251 b-е), отражают эти намеки. Между этими фрагментами и пренебрежительными выпадами Аристотеля против Антисфена имеется определенное сходство (по крайней мере, на мой взгляд). Аристотель, упоминая имя Антисфена, отзывается о нем как о простаке и говорит об «Антисфене и других столь же мало сведущих людях» (см. прим. 54 к гл. 11). Платон в указанных фрагментах высказывает почти то же самое, но гораздо резче. Первым мне на память приходит фрагмент из «Софиста», 251 b и след., который хорошо согласуется с первым отрывком из Аристотеля. Рассматривая два фрагмента из «Государства», мы должны помнить, что, в соответствии с традицией, Антисфен был «незаконнорожденным» (его мать происходила из варварской Фракии) и что он преподавал в афинском гимнасии, предназначавшемся для «незаконнорожденных». Далее, в «Государстве», 535 с и след. (см. конец прим. 52 к настоящей главе) мы находим выпад столь определенный, что его направленность на конкретного человека несомненна. Платон говорит: «В том-то и состоит ошибка нашего времени и потому-то недооценивают философию, что за нее берутся не так, как она того заслуживает», и заявляет, что «не подлым надо бы людям за нее браться, а благородным». Он называет этих людей «неуравновешенными» (или «косыми», или «хромыми») в их любви к труду и отдыху. Переходя на личности, Платон намекает на кого-то с «покалеченной душой», кто хотя и любит истину (как настоящий сократик), но не находит ее, так как «выпачкался в невежестве» (потому, вероятно, что не принял теорию форм). Платон предостерегает город-государство от веры таким «людям, хромающим на одну ногу и подлым». Я думаю, что объектом этого, несомненно, личного выпада был Антисфен. Признание того, что враг любит истину, представляется мне особенно сильным аргументом, приведенным в этом крайне гневном критическом пассаже. Однако если в этом фрагменте говорится об Антисфене, то вполне возможно, что к нему относится и другой похожий фрагмент – «Государство», 495 d-e, где Платон вновь описывает свою жертву как человека, у которого душа сломлена и покалечена так же, как и тело. В этом фрагменте он настаивает, что объект его презрения, несмотря на стремление быть философом, настолько развращен, что не стесняется заниматься отупляющим («механическим», см. прим. 4 к гл. 11) ручным трудом. Мы знаем, что именно Антисфен советовал трудиться, высоко ценя ручной труд (об установке Сократа по этому, поводу см. Хеnоphon. Mem., II, 7, 10), и что он сам делал то, чему учил, – еще один весомый аргумент в пользу того, что человек с покалеченной душой – Антисфен.
Далее, в том же фрагменте «Государства», 495 d, имеется замечание о людях, «несовершенных по своей природе» и тем не менее стремящихся к философии. По-видимому, это относится к той же группе («последователям Антисфена», по Аристотелю) «многих», которых Платон требует подавлять в «Государстве», 473 с-е, и которые обсуждаются в прим. 44 к настоящей главе. – См. также «Государство», фрагмент 489 е, упомянутый в прим. 59 и 56 к настоящей главе.
8.48 Мы знаем (от Цицерона (Cicero. De Natura deorum) и Филодема (Philodemus. De Pielate)), что Антисфен был монотеистом. То, как он выразил свой монотеизм (существует только Один Бог «в соответствии с природой», т.е. истиной, и в то же время существует много богов «в соответствии с соглашением»), показывает, что он подразумевал противопоставление природы и соглашения, а такое противопоставление для бывшего члена школы Горгия и современника Алкидама и Ликофрона (см. прим. 13 к гл. 5) должно было связываться с эгалитаризмом.
Разумеется, само по себе это не приводит к выводу о том, что полуварвар Антисфен верил в братство греков и варваров. Все же, как мне кажется, это весьма вероятно.
У. Тарн (W. W. Tarn. Alexander the Great and the Unity of Mankind; см. прим. 13 (2) к гл. 5) попытался показать – одно время эта попытка казалась мне успешной, – что мысль о единстве человечества может быть прослежена, по крайней мере, до Александра Великого. Я думаю, что, рассуждая таким образом, можно обнаружить эту идею гораздо раньше: у Диогена, Антисфена и даже у Сократа и у «Великого Поколения» времени Перикла (см. прим. 27 к гл. 10 и текст). Это кажется достаточно правдоподобным, даже если не рассматривать более детальных свидетельств. Ведь можно ожидать, что идея космополитизма имплицитно содержится в империалистских тенденциях, подобных той, которая характерна для века Перикла. Это утверждение кажется еще более правдоподобным, если существуют другие эгалитаристские тенденции. Я не хочу преуменьшить значение подвигов Александра, однако приписываемые ему Тарном мысли, как мне кажется, в некотором смысле возрождают некоторые лучшие идеи афинского империализма V века. См. также «Дополнение III» к тому 1, с. 407 и след.
Обращаясь к деталям, я могу прежде всего сказать, что имеются серьезные свидетельства, что по крайней мере во времена Платона (и Аристотеля) ясно понимали – проблема эгалитаризма касается двух совершенно аналогичных различений: греков и варваров, с одной стороны, и господ (или свободных) и рабов, с другой стороны. См. прим. 13 к гл. 5. Далее, имеются серьезные свидетельства в пользу того, что существовавшее в Афинах в V в. движение против рабства не ограничивалось несколькими интеллектуалами, такими, как Еврипид, Алкидам, Ликофрон, Антифон, Гиппий и т. д., но имело значительный практический успех. Это свидетельство мы находим в единодушных сообщениях врагов афинской демократии (особенно Старого олигарха, Платона, Аристотеля; см. прим. 17, 18 и 29 к гл. 4 и прим. 36 к гл. 10).
Теперь, если мы рассмотрим с этой точки зрения скудные, по общему признанию, свидетельства в пользу существования космополитизма, окажется, что эти свидетельства достаточно серьезны – при условии, что в число свидетельств мы включим нападки врагов этого движения. Другими словами, если мы хотим оценить действительное значение гуманистического движения, нам следует полностью учитывать нападки на него Старого олигарха, Платона и Аристотеля. Так, Старый олигарх (2, 7) критикует Афины за эклектический космополитический образ жизни. Особенно ценны, хотя и не часты, выпады Платона против космополитизма и других сходных движений. (Я имею в виду тахие фрагменты, как в «Государстве», 494 c-d и 562 е-563 а – «переселенец уравняется с коренным гражданином, а гражданин – с переселенцем; то же самое будет происходить и с чужеземцами». Последний фрагмент следует сравнить с ироническим описанием в «Менексене», 245 c/d, в котором Платон саркастически восхваляет Афины за их стойкую ненависть к варварам. Разумеется, фрагмент «Государства», 469 b-471 с также должен быть рассмотрен в данном контексте. См. также конец прим. 19 к гл. 6.) Даже если Тарн прав относительно Александра, вряд ли он вполне справедлив в отношении различных сохранившихся об этом движении утверждений, например Антисфена (см. с. 149, прим. 6 к его статье), или Еврипида, или Гиппия, или Демокрита (см. прим. 29 к гл. 10), или Диогена (с. 150, прим. 12), или Антифонта. Я не думаю, что Антифонт желал подчеркнуть лишь биологическое подобие людей, ведь он несомненно был общественным реформатором и «по природе» значило для него «по правде». Поэтому я уверен, что на практике он выступал против, с его точки зрения, мнимого различения греков и варваров. Фрагмент Еврипида, в котором тот утверждает, что благородный человек может странствовать по миру, как орел в небесах, Тарн комментирует, замечая, что «он знал, что у орла есть постоянный дом-скала». Однако это замечание не вполне точно отражает содержание фрагмента: ведь для того, чтобы быть космополитом, не обязательно расставаться с собственным постоянным домом. Учитывая это, я не понимаю, почему значение Диогена было чисто «отрицательным», если на вопрос: «Откуда ты?» он ответил, что он космополит, гражданин целого мира, особенно если подобные ответы давали и Сократ («Я гражданин мира»), и Демокрит («Для мудреца открыта вся земля, ибо весь мир – родина для высокого духа» – см. Дильс5, фр. 247, подлинность которого Тарн и Дильс подвергают сомнению).
В свете этого свидетельства следует рассматривать и монотеизм Антисфена. Ясно, что этот монотеизм отличается от племенного и исключительного монотеизма иудеев. (Если рассказ Диогена Лаэртского истинен и Антисфен действительно преподавал в Киносарге, гимнасии для «незаконнорожденных» (VI, 13), то это означает, что Антисфен намеренно подчеркивал свое смешанное и варварское происхождение.) Тарн, конечно же, прав, указывая (с. 145) на то, что монотеизм Александра связан с его идеей единства человечества. Однако то же самое следует сказать об идеях киников, на которые, я полагаю (см. последнее примечание), повлиял Антисфен и, через него, Сократ. (Ср. особенно свидетельство Цицерона, Tuscul, V., 37, и Эпиктета, I, 9, 1, с Диог. Л., VI, 2, 63-71; а также фрагмент из «Горгия», 492 е, с Диог. Л., VI, 105. См. также Эпиктет, III, 22 и 24.)
Вместе с тем мне не кажется столь уж невероятным, что, как принято считать, Александр был по-настоящему вдохновлен идеями Диогена, а следовательно, и эгалитаристской традицией. Однако теперь, учитывая критику Тарна Бадианом (Е. Badian. Hisloria, 7, 1958, с. 425 и след.), я склонен отвергнуть утверждения Тарна, хотя, разумеется, сохраняю свои взгляды на имевшееся в V в. движение против рабства.
8.49 См. «Государство», 469 b-471 с, особенно 470 b-d и 469 b-с. Здесь мы действительно (см. след. прим.) находим след чего-то подобного введению в новое этическое целое, более широкое, чем город-государство, а именно: превосходство эллинов. Как и следовало ожидать (см. след. прим. (1) (b)), Платон разрабатывает некоторые детали этого взгляда. (Корнфорд верно суммирует содержание этого фрагмента, когда говорит, что Платон «не выражает никаких гуманистических симпатий, выходящих за пределы Эллады»; см. J. Adam. «Plato's Republic», 1941, p. 165.)
8.50 В этом примечании я собрал дополнительные аргументы по поводу данной интерпретации «Государства», 473 е, и проблемы платоновского гуманизма. Я хочу выразить благодарность своему коллеге, проф. Г. Бродхеду, чья критика помогла мне завершить и уточнить мою аргументацию.
(1) Одна из обычных тем Платона (см. методологические замечания в «Государстве», 368 е, 445 с, 577 с и прим. 32 к гл. 5) – это противопоставление и сравнение индивидуального и целого, т.е. города. Для холиста было бы важным шагом ввести новое целое, еще более обширное, чем город – человечество. Это потребовало бы (а) подготовки и (b) развития, (а) Вместо подготовки мы находим упомянутый ранее фрагмент о противопоставлении греков варварам («Государство», 469 b-471 с). (b) Вместо развития мы обнаруживаем, самое большее, устранение неясного выражения «раса людей». Во-первых, сразу после рассматриваемого ключевого фрагмента, т.е. фрагмента о правителе-философе («Государство», 473 d-e), это сомнительное выражение встречается в иной формулировке, в виде итога или заключения всей речи. В этом параграфе противопоставление город – человеческая раса заменяется обычным платоновским противопоставлением город – личность: «иначе невозможно ни личное их, ни общественное благополучие». Во-вторых, мы придем к аналогичному результату, если проанализируем шесть повторов или вариантов (т.е. 487 е, 499 b, 500 е, 501 е, 536 а-b, рассмотренных в прим. 52 далее, и итоги, подводимые в 540 d/e, с добавлением 541 b) рассматриваемого ключевого фрагмента («Государство», 473 d/e). В двух из них (487 е, 500 е) упоминается только город, во всех остальных противопоставление город – человеческая раса вновь заменено обычным для Платона противопоставлением город – личность. Нигде больше мы не находим намека на якобы платоновскую идею о том, что лишь софократия может спасти не только страдающие города, но и страдающее человечество. В свете всего сказанного становится ясно, что во всех перечисленных случаях Платон придерживался своего обычного противопоставления (не желая, впрочем, как-нибудь выделять его в этой связи), вероятно, в том смысле, что только софократия может достичь стабильности и счастья – божественного покоя – в каждом государстве, так же, как и для каждого его отдельного гражданина и его потомства (в котором, в противном случае, возрастет зло – зло вырождения).
(2) Термин «ανθρωπινοσ» («человеческий») используется Платоном, как правило, или в противоположность «божественному» (и, соответственно, иногда в несколько пренебрежительном смысле, особенно в тех случаях, когда требуется подчеркнуть ограниченность человеческого познания или человеческого искусства – см. «Тимея», 29 c-d, 77 а, или «Софиста», 266 с, 268 d, или «Законы», 691 е и след., 854 а), или в зоологическом смысле, в противопоставлении животным, например орлам, или в отношении к ним. Нигде, за исключением ранних сократических диалогов (о еще одном исключении см. прим. (6) ниже) я не нахожу этого термина (или термина «человек») в гуманистическом смысле, т.е. указывающем на нечто, преодолевающее национальные, расовые или классовые различия. Термин «человеческий» используется редко даже в «менталистском» смысле. (Я имею в виду такое использование, как в «Законах», 737 b – «нечеловеческое невежество».) В действительности, крайне националистические взгляды Фихте и Шпенглера, высказывания которых приведены в гл. 12, текст к прим. 79, точно передают платоновское использование термина «человеческий» как выражающего зоологическую, а не моральную категорию. К числу фрагментов Платона, в которых этот термин так (или почти так) используется, могут быть отнесены следующие: «Государство», 365 d, 486 а, 459 b-с, 514 b, 522 с, 606 е и след. (где Гомер, напутствующий людей в их делах, противопоставляется Гомеру, слагающему гимны богам), 620 b; «Федон», 82 b; «Кратил», 392 b; «Парменид», 134 е; «Теэтет», 107 b; «Критон», 46 е; «Протагор», 344 с; «Политик», 274 d (пастырь человеческого стада, являющийся богом, а не человеком); «Законы», 673 d, 688 d, 737 b (890 b, пожалуй, еще один пример пренебрежительного оттенка использования – «человек» здесь, по-видимому, почти тождествен «толпе»).
(3) Конечно, верно, что Платон допускает форму или идею Человека, однако это не значит, что такая форма представляет нечто общее для всех людей, скорее, это аристократический идеал гордого сверхгрека. На этом-то и основана вера не в братство людей, а в иерархию «характеров» (natures) – аристократических или рабских – в соответствии с их большим или меньшим подобием оригиналу, древнему прародителю человеческой расы. (Греки схожи с ним больше, чем всякая другая раса.) Таким образом, «ум… есть достояние богов и лишь малой горстки людей» («Тимей», 51 е; ср. с Аристотелем в тексте к прим. 3, гл. 11).
(4) «Государство на небе» («Государство», 592 b) и его граждане, как правильно заметил Адам, – не греческие, однако это не значит, что они принадлежат «человечеству», как он полагает (прим. к 470 е 30 и др.), скорее, они сверхисключительные, сверхгреческие (они «выше» греческого города из фрагмента 470 е и след.), – в наибольшей степени удаленные от варваров. (Это замечание не означает, что идея Города на небе – подобно, например, идее Небесного Льва и других созвездий – не могла прийти с Востока.)
(5) И, наконец, можно упомянуть о фрагменте 499 c/d, в котором различие между греками и варварами отменяется в той же степени, что и различие между прошлым, настоящим и будущим. Здесь Платон пытается представить широкое обобщение, распространив его во времени и пространстве. Он хочет сказать лишь следующее: «Если когда бы то ни было и где бы то ни было» (мы могли бы добавить: даже в таком маловероятном месте, как некоторое варварское государство) «такое случится, то…». Замечание из «Государства», 494 c-d, выражает подобное, хотя и более сильное чувство – чувство, что вы сталкиваетесь с чем-то близким к абсурду. Это чувство в данном случае вызвано надеждами Алкивиада на всеобщую империю греков и чужеземцев. (Я согласен с позицией, выраженной Филдом в работе G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 130, прим. 1, и Тарном – см. прим. 13 (2) к гл. 5.)
Итак, я не могу обнаружить у Платона ничего, кроме враждебности по отношению к гуманистической идее единства человечества – единства, преодолевающего расовые и классовые различия, и я полагаю, что тот, кто это все же находит, идеализирует Платона (см. прим. 3 к гл. 6 и текст) и не может понять связи между его исключительными аристократизмом и антигуманизмом и его теорией идей (см. также прим. 51, 52 и 57 к настоящей главе, далее).
(6) Насколько мне известно, существует лишь одно настоящее исключение, один фрагмент, находящийся в вопиющем противоречии со всем сказанным здесь. В отрывке («Теэтет», 174 е и след.), который призван проиллюстрировать терпимость и широту взгляда этого философа, мы читаем, что «у каждого были несметные тысячи дедов и прадедов, среди которых не раз случались богачи и нищие, цари и рабы, варвары и эллины». Я не знаю, как примирить этот интересный и определенно гуманистический фрагмент с другими взглядами Платона (сделанный в этом отрывке акцент на параллели: хозяин или раб и грек или варвар напоминает о всех тех теориях, которым противостоит Платон). Вероятно, это, как многое в «Горгии», сохраняет дух Сократа, а «Теэтет», возможно (в противоречие обычному допущению), был создан раньше, чем «Государство». См. также «Дополнение II» в конце тома 1.
8.51 Это, я полагаю, намек на два отрывка из истории о Числе, где Платон (говоря о «вашей расе») имеет в виду расу людей: «то, что на ней [земле] обитает» (546 а/b; см. прим. 39 к гл. 5 и текст) и «испытывать Гесиодовы поколения» (546 d/e и след.; см. прим. 39 и 40 к гл. 5 и следующий фрагмент). См. также доводы, приведенные в прим. 52 к данной главе, касающиеся «моста» между двумя этими фрагментами, т.е. между ключевым фрагментом о правителе-философе и историей о Числе.
8.52 «Государство», 546 d/e и след. Процитированный здесь отрывок – это часть истории о Числе и Упадке Человека, 546 а-547 а, процитированной в тексте к прим. 39/40 к гл. 5; см. также прим. 13 и 43 к настоящей главе. Мое утверждение (см. текст к последнему примечанию), что замечание в ключевом фрагменте о правителе-философе, «Государство», 473 е (см. прим. 44 и 50 к настоящей главе), предвещает историю о Числе, подтверждается наблюдением, что на самом деле существует мост между этими двумя фрагментами. Нет сомнения, что историю о Числе предвещает «Государство», 536 а/b, отрывок, который, с другой стороны, может быть описан как обращение (или вариант) фрагмента о правителе-философе. Ведь в действительности в нем говорится о том, что, если правители выбраны неверно, может произойти самое худшее, и кроме того, он заканчивается прямым напоминанием о великой волне: «если мы возьмем неподходящих для этого людей, то все у нас выйдет наоборот и еще больше насмешек обрушится на философию». Я полагаю, это ясное напоминание показывает, что Платон осознавал особенность данного фрагмента (который на самом деле развивается с конца 473 с-е к началу), в котором показано, что должно произойти, если предлагаемым в данном фрагменте советом пренебрегут. Далее, фрагмент-«обращение» (536 а/b) может быть описан как мост между ключевым фрагментом (473 е) и фрагментом о Числе (546 а, и след.), так как он содержит недвусмысленные ссылки на расизм, предвещающие посвященный тому же самому фрагмент (546 d и след.), к которому относится данное примечание. (Это можно расценить как дополнительное свидетельство в пользу того, что Платон подразумевал расизм и намекал на него, когда писал фрагмент о правителе-философе.) Теперь я процитирую начало фрагмента-«обращения» (536 а/b): «Не умеющий это различать – будь то частное лицо или государство, – сам того не замечая, привлечет для тех или иных надобностей – в качестве друзей ли или правителей – людей, хромающих на одну ногу и подлых». (См. также прим. 47 к настоящей главе.)
Интерес Платона к проблемам расового вырождения и расового «взращивания» в какой-то степени объяснен в тексте к прим. 6, 7 и 63 к гл. 10, в связи с прим. 39 (3) и 40 (2) к гл. 5.
К процитированному в следующем абзаце текста фрагменту о мученике Кодре см. «Пир», 208 d, более полно процитированный в прим. 4 к гл. 3. Айслер (R. Eisler. Caucasica, 5, 1928, p. 129, note 237) утверждает, что «Кодр» – это доэллинское слово, означающее «король». Благодаря этому афинская традиция автохтонного происхождения знати предстает более выпукло. (См. прим. 11 (2) к настоящей главе; 52 к гл. 8; «Государство», 368 а и 580 b/с.)
8.53 А. Е. Taylor. Plato, 1908, 1914, p. 122 и след. Я согласен с этим интересным фрагментом постольку, поскольку он процитирован в данном тексте. Однако я опустил слово «патриот» после слова «афинянин», так как я не полностью согласен с этой характеристикой Платона в том смысле, в котором ее использует Тейлор. О платоновском патриотизме см. текст к прим. 14-18 к гл. 4. О словах «патриот» и «отечество» см. прим. 23-26 и 45 к гл. 10.
8.54 «Государство», 494 о: «Такой человек с малых лет будет первым среди всех, особенно если и телом он уродился таким, как душой».
8.55 Там же, 496 с: «о моем собственном случае – божественном знамении – не стоит и упоминать».
8.56 Ср. с тем, что говорит Адам в своем издании «Государства» в прим. к 495 d 23 и 495 d 31, а также с моим прим. 47 к настоящей главе. (См. также прим. 59 к настоящей главе.)
8.57 «Государство», 496 c-d; ср. с «Седьмым письмом», 325 d. Я думаю, что Э. Баркер (Е. Barker. Greek Political Theory, I, p. 107, n. 2) вряд ли прав, когда он говорит о процитированном здесь фрагменте: «возможно, что Платон имеет в виду киников». Этот фрагмент, конечно же, не относится к Антисфену, а Диоген, которого, должно быть, имеет в виду Баркер, вряд ли был знаменит в ту пору, не говоря уже о том, что Платон не стал бы ссылаться на него именно так.
(1) Немного раньше в этом же фрагменте содержится еще одно замечание, в котором, возможно, Платон говорит о себе. Говоря о малом числе людей, достойным образом общающихся с философией, он упоминает о тех, кто «подвергшись изгнанию, сохранил как человек, получивший хорошее воспитание, благородство своей натуры» (т.е. спасся, избежав судьбы Алкивиада, павшего жертвой лести и осиротившего философию). Адам полагает (прим. к 469 b 9), что «вряд ли Платон был изгнан», однако отъезд учеников Сократа в Мегару после смерти учителя, возможно, сохранился в памяти Платона как один из поворотных пунктов в его жизни. Маловероятно, что эти слова относятся к Диону, т.к. Диону было примерно 40 лет, когда его сослали, и поэтому он к тому времени уже вышел из переломного юного возраста. Кроме того, здесь нет, как в случае с Платоном, параллели с младшим товарищем Сократа Алкивиадом (не говоря уже о том, что Платон препятствовал высылке Диона и пытался добиться ее отмены). Если мы признаем, что в этом фрагменте говорится о Платоне, придется признать то же в отношении фрагмента 502 а: «Но кто же станет оспаривать следующее: ведь может случиться, что среди потомков царей и властителей встретятся философские натуры…», т.к. окончание этого фрагмента так сильно напоминает предыдущий, что оба они, по-видимому, говорят об одной и той же «благородной натуре». Такое понимание 502 а само по себе допустимо, т.к. мы должны помнить, что Платон всегда демонстрировал свою фамильную гордость, например, в похвалах отцу и братьям, которых он называл «божественными» («Государство», 368 а; не могу согласиться с Адамом, который полагает, что это ироническое замечание; см. также замечание о мнимом предке Платона Кодре в «Пире», 208 d, а также его мнимом происхождении от родовых царей Аттики)8.e. Если принять такую интерпретацию, то ссылку на сыновей нынешних властителей и царей либо на них самих (499 b-с), которая целиком соответствует Платону (он был не только потомком Кодра, но к тому же еще и вел свою родословную от правителя Дропида), следовало бы рассматривать в том же самом свете, т.е. как подготовку к 502 а. Однако это бы разрешило еще одну загадку. Я имею в виду 499 b и 502 а. Трудно, и даже невозможно, расценивать эти фрагменты как попытки польстить младшему Дионисию, так как такое понимание вряд ли согласовалось бы с неслабеющей яростью и явно (576 а) личной подоплекой платоновских нападок (572-580) на старшего Дионисия. Важно отметить, что во всех трех фрагментах (473 а, 499 b, 502 а) Платон говорит о наследственных царствах (которые он так настойчиво противопоставляет тираниям) и о династиях. Однако из «Политики» Аристотеля 1292b 2 (см. Е. Meyer. Gesch. d. Altertums, V, p. 56) и 1292 11 известно, что династии – это наследственные олигархические семьи, а, значит, вовсе не такие семьи, как семья тирана Дионисия, а аристократические семьи, такие, как семья самого Платона. Утверждение Аристотеля поддерживают Фукидид, IV, 78 и Ксенофонт. Hellenica, V, 4, 46. (Эти доводы направлены против второго примечания Адама к 499 b 13.) См. также прим. 4 к гл. 3.
(2) Еще один важный фрагмент, в котором Платон явно говорит о себе, находим в «Политике». Здесь в качестве основной особенности царственного политика названо его знание, или наука. В результате – еще одно оправдание софократии: «И из государственных устройств то необходимо будет единственно правильным, в котором можно будет обнаружить истинно знающих правителей» (293 с). Платон доказывает, что «мы должны в соответствии с прежним рассуждением наречь царем того, кто обладает царским знанием, – правит ли он на самом деле или нет» (292 е/293 а). Платон, конечно, утверждал, что он сам обладает царским знанием, и соответственно, из этого фрагмента несомненно следует, что он считал себя человеком, которого следует «наречь царем». Пытаясь понять «Государство», ни в коем случае не следует пренебрегать этим показательным фрагментом. (Царская наука – это, конечно, все та же наука романтичного педагога и воспитателя класса господ, который обеспечит структуру, ограждающую и удерживающую в единстве все остальные классы, описанные в 289 с и след. (рабов, ремесленников, слуг и т. д.). Таким образом, предполагается, что задача царской науки состоит в переплетении, смешивании наиболее сдержанных и мужественных характеров, когда они сведены воедино посредством царской власти для жизни в единодушии и дружбе. См. также прим. к 40 (2) к гл. 5, прим. 29 к гл. 4 и прим. 34 к настоящей главе.)
8.58 В знаменитом отрывке из «Федона» (89 d) Сократ предостерегает против мизантропии, или человеконенавистничества (он сравнивает это с ненавистью к слову или недоверием к доводам разума). См. также прим. 28 и 56 к гл. 10 и прим. к гл. 7. Следующая цитата этого абзаца взята из «Государства», 489 b/с. Связь ее с предыдущими фрагментами станет более очевидной, если мы рассмотрим отрывок 488-489 целиком, а особенно выпад (489 е) против «неизбежной порочности большинства» философов, т.е. тех же «людей, несовершенных по своей природе», о подавлении которых уже говорилось в прим. 44 и 47 к настоящей главе.
Знак того, что Платон однажды мечтал стать правителем-философом и спасителем Афин, может быть найден, я полагаю, в «Законах», 704 а-707 с, где Платон пытается указать, как опасны море, мореплавание, торговля и империализм с точки зрения морали. (См. Аристотель «Политика», 1326b-1327а, а также мои прим. 9-22 и 36 к гл. 10 и текст.)
См. особенно «Законы», 704 d: «если бы оно [государство] было приморским, с прекрасными гаванями… ему понадобились бы великий спаситель и божественные законодатели, чтобы воспрепятствовать развитию всевозможных дурных наклонностей»8.f Не хотел ли Платон сказать этим, что его неудача в Афинах была вызвана «сверхчеловеческими» трудностями, связанными с географией места? (Но несмотря на все разочарования, см. прим. 25 к гл. 7, Платон все еще верит в этот способ победы над тираном; см. «Законы», 710 c/d, процитированный в тексте к прим. 24 к гл. 4.)
8.59 В одном месте (начинающемся с фрагмента 498 d/e в «Государстве»; см. прим. 12 к гл. 9) Платон даже выражает надежду на то, что «это большинство», быть может, заставит их передумать и согласиться с тем, чтобы философы стали правителями: ведь они научатся (вероятно, из «Государства»?) отличать подлинного философа от мнимого. С двумя последними строками см. «Государство», 473 е-474 а и 517 а/b.
8.60 Иногда в этих мечтах признаются открыто. Ф. Ницше, «Воля к власти», аф. 958, ссылаясь на «Феага» (125 е/126 а), пишет: «В платоновском "Феаге" говорится: "Думаю, я мог бы пожелать стать тираном, и лучше всего над всеми людьми, а если это невозможно, то над их большинством. Да ведь, пожалуй, и ты, и все остальные хотели бы этого, а еще более – стать богами…". Это – дух, который должен вернуться». Нет необходимости комментировать политические взгляды Ницше, однако есть и другие философы, платоники, которые наивно давали понять, что если бы какой-нибудь счастливый случай привел к власти в современном государстве платоника, он продвинулся бы к платоновскому идеалу, оставив все в гораздо лучшем состоянии, чем то, которое он застал в начале. «…Люди, рожденные в "олигархическом" или "демократическом" государстве», – читаем мы (в этом контексте это вполне может служить намеком на Англию 1939 года), – «с идеалами платоновских философов, и оказавшиеся, по какому-то счастливому стечению обстоятельств, у кормила верховной власти, конечно же, попытались бы воплотить в жизнь платоновское государство. И даже если бы они не достигли полного успеха, после них государство оказалось бы гораздо ближе к идеалу, чем вначале» (цитата взята из работы Тейлора: А. Е. Taylor. The decline and Fall of the State in «Republic», VIII, Mind, New Series, 48, 1939, p. 31). В следующей главе я критикую подобные романтические мечты.
Пытливый анализ платоновского стремления к власти можно найти у X. Кельзена в его блестящей статье: Н. Kelsen. Platonic Love // The American Imago, vol. III, 1942, pp. 1 и след.)
8.61 Там же, 520 а-521 с, цитата приведена из 520 d.
8.62 См. G. В. Stern. The Ugly Dachshund, 1938.
Эпиграф к главе взят из «Семьи Тибо» Роже Мартен дю Гара (Roger Martin du Gard. Les Thibaults. London, 1940, p. 575; русский перевод: Роже Мартен дю Гар. Семья Тибо. М., Художественная литература, 1972).
9.1 Мое описание утопической социальной инженерии, по-видимому, совпадает с той ее формой, которую защищает М. Истмен в работе «Марксизм – это наука?» (М. Eastman. Marxism: is it Science?), см. особенно р. 22 и далее. Создается впечатление, что взгляды Истмена представляют резкий переход от историцизма к утопической инженерии. Однако, может быть, я заблуждаюсь, и Истмен в действительности подразумевает что-то более похожее на то, что я называю постепенной или поэтапной инженерией. Концепция «социальной инженерии» Роско Паунда явно является «постепенной или поэтапной» (ср. прим. 9 к гл. 3; см. также прим. 18 (3) к гл. 5).
9.2 Я полагаю, что с этической точки зрения страдание и счастье, боль и удовольствие не симметричны. И утилитаристский принцип величайшего счастья, и принцип Канта «Содействуйте счастью других людей…», по-моему, не верны с этой точки зрения (по крайней мере в таких их формулировках), однако вряд ли это может быть доказано с помощью рациональных доводов. (Об иррациональной стороне этических убеждений см. прим. 11 к настоящей главе. О рациональной их стороне см. раздел II и особенно раздел III гл. 24.) По моему мнению (см. прим. 6 (2) к гл. 5), человеческое страдание с моральной точки зрения непосредственно взывает к помощи, в то время как возрастание счастья людей, которым и так хорошо, не подразумевает подобного призыва. (Для дальнейшей критики утилитаристской формулы «максимизации удовольствия» необходимо учесть, что эта формула предполагает существование непрерывной шкалы «удовольствие – боль», т.е. шкалы, которая позволяет нам рассматривать степени боли как отрицательные степени удовольствия. Однако, с точки зрения морали, удовольствие не может перевесить боль, и особенно удовольствие одного человека – боль другого. Вместо того, чтобы требовать величайшего счастья для огромного большинства, следует более скромно попросить, чтобы у всех стало меньше тех страданий, которых можно избежать. Что касается неизбежных страданий – например, голода в те времена, когда нехватка продуктов неизбежна, то их следует разделить поровну, насколько это возможно.) Имеется некоторая аналогия между сформулированной этической позицией и тем подходом к научной методологии, который я защищаю в работе «The Logic of Scientific Discovery». Такой методологический подход позволяет нам лучше понять сферу этики, где значительно правильнее формулировать наши требования отрицательно, т.е. требовать устранения страданий, а не содействия счастью. Аналогичным образом существенно правильнее формулировать в качестве задачи научного метода устранение ложных теорий (из ряда предлагаемых гипотез), а не получение точно установленных истин.
9.3 Очень хорошим примером постепенной, поэтапной инженерии или соответствующей поэтапной технологии являются две статьи К. Симкина о бюджетной реформе (С. Simkin. Budgetary Reform // Australian Economic Record, 1941, pp. 192 и след.; 1942, pp. 16 и след.). Я рад, что могу сослаться на эти две статьи, поскольку в них осознанно применяются защищаемые мною методологические принципы: ведь это показывает, что данные принципы полезны в практике технологии социального исследования.
Я не думаю, что постепенная или поэтапная инженерия не может быть дерзкой и должна ограничиваться лишь решением «мельчайших» проблем. Однако я полагаю, что степень сложности, на которую мы можем претендовать, определяется объемом нашего опыта, приобретенного в процессе сознательного и систематического применения частных методов социальной инженерии.
9.4 К этой точке зрения недавно привлек внимание фон Хайек в ряде интересных статей (см. например, F. A. von Hayek. Freedom and the Economic System // Public Policy Pamphlets, Chicago, 1939). Я полагаю, что моя «утопическая инженерия» в значительной степени соответствует тому, что Хайек называет «централизованным» или «коллективистским» планированием. Сам Хайек предлагает то, что он называет «планирование ради свободы». По-моему, он согласился бы с тем, что такое планирование приобрело бы черты «постепенной инженерии». Как мне кажется, возражения Хайека против коллективистского планирования можно было бы сформулировать примерно так. Если мы попытаемся построить общество в соответствии с нашей схемой, может оказаться, что в нашей схеме нет места индивидуальной свободе. Если мы все же включим ее в нашу схему, сама схема может оказаться нереализуемой. Причина состоит в том, что централизованное экономическое планирование устраняет из экономической жизни одну из важнейших функций индивида, а именно, его функцию свободного потребителя, т.е. человека, выбирающего продукт. Другими словами, критика Хайека относится к сфере социальной технологии. Он указывает на определенную технологическую невозможность – невозможность создать план общества, которое одновременно экономически централизованно и индивидуалистично.
Тех, кто знаком с книгой Хайека «Дорога к рабству», возможно, удивит это замечание, ведь установка, которой Хайек придерживается в этой книге, настолько отчетлива, что мои комментарии совершенно излишни. Однако мое примечание было опубликовано задолго до книги Хайека, и хотя в его ранних работах были предвосхищены многие из его позднейших идей, явное выражение они получили лишь в «Дороге к рабству». Кроме того, когда я писал это примечание, мне не были известны многие мысли, связываемые в настоящее время с именем Хайека.
Но и теперь мое описание позиции Хайека не кажется мне ошибочным, хотя, безусловно, в то время я преуменьшал ее значение. Возможно, следующие изменения помогут восстановить справедливость.
(а) Сам Хайек не стал бы использовать термин «социальная инженерия» в отношении какой-нибудь политической деятельности, которую он готов был бы защищать. Хайек возражает против этого термина, поскольку связывает его с общей тенденцией, которую он назвал «сциентизмом» – наивной верой в то, что методы естественных наук, или, вернее, то, что многие люди считают методами естественных наук, должны привести к таким же впечатляющим результатам и в социальной сфере, к каким они привели в области наук о природе. (См. серии статей Хайека в «Экономике» (Economica): «Сциентизм и изучение общества» (Scientism and the Study of Society), IX-XI, 1942-44, «Контрреволюция в науке» (The Counter-revolution of Science), VIII, 1941.)
Если, говоря «сциентизм», мы подразумеваем тенденцию перенести в сферу общественных наук то, что считается методом естественных наук, то историцизм может быть назван одной из форм сциентизма. Типичный и влиятельный аргумент в пользу историцизма в общих чертах состоит в следующем: «Мы можем предсказывать затмения, почему же тогда мы не можем предсказывать революции?». В более продуманном виде этот довод выглядит так: «Задачей науки является предсказание. Таким образом, задачей общественных наук должны быть предсказания относительно общества, т.е. истории». Я попытался опровергнуть этот довод (см. мои работы «Нищета историцизма» («The Poverty of Historicism»), «Предсказание и предвидение и их значение для социальной теории» («Prediction and Prophecy, and their Significance for Social Theory» // Proceedings of the Xth International Congress of Philosophy, Amsterdam, 1948), а также «Conjectures and Refutations»), и в этом смысле я противник сциентизма.
Но если под «сциентизмом» мы будем понимать позицию, в соответствии с которой методы общественных наук в весьма значительной степени те же, что и методы естественных наук, то я буду принужден сознаться в своей преступной приверженности «сциентизму». Действительно, я верю, что существующее между общественными и естественными науками сходство может быть использовано даже для исправления неверных идей относительно естественных наук, так как может быть показано, что эти науки гораздо ближе к общественным, чем принято считать.
Вот почему я продолжал использовать термин Роско Паунда «социальная инженерия» в смысле,который придал ему сам Роско Паунд и который, насколько я могу судить, свободен от той формы «сциентизма», от которой, я думаю, следует отказаться.
Оставив в стороне терминологию, можно сделать вывод о том, что взгляды Хайека можно согласовать с тем, что я называю «постепенной, поэтапной инженерией». С другой стороны, Хайек выразил свои мысли гораздо яснее, чем можно предположить на основе моего старого обзора. Его взгляды, соответствующие тому, что я бы назвал «социальной инженерией» (в смысле Паунда), отчасти выражены в предположении, что в свободном обществе имеется настоятельная потребность в перестройке того, что он обозначает как «рамки закона».
9.5 Брайен Маги привлек мое внимание к тому, что он верно называет «превосходно выраженный довод де Токвиля» (см. de Tocqueville. L'ancien regime).
9.6 Вопрос о том, оправдывает ли благая цель дурные средства, по-видимому, впервые возник в форме вопроса о том, следует ли лгать больному с тем, чтобы его успокоить, или следует ли держать людей в неведении, чтобы они были счастливы, или вопроса, следует ли начинать длительную и кровавую гражданскую войну, чтобы установить царство мира и красоты.
Во всех этих случаях предполагаемое действие должно сначала привести к первому результату (называемому «средства»), который считается злом, с тем чтобы затем мог быть достигнут второй результат (называемый «целью»), который считается благом.
Я думаю, что во всех этих случаях возникают вопросы трех разных видов.
(а) В какой степени мы можем рассчитывать, что данные средства действительно приведут к ожидаемой цели? Поскольку средства достигаются скорее, они являются более определенным результатом предполагаемого действия, а цель, будучи более отдаленной, определена в меньшей степени.
Встающий в связи с этим вопрос является вопросом фактическим, а не вопросом моральной оценки. Это, на самом деле, вопрос о том, можно ли полагаться на предполагаемую каузальную связь между средствами и целью, и поэтому на него можно ответить, что если предполагаемая каузальная связь не проявилась, то в данном случае нельзя было говорить о средствах и цели.
Однако даже если это и верно, на практике рассматриваемая здесь проблема является наиболее важной именно с точки зрения морали. Ведь хотя вопрос о том, приведут ли предполагаемые средства к предполагаемой цели, – фактический, наша установка в отношении этого вопроса поднимает одну из фундаментальных моральных проблем: можем ли мы в таких случаях полагаться на нашу убежденность в том, что такие каузальные связи имеют место. Другими словами, можем ли мы догматически полагаться на каузальные теории или нам следует занять по отношению к ним скептическую позицию, особенно если непосредственный результат нашего действия сам по себе считается злом.
Если этот вопрос и не так важен применительно к первому из наших примеров, он важен в применении к двум другим. Некоторые люди могут быть совершенно уверены в том, что в этих двух случаях существует предполагаемая каузальная связь. Однако эта связь может быть весьма опосредованной. Кроме того, не исключено, что эмоциональность, с которой эти люди выражают свою уверенность, является лишь следствием их попыток подавить свои сомнения. (Иначе говоря, здесь скрыто разногласие между фанатиком и рационалистом в сократовском смысле, т.е. человеком, пытающимся определить границы своего интеллекта.) Чем большим злом являются «средства», тем важнее исход этого спора. Без сомнения, научиться придерживаться скептицизма в отношении каузальных теорий и сохранять интеллектуальную скромность – это одна из важнейших нравственных обязанностей.
Допустим, однако, что предполагаемая каузальная связь существует, или, иначе говоря, существует ситуация, в которой можно говорить о средствах и целях. В таком случае нам следует различать два следующих вопроса.
(b) Если предположить, что имеет место каузальная связь, и что мы обладаем достаточными основаниями, чтобы верить в нее, то рассматриваемая проблема приобретает форму вопроса о выборе из двух зол, т.е. что приведет к худшим последствиям – принятие предполагаемых средств или отказ от них. Другими словами, наилучшая цель не оправдывает как таковая дурные средства, но попытка избежать дурных результатов может оправдать действия, имеющие дурные результаты. (Большинство не сомневается, что допустимо отрезать человеку ногу, если это необходимо для сохранения его жизни.)
В этой связи может приобрести особую важность то, что в действительности мы не способны определить размеры рассматриваемого зла. Например, некоторые марксисты (см. прим. 9 к гл. 19), полагают, что насильственная социальная революция приведет к гораздо меньшим страданиям, чем постоянное зло, заключенное в том, что они называют «капитализмом». Однако даже если предположить, что революция ведет к лучшему положению дел, остается вопрос: как они могут оценивать страдания в каждом из этих двух состояний? Здесь вновь встает фактический вопрос и мы обязаны не переоценивать наше фактическое знание. Кроме того, даже если предположить, что данные средства в целом улучшат ситуацию, – разве мы можем быть уверены, что применяя другие средства, нельзя было бы достичь лучших результатов и меньшей ценой?
Но тот же пример поднимает еще один очень важный вопрос. Вновь предположим, что общая сумма страданий, причиняемых «капитализмом» на протяжении жизни нескольких поколений, перевесила бы страдания, причиненные гражданской войной, но можно ли осуждать на страдания одно поколение во имя другого? (Существует большая разница между принесением себя в жертву во имя остальных и принесением в жертву остальных – или себя и остальных – во имя какой-нибудь подобной цели.)
(с) Еще один важный момент состоит в том, что мы не должны думать, что так называемая «цель» как конечный результат более важна, чем промежуточный результат – «средства». Эта мысль, выражаемая такими поговорками, как «Все хорошо, что хорошо кончается», – величайшее заблуждение. Во-первых, с достижением так называемой «цели» никогда ничего не заканчивается. Во-вторых, средства как таковые не исчезают, как только достигнута цель. Например, «дурные» средства, такие, как новое мощное оружие, используемое в войне во имя победы, может привести к новым бедствиям тогда, когда «цель» будет достигнута. Другими словами, то, что может быть справедливо названо средствами для достижения некоторой цели, очень часто не сводится просто к средствам, приводя к результатам, выходящим за пределы данной цели. Мы должны в действительности учитывать не средства (бывшие или будущие) по отношению к цели (будущей), а общие результаты, насколько их можно предвидеть, одного образа действий по отношению к другому. Эти результаты распространяются на период времени, включающий в себя и более отдаленные последствия предпринятых действий, и момент достижения предполагаемой «цели» не следует считать моментом конца нашего анализа.
9.7 (1) Я полагаю, что очень важен параллелизм между институциональными проблемами гражданского и международного мира. Каждая международная организация, имеющая законодательные, административные и судебные институты, а также вооруженную, готовую действовать исполнительную власть, должна поддерживать международный мир столь же успешно, как и аналогичные институты внутри государства. Однако, на мой взгляд, не следует требовать от них большего. Мы сумели свести количество преступлений внутри государств к сравнительно незначительному числу, однако не смогли полностью их устранить. Поэтому мы еще долгое время будем нуждаться в полиции, готовой нанести удар и иногда действительно применяющей силу. Точно так же, я полагаю, мы должны быть готовы к тому, что международные преступления могут оказаться неискоренимыми. Возможно, мы возьмем на себя слишком много, если заявим, что наша цель – раз и навсегда исключить возможность войны: в результате, если эти надежды не оправдаются, может оказаться, что мы не располагаем силами, готовыми к нанесению удара. Тот факт, что Лига Наций не могла принять меры против агрессоров, по крайней мере в случае атаки на Маньчжоу-Го, в значительной степени объясняется бытовавшим тогда общим мнением, что Лига Наций была учреждена для того, чтобы положить конец всем войнам, а не вести их. Это показывает, что пропаганда в пользу окончания всех войн является самообезоруживающей. Мы должны покончить с международной анархией и быть готовы объявить войну любому международному преступлению. По этому поводу см. особенно «Война и преступление» Г. Манхейма (H. Mannheim. War and Crime, 1941), а также «Война ради прекращения войн» А. Линдсея (A. Lindsay. War to End War // Background and Issues, 1940).
Однако не менее важно было бы выяснить, в чем слабость аналогии между гражданским и международным миром, т.е. найти, где эта аналогия неверна. Целью поддерживаемого государством гражданского мира является защита государством отдельного гражданина. Гражданин – это, так сказать, «естественная» единица или атом (хотя даже в условиях гражданства имеется определенный «конвенциональный» элемент). С другой стороны, членами или единицами или атомами нашего международного порядка будут государства. Однако государство в принципе не может быть таким же «естественным» элементом, как гражданин: ведь не существует естественных границ государства Границы государства меняются и могут быть определены только посредством применения принципа status quo, а поскольку этот принцип всегда указывает на некоторую произвольно выбранную дату, то определение границ государства – чисто конвенциональная процедура.
Попытка отыскать некоторые «естественные» границы государств и, соответственно, рассматривать государство как «естественный» элемент, приводит к принципу национального государства и романтическим фикциям национализма, расизма и трибализма. Однако этот принцип не является «естественным» и мысль о том, что существуют такие естественные элементы, как нации, лингвистические или расовые группы, – чистый вымысел. Хотя бы это мы должны уяснить из истории: ведь с начала времен люди непрестанно перемешивались, объединялись, расходились и вновь перемешивались. Это не может прекратиться, даже если мы того пожелаем.
Есть и второй пункт, в котором аналогия между гражданским и международным миром не срабатывает. Государство должно защищать отдельного гражданина, т.е. элементы, атомы, но и международная организация должна в конечном счете защищать отдельных представителей человечества, а не его элементы или атомы, т.е. государства или нации.
Полный отказ от принципа национального государства (принципа, популярность которого объясняется только тем, что он обращается к племенным инстинктам, а также тем, что это самый дешевый и надежный способ, с помощью которого может продвинуться политик, которому нечего больше предложить) и осознание того, что границы всех государств с необходимостью конвенциональны, а также следующее за этим понимание того, что даже международные организации должны в конечном счете заботиться об отдельных представителях человечества, а не о государствах или нациях, – все это поможет нам ясно понять и преодолеть трудности, к которым приводит провал нашей фундаментальной аналогии. (См. также гл. 12, прим. 51-64 и соответствующий текст, и прим. 2 гл. 13.)
(2) Я полагаю, что замечание о том, что благо представителей человеческого рода следует считать главной заботой не только международных организаций, но и всей политики, как международной, так и «национальной» или локальной, имеет важные применения. Мы должны осознать, что к индивидам следует относиться справедливо, даже если принято решение разрушить властные организации агрессивного государства или «нации», к которой принадлежат эти индивиды. Широко распространено предубеждение, что разрушение или контроль за военной, политической и даже экономической мощью государства или «нации» предполагает нищету и угнетение отдельных граждан. Однако это предубеждение является в равной степени ненадежным и опасным.
Оно ненадежно, так как международная организация защищает граждан ослабленного таким образом государства от использования в корыстных целях их политической и военной слабости. Нельзя избежать ущерба только в одном отношении – в отношении их национальной гордости. Если же допустить, что имеются в виду граждане страны-агрессора, то этот ущерб неизбежен в любом случае при условии, что агрессия была отражена.
Также чрезвычайно опасно предубеждение, что невозможно отличить отношение к государству от отношения к отдельному его гражданину: ведь когда возникает проблема, как поступить со страной-агрессором, в странах-победительницах неизбежно появляются две группировки, а именно, фракция тех, кто требует суровости, и тех, кто требует снисходительности. Как правило, и те и другие не замечают третьей возможности: сурово отнестись к государству и, в то же время, проявить мягкость к его гражданам.
Но если этой возможности не замечают, случается следующее. Сразу после победы к государству-агрессору и его гражданам относятся сравнительно жестоко. Однако само государство, властные структуры, возможно, избегут того жестокого отношения, которого они заслужили, из-за нежелания жестоко обращаться с невинными гражданами, т.е. благодаря влиянию, каким-то образом оказываемому фракцией, ратующей за милосердие. Несмотря на это нежелание, граждане, вероятно, будут страдать больше, чем они того заслужили. Поэтому через некоторое время в победоносных странах, возможно, возникнет реакция. Тенденции эгалитаризма и гуманизма усилят фракцию, выступающую за терпимость и, наконец, встанут на место жестокой политики. Однако это все не только может предоставить шанс государству-агрессору начать новую агрессию – это также наделит его оружием морального негодования, как человека, с которым обошлись дурно. В то же время государства-победители, вероятно, будут страдать робостью, как человек, который чувствует, что поступил дурно.
Это весьма нежелательное развитие должно в конечном счете привести к новой агрессии. Ее можно избежать, если и только если с самого начала четко разграничить государство-агрессор (и тех, кто несет ответственность за его действия), с одной стороны, и граждан, с другой стороны. Жестокое отношение к государству-агрессору и даже радикальное разрушение его властных структур не получит такого нравственного отклика гуманистических чувств в победоносных странах, если оно соединено со справедливой политикой по отношению к отдельным гражданам.
Но возможно ли разрушить политическую силу государства, не нанося в то же время вреда его гражданам? Чтобы доказать, что это вполне возможно, я предложу пример политики, разрушающей политическую и военную мощь государства-агрессора, но не затрагивающей интересы отдельных граждан.
Окраины государства, в том числе морское побережье, а также основные (не все) гидростанции, месторождения угля и металлургические заводы должны быть отделены от государства и управляться как международные объекты, которые никогда не будут возвращены стране. Порты и сырье должны быть доступны гражданам государства, чтобы они могли продолжать экономическую деятельность в рамках закона, не страдая от каких бы то ни было экономических санкций, при условии, что они пригласили международные комиссии следить за тем, что эти средства используются по назначению. Запрещено любое их использование, способное помочь созданию нового военного потенциала, и если есть основания для подозрения, что международное оборудование и сырье используются для этих целей, их эксплуатация немедленно приостанавливается. В этом случае подозреваемые должны пригласить комиссию для тщательного расследования и предоставить удовлетворительные гарантии надлежащего использования ресурсов.
Эта процедура не устранила бы возможности нового нападения, но государство-агрессор в этом случае было бы вынуждено совершить нападение на международные территории, прежде чем создать новый военный потенциал. Поэтому новая агрессия была бы безнадежной при условии, что остальные страны сохранили и развили свой военный потенциал. В такой ситуации государство-агрессор было бы вынуждено в корне изменить свою установку и склониться к сотрудничеству. Оно будет вынуждено просить о международном контроле за его промышленностью и содействовать работе международного контролирующего органа (вместо того, чтобы препятствовать ей), так как только это послужит гарантией предоставления необходимых для промышленности средств. По-видимому, такое развитие не потребует больше никакого вмешательства во внутреннюю политику данного государства.
Опасность использования процедуры превращения ряда объектов в международные для эксплуатации или унижения населения побежденной страны может быть устранена путем международных правовых контрмер – например, могут быть предусмотрены апелляционные суды.
Этот пример показывает, как возможно, чтобы с государством обращались жестоко, а с его гражданами – милосердно.
(Я сохранил части (1) и (2) этого примечания в том виде, как они были написаны в 1942 году. Лишь к части (3), ставшей неактуальной, я сделал добавление после первых двух абзацев.)
(3) Однако является ли такой инженерный подход к проблеме мира научным? Уверен, многие будут утверждать, что подлинно научная установка по отношению к проблемам войны и мира должна быть иной. Они скажут, что прежде всего мы должны исследовать причины войны. Мы должны изучить силы, ведущие к войне, а также силы, ведущие к миру. Например, недавно кто-то заявил, что «длительный мир» может наступить только в том случае, если мы полностью рассмотрим «внутренние динамические силы» общества, способные привести к войне или миру. С тем чтобы выяснить, что это за силы, мы должны, разумеется, изучить историю. Иначе говоря, мы должны применить историцистский, а не технологический метод к проблеме мира. Это и называют единственно научным подходом.
Опираясь на историю, историцист может показать, что причины войны кроются в столкновении экономических интересов, в классовом или идеологическом конфликте, например в конфликте между свободой и тиранией, в расовых или национальных противоречиях, в столкновении имперских интересов или военных систем, в ненависти или в страхе, в зависти или в реваншизме или во всех этих и бесчисленных других факторах. Таким образом, он покажет, как сложно устранить эти причины. Он покажет, что нет смысла создавать международные организации, раз мы не можем устранить причины войны, – например, экономические и т. п.
Подобно этому психологист может доказывать, что причины войны кроются в «человеческой природе» или, точнее, в ее агрессивности и что единственный способ сохранить мир – это готовиться к следующим вспышкам агрессии. (Некоторые умники совершенно серьезно предлагают читать триллеры, несмотря на то, что их обожали многие диктаторы последнего времени.)
Я не думаю, что эти способы решения проблемы перспективны. Вернее, я не считаю правдоподобным довод, согласно которому для установления мира следует выяснить причину или причины войны.
Не исключено, что в некоторых случаях поиск причин некоторого зла и их устранение ведет к успеху. Если у меня болит нога и выясняется, что в туфле камешек, я могу его выкинуть. Однако это недостаточное основание для обобщений. Метод устранения камешков срабатывает далеко не во всех случаях, когда у меня болит нога. Временами я не могу определить «причину», временами я не могу ее устранить.
В общем, метод устранения причины нежелательного события применим только при условии, что нам известен короткий перечень необходимых условий (т.е. такой, что рассматриваемое событие может произойти лишь тогда, когда соблюдено хотя бы одно из перечисленных в этом списке условий) и если все эти условия поддаются контролю, вернее, могут быть предотвращены. (Следует заметить, что необходимые условия – это не то же самое, что иногда обозначают расплывчатым термином «причина» – скорее, это то, что обычно называют «сопутствующими причинами». Как правило, говоря о «причинах», мы имеем в виду множество достаточных условий.) Однако я не думаю, что может быть составлен такой список необходимых условий войны. Войны начинались в самых разных обстоятельствах. Войны – это не простое явление, подобное, скажем, грозам. Нет оснований считать, что если мы называем словом «война» множество разнообразных явлений, то они поэтому вызываются одинаковыми «причинами».
Это все показывает, что явно непредубежденный и несомненно научный подход, изучение «причин войны», в действительности не только подчинен предубеждениям, но и способен закрыть путь к обоснованному решению проблемы, т.е. является псевдонаучным.
Далеко ли мы продвинемся, если вместо введения законов и полиции станем решать «научно» проблему преступности, т.е. попытаемся точно выяснить, каковы причины преступления? Это не значит, что мы не можем время от времени обнаруживать важные факторы, сопутствующие преступлению или войне, или что мы не можем таким путем предотвращать значительный ущерб, однако всем этим можно заняться после того, как установлен контроль над преступлениями, т.е. после того, как введена наделенная силой полиция. С другой стороны, изучение экономических, психологических, наследственных, нравственных и других «причин» преступления и попытка их устранить вряд ли привело бы нас к мысли о том, что полиция (не устраняющая причину) может взять под контроль преступность. Мало того, что такие термины, как «причины войны» расплывчаты, – весь этот подход совершенно ненаучен. С тем же успехом можно было бы настаивать на том, что ненаучно носить пальто, когда холодно, и что требуется выяснить причины холодной погоды и устранить их. Или, может быть, заявить о ненаучности смазки, предложив вместо этого выяснить причины трения и устранить их. Я полагаю, что последний пример показывает всю абсурдность этой на первый взгляд научной критики: ведь так же, как смазка уменьшает «причины» трения, международная полиция (или другое вооруженное соединение подобного рода) может уменьшить важную «причину» войны, а именно надежду «удрать с добычей».
9.8 Я попытался показать это в моей работе «The Logic of Scientific Discovery». В соответствии с представленной здесь методологией я полагаю, что систематическое применение частичной инженерии поможет нам создать эмпирическую социальную технологию, которая достигается методом проб и ошибок. Только так, по-моему, и можно приступить к созданию эмпирической общественной науки. Тот факт, что такой общественной науки все еще нет и что историцистский метод не способен нас к ней приблизить – это один из самых сильных аргументов против возможности широкомасштабной или утопической оциальной инженерии. См. также мою работу «The Poverty of Historicism».
9.9 Очень похожая формулировка содержится в лекции Джона Каррузерса «Социализм и радикализм», опубликованной отдельной брошюрой (J. Саr ruthers. Socialism & Radicalism, publ. by Hammersmith Socialist Society, London, 1894). Его аргументы против постепенных реформ типичны: «Каждая полумера приводит к дурным результатам, причем обычно это зло превышает то, против которого она была направлена. Пока мы не решимся приобрести новую одежду, мы должны быть готовы ходить в тряпье: ведь заплаты не улучшат обноски». (Следует заметить, что термин «радикализм», использованный в заголовке лекции Каррузерса, означает нечто совершенно противоположное тому, как понимаю его я. Каррузерс защищает бескомпромиссную программу очистки холста и критикует «радикализм», т.е. программу «прогрессивных» реформ, защищаемых «радикальными либералами». Конечно, это употребление термина «радикальный» привычнее моего. Тем не менее, первоначально этот термин означал «углубление к корням» зла, или «искоренение зла», и ему нет адекватной замены.)
Цитаты, приведенные в следующем абзаце текста (о «божественном образце», которому должен подражать художник-политик) взяты из «Государства», 500 е-501 а. См. также прим. 25 и 26 к гл. 8.
Я полагаю, что в платоновской теории форм содержатся элементы, чрезвычайно важные для понимания теории искусства. Этот аспект платонизма рассмотрен Дж. Стюартом в книге «Платоновское учение об идеях» (J. Stewart. Plato's doctrine of Ideas, 1909, p. 128 и след.). Однако, как мне кажется, он уделяет слишком много внимания предмету чистого созерцания (как противоположному «образцу», который художник не только мысленно представляет себе, но и пытается воссоздать на холсте).
9.10 «Государство», 520 с. О «царском искусстве» см. «Политик» и прим. 57 (2) к гл. 8.
9.11 Часто говорят, что этика – часть эстетики, так как этические проблемы в конечном счете дело вкуса (см., например, G. Catlin. The Science and Methods of Politics, p. 315 и след.) Я не против этого, если здесь имеется в виду только то, что этические проблемы нельзя решить с помощью рациональных методов науки. Однако не следует недооценивать огромную разницу между моральным «делом вкуса» и вкусом в эстетике. Если мне не нравится роман, музыкальная пьеса или, например, картина, я не обязан их читать, слушать или рассматривать. Эстетические проблемы (за исключением, быть может, архитектуры) – личностные проблемы, в то время как этические проблемы затрагивают людей и их жизни. В этом отношении они принципиально различны.
9.12 Эта и предыдущая цитаты взяты из «Государства», 500 d-501 а (курсив мой). См. также прим. 29 (окончание) к гл. 4 и прим. 25, 26, 37 и 38 (особенно 25 и 38) к гл. 8.
Две цитаты, приведенные в следующем абзаце, из «Государства», 541 а, и из «Политика» 293 с-е.
Интересно (поскольку, по-моему, характерно для истерии романтического радикализма с его заносчивостью, спесью (греч. «νβρια») и тщеславной претензией на подобие божеству), что обоим рассмотренным нами фрагментам из «Государства» – об очистке холста (500 d-501 а) и о изгнании (541 а) предшествует упоминание божественности философов: «философ… становится… божественным» (500 c-d) и «Государство на общественный счет соорудит им памятники и будет приносить жертвы как божествам, если это подтвердит Пифия, а если нет, то как счастливым и божественным людям» (540 c-d; см. также прим. 37 к гл. 83 и текст).
Интересно также (по той же самой причине), что первому из этих фрагментов предшествует фрагмент (498 d-e и след.; см. прим. 59 к гл. 8), в котором Платон выражает надежду на то, что философы в качестве правителей могут оказаться приемлемыми даже для «многих».
Что касается термина «ликвидировать», можно процитировать следующий современный всплеск радикализма: «Разве не очевидно, что если мы стремимся к социализму – настоящему и постоянному, – то следует "ликвидировать" всю основную оппозицию, т.е. лишать гражданских прав, а при необходимости заточать в тюрьму всех, кто политически бездеятелен?». Этот замечательный риторический вопрос напечатан на с. 18 еще более замечательного памфлета Джильберта Коупа «Христиане в классовой борьбе», которому предпослано «Предисловие» епископа Брэдфордского (Gilbert Cope. Christians in the Class Struggle, 1942). В своем предисловии епископ уличает «нашу нынешнюю экономическую систему» в «аморальности и несоответствии христианству». Он говорит, что «когда совершенно ясно, что это – дело рук дьявола… никто не освободит слугу церкви от обязанности это разрушить». Поэтому епископ рекомендует памфлет как «ясный и проницательный анализ».
Можно процитировать еще несколько предложений этого памфлета. «Две партии могут обеспечить частичную демократию, в то время как полная демократия может быть установлена только единственной партией…» (с. 17). «В переходный период… рабочих… должна вести и организовывать единственная партия, не допускающая существования ни одной другой фундаментально ей противоположной…» (с. 19). «В социалистическом государстве свобода означает, что никому не разрешено посягать на принцип общественной собственности, но при этом каждого поощряют трудиться ради более действенного воплощения и функционирования этого принципа… Ответ на важный вопрос о том, как уничтожить оппозицию, определяется тем, какие методы использует сама оппозиция» (с. 18).
Но, по-видимому, интереснее всего следующий аргумент, который также находится на с. 18 и заслуживает внимательного прочтения: «Почему в капиталистической стране может быть социалистическая партия, а в социалистическом государстве не может быть капиталистической партии? Ответить легко: первая – это движение, включающее в себя все производительные силы огромного большинства и противостоящее крохотному меньшинству, в то время как вторая – это попытка меньшинства вернуть правящее положение и привилегии, возобновив эксплуатацию большинства». Иными словами, правящее «крохотное меньшинство» может позволить себе быть терпимым, а «огромное большинство» не может стерпеть «крохотное меньшинство». Этот простой пример – настоящий образец «ясного и проницательного анализа», как выразился епископ.
9.13 Об этом процессе см. также гл. 13, особенно прим. 7 и текст.
9.14 По-видимому, романтизм как в литературе, так и в философии может быть прослежен с Платона. Хорошо известно, что Руссо испытал его непосредственное влияние (см. прим. 1 к гл. 6) и знал платоновского «Политика» (см. «Общественный договор», книга II, гл. VII и книга III, гл. VI), в котором восхваляются пастухи древности. Вероятно, помимо этого прямого влияния, Платон послужил косвенным источником характерных для Руссо пасторального романтизма и его любви к простоте: ведь на Руссо, безусловно, повлияло итальянское Возрождение, представители которого заново открыли Платона, и особенно его натурализм и мечты о совершенном обществе простых пастухов (см. прим. 11 (3) и 32 к гл. 4 и прим. 1 к гл. 6). Интересно, что Вольтер сразу заметил опасность романтического обскурантизма Руссо. Заметил ее и восхищавшийся Руссо Кант, когда столкнулся с гердеровскими «Идеями» (см. также прим. 56 к гл. 12 и текст).
Эпиграф к этой главе заимствован из «Пира», 193 d.
10.1 См. «Государство», 419 а и след., 421 b, 465 с и след. и 519 е, см. также главу 6, в частности, разделы II и IV.
10.2 Я имею в виду не только средневековые попытки остановить развитие общества – попытки, которые были основаны на платоновской теории, согласно которой правители ответственны за души, за духовное здоровье управляемых (и на многих практических советах, разработанных Платоном в «Государстве» и «Законах»), но также и многие позднейшие движения в этом же направлении.
10.3 Я попытался применить к этой проблеме, насколько это возможно, метод, который я описал в моей «The Logic of Scientific Discovery».
10.4 См., в частности, «Государство», 566 е, см. также далее прим. 63 к этой главе.
10.5 В моей истории не должно быть «негодяев… Преступление… не представляет интереса… Все, что нас интересует, – это то, что лучшие люди делают с лучшими намерениями…» Я попытался, насколько это возможно, применить этот методологический принцип к моей интерпретации Платона. Формулировка процитированного в этом примечании принципа заимствована из предисловия Бернарда Шоу к «Святой Ианне» – см. первые предложения раздела «Трагедия, а не мелодрама» (Б. Шоу. Полное собрание пьес в шести томах. М., Искусство, т. 5, 1980, с. 355).
10.6 О Гераклите см. главу 2. По поводу созданных Алкмеоном и Геродотом теорий равенства перед законом см. прим. 13, 14 и 17 к гл. 6. Относительно экономического эгалитаризма Фалея Халкедонского см. «Политику» Аристотеля, 1266а и Diels5, гл. 39 (там же насчет и Гипподама из Милета). Относительно Гипподама см. также «Политику» Аристотеля, 1267b 22 и прим. 9 к гл. 3. Среди первых теоретиков политики мы должны, конечно, назвать софистов Протагора, Антифонта, Гиппия, Алкидама, Ликофрона и вместе с ними – Крития (см. Diels5, фрагменты 6, 30-38, а также прим. 17 к гл. 8) и Старого олигарха (если это два разных человека), а также Демокрита.
По поводу терминов «закрытое общество» и «открытое общество» и их использования в сходном смысле А. Бергсоном см. «Примечание к Введению». Моя характеристика закрытого общества как магического и открытого общества как рационального и критического, конечно, не позволяет применять эти термины без определенной идеализации общества. Магическая установка ни в коем случае не исчезает из нашей жизни, даже из самых «открытых» построенных до сих пор обществ, и, я думаю, маловероятно, что она вообще когда-либо исчезнет совсем. Несмотря на это, я считаю, что возможно сформулировать некоторый полезный критерий перехода от закрытого общества к открытому. Такой переход имеет место тогда, когда социальные институты впервые сознательно признаются продуктами человеческого творчества и когда их сознательное изменение обсуждается в терминах их пригодности для достижения человеческих целей и намерений. Если выразить то же самое менее абстрактно, можно сказать, что закрытое общество терпит крах, когда благоговение, с которым воспринимается социальный порядок, сменяется активным вмешательством в этот порядок и сознательным стремлением реализовать собственные или групповые интересы. Очевидно, что к такому социальному краху могут приводить культурные контакты в рамках роста цивилизации и, в еще большей степени, появление обнищавшей, т.е. безземельной части правящего класса.
Должен признаться, что мне не очень нравится использовать понятие «социальный крах» в общем случае. Мне кажется, что только что охарактеризованный крах закрытого общества был событием благотворным. В общем же случае термин «социальный крах», по-видимому, говорит только о том, что наблюдателю не нравится ход событий, который он описывает. Я думаю, что этот термин используется часто неправильно. Однако я полагаю, что с основанием или без него член определенного общества может иметь чувство того, что «все терпит крах». Нет сомнений, что для представителей ancien regime или русской знати Французская или Русская революции должны были представляться полным социальным крахом, но новые правители все это понимали, конечно, совсем по-другому.
А. Тойнби (см. A. J. Toynbee. A Study of History, vol. V, pp. 23-35, 338) описывает «появление схизмы в теле общества» как симптом того, что общество терпит крах. Поскольку схизма в форме разделения классов безусловно имела место в древнегреческом обществе задолго до Пелопоннесской войны, не ясно, почему Тойнби утверждает, что именно эта война (а не крах племенного строя) привела к краху эллинской цивилизации. (См. также прим. 45 (2) к гл. 4 и прим. 8 к настоящей главе.)
Некоторые замечания о сходстве между греками и маори можно обнаружить в J. Burnet. Early Greek Philosophy, 2nd ed., в частности на с. 2 и 9.
10.7 Я обязан этой критикой органической теории государства, а также многими другими интересными предложениями И. Попперу-Линкою. В одной из своих книг (J. Popper-Lynkeus. Die Allgemeine Naehrpfiicht, 2nd ed., 1923, pp. 71 и след.) он, в частности, пишет: «Превосходный Менений Агриппа… убедил восставший плебс вернуться» (в Рим), «поведав им сравнение с членами тела, которые взбунтовались против желудка… Почему же никто из них не сказал ему: "Хорошо, Агриппа. Если должен быть желудок, то мы, плебс, отныне сами хотим быть им, а вы… можете играть роль членов тела"». (По поводу этого сравнения см. Ливии. «История Рима от основания города», II, 32, и Шекспир. «Кориолан», Акт I, сцена I.) Будет небезынтересным отметить, что даже такие современные и, по-видимому, прогрессивные движения, как «Mass Observation», пропагандируют органическую теорию общества (в частности, на обложке их брошюры First Year's Work, 1937-38). См. также прим. 31 к гл. 5.
Следует вместе с тем признать, что племенное «закрытое общество» имеет в известном смысле «органический» характер именно по причине отсутствия в нем социального напряжения. Тот факт, что такое общество может быть основано на рабстве (как это и было в случае древних греков), сам по себе не создает социального напряжения, потому что нередко рабы, так же как и скот, не составляли часть общества. Поэтому интересы рабов и их проблемы не обязательно создавали ситуацию, которая ощущалась бы правителями как серьезная проблема внутри их общества. Однако рост населения действительно создает такую проблему. В Спарте, которая не выселяла своих граждан в колонии, это привело прежде всего к подчинению соседних племен ради завоевания их территории, а затем к сознательной попытке остановить всякое изменение при помощи мер, которые включали контроль за ростом населения при помощи института инфантицида, контроля за рождаемостью и гомосексуализма. Все это было прекрасно замечено уже Платоном, который всегда настаивал (возможно, под влиянием Гипподама) на необходимости фиксированного числа граждан в городе-государстве и который в «Законах» рекомендовал колонизацию и контроль за рождаемостью, а ранее – и гомосексуализм (такого же рода рассуждения можно обнаружить и в «Политике» Аристотеля, 1272а 23) как средство для поддержания постоянства населения (см. «Законы», 740 d-741 а и 838 е). (По поводу платоновской рекомендации инфантицида в «Государстве» и подобных проблем см., в частности, прим. 34 к гл. 4, прим. 22 и 63 к гл. 10 и прим. 39 (3) к гл. 5.) Конечно, всей этой практике вряд ли можно дать рациональное объяснение. Дорийская гомосексуальность, в частности, тесно связана с практикой войны и с попыткой возродить в жизни военной орды эмоциональное удовлетворение, которое в основном было разрушено с крахом племенного строя. Можно вспомнить, в частности, «войско, образованное из влюбленных», воспетое Платоном в «Пире», 178 е. Вместе с тем в «Законах», 636 b и след., 836 b/с Платон резко осуждает гомосексуальность (ср., однако, 838 е).
10.8 Я полагаю, то, что я называю «напряжением цивилизации», сходно с феноменом, который подразумевал 3. Фрейд, когда писал «Civilisation and its Discontent». А. Тойнби говорит о «чувстве сдвига» (A Study of History, V, p. 412 и след.), но ограничивает его «эпохами разложения», тогда как я нахожу социальное напряжение совершенно ясно выраженным уже у Гераклита (фактически, его следы можно обнаружить даже у Гесиода) – задолго до того времени, когда, по Тойнби, «эллинское общество» в его понимании начинает «разлагаться». Э. Майер говорит об исчезновении «статуса рождения, которое определяло место каждого человека в жизни, его гражданские и социальные права и обязанности, а также уверенность в возможности обеспечить свою жизнь» (Е. Meyer. Geschichte des Altertums, III, p. 542). Это дает нам ясное описание напряжения в греческом обществе V века до н.э.
10.9 Другой профессией такого рода, которая давала сравнительную интеллектуальную независимость, была профессия странствующего певца. Я в основном имею здесь в виду Ксенофана (см., в частности, о «протагореизме» в прим. 7 к гл. 5). Гомер также может служить таким примером. Очевидно, что эта профессия была доступна только очень немногим людям.
Получилось так, что у меня нет никакой личной заинтересованности в коммерции или в людях, мыслящих коммерчески. Однако влияние коммерческой предприимчивости на жизнь общества мне кажется весьма важным. Вряд ли случайно то, что древнейшая из известных нам цивилизаций – шумерская – была, насколько мы знаем, торговой цивилизацией с сильными демократическими чертами. Вряд ли случайно также то, что искусство письма, арифметика и начала науки оказались тесно связанными с торговой жизнью (см. также текст к прим. 24 к этой главе.)
10.10 Фукидид, I, 93. (Я в основном следую переводу Фукидида, выполнен ному Б. Джоветом.) По поводу политических симпатий Фукидида см. прим. 15 (1) к этой главе.
10.11 Эта и следующая цитаты заимствованы из Фукидид, I, 107. Фукидидовскую историю об олигархах-изменниках с трудом можно узнать в апологетическом варианте Э. Майера (Gesch. d. Altertums, III, S. 594), несмотря на то, что у него не было каких-либо других, более надежных источников. Она просто искажена до неузнаваемости. (По поводу пристрастности Майера см. прим. 15 (2) к настоящей главе.) – По поводу подобной же измены (в 479 г. до н.э. в разгар битвы при Платеях) см. Плутарх. «Аристид», 13.
10.12 фукидид, III, 82-84. Заключение приводимого далее отрывка характеризует элемент индивидуализма и гуманизма, который, несомненно, был присущ Фукидиду как представителю Великого поколения (см. далее текст и прим. 27 к этой главе), принадлежавшему, как упоминалось ранее, к его умеренному крылу: «Но когда дело идет о мести, то люди не задумываются о будущем и без колебаний попирают все общечеловеческие законы, в которых заключена надежда на собственное спасение человека в случае какой-нибудь беды». Дальнейшее обсуждение симпатий Фукидида см. в прим. 15 (1) к этой главе.
10.13 Аристотель. «Политика», VIII, (V), 9, 10/11, 1310а. Аристотель не согласен с такой явной враждебностью. Он считает, что мудрые «олигархи должны были бы радеть об интересах народа», и пытается дать им добрый совет: «Следовало бы держаться противоположных взглядов, и, выставляя их напоказ, олигархи должны были бы указывать в своих клятвенных обещаниях: "Я не буду обижать простой народ"» (курсив мой).
10.14 Фукидид, II, 9.
10.15 См. Е. Meyer. Geschichte des Altertums, IV, 1915, S. 368.
(1) Для того, чтобы оценить якобы беспристрастность Фукидида или, скорее, его бессознательную предубежденность, следует сравнить его трактовку важнейшей битвы при Платеях, которая привела к развязыванию первой части Пелопоннесской войны (Э. Майер, следуя Лисию, называет эту часть «Архидамовой войной» – см. Е. Meyer. Gesch. d. Altertums, IV, S. 307; V, S. VII), с его трактовкой мелийского конфликта – первого агрессивного действия Афин во второй части войны (войны Алкивиада). Архидамова война началась с нападения на демократическую Платею – стремительного нападения, сделанного без всякого объявления войны со стороны Фив, союзника тоталитарной Спарты, друзья которых внутри Платеи – олигархическая пятая колонна – ночью открыли двери Платеи врагу. Несмотря на важность этого эпизода – ведь он послужил непосредственной причиной войны, – Фукидид сообщает о нем весьма кратко (II, 1-7). Он ничего не говорит о моральном аспекте, за исключением упоминания о том, что «платейское дело было, конечно, явным нарушением мирного договора». Однако он осуждает (II, 5) демократов Платеи за их жестокое обращение с захватчиками и даже выражает подозрение – не преступили ли они клятвы. Такое описание резко контрастирует с известным и подробно изложенным, хотя, конечно, и выдуманным, Мелийским диалогом (Фукидид, V, 85-113), в котором Фукидид пытается заклеймить афинский империализм. Будучи, по-видимому, шокированными мелийским делом (ответственность за которое, возможно, несет Алкивиад – см. Плутарх. «Алкивиад», 16), афиняне не напали на своих противников без предупреждения и попытались вступить в переговоры, прежде чем приступить к использованию силы.
Другой случай судить о позиции Фукидида представляет его восхваление (VIII, 68) лидера олигархической партии оратора Антифонта (который упоминается у Платона в «Менексене», 236 а, см. также конец прим. 19 к гл. 6).10.a
(2) Э. Майер – один из крупнейших современных авторитетов по рассматриваемому историческому периоду. Чтобы оценить его общую позицию, следует прочесть следующие принадлежащие ему презрительные замечания о демократических правительствах (существует много подобных пассажей): «Значительно более важным» (важнее, чем вооружаться) «было для них продолжать увлекательную игру партийных распрей и гарантировать неограниченную свободу, понимаемую каждым в соответствии со своим частным интересом» (Е. Meyer. Gesch. d. Altertums, V, S. 61). Однако, что же это, если не «понимание в соответствии со своим частным интересом», когда Майер пишет: «Замечательная свобода демократии и ее лидеров явно доказала свою неэффективность» (op. cit., S. 69). Об афинских демократических лидерах, которые в 403 г. до н. э. отказались сдаться Спарте (и отказ которых был позднее даже оправдан их успехом – хотя никакого оправдания этому не требовалось), Майер говорит: «Некоторые из этих лидеров, возможно, были искренними фанатиками,… они, по-видимому, были настолько неспособными к какому-либо трезвому суждению, что действительно верили» (в то, что они говорили, а именно), «что Афины никогда не должны капитулировать» (op. cit., IV, S. 659). Э. Майер строго осуждает других историков за их предубежденность (см., к примеру, прим. в op. cit., V, SS. 89 и 102, где он защищает тирана Дионисия Старшего от, по его мнению, пристрастных нападок, и S. 113 внизу и S. 114 вверху, где он также выходит из себя по поводу некоторых настроенных против Дионисия «попугайствующих историков»). Так, он называет Дж. Гроута «английским радикальным лидером», а его работу «не историей, а апологией Афин» и гордо противопоставляет себя таким людям: «Вряд ли возможно отрицать, что мы стали более беспристрастными в вопросах политики и что мы, тем самым, пришли к более правильным и более содержательным историческим суждениям» (все эти цитаты из op. cit., III, S. 239).
За точкой зрения Майера скрывается Гегель. Этим все и объясняется (надеюсь, читатели согласятся со мною в этом после чтения главы 12). Гегельянство Майера становится особенно очевидным в следующем его замечании, которое представляет собой неосознанную, но почти буквальную цитату из Гегеля. Это замечание находится в op. cit., III, S. 256, где Майер говорит о «плоских и морализирующих оценках, которые подходят к великим политическим мероприятиям с меркой гражданской морали» (Гегель говорит о мерках «личных добродетелей»), «игнорируя тем самым более глубокие истинно моральные факторы государства и исторической ответственности». Это в точности соответствует отрывкам из Гегеля, цитируемым в главе 12, см. прим. 75 к гл. 12. Я хотел бы еще раз воспользоваться возможностью подчеркнуть, что я не претендую на беспристрастность моих исторических оценок. Конечно, я делаю все, что могу, чтобы установить необходимые факты. Однако я сознаю, что мои оценки (подобно оценкам любого другого человека) должны полностью зависеть от моей точки зрения. Это я признаю, хотя я и полностью уверен в моей точке зрения, т.е. в том, что мои оценки правильны.
10.16 Meyer, op. cit., IV, S. 367.
10.17 Meyer, op. cit., IV, S. 464.
10.18 Следует, однако, иметь в виду, что, как свидетельствуют жалобы реакционеров, рабство в Афинах находилось на грани разложения. См. свидетельства, приведенные в прим. 17, 18 и 29 к гл. 4, а также прим. 13 к гл. 5, прим. 48 к гл. 8 и прим. 27-37 к настоящей главе.
10.19 См. Meyer, op. cit., IV, S. 659.
Майер замечает по поводу мотивов афинских демократов: «Теперь, когда было уже слишком поздно, они сделали шаг по направлению к политическому устройству, которое впоследствии помогло Риму… заложить основы своего величия». Другими словами, вместо признания за Афинами заслуги конституционного усовершенствования первостепенной важности, он упрекает их, и эта заслуга приписывается Риму, чей консерватизм больше пришелся по вкусу Майеру.
Случай в римской истории, на который намекает Майер, связан с установлением Римом альянса или федерации с Габией. Однако сразу перед этим на той же самой странице, на которой Майер описывает эту федерацию (в V, S. 135), мы можем также прочитать: «Все эти города, связавшись с Римом, потеряли свое существование… даже не получив политической организации типа аттических "демов"». Несколько позже (в V, S. 147) опять упоминается Габия, и Рим в своей благородной «либеральности» снова противопоставляется Афинам, но на следующей странице Майер сообщает без всякого критического отношения о предпринятом Римом разграблении и уничтожении города Вейи, которое положило конец цивилизации этрусков.
Пожалуй, самым варварским примером из всех этих римских разрушений было разрушение Карфагена. Оно произошло в тот момент, когда Карфаген больше не представлял опасности для Рима, и лишило и Рим, и нас ценнейшего вклада, который Карфаген мог бы внести в цивилизацию. Я упомяну только погибшие там величайшие сокровища географической информации. (История завоевания Карфагена не слишком отличается от падения Афин в 404 г. до н. э., обсуждаемого далее в этой главе – см. прим. 48. Олигархи Карфагена предпочли падение своего города победе демократии.)
Позднее, под влиянием стоицизма, выведенного косвенным образом из философии Антисфена, Рим начал развивать весьма либеральные и гуманистические взгляды. Он достиг вершины своего развития в течение нескольких веков мирного существования после эпохи Августа (см., например, A. Toynbee. A Study of History, V, pp. 343-346), но именно в этом некоторые романтические историки видят начало его упадка.
Конечно, было бы наивным и романтическим заблуждением верить, как это делают многие, что упадок Рима был вызван вырождением, проистекающим из длительного мира, демократизацией или превосходством более молодых варварских народов и т. п., короче – перееданием (см. прим. 45 (3) к гл. 4). Опустошающее действие сильнейших эпидемий (см. N. Zinsser. Rats, Dee, and History, 1937, pp. 131 и след.), неконтролируемое и прогрессирующее истощение почвы, а вместе с ним и крах сельскохозяйственной основы римской экономической системы (см. V. G. Simkhovitch. «Hay and History» и «Rome's Fall Reconsidered. In: Towards the Understanding of Jesus, 1927) были, по-видимому, главными причинами упадка Рима. См. также W. Hegemann. Entlarvte Geschichte (1934).
10.20 Фукидид, VII, 28; ср. Meyer, op. cit., IV, S. 535. Важное замечание о том, что «афиняне надеялись увеличить свои доходы», позволяет нам зафиксировать приблизительную верхнюю границу пропорции между предварительно наложенными податями и объемом торговли.
10.21 Это ссылка на мрачный каламбур, который я нашел у П. Милфорда: «Плутократия предпочтительнее лутократии».10.b
10.22 Платон. «Государство», 423 b. По поводу проблемы стабилизации численности населения см. прим. 7 к этой главе.
10.23 Meyer. Geschichte des Altertums, IV, S. 577.
10.24 Meyer, op. cit., V, S. 27. См. также прим. 9 к этой главе и текст к прим. 30 к гл. 4.
В «Законах», 742 а-с, Платон совершенствует спартанский подход к этой проблеме. Он устанавливает «следующий закон. Никто из частных лиц не имеет права владеть золотом или серебром. Однако для повседневного обмена должна быть монета,… но она будет ценной лишь внутри страны, для остальных же людей не будет иметь никакого значения… Для оплаты военных походов или путешествий в иные государства – посольств, либо… всевозможных вестников… государству необходимо… обладать действительной по всей Элладе монетой. Если частному лицу понадобится выехать за пределы родины, оно может это сделать лишь с разрешения властей; по возвращении домой оно должно сдать государству имеющиеся у него чужеземные деньги, получив взамен местные деньги, согласно расчету. Если обнаружится, что кто-либо присвоил чужеземные деньги, они забираются в пользу казны; знавший же об этом и не сообщивший подвергается вместе с тем, кто ввез эти деньги, порицанию и проклятию, а также и пене в размере не менее количества ввезенных чужеземных денег». Читая этот отрывок, хочется спросить, не клевещут ли на Платона, называя его реакционером, копировавшим законы тоталитарного полиса Спарты? Ведь он здесь предвосхищает более чем за 2000 лет принципы и практику, которые в наши дни почти повсюду приняты в качестве здравой политики большинством прогрессивных западноевропейских демократических правительств (которые, подобно Платону, надеются, что какие-нибудь другие правительства будут заботиться о «действительной по всей Элладе монете»).
Следующий отрывок («Законы», 950 d-951 а) имеет, однако, уже меньше общего с политикой современных либеральных правящих западных кругов: «Прежде всего, кто не достиг сорока лет, тому вовсе не разрешается путешествовать куда бы то ни было. Затем вообще не разрешается никому путешествовать по частным надобностям, а только по общегосударственным: речь идет о глашатаях, послах и феорах… Вернувшись на родину, эти люди укажут молодым, что законы, определяющие государственный строй иных государств, уступают нашим» (курсив мой).
Подобные же законы устанавливаются Платоном для приема иностранцев. Дело в том, что «сношения государств с другими государствами обычно ведут к разнообразному смешению нравов, так как чужеземцы внушают местным жителям различные новшества. Это принесло бы величайший вред гражданам, обладающим благодаря правильным законам, хорошим государственным устройством» (949 е-950 а).
10.25 Это принимается Э. Майером (op. cit., IV, S. 433 и след.), который в очень интересном отрывке говорит о двух партиях: «каждая из них заявляла, что защищает "государство отцов"… и что оппонент заражен современным духом эгоизма и революционного насилия. В действительности, заражены были обе… Традиционные обычаи и религия были глубже укоренены в демократической партии; ее аристократические противники, боровшиеся под флагом реставрации прежних времен, были… полностью осовременены». См. также op. cit., V, SS. 4 и след., S. 14, а также следующее примечание.
10.26 Из аристотелевской «Афинской политии», гл. 34, § 3, мы узнаем, что Тридцать тиранов первоначально исповедовали то, что представляется Аристотелю «умеренной» программой, а именно – программу «государства отцов» или «отеческого государства». По поводу нигилизма и умеренности Крития см. его теорию религии, обсуждаемую в главе 8 (см., в частности, прим. 17 к этой главе) и прим. 48 к настоящей главе.
10.27 Очень интересно сравнить отношение Софокла к новой вере с отношением к ней Еврипида. Софокл сожалеет (см. Meyer, op. cit., IV, S. III): «Несправедливо, что… низкорожденные должны процветать, в то время как достойные и высокорожденные несчастны». Еврипид отвечает (вместе с Антифонтом – см. прим. 13 к гл. 5), что различие между благородными и низкорожденными (в частности, рабами) только словесно: «У раба позорно только имя». По поводу гуманистических элементов в воззрениях Фукидида см. цитату в прим. 12 к этой главе. Относительно вопроса, насколько тесно Великое поколение было связано с космополитическими тенденциями, см. свидетельства, приведенные в прим. 48 к гл. 8, – в частности, враждебных свидетелей, т.е. Старого олигарха, Платона и Аристотеля.
10.28 «Мисологи» – ненавистники рационального рассуждения – сравниваются Сократом с «мизантропами», или человеконенавистниками (см.«Федон», 89 с). Для контраста сравните платоновское мизантропическое замечание в «Государстве», 496 c-d (см. также прим. 57 и 58 к гл. 8).
10.29 Цитаты в этом абзаце заимствованы из фрагментов Демокрита, приведенных в H. Diels. Vorsokratiker5, фрагм. 41, 179, 34, 261, 62, 55, 251, 247 (подлинность фрагмента 247 подвергнута сомнению Г. Дильсом и У. Тарном – см. прим. 48 к гл. 8), 118. (Русские переводы фрагментов Демокрита приведены по книге: С. Я. Лурье. Демокрит. Тексты. Перевод. Исследования. М., Наука, 1970, с. 361, 362, 210, 363, 361, 367, 372, 372.)
10.30 См. текст к прим. 16 к гл. 6.
10.31 См. Фукидид, II, 37-41. См. также замечания, содержащиеся в прим. 16 к гл. 610.c.
10.32 См. Th. Gomperz. Greek Thinkers, Book V, ch. 13, 3 (Germ, ed., II, S. 407).
10.33 «История» Геродота с ее продемократической ориентацией (см., например, III, 80) появилась через год или два после речи Перикла (см. Meyer, op. cit., IV, S. 369).
10.34 Это отмечалось, к примеру, Т. Гомперцем (Тh. Gomperz. Greek Thinkers, Book V, ch. 13, 2 (Germ. Ed., II, SS. 406 и след.). Он обращает внимание на следующие отрывки из «Государства»: 557 d и 561 с и след. Отмеченное Гомперцем сходство не вызывает сомнений. См. также издание «Государства» Дж. Адама (vol. II, р. 235, примечание к 557 d 26). См. также «Законы», 699 d/e и след. и 704 d-707 d. По поводу подобного же наблюдения относительно Геродота (III, 80) см. прим. 17 к гл. 6.
10.35 Некоторые оспаривают принадлежность «Менексена» Платону, но я полагаю, что это показывает только их тенденцию к идеализации Платона. За подлинность «Менексена» ручается Аристотель, который цитирует из него замечание, принадлежащее, по его утверждению, «Сократу в его надгробной речи» («Риторика», I, 9, 30 = 1367 b 8, и III, 14, 11 = 1415 b 30 – Аристотель. Риторика // Античные риторики. М., Изд-во МГУ, 1978, с. 154). См. также конец прим. 19 к гл. 6, прим. 48 к гл. 8 и прим. 15 (1) и 61 к настоящей главе.
10.36 «Афинская полития» Старого олигарха (или Псевдо-Ксенофонта) была опубликована в 424 г. до н. э. (по И. Кирхгофу, цитируемому Гомперцем в Greek Thinkers. Germ, ed., I, S. 477). По поводу приписывания этой работы Критию см. J. Е. Sandys. Aristotle's Constitution of Athens. Introduction, IX, в частности, прим. 3. См. также прим. 18 и 48 к этой главе. Влияние «Афинской политии» на Фукидида, как мне кажется, заметно в отрывках, процитированных в прим. 10 и 11 к этой главе. По поводу влияния этого памфлета на Платона см., в частности, прим. 59 к гл. 8 и «Законы», 704 а/707 d. (См. также Аристотель. Политика, 1326b-1327a; Cicero. De Rebublica, II, 3, 4.)
10.37 Я имею в виду книгу: М. М. Rader. No Comprimise – The Conflict between Two Worlds, 1939, содержащую превосходную критику идеологии фашизма. В связи с упоминаемым далее в этом абзаце предупреждением Сократа против мизантропии и мисологии см. прим. 28 к этой главе.
10.38 (1) По поводу концепции, согласно которой то, что можно назвать «изобретением критического мышления», закладывает основу новой традиции – традиции критического обсуждения мифов и теорий – см. мою статью: К. Popper. Towards a Rational Theory of Tradition // The Rationalist Annual, 1949, перепечатанную в «Conjectures and Refutations». (Только возникновение новой традиции может объяснить тот факт, что в ионийской школе три первых поколения философов создали три различных философских учения.)
(2) Школы (в особенности, университеты) до сих пор сохранили некоторые черты племенного духа. Однако я имею в виду не только эмблемы или дух товарищества со всеми его социальными последствиями кастовости и т. п., но также патриархальный и авторитарный характер очень многих школ. Не случайно, что Платон, когда он не преуспел в восстановлении племенного строя, основал вместо этого школу. Не случайно и то, что школы так часто оказываются бастионами реакции, а школьные учителя – диктаторами в карманном издании.
Для иллюстрации племенного характера этих древних школ я перечислю здесь некоторые из табу ранних пифагорейцев. (Список заимствован из J. Burnet. Early Greek Philosophy, p. 106, который сам он взял из Н. Diels. Vorsokratiker3, vol. I., pp. 97 и след., см. также свидетельство Аристоксена в Н. Diels3, p. 101.) Дж. Вернет говорит о «настоящих табу весьма примитивного типа»: Воздерживаться от бобов. – Упавшего не поднимать. – Не прикасаться к белому петуху. – Хлеб не разламывать. – Через ярмо не перешагивать. – Не ворошить огонь ножом. – От целого хлеба не откусывать. – Венок не ощипывать. – На хлебной мере не сидеть. – Не есть сердца. – По большим дорогам не ходить. – Ласточек в дом не допускать. – След горшка на золе стирай. – Не глядись в зеркало при светильнике. – Встав с постели, сверни ее и разгладь место, где спал. – (Л, 488, 490, 491).
10.39 Интересную параллель этому развитию представляет разрушение племенного строя во время персидских завоеваний. Эта социальная революция привела, как отмечает Э. Майер (E. Meyer. Geschichte des Altertums, III, S. 167 и след.) к появлению некоторого числа профетических, т.е. в нашей терминологии историцистских религий судьбы, упадка и спасения, среди них – религии «избранного народа» (см. главу 1).
Для некоторых из этих религий была также характерна доктрина, согласно которой сотворение мира не закончено, оно все еще продолжается. Это следует сравнить с ранней греческой концепцией мира как сооружения и с гераклитовским отвержением этой концепции, описанным в главе 2 (см. прим. 1 к этой главе). Здесь можно упомянуть, что даже Анаксимандр испытывал некоторые затруднения в связи с этой концепцией. Подчеркивание им неограниченности, недетерминированности или неопределенности характера строительного материала, из которого создан мир, могло быть выражением чувства, что это сооружение или здание может не обладать никакой определенной структурой, т.е. что оно находится в состоянии потока (ср. след. прим.).
Развитие дионисийской и орфической мистерий в Греции, вероятно, зависит от религиозного развития Востока (см. Herodotus, II, 81). Пифагорейство, как хорошо известно, имело много общего с орфическим учением, особенно в части теории души (см. также прим. 44 к этой главе). Однако пифагорейство определенно имело «аристократический» оттенок в противоположность орфическому учению, которое представляло своего рода «пролетарский» вариант движения. Э. Майер (op. cit., III, p. 428, § 246), вероятно, прав, когда он описывает начало философии как рациональное противодействие движению мистерий. См. отношение Гераклита к этим вопросам (фрагм. 5, 14, 15, 40, 129 в Diels5; 124-129 и 16-17 в Bywater). Гераклит ненавидел мистерии и Пифагора. Пифагореец Платон презирал мистерии – «Государство», 364 е и след.; см., однако, добавление IV Дж. Адама к книге IX «Государства» (vol. II, р. 378 и след.).
10.40 По поводу Анаксимандра (см. предшествующее примечание) см. Diels5, фрагм. 9: «Этим началом он считает… некую бесконечную природу,… а из каких начал вещам рожденье, в те же самые гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозаконное возмещение неправды… в назначенный срок времени» (Л, 117, 127). То, что индивидуальное представлялось Анаксимандру несправедливостью, было интерпретацией, предложенной Т. Гомперцем (Greek Thinkers, German ed., vol. I, S. 46; отметьте сходство с платоновской теорией справедливости), однако эта интерпретация поверглась серьезной критике.
10.41 Парменид первым попытался искать спасения от этого напряжения при помощи интерпретации своего видения остановленного мира как выражения истинной реальности и текучего мира, в котором он жил, как иллюзии. Истинное бытие «неделимо, ибо оно все одинаково, а вот тут его ничуть не больше, а вот там ничуть не меньше» (Dieis5, фрагм. 4; Л, 290). По поводу Парменида см. также прим. 22 к гл. 3 и соответствующий текст.
10.42 См. прим. 9 к настоящей главе, а также прим. 7 к гл. 5.
10.43 См. Е. Meyer. Geschichte des Altertums, III, S. 443 и IV, S. 120 и след.
10.44 См. J. Burnet. The Socratic Doctrine of the Soul // Proceedings of the British Academy, vol. VIII, 1915/16, p. 235 и след. Я стремлюсь подчеркнуть это частичное согласие, потому что не могу согласиться с большинством других теорий Бернета, особенно с теми, которые затрагивают отношения Сократа и Платона. В частности, его мнение, согласно которому Сократ политически реакционнее Платона (Greek Philosophy, I, p. 210), представляется мне несостоятельным (см. прим. 56 к этой главе).
Рассматривая сократовскую теорию души, я полагаю, что Бернет прав, настаивая на том, что поговорка «заботьтесь о своих душах» принадлежит Сократу. Эта поговорка выражает нравственную установку Сократа. Однако я считаю очень маловероятным, чтобы Сократ придерживался какой-либо метафизической теории души. Теории, развитые Платоном в «Федоне», «Государстве» и других диалогах, кажутся мне безусловно пифагорейскими. (По поводу орфическо-пифагорейской теории, согласно которой тело является гробницей души – см. J. Adam. Добавление IV к книге IX «Государства»; см. также прим. 39 к этой главе.) И, принимая во внимание ясное заявление Сократа в «Апологии Сократа», 19 с, вопрошавшего: «слышал ли кто из вас когда-либо, чтобы я хоть сколько-нибудь рассуждал о подобных вещах» (т.е. о спекуляциях по поводу природы – см. прим. 56 (5) к этой главе), я полностью не согласен с мнением Бернета, согласно которому Сократ был пифагорейцем, как и с его мнением о том, что Сократ придерживался определенной метафизической доктрины «природы» души.
Я считаю, что сократовская поговорка «заботьтесь о своих душах» – это выражение его морального (и интеллектуального) индивидуализма. Думается, что индивидуалистическая теория моральной самодостаточности добродетельного человека – одно из немногих учений, принадлежность которых Сократу не подлежит сомнению (см. свидетельство, упомянутое в прим. 25 к гл. 5 и прим. 36 к гл. 6). Причем это учение весьма тесно связано с идеей, выраженной в поговорке «заботьтесь о своих душах». Своим подчеркиванием самодостаточности Сократ хотел сказать: они могут уничтожить твое тело, но они не могут разрушить твою моральную целостность. Если последняя есть твоя главная забота, они не могут причинить тебе никакого реального вреда.
Думается, что Платон, когда он ознакомился с пифагорейской метафизической теорией души, почувствовал, что нравственная установка Сократа нуждается в метафизическом обосновании, в частности, в теории бессмертия души. Следовательно, Платон вместо сократовского «они не могут разрушить твою нравственную целостность» подставляет идею неразрушимости души (см. также прим. 9 и след. к гл. 7).
Мою интерпретацию могут оспаривать сразу и метафизики, и позитивисты. Они будут утверждать, что нравственная и неметафизическая теория души типа той, которую я приписываю Сократу, невозможна, поскольку любой разговор о душе является метафизическим. Я не думаю, что у меня много шансов переубедить метафизиков платоновского типа, однако я попытаюсь доказать позитивистам (материалистам и т.п.), что они также верят в «душу» в смысле, очень похожем на тот, который я приписываю Сократу, и что большинство из них ценят эту «душу» выше, чем тело.
Прежде всего, даже позитивисты согласятся, что можно провести вполне эмпирическое и «осмысленное», хотя и несколько неточное, различие между «физическими» и «психическими» расстройствами. Действительно, это различение имеет важное практическое значение для медицины. (Вполне вероятно, что со временем оно может быть превзойдено более точным различением, однако, это другой вопрос.) Большинство из нас, даже позитивисты, если бы можно было выбирать, предпочли бы умеренную физическую болезнь умеренной форме безумия. Даже позитивисты, вероятно, предпочли бы продолжительную и, в конце концов, неизлечимую физическую болезнь (при условии, что она не приносит слишком сильные страдания) неизлечимому безумию, которое длилось бы столь же долго, и, скорее всего, излечимому безумию на какое-то время. Таким образом, я полагаю, мы можем, не используя никаких метафизических терминов, сказать, что заботимся о своей «душе» больше, чем о своем «теле». (Ср. «Федон», 82 d – замечание о тех, «кто заботится о своей душе, а не холит тело», см. также «Апологию Сократа», 29 d/30 b.) Изложенный способ рассуждения совершенно независим от любой теории «души». Сказанное верно, даже если утверждать, что в конечном счете душа – только часть тела, а всякое безумие – только физическое расстройство. (В этом случае мы могли бы сказать так: они ценят свой мозг выше, чем другие части тела.)
Вместе с тем можно ввести еще одно понятие «души», которое еще ближе к сократовой идее. Многие из нас готовы подвергнуться серьезным физическим испытаниям ради чисто интеллектуальных целей. Мы, например, готовы страдать ради прогресса научного знания или ради прогресса интеллектуального развития, т.е. ради приобретения «мудрости». (Об интеллектуализме Сократа см., например, «Критон», 44 d/e и 47 о.) Нечто похожее можно сказать и о достижении моральных целей, например, эгалитарной справедливости, мира и т. п. (см. «Критон», 47 е/48 а, где Сократ объясняет, что под «душой» он имеет в виду ту часть нашего существа, которой «несправедливость вредит, а справедливость бывает на пользу»). И многие из нас сказали бы вместе с Сократом, что для нас интеллектуальные, моральные и т. п. цели важнее даже здоровья, хотя мы и предпочитаем быть в добром здравии. Многие, по-видимому, согласились бы с Сократом, что если у нас и есть причина гордиться тем, что мы люди, а не животные, то она состоит в том, что мы можем принять такую установку.
Обо всем этом, я полагаю, можно говорить, вовсе не обращаясь к метафизической теории «природы души». И я не вижу никаких оснований, почему мы должны приписывать такую теорию Сократу, несмотря на его ясное заявление о том, что он вообще не рассуждал о подобных вещах.
10.45 В «Горгии», который, как мне кажется, все же частично носит сократический характер (хотя пифагорейские элементы, на которые обратил внимание Т. Гомперц, делают его, я думаю, в основном платоническим – см. прим. 56 к этой главе), Платон вкладывает в уста Сократа нападки на «гавани, верфи, стены» Афин и на податные сборы или налоги, наложенные Афинами на союзников. Эти нападки, в том виде, как они приведены в диалоге, безусловно принадлежат Платону. Отсюда ясно, почему они так похожи на нападки олигархов. Однако я нахожу вполне возможным, что Сократ мог сделать подобные замечания, стремясь обратить внимание на такие предметы, которые, по его мнению, имели большое значение. Я убежден, что ему была чужда идея превращения его нравственной критики в предательскую олигархическую пропаганду против открытого общества и, в особенности, против представителя такого общества – Афин. (По поводу вопроса о лояльности Сократа см., в частности, прим. 53 к этой главе и соответствующий текст.)
10.46 Типичные персонажи платоновских диалогов – Калликл и Фрасимах. Их историческими ближайшими прототипами являются, по-видимому, Ферамен и Критий, а также Алкивиад, чей характер и чьи дела с большим трудом поддаются оценке.
10.47 То, что я собираюсь сказать в этом примечании, носит весьма спекулятивный характер и не влияет на мои основные аргументы.
Я считаю вполне возможным, что в «Алкивиаде I» излагается реальное событие – как Сократ обратил Платона в свою веру, т.е. что в этом диалоге Платон выбрал фигуру Алкивиада для представления самого себя. Думается, у него были серьезные основания рассказать историю своего обращения. Дело в том, что Сократ, когда на него возложили ответственность за злодеяния Алкивиада, Крития и Хармида (см. далее), сослался в своей защитительной речи перед судом на Платона как на живой пример, т.е. как на свидетельство его действительного воспитательного влияния. Вполне вероятно, что Платон с его страстью к точным свидетельствам считал, что он обязан рассказать историю своих отношений с Сократом – историю, которую он не мог рассказать в суде (см. А. Е. Taylor. Socrates, прим. 1 к с. 105). Используя имя Алкивиада и связанные с ним особые обстоятельства (например, его амбициозные политические мечтания, которые, возможно, были схожи с мечтами самого Платона до его обращения), он мог достичь своей апологетической цели (см. текст к прим. 49-50), если бы показал, что нравственное влияние Сократа – в целом и в частности на Алкивиада – весьма отличалось от того, о котором говорили обвинители Сократа. Я считаю возможным, что и «Хармид» также в основном является платоновским автопортретом. (Небезынтересно отметить, что сам Платон предпринимал подобные попытки обращения, но, насколько мы можем судить, совсем другого типа. Они были не столько следствием его личного нравственного влияния, сколько совершались с помощью институционального учения пифагорейской математики как предпосылки для диалектической интуиции идеи Блага. См., в частности, историю его попытки обратить Дионисия Младшего.) По поводу «Алкивиада I» и связанных с ним проблем см. также G. Grote. Plato, I, особенно pp. 351-355.
10.48 См. Е. Meyer. Geschichte des Altertums, V, S. 38 (а также Ксенофонт. Греческая история, II, 4, 22). В том же самом томе V исследования Э. Майера на с. 19-23 и 36-44 (см., например, с. 36) можно найти ряд свидетельств в пользу предложенной в тексте интерпретации рассматриваемых событий. «The Cambridge Ancient History» (1927, vol. V, см., в частности, р. 369 и след.) дает весьма сходную интерпретацию этих событий.
Можно добавить, что число свободных граждан, убитых Тридцатью тиранами за восемь месяцев их террора, приближалось, вероятно, к 1500 человек, что составляло, насколько мы знаем, немногим меньше одной десятой (приблизительно 8 процентов) общего числа полноправных граждан Афин, оставшихся после Пелопоннесской войны, иначе говоря, погибало по 1 проценту афинских граждан в месяц – достижение, вряд ли превзойденное даже в наши дни.
А. Тейлор пишет о Тридцати тиранах: «Отдавая дань справедливости, следует заметить, что эти люди, вероятно, просто "потеряли голову" под влиянием искушения, вызванного сложившейся ситуацией. Критий до этого был известен как человек широкой культуры, политические склонности которого были определенно демократическими» (А. Е. Taylor. Socrates. Short Biographies, 1937, p. 100, прим. 1). Я полагаю, что эта попытка преуменьшить ответственность марионеточного правительства и, в частности, любимого дяди Платона, является несостоятельной. Мы достаточно хорошо знаем, как следует оценивать неглубокие демократические чувства, которые в то время нередко выражались по всякому удобному поводу молодыми аристократами. Кроме того, отец Крития (см. Meyer, op. cit., vol. IV, p. 579 и Lysias, 12, 43 и 12, 66) и, вероятно, сам Критий принадлежали к олигархии Четырехсот. А пространные писания Крития показывают как его предательские проспартанские склонности, так и его олигархические взгляды (см., например, Diels5, 45), как его неприкрытый нигилизм (см. прим. 17 к гл. 8), так и его амбиции (см. Diels5, 15; см. также Ксенофонт. Воспоминания о Сократе, 1, 2, 24 и его же. Греческая история, II, 3, 36 и 47). Однако наше решающее возражение против позиции А. Тейлора заключается в том, что Критий просто пытался последовательно воплотить программу «Старого олигарха», автора псевдоксенофонтовской «Афинской политии» (см. прим. 36 к настоящей главе). Смысл этой программы состоял в искоренении демократии, прибегая при этом к помощи Спарты, если бы Афины потерпели поражение. Степень использованного Критием насилия есть не что иное, как логическое следствие этой ситуации. Разве это говорит о том, что Критий «потерял голову»? Скорее, он просто очень хорошо сознавал трудности, т.е. все еще труднопреодолимую силу сопротивления демократов.
Э. Майер, чьи симпатии к Дионисию Старшему доказывают, что у него, по крайней мере, не было предубеждения против тиранов, говорит о Критий (op. cit., V, р. 17) – после краткого очерка его впечатляюще оппортунистической карьеры, – что «он был столь же нещепетилен, как и спартанский победитель Лисандр», и, следовательно, Критий был подходящим главой созданного Лисандром марионеточного правительства.
Мне кажется, что существует поразительное сходство между характерами Крития, солдата, эстета, поэта и скептического приятеля Сократа, и Фридриха II Прусского, прозванного «Великим», который также был солдатом, эстетом, поэтом и скептическим последователем Вольтера, а также одним из самых страшных тиранов и наиболее безжалостных угнетателей в современной истории. (О Фридрихе II см. W. Hegemann. Entlarvte Geschichte, 1934; см., в частности, р. 90 по поводу его отношения к религии, весьма напоминавшее отношение к ней Крития.)
10.49 Это положение прекрасно объяснено А. Тейлором (А. Е. Taylor. Socrates. Short Biographies, 1937, p. 103), который следует здесь примечанию Дж. Бернета к платоновскому «Евтифрону», 4 с, 4. Единственный пункт, в котором я не совсем согласен с прекрасным изложением Тейлором суда над Сократом (op. cit., pp. 103, 120), – это интерпретация намерений обвинителей, особенно касающихся изобретения «новых религиозных обрядов» (op. cit, pp. 109, 111 и след.).
10.50 Подтверждающее этот факт свидетельство можно найти у А. Тейлора (А. Е. Taylor. Socrates, pp. 113-115, см., в особенности, р. 115, прим. 1, где цитируется Эсхин, I, 173: «Вы приговорили софиста Сократа к смерти, потому что было доказано, что он воспитал Крития»).
10.51 В намерения Тридцати тиранов входило вовлечь в свои акты терроризма как можно больше народа – см. прекрасные замечания по этому поводу Тейлора в Socrates, pp. 101 и след. (особенно, прим. 3 к р. 101). О Херефонте см. прим. 56 (5) е к настоящей главе.
10.52 Как верят Р. Кроссман и другие – см. R. Crossman. Plato Today, pp. 91-92. Я согласен в этом пункте с А. Тейлором – см. Socrates, p. 116, а также его примечания 1 и 2 к этой странице.
То, что в план обвинения не входила смертная казнь Сократа, что судебного разбирательства можно было избежать или провести его по-иному, если бы Сократ был готов пойти на компромисс, т.е. похинуть Афины или даже просто пообещать вести себя тихо, – все это кажется достаточно очевидным из платоновских (или сократовских) намеков в «Апологии Сократа», а также в «Критоне» (см. «Критон», 45 е и особенно, 52 b/с, где Сократ говорит, что ему разрешили бы удалиться в изгнание, если бы он попросил об этом на суде).
10.53 См., в частности, «Критон», 53 b/с, где Сократ объясняет, что, если бы он воспользовался возможностью бежать, он подтвердил бы правильность своего приговора, поскольку тот, кто нарушает закон, вероятно, может разлагать и юношей.
«Апология Сократа» и «Критон», по-видимому, были написаны вскоре после смерти Сократа. «Критон» (вероятно, созданный ранее «Апологии Сократа») был, возможно, написан по просьбе Сократа с целью познакомить людей с мотивами его отказа от бегства. Такое пожелание, кстати, могло оказаться первым побуждением Платона к созданию сократических диалогов. Т. Гомперц (77г. Gomperz. Greek Thinkers, V, II, I; Germ, ed., II, p. 358) полагает, что «Критон» относится к более позднему времени, и объясняет основную линию этого диалога тем, что именно Платон был заинтересован в доказательстве лояльности Сократа. «Мы не знаем, – пишет Т. Гомперц, – непосредственно той ситуации, которой этот маленький диалог обязан своим существованием. Однако, читая его, нельзя отделаться от впечатления, что Платон в этом диалоге больше всего заинтересован в защите самого себя и своей группы против подозрений в тайных революционных симпатиях». Хотя предположение Гомперца хорошо согласуется с моей общей интерпретацией взглядов Платона, я все же полагаю, что «Критон», по всей вероятности, является защитой скорее Сократа, чем Платона. Я согласен с данной Гомперцем интерпретацией основной тенденции этого диалога. Сократ, конечно, был очень заинтересован в том, чтобы защитить себя от подозрений, которые угрожали делу всей его жизни. Рассматривая эту интерпретацию содержания «Критона», я снова полностью согласен с А. Тейлором (Socrates, 124 и след.). Однако лояльность «Критона» в сравнении с полной нелояльностью «Государства», в котором Платон вполне определенно занял сторону Спарты против Афин, по-видимому, опровергает общий взгляд и Дж. Бернета, и А. Тейлора, согласно которому «Государство» представляет собой сократический диалог, а Сократ в этом диалоге еще более непримирим к демократии, чем Платон (см. прим. 56 к настоящей главе).
О подтверждении Сократом лояльности демократии см., в частности, следующие отрывки из «Критона»: 51 d/e, где подчеркивается демократический характер законов, т.е. наличие у граждан возможности изменять законы без насилия и при помощи рациональных аргументов (как указывает Сократ, гражданин может попытаться изменить законы путем убеждения), 52b/f, где Сократ настаивает, что он не ссорился с Афинским государством, 53e/d, где он описывает не только добродетель и справедливость, но также институты и законы (именно, афинские) как наилучшие из доступных людям, 54 с, где Сократ говорит, что он, возможно, является жертвой людей, но настаивает на том, что не является жертвой законов.
Принимая во внимание эти отрывки (а также из «Апологии Сократа», 32 с – см. прим. 8 к гл. 7), нам не следует, я полагаю, принимать на веру один платоновский фрагмент, который весьма отличается от приведенных, а именно – 52 е («Критон»), из которого следует, что Сократ восхваляет государственные устройства Спарты и Крита. Действительно, во фрагменте 52 b/с Сократ говорит, что его не интересуют другие государства или их законы. Из этого можно предположить, что замечание о Спарте и Крите в 52 е является более поздней вставкой, сделанной тем, кто пытался согласовать «Критона» с позднейшими сочинениями Платона, особенно с «Государством». Так ли это или этот отрывок добавил сам Платон, но крайне мало вероятно, что он принадлежит Сократу. Достаточно только вспомнить стремление Сократа не делать ничего, что могло бы быть истолковано как проспартанское поведение, о чем мы знаем из ксенофонтовского «Анабасиса», III, X, 5. Там мы читаем, что Сократ опасался, «что дружба с Киром может повредить Ксенофонту» (его другу, другой молодой «паршивой овце» в афинском стаде) «в глазах государства, так как считалось, что Кир усердно помогал лакедемонянам в войне против Афин» (цит. по русскому переводу: Ксенофонт. Анабасис. М., Изд-во АН СССР, 1951, с. 69). (Этот отрывок определенно вызывает меньше сомнений, чем «Воспоминания о Сократе»; здесь отсутствует влияние Платона и по смыслу Ксенофонт действительно обвиняет самого себя в слишком легком отношении к обязательствам к своей стране и соглашается с заслуженностью наказания, упомянутого Т. Гомперцем в op. cit., V, 3, 7 и VII, 7, 57.)
10.54 «Апология Сократа», 30 е/31 а.
10.55 Платоники, конечно, согласятся с А. Тейлором, который говорит в последнем предложении своего «Socrates»: «У Сократа был только один "последователь" – Платон». Среди исследователей творчества Платона только Дж. Гроут иногда высказывает взгляды, сходные с теми, которые сформулированы в моем тексте. Действительно, отрывок из его книги «Plato and the Other Companions of Socrates», процитированный в прим. 21 к гл. 7 (см. также прим. 15 к гл. 8), можно интерпретировать как осторожное выражение сомнения, не предал ли действительно Платон Сократа. Гроут совершенно ясно заявляет, что «Государство» (а не только «Законы») могло бы подвести теоретическую основу под осуждение Сократа (из «Апологии Сократа») и что к такому Сократу никогда бы не относились терпимо в платоновском идеальном государстве. Он даже считает, что платоновская теория согласуется с практическими мерами, принятыми по отношению к Сократу Тридцатью тиранами. (Пример, показывающий, что извращение учения учителя учеником – дело, которое вполне может иметь успех, даже если учитель еще жив, известен и публично протестует, можно найти в прим. 58 к гл. 12.)
По поводу замечаний о «Законах», сделанных далее в этом абзаце, см., в частности, отрывки из «Законов», на которые я ссылался в прим. 19-23 к гл. 8. Даже Тейлор, чьи мнения по этому вопросу диаметрально противоположны моим взглядам (см. также след. прим.), признает: «Лицом, которое впервые предложило считать ложное мнение в теологии преступлением против государства, был сам Платон в книге X "Законов"». (Taylor, op. cit., p. 108, прим. 1.)
В тексте я специально противопоставляю платоновские «Апологию Сократа» и «Критона» его же «Законам». Основанием для этого является то, что почти каждый, даже Дж. Бернет и А. Тейлор (см. след. прим.), согласится с тем, что «Апология Сократа» и «Критон» представляют сократическое учение, а «Законы» следует характеризовать как выражающие собственные взгляды Платона. Поэтому мне трудно понять, каким образом Бернет и Тейлор могут защитить свое мнение, согласно которому Сократово отношение к демократии более враждебно, чем платоновское. (Это мнение выражается в J. Burnet. Greek Philosophy, I, pp. 209 и след., и в A Taylor. Socrates, pp. 150 и след., и pp. 170 и след.) Я не встречал ни одной попытки защитить такой взгляд на Сократа, который ведь действительно боролся за свободу (см. особенно прим. 53 к этой главе) и умер за нее, и на Платона, который, как мы знаем, написал «Законы».
Странная концепция Бернета и Тейлора, по-видимому, обусловлена тем, что они относят «Государство» к числу сократических, а не собственно платоновских диалогов, а «Государство» несколько менее антидемократично, чем платоновские «Политик» и «Законы».
Однако различия между «Государством» и «Политиком», с одной стороны, и «Законами», с другой, на самом деле очень малы, особенно, если рассматривать не только первые, но и последние книги «Законов». В действительности сходство излагаемых здесь учений даже больше, чем можно было бы ожидать от двух книг, время написания которых отделено друг от друга, по крайней мере, десятью годами, а, вероятнее всего, тремя или более десятилетиями, и которые к тому же весьма различны по темпераменту и стилю (см. прим. 6 к гл. 4 и многие другие места в этой книге, где показано сходство, если не тождество, между доктринами «Законов» и «Государства»). Нет никакой внутренней непоследовательности в допущении, что и «Государство», и «Законы» выражают собственные взгляды Платона. Вместе с тем собственное признание Бернета и Тейлора, согласно которому их теория приводит к заключению, что Сократ был не только врагом демократии, но врагом большим, чем Платон, на самом деле показывает проблематичность, если не абсурдность, их взгляда о том, что не только «Апология Сократа» и «Критон» имеют сократический характер, но и «Государство» также должно быть отнесено к сократическим сочинениям Платона. Обо всех этих вопросах см. также следующее примечание и «Дополнение III», В (2), к тому 1.
10.56 Вряд ли необходимо упоминать о том, что это утверждение представляет собой попытку резюмировать мою интерпретацию исторической роли платоновской теории справедливости (о моральном падении Тридцати тиранов см. Ксенофонт. Греческая история, II, 4, 40-42) и, в частности, главных политических доктрин «Государства» – ту интерпретацию, которая пытается объяснить противоречия между ранними диалогами, в частности, «Горгием», с одной стороны, и «Государством» – с другой, при помощи указания на то, что они возникают из фундаментального различия между взглядами Сократа и взглядами позднего Платона. Кардинальная важность этого вопроса, который обычно называют «сократической проблемой», служит оправданием моего вмешательства в этот длительный и частично методологический спор.
(1) Первоначальное решение сократической проблемы предполагало, что определенная группа платоновских диалогов, в частности, «Апология Сократа» и «Критон», являются сократическими (т.е. что они в основном исторически верны и задуманы как таковые), тогда как большинство других диалогов, включая прежде всего те, в которых Сократ является главным собеседником, как, например, «Федон» и «Государство», отражают взгляды самого Платона. Прежние авторитеты часто оправдывали это мнение ссылками не только на «независимого свидетеля» – Ксенофонта, и на сходство между ксенофонтовским Сократом и Сократом «сократической» группы диалогов, но также и на расхождения между ксенофонтовским «Сократом» и «Сократом» группы диалогов, в которую входят «Государство» и «Законы». Метафизическая теория форм или идей, в частности, обычно рассматривалась как собственно платоновская.
(2) Кампания против этих взглядов была развязана Дж. Бернетом, которого поддержал А. Тейлор. Бернет отверг аргумент, на котором основывалось «первоначальное решение» (как я его обозначил), как неубедительный и даже содержащий порочный круг. Неверно, утверждал он, сначала отбирать группу диалогов тольхо потому, что теория форм в ней выражена менее четко, и называть их сократическими, а затем говорить, что теория форм была изобретением не Сократа, а Платона. Неверно также и обращение к Ксенофонту как к независимому свидетелю, поскольку у нас вообще нет никаких причин верить в его независимость, но есть веские основания считать, что он должен был знать некоторые платоновские диалоги, когда приступил к написанию «Воспоминаний о Сократе». Бернет решил исходить из предположения о том, что Платон действительно имел в виду именно то, что он сказал, и что когда он заставляет Сократа высказывать определенные взгляды, он сам верил и хотел, чтобы его читатели поверили в принадлежность этих взглядов учению самого Сократа.
(3) Хотя взгляды Бернета на сократическую проблему представляются мне неверными, они, тем не менее, в высшей степени ценны и плодотворны. Смелая теория такого рода, даже если она ложна, всегда продвигает нас вперед. А книга Бернета полна смелых и нетрадиционных взглядов на рассматриваемый в ней предмет. Это следует ценить тем более, что исторические изыскания всегда имеют тенденцию к превращению в банальности. Вместе с тем, хотя я глубоко уважаю Бернета за его блестящие и смелые теории и ценю их благотворное действие, я, принимая во внимание доступные мне свидетельства, не способен убедить себя в состоятельности его теорий. В своем бесценном энтузиазме Бернет был, я полагаю, не всегда достаточно критичен к своим собственным идеям. Именно поэтому другие ученые сочли необходимым не принимать, а критиковать их.
В отношении сократической проблемы я, вместе со многими другими исследователями, полагаю, что взгляд, который я охарактеризовал как «первоначальное решение» в основном правилен. От атак Бернета и Тейлора этот взгляд удачно защищали в последнее время, в частности, Дж. К. Филд (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, 1930) и А. К. Роджерс (А. К. Rogers. The Socratic Problem, 1933). Этого взгляда придерживаются также и многие другие ученые. Хотя приведенные до сих пор аргументы представляются мне достаточно убедительными, позволю себе кое-что добавить к ним, используя некоторые результаты, полученные в настоящей книге. Однако прежде чем приступить к критике взглядов Бернета, я хочу заявить, что именно Бернету мы обязаны нашим пониманием следующего методологического принципа. Свидетельства Платона – это единственные доступные нам свидетельства из первых рук. Все остальные свидетельства – вторичны. (Бернет применил этот принцип к Ксенофонту, однако он мог бы применить его также к Аристофану, чьи свидетельства были отвергнуты самим Сократом в «Апологии Сократа», см. пункт (5) далее.)
(4) Бернет объясняет, что его метод состоит в предположений, согласно которому «Платон действительно имел в виду именно то, что он сказал». В соответствии с этим методологическим принципом платоновский «Сократ» был задуман как портрет исторического Сократа (см. Greek Philosophy, I, pp. 128, 212 и след. и прим. на pp. 349-50; см. Taylor. Socrates, pp. 14 и след., 32 и след., 153). Я допускаю, что методологический принцип Бернета представляет собой правильный исходный пункт. Однако я попытаюсь показать, что факты таковы, что они вскоре заставляют любого исследователя, включая и Бернета, и Тейлора, отбросить его. Они вынуждены, как и все остальные, интерпретировать то, что сказал Платон. Но в то время, когда остальные осознают этот факт и, следовательно, стараются подходить к своим интерпретациям осторожно и критически, исследователи, убежденные в том, что они не интерпретируют Платона, а просто принимают все, что он сказал, тем самым закрывают себе путь к критическому исследованию своей интерпретации.
(5) Факты, которые делают методологию Бернета неприменимой и заставляют его, как и всех остальных, кто следует ему, строить интерпретации тому, что сказал Платон, – это противоречия в предлагаемом Платоном портрете Сократа. Даже если мы примем принцип, согласно которому у нас нет лучшего свидетеля, чем Платон, мы все равно в силу наличия в его работах внутренних противоречий не сможем принять каждое его слово, и нам придется отбросить предпосылку о том, что он «действительно имел в виду именно то, что сказал». Если свидетель путается в противоречиях, то мы не можем принимать его показания, не интерпретируя их, даже если это лучший из возможных свидетелей. Я сейчас приведу только три примера таких внутренних противоречий.
(а) Сократ из «Апологии Сократа» три раза подчеркнуто повторяет (18 b-с; 19 c-d; 23 d), что он не интересуется философией природы (и, следовательно, не является пифагорейцем): «Я ничего не смыслю» в этом, говорит Сократ (19 с); «Только ведь это, о мужи афиняне, нисколько меня не касается» (о размышлениях о природе). Сократ утверждает, что многие из тех, кто присутствует на суде, могли бы засвидетельствовать истинность этого заявления. Они слышали его беседы, но не могли слышать от него ни мало, ни много о предметах философии природы («Апология Сократа», 19 c-d.). С другой стороны, у нас есть (d) «Федон» (ср., в особенности, 108 d, f., с процитированными отрывками из «Апологии Сократа») и «Государство». В этих диалогах Сократ выступает как пифагорейский философ «природы». Это настолько очевидно, что и Бернет, и Тейлор смогли заявить, что он фактически был ведущим представителем пифагорейской школы мысли. (Ср. с Аристотелем, который говорит о пифагорейцах, что «они постоянно рассуждают о природе» – см. «Метафизика», конец 989b.)
Я утверждаю, что (а) и (d) противоречат друг другу. И эта ситуация усугубляется тем фактом, что в самих диалогах «Государство» датировано раньше, а «Федон» позже, чем «Апология Сократа». Это не позволяет согласовать (а) и (d), предположив, что Сократ или в последние годы своей жизни (между «Государством» и «Апологией Сократа») отбросил пифагореизм, или что он был обращен в пифагореизм в последние месяцы его жизни.
Я не претендую на то, что это противоречие нельзя устранить, приняв некоторое предположение или некоторую интерпретацию. Бернет и Тейлор, возможно, имели основания, и очень веские основания, чтобы верить, скорее, «Федону» и «Государству», чем «Апологии Сократа». (Однако они должны были осознать, что, предполагая правильность платоновского портрета, любое сомнение в искренности Сократа в «Апологии Сократа» причисляет его к тем людям, которые лгут, чтобы спасти свою шкуру.) Однако сейчас меня занимают не такие вопросы. Моей целью было показать, что, принимая свидетельство (а) и отвергая (d), Бернет и Тейлор вынуждены отбросить свое фундаментальное методологическое допущение о том, что Платон действительно имел в виду именно то, что он сказал», т.е. им приходится давать интерпретацию.
Но интерпретация, которую выполняют бессознательно, остается вне критики. Это наглядно видно на примере использования Бернетом и Тейлором свидетельства Аристофана. Они утверждают, что острота Аристофана была бы бессмысленна, если бы Сократ не занимался философией природы. Однако случилось так, что Сократ (я всегда вместе с Бернетом и Тейлором предполагаю, что «Апология Сократа» исторически верна) предусмотрел появление этого аргумента. В своей защитительной речи он как раз и предостерегал своих судей против такой интерпретации Аристофана, последовательно настаивая («Апология Сократа», 19 с и след.; см. также 20 с-е) на том, что не стоит спорить о том, много он занимался философией природы или мало, поскольку он просто вообще ею не занимался. Сократ ощущал себя так, как будто он боролся в этом деле против теней прошлого («Апология Сократа», 18 d-e). Однако мы теперь можем сказать, что он боролся и против теней будущего. Ведь когда он призвал своих сограждан – тех, кто верил Аристофану и осмеливался назвать Сократа лжецом, – выйти вперед, то никто не вышел. Прошло 2300 лет прежде, чем платоники собрались с мыслями и ответили на его вызов.
В связи с этим можно заметить, что Аристофан, умеренный антидемократ, атаковал Сократа как софиста и что большинство софистов были демократами.
(b) В «Апологии Сократа» (40 с и след.) Сократ принимает агностическую установку по отношению к проблеме продолжения существования; (b) «Федон» состоит в основном из тщательно отшлифованных доказательств бессмертия души. Эта трудность обсуждается Бернетом (в его издании «Федона», 1911, pp. XLVIII и след.), правда, его трактовка нисколько меня не убеждает (см. прим. 9 к гл. 7 и 44 к настоящей главе). Однако прав он или нет, это обсуждение доказывает, что ему пришлось отбросить свой собственный методологический принцип и интерпретировать то, что сказал Платон.
(с) Сократ из «Апологии Сократа» утверждает, что мудрость даже самых мудрейших состоит в осознании того, как мало ты знаешь, и что в соответствии с этим изречение дельфийского оракула «познай самого себя» следует понимать как «познай свои ограничения», а отсюда следует, что правители еще более, чем кто-либо другой, должны знать свои ограничения. Подобные взгляды можно обнаружить и в других ранних диалогах. Однако главные собеседники «Политика» и «Законов» предлагают воззрение, согласно которому имеющие власть должны быть мудрыми. А под мудростью они более не имеют в виду знание своих собственных ограничений, но, скорее, подразумевают посвящение в глубокие мистерии диалектической философии – созерцание мира форм или идей или обучение царской науке политики. То же воззрение изложено в «Филебе» в ходе обсуждения именно этого изречения дельфийского оракула (см. прим. 26 к гл. 7).
(d) Кроме этих трех вопиющих противоречий, я могу упомянуть еще два других. Тот, кто не верит в подлинность «Седьмого письма», может их и не принимать во внимание, но для Бернета, настаивающего на аутентичности «Седьмого письма», эти противоречия представляются мне фатальными.
Концепция Бернета (несостоятельная, даже если мы не будем принимать во внимание это письмо; в целом этот вопрос разбирается в прим. 26 (5) к гл. 3), согласно которой Сократ, но не Платон, придерживался теории форм, наталкивается на противоречащее свидетельство в 342 а и след. этого письма. А его взгляд, согласно которому «Государство», в частности, представляет собой сократическое сочинение, рассматривается в 326 а (см. прим. 14 к гл. 7). Конечно, все эти трудности можно устранить, но только при помощи интерпретации.
(е) Существуют также еще некоторые подобные, правда, более тонкие, но и более важные, противоречия, которые обсуждались более подробно в предшествующих главах, особенно в главах 6, 7 и 8. Я попытаюсь резюмировать самые важные из них.
(е1) Отношение к людям, в особенности к молодежи, меняется в платоновском портрете. Так что это изменение не может быть представлено как развитие Сократа. Сократ умер за право свободно говорить с молодежью, которую он любил. Однако в «Государстве» мы обнаруживаем, что он предпочитает установку снисходительности и недоверия, которая напоминает сердитую установку «Афинянина» (явно самого Платона) в «Законах», и общего недоверия к человечеству, так часто выражаемого в его работах (см. текст к прим. 17-18 к гл. 4; 18-21 к гл. 7; 57-58 к гл. 8).
(е2) То же самое можно сказать и о сократовском отношении к истине и свободе слова. Он умер за них. Однако в «Государстве» «Сократ» защищает ложь. В «Политике», определенно выражающем взгляды самого Платона, ложь выдается за истину, а в «Законах» свобода мысли подавляется при помощи установления инквизиции (см. те же самые ссылки, что и в предыдущем примечании, а также прим. 1-23 и 40-41 к гл. 8; прим. 55 к настоящей главе).
(e3) Сократ в «Апологии Сократа» и некоторых других диалогах проявляет интеллектуальную скромность. В «Федоне» он превращается в человека, который убежден в истинности своих метафизических спекуляций. В «Государстве» он предстает догматиком, принимающим установку, вовсе не отброшенную в окаменевшем авторитаризме «Политика» и «Законов». (См. текст к прим. 8-14 и 26 к гл. 7; 15 и 33 к гл. 8; (с) в настоящем примечании.)
(е4) Сократ в «Апологии Сократа» предстает индивидуалистом, он верит в самодостаточность человеческого индивидуума. В «Горгии» он все еще индивидуалист. В «Государстве» он предстает радикальным коллективистом, занимающим позицию, похожую на позицию Платона в «Законах» (см. прим. 25 и 35 к гл. 5; текст к прим. 26, 32, 36 и 48-54 к гл. 6; прим. 45 к настоящей главе).
(e5) И снова мы можем сказать почти то же самое о сократовском эгалитаризме. В «Меноне» он признает, что рабы причастны к общему интеллекту всех человеческих существ и что раба можно научить даже чистой математике. В «Горгии» он защищает эгалитарную теорию справедливости. Однако в «Государстве» он с презрением говорит о рабочих и рабах и столь же далек от эгалитаризма, как Платон в «Тимее» и «Законах». Ср. отрывки, упоминавшиеся в (е4); а также прим. 18 и 29 к гл. 4; прим. 10 к гл. 7 и прим. 50(3) к гл. 8, где цитируется «Тимей» 51 е.
(е6) Сократ из «Апологии Сократа» и «Критона» лоялен к афинской демократии. В «Меноне» и «Горгии» (ср. прим. 45 к этой главе) имеются примеры враждебной критики. В «Государстве» (и, я считаю, в «Менексене») он предстает открытым врагом демократии. И хотя Платон осторожнее выражается в «Политике» и в начале «Законов», его политические склонности в последней части «Законов» (см. текст к прим. 32 к гл. 6) явно тождественны со склонностями «Сократа» из «Государства» (см. прим. 53 и 55 к настоящей главе; прим. 7 и 14-18 к гл. 4).
Последнее положение можно подкрепить при помощи следующих аргументов. По-видимому, Сократ в «Апологии Сократа» не только лоялен к афинской демократии, но он прямо обращается к демократической партии, указав, что Херефонт, один из наиболее ярких его учеников, принадлежит к ее верхушке. Херефонт играет в «Апологии Сократа» решающую роль, поскольку именно он, обратившись к оракулу, помог Сократу осознать свое призвание в жизни и, тем самым, оказал влияние на окончательный отказ Сократа вступить в компромисс с демосом. Сократ упоминает это важное лицо с тем, чтобы подчеркнуть тот факт («Апология Сократа», 20 е/21 а), что Херефонт был не только его друг, но и друг тех людей, чье изгнание он разделил и вместе с которыми он возвратился (предположительно, он участвовал в борьбе против Тридцати тиранов). Иначе говоря, Сократ выбирает в качестве главного свидетеля своей защиты ярко выраженного демократа. (Существуют и некоторые независимые свидетельства симпатий Херефонта, такие, как аристофановские «Облака», 104, 501 и след. Появление Херефонта в «Хармиде», возможно, имело целью создать некоторого рода равновесие. Иначе особое положение Крития и Хармида создало бы впечатление манифеста в защиту Тридцати тиранов.) Почему же Сократ подчеркивает свою близость с воинствующим членом демократической партии? Мы не можем предположить, что это было только особого рода ходатайством, предназначенным склонить его судей к большему милосердию: весь дух его апологии противоречит этому предположению. Наиболее вероятной выглядит гипотеза, согласно которой Сократ, ухазывая, что у него есть ученики и в демократическом лагере, хотел неявно опровергнуть обвинение (которое также только подразумевалось) в том, что он был последователем аристократической партии и учителем тиранов. Дух «Апологии Сократа» исключает предположение о том, что Сократ взывал к дружбе с демократическим лидером, не питая истинных симпатий к делу демократии. Такой же вывод следует из отрывка («Апология Сократа», 32 b-d), в котором он подчеркивает свою веру в демократическую законность и осуждает Тридцать в терминах, не оставляющих никакого сомнения.
(f) Из самих по себе платоновских диалогов вытекает, что мы не можем принять предположения об их характере. Мы поэтому должны попытаться интерпретировать приводимые в них свидетельства, предлагая теории, которые можно критически сравнивать с этими свидетельствами, используя метод проб и ошибок. Итак, у нас есть достаточно убедительные основания считать, что «Апология Сократа» в основном соответствует исторической действительности, поскольку это единственный диалог, который описывает общественное событие значительной важности и хорошо известное значительному кругу людей. С другой стороны, мы знаем, что «Законы» являются последней работой Платона, не считая сомнительного «Послезакония», и что они открыто «отражают взгляды самого Платона». Следовательно, самой простой гипотезой будет предположение, согласно которому диалоги следует считать историческими или сократическими в той мере, в какой они согласуются с тенденциями «Апологии Сократа», и отражающими взгляды Платона там, где они противоречат этим тенденциям. (Это предположение практически возвращает нас к положению, которое я ранее охарактеризовал как «первоначальное решение» сократической проблемы.)
Если мы рассмотрим тенденции, упомянутые выше в (е1) – (е6), то обнаружится, что наиболее важные диалоги легко упорядочиваются таким образом, что для каждой отдельной из этих тенденций сходство с сократической «Апологией Сократа» уменьшается, а сходство с платоновскими «Законами» увеличивается. Эта последовательность такова: «Апология Сократа» и «Критон» – «Менон» – «Горгий» – «Федон» – «Государство» – «Политик» – «Тимей» – «Законы».
Уже тот факт, что эта последовательность упорядочивает диалоги в соответствии со всеми тенденциями (e1) – (е6), сам по себе представляет подкрепление теории, согласно которой мы имеем здесь дело с развитием мысли Платона. Однако мы можем получить и совершенно независимые свидетельства. «Стилометрические» исследования показывают, что наша последовательность согласуется с хронологическим порядком, в котором Платон писал диалоги. В конце концов, эта последовательность, по крайней мере вплоть до «Тимея», демонстрирует также непрерывно повышающийся интерес к пифагорейству (элеатству). Это, следовательно, еще одна тенденция в развитии мысли Платона.
Еще один аргумент – совсем другого рода – таков. Мы знаем из собственного свидетельства Платона в «Федоне», что Антисфен был одним из самых близких друзей Сократа. Мы также знаем, что Антисфен претендовал на сохранение истинно сократовского духа. Трудно поверить, что Антисфен мог бы быть другом Сократа из «Государства». Таким образом, нам следует обнаружить общую точку, от которой расходятся пути Антисфена и Платона, и этот общий пункт мы находим в Сократе из «Апологии Сократа» и «Критона» и в некоторых учениях, вложенных в уста «Сократа» в «Меноне», «Горгий» и в «Федоне».
Эти аргументы совершенно независимы от любых работ Платона, относительно которых были высказаны серьезные сомнения (как, например, «Алкивиад I» или «Феаг», или «Письма»). Они также независимы от свидетельств Ксенофонта. Они основаны исключительно на внутренних свидетельствах некоторых из наиболее известных платоновских диалогов. Однако они согласуются с этими вторичными свидетельствами, в частности, с «Седьмым письмом», где в очерке своего собственного духовного развития (325 и след.) Платон безошибочно ссылается на ключевые отрывки из «Государства» как его собственного главного открытия: «Я был принужден сказать… человеческий род не избавится от зла до тех пор, пока истинные и правильно мыслящие философы не займут государственные должности или властители в государствах по какому-то божественному определению не станут подлинными философами» (326 а; см. прим. 14 к гл. 7 и (d) в этом примечании выше). Я не могу понять, как возможно вместе с Бернетом признавать это письмо подлинным, не признавая при этом, что главное учение в «Государстве» принадлежит Платону, а не Сократу, иначе говоря, не отбросив фикцию, согласно которой платоновский портрет Сократа в «Государстве» является историческим. (Дальнейшие свидетельства см., например, у Аристотеля «О Софистических опровержениях», 183b 7: «Сократ ставил вопросы, но не давал ответов, ибо признавал, что он [их] не знает». Это согласуется с «Апологией Сократа», однако вряд ли согласуется с «Горгием», и определенно не согласуется с «Федоном» и «Государством». См. к тому же известное сообщение Аристотеля об истории теории идей, прекрасно проанализированное Дж. Филдом, op. cit.; см. также прим. 26 к гл. 3.)
(7) По сравнению с приведенными мною свидетельствами тот тип свидетельств, который используют Бернет и Тейлор, не может иметь большого значения. Следующие замечания призваны проиллюстрировать это. Как свидетельство в пользу своего мнения, согласно которому Платон был в политическом отношении более умеренным, чем Сократ, и что семья Платона была скорее «либеральной», Бернет ссылается на то, что один из членов платоновской семьи получил имя «Демос». (Ср. «Горгий», 481 d, 513 b. – Однако то, что отец Демоса Пирламп, упомянутый в этом диалоге, действительно тождествен с платоновским дядей и отчимом, упомянутым в «Хармиде» 158 а и «Пармениде», 126 b, т. е. что Демос был родственником Платона, не вполне достоверно, хотя и вероятно. Какое это может иметь значение, спрашиваю я, в сравнении с исторически достоверным свидетельством о двух платоновских дядях-тиранах, с обширными политическими фрагментами Крития (которые остаются принадлежностью этой семьи даже в том маловероятном случае, если Бернет прав, приписывая их его деду – см. Greek Philosophy., I, 338, прим. 1; «Хармид», 157 е и 162 d, где говорится о поэтических дарованиях тирана Крития), в сравнении с тем фактом, что отец Крития принадлежал к олигархии четырехсот (Lysias, 12, 66), и в сравнении с собственными работами Платона, в которых фамильная гордость сочетается не только с антидемократическими, но даже и с антиафинскими тенденциями? (См. в «Тимее», 20 а, восхваление такого врага Афин, как Гермократа Сицилийского, отчима Дионисия Старшего.) Цель аргумента Бернета, конечно, состоит в усилении теории, согласно которой «Государство» имеет сократический характер. Другой пример несостоятельного метода можно встретить у Тейлора, который приводит аргументы (Socrates, прим. 2 на р. 148 и след., см. также р. 162) в защиту взгляда, согласно которому «Федон» носит сократический характер (см. мое прим. 9 к гл. 7): «В «Федоне» [72е]… теория, согласно которой "обучение – это припоминание", темпераментно отстаивается Симмием» (ошибка Тейлора, на самом деле это говорит Кебет), «который говорит Сократу, что это тот самый довод, который "ты так часто, бывало, повторял". Если мы не хотим рассматривать «Федона» как гигантскую и беспардонную мистификацию, то это представляется мне доказательством того, что эта теория действительно принадлежит Сократу». (Подобный же аргумент см. у Бернета в его издании «Федона», р. XII, конец гл. II.) По этому поводу я хотел бы сделать следующие замечания: (а) Здесь предполагается, что, когда Платон писал этот пассаж, он считал себя историком, поскольку иначе его высказывание ни в коем случае нельзя было бы считать «гигантской и беспардонной мистификацией»; другими словами, самое сомнительное и самое главное положение теории просто предполагается. (b) Однако, даже если сам Платон и считал себя историком (я не думаю, что это было так на самом деле), выражение «гигантской… и т. п.» представляется слишком сильным. Тейлор, а не Платон выделил «ты» курсивом. Платон, возможно, только хотел указать, что он основывается на предположении о знакомстве читателей диалога с его теорией. Или, возможно, он намеревался сослаться на «Менона» и, таким образом, на самого себя. (Последнее объяснение, на мой взгляд, почти достоверно истинно, если сравнить его с «Федоном» 73 а и след. с обращением к диаграммам.) Или по каким-то причинам он допустил простую описку. Такие вещи часто случаются даже с историками. Бернету, например, пришлось объяснять сократовский пифагореизм, но, чтобы сделать это, он превращает Парменида скорее в пифагорейца, чем в ученика Ксенофана, о котором пишет (Greek Philosophy, I, p. 64) следующее: «История о том, что он основал элеатскую школу, по-видимому, выведена из шутливого замечания Платона, основываясь на котором можно было бы также доказать, что Гомер был гераклитовцем». К этому Бернет добавляет примечание: «Plato. Soph., 242 d. See E. Gr. Ph., p. 140». Я полагаю, что это высказывание историка явно влечет за собой четыре положения: (1) что отрывок Платона, который относится к Ксенофану, имеет шуточный характер, т.е. задуман не всерьез, (2) что этот шуточный характер проявляется и в отношении Гомера, т.е. (3) о нем утверждается, что он был гераклитовцем, что, конечно, было бы весьма шутливым замечанием, поскольку Гомер жил задолго до Гераклита, и (4) что не существует других серьезных свидетельств, связывающих Ксенофана с элеатской школой. Но ни одно из этих четырех следствий не может быть подтверждено. Однако мы обнаруживаем, (1) что отрывок из «Софиста» (242 d), который относится к Ксенофану, не имеет шуточного характера, но что его рекомендует сам Бернет в методологическом приложении к своей «Early Greek Philosophy» как важное и полное ценной исторической информации свидетельство; (2) что он вообще не содержит никакой ссылки на Гомера и (3) что другой отрывок, который содержит такую ссылку («Теэтет», 179 d/e; ср. 152 d/e, 160 d) и с которым Бернет ошибочно идентифицирует в Greek Philosophy, I отрывок из «Софиста», 242 d (эта ошибка отсутствует в его Early Greek Philosophy), не содержит ссылки на Ксенофана и не называет Гомера гераклитовцем, но говорит совершенно противоположное, а именно, что некоторые гераклитовские идеи не менее древни, чем Гомер (что, конечно, имеет не столь шуточный характер), и (4) что существует недвусмысленный и важный отрывок из Теофраста (Phys. op., фрагм. 8 = Simplicius, Phys., 28, 4), приписывающий Ксенофану некоторые мнения, которые, как нам известно, разделял с ним и Парменид – если даже не упоминать о свидетельствах, приведенных у Диогена Лаэртского, IX, 21-23 или в «Тимее» Климента Александрийского – см. «Строматы»,1, 64, 2. Такую вот кучу недоразумений, неправильных интерпретаций, неправильных цитат и вводящих в заблуждение пропусков (о созданном таким образом мифе см. G. Kirk and /. Raven. The Presocratic Philosophers. Cambridge Univ. Press, 1960, p. 265) можно найти всего лишь в одном историческом замечании даже такого поистине выдающегося историка, как Бернет. На этом примере мы должны убедиться, что такое случается даже с лучшими историками: все люди грешны. (Более серьезным примером этого вида погрешимости может служить случай, обсуждаемый в прим. 26 (5) к гл. 3.)
(8) Хронологический порядок этих платоновских диалогов, который играет существенную роль в приводимых аргументах, принимается почти таким же, что и в стилометрическом списке Лютославского (The Origin and Growth of Plato's Logic, 1897). Список тех диалогов, которые играют существенную роль в этой книге, можно найти в прим. 5 к гл. 3. Он составлен таким образом, что неопределенность в дате их создания внутри групп больше, чем между группами. Небольшим отклонением от стилометрического списка является положение «Евтифрона», который по характеру своего содержания (обсуждаемого в тексте к прим. 60 к этой главе) кажется мне, по всей вероятности, созданным позже «Критона». Однако это не имеет существенного значения. (См. также прим. 47 к этой главе.)
10.57 Есть еще знаменитый и достаточно загадочный отрывок во «Втором письме» (314 с): «На свете нет и не будет никакой Платоновой записи; а то, что теперь читают, – это речи Сократа, когда он, еще молодой, был прекрасен». Наиболее вероятным ответом на эту загадку должно быть признание этого отрывка, а может быть, и всего письма в целом, спорным. (См. С. Field. Plato and His Contemporaries, 200 и след., где он дает замечательное резюме оснований, ставящих это письмо, и в особенности отрывки «312 d/313 с и, возможно, далее до 314 с», под сомнение; еще одно основание, возможно, заключается в том, что лицо, совершившее подделку, видимо, намеревалось сослаться на сходное замечание в «Седьмом письме», 341 b/с, процитированное в прим. 32 к гл. 8, или дать ему свою интерпретацию.) Однако если на минуту мы признаем вместе с Бернетом (Greek Philosophy, I, 212), что отрывок подлинный, то слова «он, еще молодой, был прекрасен» определенно вызывают некоторые затруднения, в частности, потому, что они, естественно, не могут быть поняты буквально, поскольку Сократ во всех платоновских диалогах выступает в виде старого и уродливого человека (за единственным исключением «Парменида», где он вряд ли прекрасен, хотя еще молод). Если признать этот отрывок подлинным, то процитированное загадочное замечание означало бы, что Платон преднамеренно дал идеализированный и неисторический портрет Сократа. Кстати, то, что Платон сознательно изображал Сократа в виде молодого и прекрасного аристократа, который, естественно, и есть сам Платон, хорошо согласуется с нашей интерпретацией. (См. также прим. 11 (2) к гл. 4, прим. 20 (1) к гл. 6 и прим. 50 (3) к гл. 8.)
10.58 Это цитата из первого абзаца введения Дэвиса и Воэна к их переводу «Государства». См. R. Grossman. Plato Today, p. 96.
10.59 (I) «Разделение» или «расщепление» в душе Платона – это одно из самых мощных впечатлений от его работ и, особенно, от «Государства». Только человек, которому приходится тяжко бороться, чтобы сохранить самоконтроль или власть разума над влечением, может так подчеркивать этот пункт, как делает это Платон, ср. отрывки, на которые я ссылаюсь в прим. 34 к гл. 5, в частности на историю о животном внутри человека («Государство», 588 с), имеющую, вероятно, орфическое происхождение, и в прим. 15 (1)-(4), 17 и 19 к гл. 3 и которые не только обнаруживают удивительнейшее сходство с психоаналитическими учениями, но также могут рассматриваться как свидетельство сильных симптомов подавления. (См. также начало IX книги, 571 d и 575 а, которое звучит как изложение доктрины эдипова комплекса. На отношение Платона к своей матери некоторый свет, возможно, проливается в «Государстве» 548 е/549 d, в частности, при рассмотрении того факта, что в 548 е его брат Главкон отождествляется с сыном, о котором идет речь.) Прекрасное описание внутреннего конфликта Платона и попытки психологического анализа его воли к власти сделаны X. Кельзеном (Н. Kelsen. The American Imago, vol. 3, 1942, pp. 1-110) и Вернером Файтом (W. Fite. The Platonic Legend. 1939).
Тем платонистам, которые не готовы признать, что из платоновской жажды и настойчивых требований единства, гармонии и единообразия мы можем заключить, что он сам был разделен и дисгармоничен, можно напомнить, что этот способ аргументации был изобретен самим Платоном. (См. «Пир», 200 а и след., где Сократ доказывает, что утверждение о том, будто любящий или желающий не обладает тем, что он любит или желает, является необходимым, а не вероятным выводом.)
То, что я назвал платоновской политической теорией души (см. также текст к прим. 32 к гл. 5), т.е. деление души в соответствии со структурой классово разделенного общества, долго оставалось основанием любой психологии. Это также лежит в основе психоанализа. По теории Фрейда, та часть души которую Платон называл правящей, пытается поддержать свою тиранию при помощи «цензуры», тогда как мятежные пролетарские животные инстинкты, которые соответствуют низам общества, в действительности осуществляют скрытую диктатуру, ибо они определяют политику видимых правителей. Со времен гераклитовских «потока» и «войны» сфера социального опыта оказала сильное влияние на теории, метафоры и символы, посредством которых мы интерпретируем физический мир вокруг нас (и нас самих) для самих себя. Я упомяну только принятую Дарвином под влиянием Мальтуса теорию социальной конкуренции.
(2) Здесь можно добавить замечание о мистике в ее отношении к закрытому и открытому обществу и к напряжению цивилизации.
Как показал Дж. Мак-Таггарт в своем замечательном труде «Мистика» («Mysticism») (см. его «Philosophical Studies». Ed. by S. V. Keeling, 1934, особенно, pp. 47 и след.), в основе мистики лежат две фундаментальные идеи: (а) доктрина мистического единства, т.е. утверждение, согласно которому в мире реальностей существует большая степень единства, чем та, которую мы распознаем в мире обычного опыта, и (b) доктрина мистической интуиции, т.е. утверждение, согласно которому существует способ познания, который «ставит познающего в более тесное и более непосредственное отношение к тому, что познается», чем отношение между познающим субъектом и познаваемым объектом в обычном опыте. Мак-Таггарт правильно говорит (р. 48), что «из двух этих характеристик наиболее фундаментальной оказывается мистическое единстве», поскольку мистическая интуиция является «примером мистического единства». Мы могли бы добавить, что третьей характеристикой, правда менее фундаментальной, является (с) мистическая любовь, которая представляет собой пример мистического единства и мистической интуиции.
Интересно (хотя и не отмечено Мак-Таггартом), что в истории греческой философии доктрина мистического единства была впервые ясно заявлена Парменидом в его холистической доктрине Единого (см. прим. 41 к настоящей главе); затем Платоном, который добавил к ней разработанную теорию мистической интуиции и общения с божественным (см. гл. 8) – учение Парменида составляет только самое начало этой теории; затем Аристотелем, например, в его трактате «О душе», 425b 30 и след.: «В одно и то же время получается слух в действии и звук в действии…»; ср. «Государство», 507 с и след., 430а 20, 431а 1: «Действительно, знание тождественно с его объектом» (см. также «О душе», 404b 16 и «Метафизика», 1072b 20 и 1075а 2 и ср. платоновский «Тимей», 45 b-с, 47 а-b; «Менон», 81 а и след.; «Федон», 79 d) и затем неоплатониками, которые разработали теорию мистической любви. У Платона можно найти только самые начала этой теории (к примеру, в его учении в «Государстве», 475 и след., согласно которому философ любит истину и которое тесно связано с доктриной холизма и общения философа с божественной истиной). С точки зрения этих фактов и нашего исторического анализа нам приходится интерпретировать мистику как одну из типических реакций на крах закрытого общества, по своему происхождению направленную против открытого общества. Эта реакция может быть охарактеризована как бегство в мечту о рае, в котором племенное единство раскрывается как неизменная реальность.
Эта интерпретация прямо противоречит интерпретации Бергсона в его работе «Два источника моральности и религии» (Two Sources of Morality and Religion), поскольку Бергсон утверждает, что именно мистика совершает скачок из закрытого в открытое общество.
Все же следует признать (на что мне любезно указал в письме Джакоб Винер), что мистика достаточно разнообразна, чтобы работать в различных политических направлениях. Мистики и мистика имеют своих представителей даже среди апостолов открытого общества. Именно мистическая интуиция лучшего, менее разделенного мира безусловно вдохновляла не только Платона, но также и Сократа.
Можно заметить, что в девятнадцатом веке, особенно у Гегеля и Бергсона, мы находим эволюционную мистику, которая в своем поклонении изменению, по-видимому, прямо противостоит ненависти к изменению, культивируемой Платоном и Аристотелем. И все же глубинный опыт этих двух форм мистики един. Им обеим свойственна сверхчувствительность к изменению. И тот, и другой вид мистики представляют собой реакцию на страшный опыт социального изменения: опыт, который у одних мог сочетаться с надеждой на остановку изменения, у других – с несколько истерическим (и, безусловно, двусмысленным) принятием изменения как реального, существенного и желательного. – См. также прим. 32-33 к гл. 11, 36 к гл. 12 и 4, 6, 29, 32 и 58 к гл. 24.
10.60 «Евтифрон», один из самых ранних диалогов, обычно интерпретируется как безуспешная попытка Сократа определить благочестие. Евтифрон представляет собой карикатуру на обыденного «пиетиста», который точно знает, чего желают боги. На вопрос Сократа «Что именно ты называешь благочестивым и нечестивым?» у него готов ответ: «Благочестиво то, что я сейчас делаю, а именно, благочестиво преследовать по суду преступника, совершившего убийство, либо ограбившего храм, либо учинившего еще какое-нибудь подобное нарушение, будь этим преступником отец, мать… не преследовать же по суду в таких случаях – нечестиво» (5 d/e). Евтифрон представлен как преследующий по суду своего отца за убийство поденщика. (По свидетельству, цитируемому в Grote. Plato, I, прим. к р. 312, каждый гражданин в таких случаях был обязан по аттическому закону возбуждать преследование.)
10.61 «Менексен», 235 b. Ср. прим. 35 к этой главе и конец прим. 19 к гл. 6.
10.62 «Если вы хотите безопасности, то вы должны проститься со свободой» – эта фраза стала оплотом бунта против свободы. Однако эта фраза явно ложна. Конечно, в жизни вообще не существует абсолютной безопасности. Однако степень безопасности, которой мы сможем добиться, зависит от нашей бдительности, усиленной институтами, которые помогают нам быть бдительными, т.е. демократическими институтами. Эти институты специально придуманы (если говорить платоновским языком), чтобы стадо могло наблюдать за своими пастырями и судить их.
10.63 О «несоответствиях» и «нелепых отклонениях» см. «Государство», 547 а, цитированное в тексте к прим. 39 и 40 к гл. 5. Привязанность Платона к проблемам размножения и контроля за рождаемостью, возможно, следует частично объяснять тем фактом, что он вполне понимал последствия роста населения. Действительно (см. текст к прим. 7 к этой главе), «падение», потеря племенного рая была обусловлена «естественной» или «первоначальной» виной человека, так сказать, неотрегулированностью его естественного способа размножения. См. также прим. 39 (3) к гл. 5, и прим. 34 к гл. 4. По поводу следующей далее цитаты в этом же абзаце см. «Государство», 566 е, и текст к прим. 20 к гл. 4. Р. Кроссман, который превосходно рассмотрел период тирании в греческой истории (см. Plato Today, pp. 27-30), пишет: «Именно тираны в действительности создали греческое государство. Они разрушили старую племенную организацию первоначальной аристократии…» (op. cit., p. 29). Это объясняет, почему Платон ненавидел тиранию, причем, возможно, даже больше, чем свободу, – см. «Государство», 577 с (см., однако, прим. 69 к этой главе). Его высказывания о тирании, особенно в «Государстве», 565-568, дают блестящий социологический анализ последовательной политики силы. Я бы назвал ее первой попыткой построения логики силы. (Я выбрал этот термин по аналогии с использованием Ф. А. фон Хайеком термина логика выбора для чистой экономической теории.) Логика силы очень проста и часто используется весьма мастерски. Противоположный тип политики значительно более сложен, частично потому, что логика политики, не опирающейся на силу, т.е. логика свободы вряд ли еще осознана.
10.64 Широко известно, что большинство политических установлений Платона, включая и предполагаемую общность жен и детей, витали «в воздухе» в перикловский период. См. прекрасное резюме в издании «Государства» Дж. Адамом, vol. I, р. 354 и след. и A. D. Winspear. The Genesis of Plato's Thought, 1940.
10.65 Cm. V. Pareto. Treatise on General Sociology, § 1843 (Английский перевод: The Mind and Society, 1935, vol. III, p. 1281); см. прим. 1 к гл. 13, где это высказывание цитируется полнее.
10.66 См. действие, которое произвело изложение Главконом теории Ликофрона на Карнеада (см. прим. 54 к гл. 6) и позже на Гоббса. Профессиональная «аморальность» большинства марксистов также связана с этим. Левые часто верят в то, что они находятся за пределами морали. (Хотя это к делу и не относится, но тем не менее такая позиция иногда оказывается скромнее и благороднее, чем догматическая самоуверенность многих реакционных моралистов.)
10.67 Деньги – это один из символов, а также и одна из проблем открытого общества. Нет сомнений, что мы еще не овладели методами рационального контроля за их использованием. Величайшим злоупотреблением ими является то, что за них можно купить политическую власть. (Наиболее непосредственной формой такого злоупотребления является институт рынка рабов, однако именно этот институт защищается в «Государстве» 563 b; см. прим. 17 к гл. 4; да и в «Законах» Платон не возражает против политического влияния богатства, см. прим. 20 (1) к гл. 6.) С точки зрения индивидуалистического общества деньги крайне важны. Это – часть института (частично) свободного рынка, который дает потребителю некоторые средства контроля над производством. Без такого института производитель может контролировать рынок до такой степени, что прекращает производить ради потребления, а потребитель начинает потреблять в основном ради производства. Случающиеся разительные злоупотребления деньгами сделали нас весьма чувствительными к ним, и платоновское противоположение денег и дружбы представляет собой только первую из многих сознательных и бессознательных попыток извлечь выгоду из этих чувств с целью политической пропаганды.
10.68 Групповой племенной дух, конечно, не совсем еще потерян. Он проявляет себя, например, в ценнейшем опыте дружбы и товарищества, а также в молодежных племенных движениях типа бойскаутов (или движения немецкой молодежи), и в некоторых клубах и сообществах взрослых, типа описанных, например, Синклером Льюисом в «Бэббите». Значительность таких, возможно, самых всеобщих из всех эмоциональных и эстетических чувств не следует недооценивать. Почти все социальные движения, как тоталитарные, так и гуманистические, находятся под их влиянием. Они играют значительную роль в войне и служат одним из самых мощных видов оружия в бунте против свободы; но важны также и в мирное время, когда используются в бунте против тирании, но в этих случаях угрозу их гуманистическим целям часто составляют их романтические тенденции. Сознательной и небезуспешной попыткой возродить такие чувства ради остановки общества и увековечивания классового правления, по-видимому, была английская система «общественных школ». (Человек «никогда не станет добродетельным… если с малолетства – в играх и в своих занятиях – он не соприкасается с прекрасным» – таков их девиз, заимствованный из «Государства», 558 b.)
Другим продуктом и симптомом потери племенного группового духа является, безусловно, платоновский упор на аналогию между политикой и медициной (см. гл. 8, в частности прим. 4), которая выражает чувство болезненного состояния общественного тела, т.е. чувство напряжения, сдвига. «Со времен Платона и до наших дней умы политических философов постоянно возвращались к этому сравнению между медициной и политикой», – говорит Дж. Э. Дж. Кэтлин (G. E. Catlin. A Study of the Principles of Politics, 1930, прим. к р. 458, где в поддержку этого высказывания цитируются Фома Аквинский, Дж. Сантаяна и У. Инг; см. также цитаты в op. cit., прим. к р. 37 из «Логики» Милля). Кэтлин также весьма характерно говорит (op. cit., 459) о «гармонии» и «стремлении к защите, обеспечиваемой либо матерью, либо обществом» (см. также прим. 18 к гл. 5).
10.69 См. гл. 7 (прим. 24 и соответствующий текст; см. Athen. XI, 508) по поводу имен девяти таких учеников Платона (включая молодых Дионисия и Диона). Я полагаю, что повторяющиеся призывы Платона к использованию не только силы, но «убеждения и силы» (см. «Законы», 722 b и прим. 5, 10 и 18 к гл. 8), задумывались как критика тактики Тридцати тиранов, пропаганда которых действительно была примитивной. Однако это означало бы, что Платон прекрасно осознавал рецепт В. Парето, рекомендующий извлекать выгоду из чувств вместо борьбы с ними. То, что друг Платона Дион (см. прим. 25 к гл. 7) правил Сиракузами как тиран, признано даже защищающим Диона Э. Майером. Несмотря на свое восхищение Платоном как политиком, он объясняет судьбу Диона, указывая на «пропасть между» (платоновскими) «теорией и практикой» (op. cit., V, S. 999). Майер говорит о Дионе (doc. cit.): «Идеальный правитель стал внешне неотличим от презренного тирана». Однако он полагает, что, так сказать, внутренне Дион оставался идеалистом и что он глубоко страдал, когда политическая необходимость вынуждала его к убийствам (в частности, своего союзника Герахлида) и тому подобным мерам. Я, тем не менее, полагаю, что Дион действовал по теории Платона, – теории, которая в соответствии с логикой силы привела Платона в «Законах» к признанию блага тирании (709 е и след.; в том же самом месте, возможно, содержится предположение, что поражение Тридцати тиранов было связано с тем, что их было слишком много, а если бы Критий был один, то все было бы в порядке).
10.70 Племенной рай, конечно, есть не что иное, как миф (хотя некоторые первобытные народы, больше всех эскимосы, по-видимому, вполне счастливы). В закрытом обществе, возможно, не существует чувства сдвига, однако существуют явные свидетельства других форм страха – страха демонических сил по ту сторону природы. Для многих позднейших проявлений бунта против свободы характерна попытка возродить этот страх и использовать его против интеллектуалов, ученых и т. п. В заслугу Платону, ученику Сократа, может быть поставлено то, что он никогда не пытался представить своих врагов порождениями злых демонов тьмы. В этом отношении он оставался на стороне просвещения. У него почти не было склонности к идеализации зла, которое было для него просто испорченным, выродившимся или обнищавшим благом. (Только в одном отрывке из «Законов», 896 е и 898 с, можно различить нечто похожее на склонность к абстрактной идеализации зла.)
10.71 В связи с моим замечанием о возвращении к животным следует добавить последнее примечание. Со времени вторжения дарвинизма в область человеческих проблем (вторжения, за которое сам Дарвин не отвечает) появилось много «социальных зоологов», которые доказали, что человеческий род обязательно будет физически вырождаться, поскольку среди его членов недостаточна физическая конкуренция, а возможность защиты тела при помощи усилий ума не дает естественному отбору действовать на наши тела. Первый, кто сформулировал эту идею (но сам не придерживался ее), был Сэмюэл Батлер, который писал: «Единственная серьезная опасность, которую предчувствовал этот писатель» (едгинский писатель) «заключалась в том, что машины» (а мы можем добавить, цивилизация вообще) «настолько… снизила бы жесткость конкуренции, что многие лица со слабой физической организацией не были бы обнаружены и передали бы свою слабость потомкам» (Erewhon, 1872; см. Everyman Edition, p. 161). Насколько я знаю, первым, кто написал на эту тему объемистый том, был В. Шальмайер (см. прим. 65 к гл. 12), один из основателей современного расизма. В действительности теорию С. Батлера постоянно открывали вновь (особенно «биологические натуралисты» в смысле главы 5). Согласно многим современным писателям (см., например, G. M. Estabrooks. Man: The Mechanical Misfit, 1941), человек сделал решающую ошибку, став цивилизованным и, в частности, начав помогать слабым. До этого он был почти совершенным человекозверем. Однако цивилизация с ее искусственными методами защиты слабых привела к вырождению и, следовательно, должна, в конце концов, разрушить себя. Отвечая на такие аргументы, мы должны признать, что человек, возможно, однажды исчезнет из этого мира. Однако мы должны к этому добавить, что это верно и для самых совершенных зверей, не говоря уж о тех, кто «почти совершенен». Теория, согласно которой человеческий род мог бы прожить несколько дольше, если бы не впал в фатальную ошибку – помогать слабым, – весьма сомнительна. Однако, если бы даже она была верна, действительно ли простая продолжительность выживания вида – это все, чего мы добиваемся? Или почти совершенный человекозверь имеет столь выдающуюся ценность, что мы должны предпочесть продление его существования (он и так существует уже довольно длительное время) нашему эксперименту по помощи слабым?
Я верю, что человечество не совершило фатальной ошибки. Несмотря на измену некоторых интеллектуальных лидеров, несмотря на оглупляющее воздействие методов Платона в сфере образования и разрушительные результаты пропаганды, все же налицо значительные успехи. Помогли многим слабым людям. Вот уже почти сто лет рабство практически отменено. Некоторые убеждены, что оно вскоре будет вновь введено. Я настроен более оптимистически, ведь это, в конце концов, будет зависеть от нас самих. Однако, даже если все это будет снова потеряно и даже если нам придется вернуться к почти совершенному человекозверю, это не изменит того факта, что однажды, хотя бы на короткое время, рабство действительно исчезло с лица земли. Я верю, что это достижение и память о нем может компенсировать некоторым из нас все наши неудачи. Оно, возможно, даже компенсирует некоторым из нас фатальную ошибку, сделанную нашими предками, когда они упустили золотую возможность остановки всех изменений – возврата в клетку закрытого общества и установления на века совершенного зоопарка почти совершенных обезьян.
Во втором издании этой книги я существенно дополнил примечание 9 к главе 6 (с. 308-315). Выдвинутая в этом примечании историческая гипотеза впоследствии получила развитие в моей статье «Характер философских проблем и их научные корни» (К. Popper. The Nature of Philosophical Problems and Their Roots in Science // British Journal for the Philosophy of Science, 1952, vol. 3, pp. 124 и след.; впоследствии она была включена в мою книгу «Conjectures and Refutations»). Ее можно сформулировать в таком виде:
(1) Открытие иррациональности квадратного корня из двух, которое привело к краху пифагорейской программы сведения геометрии и космологии (и, по-видимому, всего знания) к арифметике, вызвало кризис греческой математики.
(2) «Начала» Евклида представляют собой не учебник геометрии, а скорее последнюю попытку платоновской школы преодолеть этот кризис путем перестройки всей математики и космологии на фундаменте геометрии (что означало инверсию пифагорейской программы арифметизации) для того, чтобы иметь дело с проблемой несоизмеримости на систематической основе, а не ad hoc.
(3) Именно Платоном была впервые задумана программа, впоследствии реализованная Евклидом: Платон первым осознал необходимость перестройки и, выбрав геометрию в качестве нового фундамента и метод геометрических пропорций в качестве нового метода, выдвинул программу геометризации математики, включая арифметику, астрономию и космологию; именно его идеи легли в основу геометрической картины мира, а, следовательно, и современной науки – науки Коперника, Галилея, Кеплера и Ньютона.
Я высказал предположение, что знаменитая надпись над входом в платоновскую Академию (см. с. 308, (2)) имела в виду эту программу геометризации. (То, что было намерение провозгласить инверсию пифагорейской программы, подтверждает Архит – см. Diels-Kranz, фрагмент А.)
На с. 310 я высказал предположение о том, что «Платон был одним из первых создателей специфически геометрической методологии, цель которой состояла в спасении того, что можно было в математике спасти, и в покрытии издержек «краха пифагореизма», охарактеризовав это предположение как «весьма смелую историческую гипотезу». Я не считаю отныне эту гипотезу столь уж сомнительной. Напротив, теперь я чувствую, что, прочитав заново в свете этой гипотезы сочинения Платона, Аристотеля, Евклида и Прокла, можно получить столько подкрепляющих ее свидетельств, сколько трудно было бы даже вообразить. В дополнение к убедительным фактам, на которые есть ссылка в только что цитированном абзаце, я хотел бы также обратить внимание на то, что уже «Горгий» (451 а/b; с; 453 е) относит обсуждение «четного» и «нечетного» к компетенции арифметики, тем самым четко отождествляя последнюю с пифагорейской теорией чисел, тогда как геометр характеризуется в нем как человек, овладевший методом пропорций (465 b/с). Более того, в другом отрывке из «Горгия» (508 а) Платон не только говорит о геометрическом равенстве (см. прим. 48 к гл. 8), но также вводит неявно принцип, который позднее был развит им во всей полноте в «Тимее» и согласно которому космический порядок есть порядок геометрический. В этой связи из «Горгия» следует также, что термин не ассоциируется у Платона с иррациональными числами, ибо, как сказано в отрывке 465 а, даже умение, или искусство, не должно быть для такой же науки, как геометрия, это верно a fortiori. Я думаю, чтоможно перевести просто как «алогичный» (см. также «Горгий», 496 а/b и 522 е). Эта деталь важна для интерпретации названия утерянного сочинения Демокрита, упомянутого на с. 309.
Моя статья «The Nature of Philosophical Problems and Their Roots in Science» содержит ряд идущих еще дальше предположений, касающихся платоновской геометризации арифметики и космологии в целом, осуществленной им инверсии пифагорейской программы, а также его теории форм.
Добавлено в 1961 г.
Поскольку это «Дополнение» было впервые опубликовано в 1957 г., в третьем издании настоящей книги я почти случайно обнаружил интересное подтверждение сформулированной мною исторической гипотезы (см. пункт (2) первого абзаца этого «Дополнения»). Речь идет об одном месте в комментариях Прокла к Первой книге «Начал» Евклида (ed. Friedlein, 1873, Prologus II, p. 71, 2-5), ясно показывающем, что существовала традиция, рассматривавшая евклидовы «Начала» как платоновскую космологию, т. е. как разработку проблематики «Тимея».
В примечании 50 (6) к главе 8 содержится намек на то, что вопреки распространенному мнению, «Теэтет» – более ранний диалог, чем «Государство». Эту идею мне подсказал ныне покойный д-р Роберт Айслер в разговоре, состоявшемся незадолго до его кончины в 1949 г. Однако поскольку он сообщил мне о своем предположении лишь то, что оно отчасти базируется на фрагменте 174 с и след. «Теэтета», причем, как мне казалось, оно не укладывалось в мою концепцию, то я чувствовал, что это предположение недостаточно обосновано и выглядит гипотезой ad hoc, чтобы я имел основания возложить ответственность за него на д-ра Айслера.
Однако с тех пор я нашел довольно много независимых доводов в пользу более ранней датировки «Теэтета» и поэтому хотел бы теперь отдать должное догадке, первоначально высказанной д-ром Р. Айслером.
Поскольку Ева Закс установила (см. Eva Sachs // Socrates, 1917, vol. 5, p. 531 и след.), что пролог «Теэтета», как он дошел до нас, был написан после 369 г. до н. э., то гипотеза о сократической середине диалога и его более ранней датировке влечет за собой и другую гипотезу – о не дошедшей до нас первоначальной версии диалога, переработанной Платоном после смерти Теэтета. Последнее предположение было выдвинуто независимо рядом исследователей еще до обнаружения свитка (см.: Klassikerhefte // Ed. by H. Diels, Berlin, 1905, vol. 2), содержащего фрагмент «Комментария к Теэтету» со ссылкой на две его различные версии. Представляется, что следующие доводы подтверждают обе эти гипотезы:
(1) Некоторые тексты Аристотеля, по-видимому, указывают на «Теэтет»: они полностью согласуются с текстом «Теэтета» и в то же время утверждают, что выраженные в них идеи принадлежат скорее Сократу, чем Платону. Фрагменты, которые я имею в виду, приписывают Сократу, во-первых, изобретение индукции (см. «Метафизика», 1078b 17-33; ср. 987b 1 и 1086b 3), что, полагаю, косвенно указывает на сократовскую майевтику – метод (подробно развитый в «Теэтете») помощи ученику в постижении истинной сущности вещи путем очищения его ума от ложных предрассудков; и, во-вторых, позицию, многократно с такой ясностью выраженную в «Теэтете»: «…Сократ ставил вопросы, но не давал ответов, ибо признавал, что он [их] не знает» (Аристотель. «О софистических опровержениях», 183b 7). (Эти фрагмент обсуждаются в ином контексте в моей лекции «Об источниках знания и заблуждения» (On the Sources of Knowledge and of Ignorance // Proceedings of the British Academy, 1960, vol. 46; см., в частности, с. 50), которая была также опубликована отдельным изданием Оксфордским университетом (Oxford University Press) и вошла в мою книгу «Conjectures and Refutations».)
(2) Заключительная часть «Теэтета» на удивление не убедительна, хотя именно так, как кажется, было задумано с самого начала. (Действительно, попытка решить проблему знания, предпринятая в этом замечательном диалоге, потерпела полный провал.) Однако, как известно, столь же неубедительные концовки характерны для многих ранних диалогов Платона.
(3) «Познай самого себя» интерпретируется в этом диалоге так же, как и в «Апологии Сократа» – «Узнай, как мало ты знаешь». В заключительных словах диалога Сократ говорит: «Итак, если ты соберешься родить что-то другое, Теэтет, и это случится, то после сегодняшнего упражнения плоды твои будут лучше; если же ты окажешься пуст, то меньше будешь в тягость окружающим, будешь кротким и рассудительным и не станешь считать, что знаешь то, чего ты не знаешь. Ведь мое искусство умеет добиваться только этого, а больше ничего, да я и не знаю ничего из того, что знают прочие великие и удивительные мужи» («Теэтет», 210 с).
(4) То, что известный нам текст диалога является второй, переработанной Платоном версией, представляется особенно правдоподобным, если учесть тот факт, что введение к диалогу (начиная с 142 а и до конца 143 с), которое вполне могло быть добавлено в память о великом муже, фактически вступает в противоречие с фрагментом, сохранившимся, возможно, при переделке первоначального варианта этого диалога. Я имею в виду конец «Теэтета», в котором подобно многим ранним диалогам говорится о предстоящем суде над Сократом. Противоречие заключается в том, что Эвклид, появляющийся как персонаж во введении и повествующий об истории написания диалога, рассказывает (142 c-d; 143 а), что, бывая часто в Афинах (куда он прибывал, вероятно, из Мегары), всякий раз пользовался случаем проверить свои записи у Сократа и то тут, то там внести «поправки». Об этом говорится так, что становится совершенно ясно: сам диалог должен был состояться по крайней мере за несколько месяцев до суда над Сократом и его смерти. Однако это никак не согласуется с концовкой диалога. (В литературе я не встретил каких-либо упоминаний об этой проблеме, но мне трудно представить, что она вообще не обсуждалась кем-либо из исследователей Платона.) Возможно даже, что упоминание о «поправках» в 143 а, а также вызвавшее много споров (см., например: С. Rltter. Plato, vol. 1, 1910, pp. 220 и след.) описание в 143 b-с «нового стиля» изложения были введены для того, чтобы объяснить некоторые отклонения переработанного варианта текста от первоначального. (Это позволило бы хронологически поместить переработанную версию «Теэтета» даже после написания «Софиста».)
Меня просили ответить что-то критикам первого тома моей книги. Однако, прежде чем сделать это, я хотел бы еще раз выразить признательность всем тем, кто своими критическими замечаниями помог мне улучшить книгу в том или ином отношении.
Что же касается остальных моих оппонентов, с работами которых мне довелось познакомиться, то я вынужден дать им обстоятельный ответ. Подвергнув критике Платона, я, как теперь сознаю, вызвал обиду и раздражение многих платоников, о чем сожалею. И все же некоторые из них поразили меня ожесточенностью своей реакции. По-моему, большинство защитников Платона игнорируют факты, которые, как мне кажется, при серьезном подходе не могут быть отвергнуты. Это относится даже к лучшему из них – профессору Рональду Б. Левинсону и его монументальному труду (645 страниц убористого печатного текста) «В защиту Платона» (Ronald В. Levinson. In Defence of Plato. Cambridge, 1953).
В настоящей попытке ответить профессору Левинсону я выделяю две совершенно неравнозначные задачи. Менее важная из них – защитить себя от множества обвинений – вынесена вперед (раздел А) с тем, чтобы личными оправданиями не слишком затемнять более важную задачу, а именно – дать ответ на выдвинутые профессором Левинсоном аргументы в защиту Платона (раздел В).
Увидев себя в изображении профессора Левинсона, я усомнился в истинности того, как я сам изобразил Платона. Уж если из книги современника можно вывести столь искаженное представление о его идеях и замыслах, то не тщетна ли надежда воссоздать более или менее правдивый облик автора, жившего двадцать четыре столетия назад?
Как же мне защититься от отождествления с мнимым прообразом портрета кисти профессора Левинсона? Все, что я могу – это показать, что по крайней мере некоторые неправильные переводы, ошибочные толкования и искажения платоновских текстов, которые инкриминирует мне профессор Левинсон, в действительности не существуют. Да и то лишь на двух-трех характерных примерах, выбранных наугад из сотен, так как подобных обвинений в его книге, кажется, больше, чем страниц. Поэтому мне остается только одно – доказать беспочвенность по крайней мере части наиболее тяжких обвинений, выдвинутых против меня.
Я предпочел бы сделать это, не возбуждая встречных обвинений в искажении цитат и т. п. Однако, поскольку это мое стремление не нашло понимания у моих оппонентов, то я хочу, чтобы в этом вопросе у читателя была полная ясность. Как я теперь понимаю, профессор Левинсок, подобно другим платоникам, наверняка счел мою книгу не просто оскорбительной, но почти что кощунственной. А раз я и есть тот самый святотатец, то не пристало мне сетовать на резкое осуждение.
Итак, давайте разберем несколько примеров. Профессор Левинсон пишет: «Поппер поступил с Критием так же, как и с другими, к кому он не питает симпатий, излишне очернив его фигуру своими преувеличениями. Ведь цитируемые им строфы изображают религию хоть и выдумкой, но предназначенной служить всеобщему общественному благу, а не корыстным интересам придумавшего ее ловкача» (R. В. Levinson, op. cit., p. 273, note 72).
Так вот, коли эти слова не бессмыслица, они должны означать буквально следующее: в цитированных профессором Левинсоном местах моей книги (т. е. с. 230 и с. 183-184, которые соответствуют p. 179A и p. 140A или pp. 183-184E и pp. 142-143EB.1) я заявил или, по крайней мере, дал понять, что приводимые мною строфы Крития изображают религию не просто выдумкой, но выдумкой, «предназначенной служить… корыстным интересам придумавшего ее ловкача».
Я отрицаю, что делал такого рода утверждения или даже намеки. Наоборот, я старался подчеркнуть, что «всеобщее общественное благо» принадлежит к вопросам, в высшей степени занимающим Платона, и что его позиция в отношении религии «тождественна подходу к ней Крития». Моя критика основана на доводах, достаточно ясно выраженных в начале главы 8 (с. 179 настоящего издания), где я пишу: «"Для пользы своего государства", – говорит Платон. Вновь мы видим, что принцип коллективной пользы выдвигается в качестве основополагающего этического критерия».
Я утверждаю, что моральный принцип, который полагает в качестве нравственной цели «всеобщее общественное благо», не настолько хорош, чтобы служить основанием этики. Например, в том отношении, что заставляет лгать «во имя всеобщего общественного блага» или «для пользы своего государства». Другими словами, я пытаюсь показать, что этический коллективизм вреден, что он развращает. Однако я нигде не интерпретирую цитированные строфы Крития так, как это утверждает профессор Левинсон. Я должен был бы, наверное, спросить: «Кто же кого очерняет своими преувеличениями?», если бы не сознавал, что обвинения, предъявленные мне профессором Левинсоном, были спровоцированы суровостью моей критики и что это может в какой-то мере их оправдать, хотя и не делает их соответствующими истине.
Второй пример. Профессор Левинсон пишет: «Одно из самых нелепых утверждений Поппера состоит в том, что Платон якобы считал "благоприятным обстоятельством" присутствие в Афинах войск Спарты, вызванных для того, чтобы помочь удержаться Тридцати тиранам и их ужасному режиму, и не испытывал никаких чувств, кроме одобрения, при мысли об Афинах под игом Спарты. Нам внушают, что он был бы готов вызвать их снова, если их присутствие могло бы помочь осуществлению его замысла неоолигархической революции. Не существует текста, цитатой из которого Поппер мог бы обосновать подобное обвинение, ибо оно целиком проистекает из его представления о Платоне как третьей голове Поппером же сотворенного двуглавого чудища по имени "Старый олигарх и Критий". Огульное обвинение – не это ли наихудший из приемов охоты на ведьм?» (op. cit., p. 354 и след.).
Отвечу так: если это одно из моих «самых нелепых утверждений», то, значит, мне вообще не дано сделать таковых. Это утверждение я никогда не делал, и, более того, оно никак не вписывается в мои представления о Платоне, которые я попытался – по-видимому, не вполне успешно – выразить.
Я действительно убежден, что недоверие к простолюдину и этический коллективизм вели Платона к оправданию насилия. Однако я никогда не делал о Платоне каких-либо утверждений, хоть отдаленно напоминающих те, которые мне здесь неуклюже приписывает профессор Левинсон. Поэтому просто не существует текста, цитатой из которого он мог бы обосновать свое обвинение, ибо оно целиком проистекает из его представления о Поппере как третьей голове двуглавого чудища, сотворенного профессором Левинсоном из Отто Нейрата и Дж. Лаувериса.
Что же касается «огульного обвинения», то я могу лишь сослаться на книгу профессора Левинсона (р. 441), где говорится, что ему «помогает ответить на этот вопрос» – вопрос о «причине, постоянно склоняющей Поппера к тому, чтобы позволять себе подобные дурные измышления», установление сходства между мной и «старшим соотечественником Поппера, многогранным австрийским философом и социологом ныне покойным Отто Нейратом». (На самом деле, по своим философским воззрениям мы достаточно далеки друг от друга, что совершенно ясно следует как из работ Нейрата, так и моих собственных. Нейрат, к примеру, защищал Гегеля, но критиковал кантианство и мою увлеченность Кантом. О том, что Нейрат критиковал Платона, я впервые узнал из книги профессора Левинсона, но мне пока не известны соответствующие публикации Нейрата.)
Вернемся, однако, к моим мнимым «нелепым утверждениям». О чувствах, которые испытывал Платон, я написал (с. 242 = p. 195E = p. 190А) почти прямо противоположное тому, что сообщает профессор Левинсон (R. Levinson, op. cit., p. 354). Я вовсе не предполагаю, что Платон считал «благоприятным обстоятельством» присутствие в Афинах войск Спарты или что он «не испытывал никаких чувств, кроме одобрения, при мысли об Афинах под игом Спарты». Я пытался сказать нечто совсем иное, а именно – что правительство Тридцати тиранов пало «несмотря на благоприятные обстоятельства в форме мощной поддержки победоносной Спарты». Я предположил далее, что Платон, как и я, видел причину падения Тридцати тиранов прежде всего в их моральном крахе. Я пишу: «Платон чувствовал, что нужна была полная реконструкция программы. Тридцать тиранов потерпели поражение в своей политике силы в основном потому, что они оскорбили чувство справедливости у граждан. Их поражение носило, главным образом, нравственный характер».
Больше ничего о чувствах, которые испытывал Платон, я здесь не говорю. (Само выражение «Платон чувствовал…» в этом месте текста книги я употребил дважды.) Мое предположение состоит в том, что крах тирании Тридцати побудил Платона пересмотреть отчасти, хотя и не слишком радикально, свои этические воззрения. Здесь, однако, не содержится никаких предположений о тех чувствах, которые я, если верить профессору Левинсону, приписал Платону. Да мне, пожалуй, и в голову никогда бы не пришло, что кто-то умудрится вычитать такое в моей книге.
Я безусловно наделяю Платона долей симпатии к Тридцати тиранам и особенно их проспартанским намерениям, но все это, конечно, очень далеко от тех «нелепых утверждений», которые мне приписывает профессор Левинсон. Могу лишь добавить, что действительно выдвинул предположение о том, что Платон восхищался своим двоюродным дядей Критием – главой правительства Тридцати и разделял некоторые из его взглядов и замыслов. Однако я написал также, что он рассматривал олигархию Тридцати как моральное поражение и что это побудило его внести изменения в свою коллективистскую этику.
Как видим, мой ответ на два обвинения профессора Левинсона занял почти такой же объем, как и они сами. От этого никуда не деться, а потому я вынужден ограничиться еще только парой примеров (из сотен). Оба они связаны с якобы неправильным переводом мною платоновских текстов.
Первый из них касается заявления профессора Левинсона о том, что мой перевод ухудшил, если не исказил, текст Платона. «Поппер, однако, как и ранее, использует в своем переводе неподходящее слово "deport" ("выслать") вместо "send out" ("отправить")», – пишет профессор Левинсон (op. cit, p. 349, note 244). Налицо явное недоразумение, вызванное ошибкой профессора Левинсона. Прочитав это место еще раз, он увидит, что я использую слово «deport» («выслать») там, где в его переводе, а, точнее, в переводе Г. Фаулера, стоит «banish» («изгнать»). (Та часть этого фрагмента, где у Фаулера стоит «send out» («отправить»), просто не вошла в приведенную мной цитату и заменена отточием.)
Из этого недоразумения следует, что реплика профессора Левинсона «как и ранее» в данном случае попала в самую точку. Ведь непосредственно перед только что обсуждавшимся отрывком он пишет обо мне: «Поппер усиливает свою интерпретацию [с. 209 = p. 166E = p. 162A] платоновского фрагмента ["Государство", 540 е/541 а] мелкими неточностями в переводе, стремясь создать впечатление большей склонности к насилию или пренебрежительному отношению в позиции Платона. Так, он переводит "send away" (αποπεμω) как "expel and deport"…» (R. Levinson, op. cit., p. 348, note 243). Скажу сразу: профессор Левинсон допустил тут еще один из своих промахов, даже два – в двух последовательных сносках. Дело в том, что Платон использует здесь не слово «αποπεμω», а слово «εκπεμπω».
Конечно, различие невелико, но все же «εκπεμπω» имеет, по крайней мере, «ех» от «expel», а среди его словарных значений находим «to drive away» (прогнать, отослать) и «to send away in disgrace» (отправить в опалу, прогнать с позором), или, как дает «Словарь древнегреческого языка» Г. Дж. Лиддела и Р. Скотта, «to send away with collateral notion of disgrace» (прогнать с коннотативным значением позора). Слово «εκπεμπω» является немного усиленной формой «πεμπω» – «to send off» (отправить, прогнать), «to dispatch» (отправить, разделаться). В сочетании с Аидом (отправить в Аид) оно «обычно означает отправить живого человека в Аид, т. е. убить его» (я цитирую словарь Лиддела и Скотта). В наше время некоторые могли бы даже «по-простому» сказать «to dispatch him» (разделаться с ним, прикончить его). Близкое значение подразумевается в отрывке 179 е из диалога Платона «Пир» – а именно на этот фрагмент ссылается профессор Левинсон (op. cit., p. 348), – когда Федр говорит, что боги, заполучив Ахилла, почтили его за доблесть и преданность Патроклу, «послав на Острова блаженных», тогда как у Гомера его посылают в Аид. Таким образом, очевидно, что ни один из переводов – «expel» или «deport» – неуязвим для критики, исходя из сугубо научных доводов. А вот профессор Левинсон уязвим, когда он, цитируя меня, пишет: «expel and deport», ибо я не употреблял эти слова таким образом. (Процитируй он меня «must be expelled… and deported», он был бы, по крайней мере, формально точен. Многоточие вносит сюда определенный нюанс, так как выражение «expel and deport» могло бы явиться попыткой преувеличить, «усилив» одно слово другим. Так эта мелкая неточность ведет к усилению моего мнимого злодеяния – приписываемого мне усиления моей интерпретации этого платоновского фрагмента мелкими неточностями в переводе.)
Впрочем, как бы то ни было, этот случай ничего не значит. Действительно, возьмем этот фрагмент в английском переводе П. Шори, чей авторитет вполне справедливо признает профессор ЛевинсонB.b. «All inhabitants above the age of ten, – переводит Шори, – they [the "philisophers who have become "masters of the state"] will send out into the fields, and they will take over the children, remove them from the manners and habits of their parents, and bring them up in their own customs and laws which will be such as we have described»B.c. Ну не совпадает ли это по содержанию с тем, что говорю я (хотя выражено, может быть, и не столь ясно, как у меня на с. 209 = p. 166E = p. 162A). Кто же поверит, что «отослать… всех, кому в городе больше десяти лет» можно как-то иначе, нежели путем насильственной высылки и депортации? Когда их будут «отсылать», они что, так и уйдут смиренно, бросив своих детей, если не будут угрожать им и принуждать их «философы», ставшие «властителями государства»? (Свое предположение о том, что их отсылают в «их… деревенские владения, за пределы собственно города» профессор Левинсон обосновывает, что само по себе достаточно иронично, ссылкой на «Пир», 179 е и «Острова блаженных», т. е. место, куда Ахилл был отправлен богами, а, точнее – стрелой Аполлона и Париса. Уместнее было бы сослаться на «Горгия», 526 с.)
За всем этим просматривается важный принцип. Я имею в виду принцип, гласящий, что не существует такой вещи, как дословный перевод. Все переводы суть интерпретации, и мы должны всегда принимать во внимание контекст и даже похожие фрагменты.
В том, что фрагменты, которые я обсуждал на с. 208-209 = p. 166E = p. 162A вместе с только что цитированным, и в самом деле допускают такое объединение, убеждают подстрочные примечания самого П. Шори. Он ссылается в основном на фрагменты, которые я называю в тексте книги фрагментами «очищения холста или доски художника», а также на фрагмент 293 с-е («казнить или изгонять») диалога «Политик»: «И будет уже неважно, правят ли они по законам или без них, добровольно или против воли… И пусть они очищают государство, казня или изгоняя некоторых, во имя его блага… мы будем называть такое государственное устройство… единственно правильным». Интересующие нас слова он переводит «by killing or by deporting» (казня или высылая), тогда как профессор Левинсон – вместе с Фаулером – переводит их «by killing or banishing» (казня или изгоняя).
Профессор Левинсон (op. cit., p. 349) приводит более полную выдержку из этого фрагмента. Однако в своей цитате он опускает ту его часть, с которой у меня цитата начинается: «Правят ли они по законам или без них, добровольно или против воли». Эта деталь интересна тем, что отражает попытку профессора Левинсона представить данный фрагмент как нечто почти невинное. Сразу после выдержки из него профессор Левинсон пишет: «Добросовестная интерпретация сформулированного принципа [я не вижу здесь никакого "сформулированного принципа", разве только тот, что все дозволено, если делается для пользы государства] требует хотя бы краткого обозрения общего замысла диалога». В ходе этого «краткого обозрения» замыслов и намерений Платона мы узнаем, что «другие традиционные и принятые ныне критерии, такие как должно ли правление осуществляться… добровольно или не добровольно или согласно закону или нет, отвергаются как не имеющие отношения к делу или несущественные». Прямого цитирования диалога нет, но слова, которые я выделил курсивом, почти совпадают, как видим, с началом (которое профессор Левинсон опустил) моей цитаты из обсуждаемого фрагмента диалога «Политик». Однако теперь оно появляется в совершенно безобидном облике. Правителям отныне не предписывают казнить или изгонять, как написано у меня, «по закону или без него». И у читателей профессора Левинсона создается впечатление, что этот вопрос здесь просто отброшен как второстепенный, как «не имеющий отношения» к обсуждаемой проблеме.
Однако у читателей Платона и даже у персонажей диалога создается другое впечатление. Даже «Сократ младший», который как раз перед этим отрывком (после начальных слов моей цитаты) восклицает «Прекрасно», поражен беззаконностью предлагаемых казней, поскольку сразу после провозглашения принципа «казнить или изгонять» (в конце концов, быть может, это действительно «принцип») произносит: «Обо всем прочем ты говорил, как нужно; а вот о том, что следует управлять [и, само собой, принимать столь суровые меры] без законов, слышать тяжко» (курсив, разумеется, мой, так же, как и слова, взятые в квадратные скобки).
На мой взгляд, эта реплика доказывает, во-первых, что начало моей выдержки – «по законам или без них» – действительно рассматривается Платоном как часть его принципа «казнить и изгонять»; во-вторых, что я был прав, начав цитату так, как начал ее; в-третьих, что профессор Левинсон просто ошибается, полагая, что слова «по законам или без них» подразумевают лишь то, что это – вопрос, который здесь «отвергается как не имеющий отношения» к существу обсуждаемой проблемы.
Истолкование данного фрагмента явно вызывает глубокое беспокойство профессора Левинсона. Тем не менее, в заключение этой своей тщательно продуманной попытки защитить Платона, сравнивая предлагаемые им меры с современной практикой, он приходит к такому видению обсуждаемого фрагмента: «В этом контексте платоновский правитель с его явной готовностью казнить, высылать и обращать в рабство там, где мы прописали бы когда – тюрьму, а когда – психиатрическую службу, многое теряет из-за своего кровавого отблеска».
Я нисколько не сомневаюсь, что профессор Левинсон как истинный гуманист – демократ и либерал. Однако разве не тревожно видеть то, что страстное желание защитить Платона может побудить истинного гуманиста сравнивать нашу, конечно же, весьма несовершенную пенитенциарную систему и не менее далекие от совершенства социальные службы с заведомо беззаконными казнями, ссылками, обращением в рабство граждан «истинно знающим правителем» – добрым и мудрым человеком – «для блага государства»? Это ли не пугающий пример тех чар, которыми Платон околдовывает многих своих читателей, и опасности, таящейся в платонизме.
Чересчур много есть еще всего такого, перемешанного с обвинениями в адрес в значительной мере воображаемого Поппера, чтобы мне всем этим заниматься. Хочу, тем не менее, сказать, что я рассматриваю книгу профессора Левинсона не только как очень искреннюю попытку увидеть Платона в новом свете. И хотя я нашел только одно место, к тому же совсем малозначительное, убедившее меня, что в данном случае я допустил несколько вольное толкование соответствующего платоновского текста (но не его смысла), я не хотел бы тем самым создать впечатление, что книга профессора Левинсона не является очень хорошей и интересной, особенно если сбросить со счета все те места, где цитируют «Поппера», причем, как я показал, с определенными неточностями и очень часто демонстрируя при этом полное непонимание.
Есть, однако, вопрос, который важнее всех этих проблем личного порядка: насколько успешно профессор Левинсон защищает Платона?
Я усвоил, что при отражении очередной атаки на мою книгу кого-нибудь из защитников Платона лучше не отвлекаться на мелочи, а сразу искать ответы на следующие пять кардинальных вопросов:
(1) Каким образом опровергается моя мысль о том, что «Государство» и «Законы» фактически выносят обвинительный приговор Сократу, как он изображен в платоновской «Апологии Сократа» (на что обращается внимание в главе 10, второй абзац раздела VI)? Как разъясняется в прим. 55 к гл. 10, эту мысль фактически высказал Дж. Гроут и поддержал А. Тейлор. Если она справедлива, а я полагаю, что да, то тем самым получает поддержку и мое утверждение, о котором идет речь в следующем пункте.
(2) Каким образом опровергается мое утверждение о том, что антилиберальные и антигуманистические идеи Платона невозможно, по-видимому, объяснить тем, что ему, якобы, не были известны более подходящие идеи или что его взгляды были по тем временам сравнительно либеральными и гуманистическими?
(3) Каким образом опровергается мое утверждение о том, что Платон (в «Государстве», 540 е/541 а, и «Политике», 293 с-е) поощрял своих правителей к применению безжалостного насилия «для пользы государства»?
(4) Каким образом опровергается мое утверждение о том, что Платон установил для своих философов-правителей привилегию и вменил им в обязанность прибегать ко лжи и хитрости для пользы государства, особенно в сочетании с идеей улучшения правящего сословия (racial breeding), и о том, что он был одним из отцов-основателей расизма?
(5) Что говорится моими критиками по поводу моих комментариев к цитате из «Законов», 942 а-b, взятой эпиграфом к «Чарам Платона» (более детально она обсуждается в прим. 33 и 34 к гл. 6)?
Я часто повторяю своим студентам, что все написанное мной о Платоне неизбежно является всего лишь интерпретацией и что я бы не удивился, если бы Платон, повстречайся мне когда-нибудь его призрак, порадовал бы меня, показав ошибочность моей интерпретации. При этом я обычно добавляю, что ему было бы совсем не просто отказаться от многих сказанных им вещей.
Имея в виду эти пять перечисленных вопросов, можно спросить: добился ли в ответе на любой из них успеха выступающий как бы от имени Платона профессор Левинсон?
Убежден, что не добился.
(1') Что касается первого вопроса, то я прошу каждого сомневающегося внимательно прочитать текст последней речи «Афинянина» в X книге «Законов» (от 907 d и до, скажем, 909 d). Обсуждаемое в нем законодательство касается преступлений, подобных тому, в котором обвинили Сократа. Я утверждаю, что хотя у Сократа был шанс (большинство моих критиков, основываясь на «Апологии Сократа», полагает, что Сократ, вероятно, избежал бы смерти, если бы выразил готовность удалиться в изгнание), «Законы» Платона ничего подобного не предусматривают. Я приведу выдержки из этой довольно длинной речи (в английском переводе Р. Бэри, приемлемом, кажется, для профессора Левинсона). Распределив на различные категории «виновных» (т. е. уличенных в «нечестии» или «болезни атеизма» – см. 908 с), «Афинянин» рассуждает сперва о тех, «кто совершенно отрицает бытие богов, но от природы обладает справедливым характером… и, из-за глубокого отвращения к несправедливости, не склонны к совершению подобных поступков…» (908 b-с; неосознанно, конечно, здесь нарисован почти что портрет Сократа, не говоря уж о том важном факте, что последний, похоже, не был атеистом, хотя обвинен был в отсутствии благочестия и веры). О последних у Платона сказано: «Судья, опираясь на закон, должен присудить тех, кто впал в нечестие по неразумию, а не по злому побуждению и нраву, к заключению в софронистерий не меньше, чем на пять лет. В течение этого времени никто из граждан не должен иметь к ним доступа, кроме участников Ночного собрания, которые будут его увещевать и беседовать с ним [я бы перевел "заботиться о нем"] ради спасения его души». Таким образом, «хорошие» нечестивцы получают как минимум пять лет одиночного заключения, оживляемого лишь «заботой» членов Ночного собрания об их страдающих душах. «Когда же истечет срок заключения, тот из них, кто покажет себя рассудительным, пусть получит свободу и живет вместе с другими рассудительными людьми. В противном же случае, то есть если он снова заслужит подобное наказание, его следует покарать смертью».
Мне нечего к этому добавить.
(2') Второй вопрос, быть может, наиболее важен с точки зрения профессора Левинсона, поскольку касается одной из его основных претензий ко мне. По его мнению, я ошибаюсь, утверждая, что среди тех, кого я называю «Великим поколением», были гуманисты куда последовательнее Платона. Он утверждает, в частности, что изображение мною Сократа как человека, совершенно не похожего на Платона, представляет собой чистейший вымысел.
Так вот, я посвятил очень длинное примечание (прим. 56 к гл. 10), фактически целое эссе, этой проблеме – Сократической проблеме – и не вижу никаких оснований для перемены своей точки зрения на нее. Тем не менее, хотел бы отметить здесь, что в этом своем предположении исторического характера относительно Сократической проблемы, я получил поддержку такого выдающегося знатока Платона, как Ричард Робинсон. Эта поддержка тем ценнее, что Робинсон подвергает меня уничтожающей и, возможно, вполне заслуженной критике за тон моей критики Платона. Те, кто читал его рецензию на мою книгу (R. Robinson // Philosophical Review, 1951, vol. 60), не смогут упрекнуть его в чрезмерном пристрастии ко мне. Профессор Левинсон (op. cit., р. 20) с одобрением цитирует его слова о моей «страсти к обличению» Платона. Однако профессор Левинсон, хотя и отмечает в сноске на той же странице, что Робинсон «перемежает похвалу и порицание в своей пространной рецензии на "Открытое общество"», а в другой сноске (р. 61) справедливо упоминает Робинсона как признанного авторитета в вопросах «развития платоновской логики, начиная от ее сократических истоков и охватывая зрелый период», тем не менее скрывает от своих читателей, что Робинсон согласен не только с основными моими обвинениями Платона, но также, в частности, и с предложенным мной решением Сократической проблемы. (Кстати, Робинсон подтверждает также и правильность цитаты, которую я упомянул здесь в пункте (5), но об этом дальше.)
Поскольку Р. Робинсон, как мы узнали, «перемежает похвалу и порицание», некоторые его читатели (жаждущие обрести опору для своей «страсти к обличению» Поппсра) проглядели, возможно, лестное для меня признание, содержащееся в неожиданной концовке следующего яркого фрагмента его рецензии (R. Robinson, op. cit., p. 494): «Д-р Поппер считает, что Платон исказил учение Сократа… Платон для него олицетворяет чрезвычайно опасное начало в политике, тогда как Сократ – очень благотворное. Сократ умер за право свободно беседовать с молодежью, а в "Государстве" Платон заставляет его относиться к ней снисходительно и с недоверием. Сократ погиб за истину и свободное слово, а в "Государстве" он пропагандирует ложь. Сократу была присуща интеллектуальная скромность, а в "Государстве" он выступает как догматик. Сократ был индивидуалист, а в "Государстве" он – крайний коллективист. И так далее.
Какими данными располагает д-р Поппер о подлинных взглядах Сократа? Они почерпнуты исключительно у самого Платона, из его ранних диалогов и, главным образом, из платоновской "Апологии Сократа". Таким образом, ангел света, которому д-р Поппер противопоставляет демона Платона, известен нам лишь в описании последнего! Это – абсурд?
По-моему, это не абсурдно, а совершенно верно».
Этот отрывок показывает, что, по крайней мере, один специалист по Платону, авторитет которого признает профессор Левинсон, нашел мой подход к Сократической проблеме не абсурдным. К тому же даже если моя идея решения Сократической проблемы является ошибочной, остается множество свидетельств существования в то время гуманистических тенденций.
Относительно речи Гиппия в диалоге «Протагор», 337 с (см. с. 105 = p. 70E; на этот раз профессор Левинсон, похоже, не возражает против моего перевода – см. R. Levinson, op. cit., p. 144) профессор Левинсон пишет: «Мы должны начать с предположения, что Платон достоверно передает здесь хорошо известное мнение Гиппия» (р. 147). В этом я согласен с профессором Левинсоном. Но мы совершенно расходимся с ним относительно трактовки содержания этой речи. Мое мнение о ней стало теперь даже более твердым, чем то, которое изложено в тексте книги. Замечу попутно, что не припоминаю, чтобы я когда-либо заявлял о наличии свидетельств того, что Гиппий был противником рабства. По этому поводу у меня говорится, что «эти слова сказаны в духе афинского движения против рабства». Таким образом, развиваемый профессором Левинсоном аргумент, что я необоснованно «включаю его [Гиппия] в ряды противников рабства», не имеет смысла.
Я рассматриваю ныне речь Гиппия как первый, быть может, манифест гуманистических убеждений, вдохновлявших идеи Просвещения и Французской революции: все люди – братья; условные, созданные человеком законы и обычаи разделяют людей и служат источником несчастий, многих из которых можно избежать. Поэтому задача улучшить мир, изменяя законы путем правовой реформы, не является неразрешимой для человека. Эти идеи, между прочим, вдохновляли и Канта. Шиллер называл конвенциональные законы «модой», которая сурово («streng») – Бетховен говорил «frech» (оскорбительно, нагло) – разделила человечество.
Что касается рабства, мое главное утверждение, вызывающее несогласие критиков, состоит в том, что «Государство» содержит данные о существовании в Афинах тенденций, которые могут быть названы оппозицией институту рабовладения. Так, «Сократ» – персонаж «Государства» – иронически отзывается об афинской демократии (фрагмент 563 b, который я цитировал в главе 4, раздел II, с. 75 = p. 43E = p. 44A, но здесь даю в английском переводе П. Шори)B.d: «And the climax of popular liberty… is attained in such a city when the purchased slaves, male and female, are no less free than the owners who paid for them».
У Шори есть множество перекресных ссылок на этот фрагмент (см. подстрочное примечание к с. 414), но он говорит сам за себя. Профессор Левинсон в другом месте пишет об этом фрагменте: «Пусть только что цитированный фрагмент внесет свою лепту в составление скромного перечня социальных грехопадений Платона» (op. cit., p. 176), а на следующей странице ссылается на него, когда говорит о «еще одном примере платоновского высокомерия». Однако здесь нет ответа на мое утверждение, что, взятый вместе с другим фрагментом «Государства», который я цитирую на с. 75 (= p. 43E = p. 44A), данный фрагмент свидетельствует о движении против рабства. Второй фрагмент (563 d), который у Платона следует сразу после разработки содержания первого (563 b – см. конец предыдущего абзаца), в английском переводе П. Шори гласитB.e: «And do you know that the sum total of all these items… is that they render the souls of the citizens so sensitive that they chafe at the slightest suggestion of servitude [я перевел "slavery"] and will not endure it?»
Как поступил профессор Левинсон с этим свидетельством? Прежде всего, он разъединяет эти два фрагмента. Обсуждение первого начинается лишь на р. 176, далеко отстоящей от р. 153, где он вдребезги разбивает приводимые мной свидетельства о существовании движения против рабства. На той же странице (р. 153) он отделывается и от второго фрагмента, ссылаясь на карикатурное искажение текста в моем переводе и выдвигая следующий довод: «Тем не менее, все это – ошибка; хотя Платон использует слово «δονλεια» (рабство, зависимость), оно содержит только метафорическое упоминание о рабстве в обычном смысле этого слова» (курсив мой).
Это может звучать правдоподобно, когда данный фрагмент отделен от непосредственно предшествующего ему, к которому профессор Левинсон обращается только через двадцать с лишним страниц, где объясняет его платоновским высокомерием (hauteur). Однако рассматриваемый в своем контексте вместе с сетованиями Платона на распущенное поведение рабов (и даже животных), он не оставляет никаких сомнений, что кроме того смысла, которым его правильно наделяет профессор Левинсон, данный фрагмент имеет и другой смысл, вытекающий из буквального понимания «δονλεια» как «рабства». Ведь в нем говорится и подразумевается одно: свободные демократические граждане не выносят рабства ни в какой форме. Они не только не допускают никаких намеков на свою зависимость от кого бы то ни было (даже от законов, как пишет далее Платон), но стали столь мягкими сердцем, что не могут вынести «даже малейшего намека на принуждение» – такого, как состояние в рабстве «купленных рабов и рабынь».
Профессор Левинсон (op. cit., p. 153, после обсуждения второго из рассматриваемых фрагментов) спрашивает: «в свете этих свидетельств… что же тогда, честно говоря, можно привести в поддержку аргументации Поппера? Попросту сказать, ничего, если только слова употреблять в значениях хоть сколько-нибудь близких к буквальным». Однако его собственная аргументация опирается на применениев контексте, ясно указывающем на значение «рабство» – не в прямом смысле, но в качестве «только метафорического упоминания», как он сам незадолго до этого выразилсяB.2.
И тем не менее он говорит о «карикатурном искажении», которое внес буквальный перевод мною слова «δονλεια»: «Плоды этого ошибочного истолкования Платона обнаруживаются в предисловии к пьесе Шервуда Андерсона "Босой в Афинах"… где доверчивый драматург, следуя Попперу» (профессор Левинсон утверждает (op. cit., p. 24), что "андерсоновская версия Платона явно свидетельствует о тщательном и бездумном штудировании ее автором Поппера", но не утруждает себя доказательством этого странного обвинения) сообщает, в свою очередь, своим читателям об этом упоминании рабства и решительно заявляет… словно получив полномочия от самого Платона, что афиняне… "выступали за освобождение всех рабов"…»
Так вот, весьма вероятно, что это замечание Максвелла (не Шервуда) Андерсона является преувеличением. Но где у меня можно найти хоть что-нибудь в этом роде? И чего стоит аргументация, если для ее защиты приходится приписывать своему оппоненту преувеличения или очернять его взгляды, навешивая на него (мнимые) грехи некоего «бездумного» читателя? (См. также предметный указатель на «Рабство» («Slavery»).)
(3') Профессор Левинсон, хотя и воюет с моим утверждением о том, что Платон поощрял своих правителей к применению безжалостного насилия, фактически нигде его не отрицает. Это видно из обсуждения им фрагмента («Политик», 293 с-е), о котором уже шла речь в конце раздела А настоящего «Дополнения». Он отрицает лишь взаимное подобие ряда фрагментов «Государства» – фрагментов «очищения холста или доски художника» – вопреки мнению и моему, и П. Шори. Кроме того, он пытается обрести душевное равновесие и нравственную опору, ссылаясь на некоторые виды современной практики применения насилия. Боюсь, что это равновесие будет нарушено, если он перечитает выдержку из «Политика» (фрагмент 293 с-е) вместе с тем началом, которое я процитировал, а профессор Левинсон опустил, отбросив затем его как не относящееся к делу.
(4') Прежде чем вступать в какой бы то ни было спор с профессором Левинсоном относительно расистских идей Платона и адресованных им «его» правителям предписаний использовать ложь и хитрость для пользы государства, я хочу напомнить своим читателям высказывание Канта: Хотя положение: «честность – лучшая политика» – является спорным, однако положение: «честность лучше всякой политики» – бесконечно выше всяких возражений (см. с. 180).
Профессор Левинсон совершенно справедливо отмечает (op. cit., р. 434, отсылая нас к с. 179 и след. = pp. 138E и след. = pp. 136A и след. и особенно с. 192 = p. 150E = p. 148A моей книги): «Прежде всего, мы должны согласиться, что в "Государстве" пропагандируется (курсив мой) использование лжи в определенных обстоятельствах для целей управления…» В конце концов, это и есть мой главный тезис. И ни в коем случае нельзя допустить, чтобы это признание заслонили попытки пренебречь им или умалить его значение, равно как и ответные разоблачения якобы сделанных мною преувеличений.
В том же месте профессор Левинсон признается также, что «несомненно, потребовалось бы прибегнуть к дару красноречия, чтобы заставить брачующихся "клясть судьбу, а не правителей", когда им скажут (см. с. 192 = p. 150E = р. 148А моей книги), что браки им выпали по жребию, тогда как на самом деле они подстроены правителями по евгеническим соображениям».
В этом состоял мой второй главный тезис.
Профессор Левинсон продолжает: «это единственный случай, когда Платон допускает, чтобы сообщали фактически откровенную ложьB.3, руководствуясь при этом, конечно, благими намерениями (а санкционирует он подобное лишь для таких целей), но только ложь и ничего более. Мы, как и Поппер, не в восторге от такой политики. К тому же, эта ложь и все другие ей подобные, которые могли бы найти оправдание в платоновском разрешении лгать, довольно общем по характеру (rather general permission), как раз и составляют ту основу, какая существует, например, для выдвинутого Поппером обвинения, будто Платон предлагает использовать "лживую пропаганду" в своем городе» (op. cit., р. 434-435; курсив мой).
Этого достаточно? Даже если я был бы не прав в остальных своих тезисах (что я, разумеется, отрицаю), разве все это, по крайней мере, не объясняет моих подозрений, что Платон не колебался бы и в дальнейшем применении своего «довольно общего по характеру разрешения» «использования лжи», особенно с учетом того, что он и в самом деле «пропагандировал использование лжи», как признает профессор Левинсон?
Более того, ложь используется здесь в сочетании с «евгеникой» или, точнее, с выращиванием сословия правителей.
Защищая Платона от моего обвинения в расизме, профессор Левинсон пытается выгодно сравнить его с некоторыми «хорошо известными» современными тоталитарными расистами, чьи имена я постарался не допускать на страницы моей книги (что буду делать и в дальнейшем). Он пишет в этой связи, что их «программа селекции» (breeding schedule) «была главным образом направлена на сохранение чистоты расы хозяев – замысел, который Платон, как мы со всей убедительностью постарались показать, не разделял» (op. cit., р. 541; курсив мой).
Действительно, не разделял? Быть может, цитируя одно из главных евгенических рассуждений Платона («Государство», 460 с), я сделал неправильный перевод? Мой текст таков: «Сословие стражей должно быть чистым», – говорит Платон (в защиту инфантицида, т. е. ритуала убийства физически слабых младенцев) и в связи с этим выдвигает расистский аргумент, что мы, тщательно производя селекцию скота, вместе с тем с пренебрежением относимся к человеческому роду. Этот аргумент с тех пор повторялся много раз» (см. с. 85 = р. 51Е = р. 52А; курсив здесь изменен).
Ошибочен ли мой перевод? Или я не прав, утверждая, что со времен Платона это был главный довод расистов и блюстителей качества расы хозяев? И разве стражи не суть хозяева в идеальном государстве Платона?
Что касается моего перевода, то он немного отличается от перевода П. ШориB.f. Я процитирую это место в его переводе (курсив мой), включая и предыдущую фразу (об инфантициде): «…the offspring of the inferior, and any of those of the other sort who are born defective, they [the rulers] will properly dispose of in secret, so that no one will know what has become of them. – That is the condition, – he said, – of preserving the purity of the guardian's breed».
Как видим, последняя фраза в переводе П. Шори чуть слабее, чем у меня. Но различие пустяковое и не влияет на мой тезис. Во всяком случае я буду придерживаться своего перевода. Какой бы мы ни взяли вариант перевода, сохраняя основные используемые П. Шори слова: «At all events the breed of the guardians must be preserved pure» («В любом случае порода стражей должна сохраняться чистой») или «If at all events [as we agree] the purity of the breed of the guardians must be preserved» («Если при всех обстоятельствах [как мы согласились] чистота породы стражей должна быть сохранена»), – любой из них по смыслу совершенно совпадает с моим переводом данного фрагмента, приведенным в тексте книги (с. 85 = р. 51Е = p. 52A) и повторенным здесь. Поэтому я не могу понять, в чем разница между формулировкой профессора Левинсона, касающейся того самого «хорошо известного… плана селекции», вынашиваемого адептами тоталитаризма, и формулировкой Платона, касающейся его собственных замыслов улучшения человеческой породы. Даже если и есть незначительное отличие, оно не имеет отношения к существу проблемы.
Возможны различные точки зрения на то, допускал ли Платон – как редкое исключение – смешивание своих сословий (что могло бы явиться результатом продвижения в чине представителя низшего сословия). Я все же убежден в своей правоте. Однако не думаю, чтобы хоть что-нибудь изменилось, если бы исключения были разрешены. (Даже те современные приверженцы тоталитаризма, которых упоминает профессор Левинсон, допускали исключения.)
(5') Меня неоднократно и сурово критиковали за цитирование – или, скорее, неверное цитирование – фрагмента «Законов», 942 а-b, который я взял одним из двух эпиграфов к «Чарам Платона» (другой, противопоставленный ему, взят из известной речи Перикла на похоронах). Эти эпиграфы американские издатели напечатали на суперобложках американского издания. В британских изданиях подобной рекламы нет. Как это обычно бывает с обложками, насчет их оформления издатели со мной не посоветовались. (Однако я, безусловно, ничего не имею против варианта, выбранного моими американскими издателями: почему бы им, собственно, не напечатать эпиграфы или какие-то другие выдержки из моей книги на суперобложках?)
Правильность перевода и интерпретации мною этого отрывка подтвердил, как ранее отмечалось, Р. Робинсон. Другие же мои критики дошли до того, что спрашивали меня, почему я сознательно не попытался утаить его первоисточник с тем, чтобы лишить читателей возможности сверить текст! И это несмотря на то, что я, по-моему, имел больше хлопот, чем большинство авторов, чтобы дать возможность читателю проверить любую цитату или ссылку. Так, я даю соответствующие справки о своих эпиграфах в начале каждого раздела «Примечаний» (если соответствующей главе предпослан эпиграф), хотя вообще-то не принято делать пояснений к эпиграфам.
Главное обвинение против меня в связи с использованием этого фрагмента состоит в том, что я не говорю или не подчеркиваю то, что он относится к военным делам. Однако здесь я располагаю свидетельством в свою пользу самого профессора Левинсона, который пишет (op. cit., p. 531, сноска, курсив мой): «Цитируя этот фрагмент в своем тексте [с. 141-142 = р. 103Е = p. 102A], Поппер должным образом подчеркивает его отношение к военным делам».
Так что на это обвинение ответ дан. Однако профессор Левинсон продолжает: «…но [Поппер] одновременно уверяет, что у Платона подразумевается соблюдение одних и тех же "военных принципов" во время как мира, так и войны, что их надо применять во всех областях мирного существования, а не только в программе воинской подготовки. Затем он цитирует фрагмент в превратном переводе, затушевывающем его военное содержание…» и т. д.
Итак, меня обвиняют, во-первых, за то, что я «одновременно уверяю», что Платон имеет в виду соблюдение этих военных принципов в периоды как мира, так и войны. Действительно, так я и пишу, цитируя Платона: именно Платон говорит так. Должен ли я это замалчивать? У Платона в английском переводе Р. Бэри («Laws» // The Loeb Classical Library, vol. II, p. 477; курсив мой), который профессор Левинсон одобряет (я, однако, предпочитаю свой и обращаюсь к читателям с вопросом: есть ли между ними хоть какое-нибудь смысловое различие помимо различия в ясности), сказано: «…nor should anyone, whether at work or in play, grow habituated in mind to acting alone and on his own initiative, but he should live always both in war and peace, with his eyes fixed constantly on his commander and following his lead».
И далее (R. Вшу, op. cit., p. 479): «This task of ruling, and of being ruled by, others must be practised in peace from earliest childhood…»
Относительно неадекватного перевода могу сказать одно: мой перевод практически совпадает с переводом Р. Бэри за исключением того, что я разбил на отдельные фразы два очень длинных предложения Платона, которые в своем исходном виде довольно трудны для пониманияB.g. Профессор Левинсон, отмечая (op. cit., p. 531), что я допустил «совершенно незаконное использование» этого фрагмента, пишет: «его [Поппера] журналистское злоупотребление отрывком из этого фрагмента на суперобложке» [упомянутая выше издательская реклама] «и на титульном листе тома 1 книги мы разберем в примечании, где приводится также полный текст данного фрагмента».
Разбор моего «журналистского злоупотребления» в этом примечании, если не считать несколько мнимых «исправлений», которые я отвергаю, сводится в основном к тому же самому обвинению – что я поместил этот фрагмент на суперобложке и в других заметных местах. Профессор Левинсон пишет: «Эту маленькую уловку совершенно затмевает, однако, то, что Поппер сделал с этим фрагментом в других местах. На титульном листе тома 1 его книги, а также на суперобложке [кто же к кому несправедлив?] он поместил тщательно отобранную выдержку из него, а рядом – как ее полную противоположность – фразу из речи Перикла на похоронах… Это все равно, что напечатать параллельным текстом политический идеал и военное законодательство. Однако Поппер не только не удосужился поставить читателя в известность об отношении этой выдержки к военным делам, но с помощью тех же самых искажений в переводе полностью избавился от всех тех частей фрагмента, которые это обнаруживают» (op. cit., p. 532; курсив мой).
Мой ответ на это весьма прост, (а) Искажений в переводе не существует. (b) Я пытался показать в подробностях, что в данном фрагменте – при всем его военном содержании – формулируется, как и в выдержке из речи Перикла (которая, между прочим, также имеет отношение, хотя и в меньшей степени, к военным делам), политический идеал, а именно – политический идеал Платона.
Я не вижу никаких причин, которые могли бы поколебать мою убежденность в том, что я прав, считая, что этот фрагмент – подобно очень многим фрагментам «Законов» – выражает политический идеал Платона. Однако независимо от того, справедлива моя убежденность или нет, я, несомненно, дал ей солидное обоснование, подорвать которое профессору Левинсону не удалось. И поскольку я это сделал, и поскольку профессор Левинсон вовсе не подвергает сомнению факт моей убежденности в том, что я это сделал, то нет в том ни «маленькой уловки», ни большой, если я пытаюсь представить этот фрагмент тем, чем он, по моему убеждению, и является: платоновским изложением собственного политического идеала – его тоталитарного и военизированного идеального государства.
Возвращаясь к вопросу об искажениях в моем переводе, я ограничусь одним из них, которое профессор Левинсон находит достаточно важным, чтобы оно стало предметом обсуждения в его книге. Он пишет (op. cit., p. 533): «Дальнейшие возражения касаются употребления Поппером слова "leader". Платон использует слово «αρχων», называя так и должностных лиц государства, и военачальников. Ясно, что он имеет в виду именно последних или же устроителей ("directors") атлетических состязаний».
Ясно, что для ответа у меня нет слов. (Может быть, мне следовало переводить «director»?) Всякий, кто заглянет в древнегреческий словарь, может удостовериться, что «αρχων» в своем исконном значении верно и точно переводится английским словом «leader» (или латинским «dux», или итальянским «il duce»). Словарь Лиддела и Скотта описывает это слово как причастие глагола «αρχω» основным значением которого, согласно этим специалистам, является «to be first» (быть первым) – или «по времени», или «по положению или местоположению». Второму из этих смысловых вариантов сопоставляется следующий ряд значений: «to lead, rule, govern, command, be leader or commander» (руководить, возглавлять, править, командовать, управлять, быть руководителем или начальником). Соответственно в статье «archon» находим значения: «a ruler, commander, captain» (правитель, командир, начальник), а также – применительно к Афинам – «высшие должностные лица в Афинах, числом девять». Этого достаточно, чтобы показать, что «leader» не есть искаженный перевод – при условии, что это значение подходит в тексте. Что это так, можно видеть из варианта Бэри, который, напомню, перевел фрагмент следующим образом: «but he should live always, both in war and peace, with his eyes fixed constantly on his commander and following his lead». Ha самом деле, слово «leader» очень хорошо соответствует тексту: именно его ужасающая пригодность вызвала протест профессора Левинсона. Поскольку он не в состоянии увидеть в Платоне сторонника тоталитарного правления (leadership), у него создается ощущение, что именно мой «превратный перевод» (R. Levinson, op. cit., p. 531) следует винить в тех ужасных ассоциациях, которые этот фрагмент пробуждает.
На мой взгляд, однако, ужас вызывает именно текст Платона, сформулированная им мысль. Я, как и профессор Левинсон, поражен словом «leader» и всем, с чем это слово перекликается. Однако мы не должны пренебрегать этими коннотациями, если хотим понять ужасную подноготную платоновского идеального государства. Именно это я намеревался – как можно тщательнее – донести до сознания читателей.
В своих комментариях я действительно подчеркнул тот факт, что хотя этот фрагмент относится к воинской подготовке, Платон не оставляет сомнений, что изложенные принципы должны пронизывать весь жизненный уклад его воинов-граждан. Гражданин Греции всегда был и должен был быть воином, и это в равной мере относится и к Периклу, и ко времени произнесения им надгробного слова по павшим в бою воинам, и к Платону и к эпохе написания им «Законов».
Вот эту-то суть и должны были как можно яснее обнажить мои эпиграфы. Для этого потребовалось убрать одно предложение из громоздкого платоновского фрагмента, опустив вместе с ним (как обозначено отточием) и некоторые из тех указаний на военную тематику, которые могли заслонить мою главную мысль. Я имею в виду тот факт, что данный фрагмент в равной мере применим и к войне, и к миру и что многие платоники восприняли его неадекватно, не уловив сути из-за его пространной и неясной формулировки и из-за своего стремления к идеализации Платона. Вот так обстоит дело. Тем не менее в этих условиях профессор Левинсон обвиняет меня (op. cit., p. 532) в использовании «приемов», которые «создают необходимость проверять в мельчайших подробностях каждую приводимую Поппером цитату из платоновского текста» для того, чтобы «убедиться, как далеко сбился Поппер со стези объективности и беспристрастности».
Перед лицом таких обвинений и заявлений, а также подозрений, высказываемых в мой адрес, мне остается только пытаться как-то себя защитить. Однако я отдаю себе отчет в том, что никто не должен быть судьей в своих собственных делах. Именно по этой причине я хочу процитировать здесь то, что пишет Р. Робинсон о моем переводе этого платоновского фрагмента и о нем самом (R. Robinson // Philosophical Review, 1951, vol. 60, p. 491). Необходимо напомнить, что Робинсон «перемежает похвалу и порицание» в своей рецензии на мою книгу и что его порицание частью состоит в утверждении о предвзятом характере моих переводов Платона. Тем не менее, он отмечает: «Как бы они ни были предвзяты, их ни в коем случае не следует игнорировать. Они привлекают внимание к реальным и важным аспектам платоновской мысли, которым обычно не придают значения. В частности, демонстрационный образец д-ра Поппера – страшный 942-й фрагмент "Законов", требующий никогда не действовать по собственному усмотрению, переведен правильно. (Следует, наверное, обратить внимание на то, что Платон предполагал применять это только к военной стороне жизни своих граждан, и начало фрагмента действительно напоминает наставление по воинской дисциплине. Однако к концу фрагмента проявляется явное желание Платона распространить его на все стороны жизни – ср. "А безначалие должно быть изъято из жизни всех людей" ["Законы", 942 d 1 ])».
Я чувствую, что нет необходимости что-либо добавлять к этому заявлению Р. Робинсона.
Подведу итоги. Невозможно, наверное, пытаться ответить даже на часть обвинений, выдвинутых против меня профессором Левинсоном. Я попробовал дать ответ лишь на несколько из них, учитывая по мере сил, что не столько важно выяснить, кто к кому несправедлив, сколько были ли опровергнуты мои утверждения относительно Платона. Повторю, однако, что никто не должен быть судьей собственным делам: я должен оставить это решать своим читателям.
Я все же не хочу заканчивать эту продолжительную дискуссию, не подтвердив вновь свою убежденность в огромном интеллектуальном подвиге Платона. Мое мнение о том, что он был величайшим из всех философов, не изменилось. Даже его моральная и политическая философия как достижение человеческой мысли остается вне всякого сравнения, хотя я нахожу ее нравственно отталкивающей и по-настоящему ужасной. Относительно его физической космологии мое мнение изменилось в период, прошедший между первым и вторым изданиями этой книги (точнее, между первым английским и первым американским изданиями). Теперь я считаю его основоположником геометрической теории мира – теории, значение которой непрерывно возрастало на протяжении веков. Оценивать его литературный дар было бы с моей стороны, пожалуй, слишком самонадеянно. Мой критический анализ, как я надеюсь, показал, что величие Платона делает еще более важной борьбу с его моральной и политической философией, в частности, как предостережение тем, кто может попасть под действие его волшебных чар.
В примечании 31 к главе 3 я упомянул множество работ, которые, по моему представлению, предвосхитили мою точку зрения на политическую концепцию Платона. С тех пор, когда было написано это примечание, я прочитал книгу Дианы Спирмен «Современная диктатура» (Diana Spearman. Modern Dictatorship) – великолепный удар, нанесенный в 1939 г. по умиротворителям и диктаторам. Глава этой книги «Теория автократии» содержит один из самых глубоких и проницательных и в то же время один из наиболее кратких аналитических очерков политической теории Платона из всех мне известных.
Этот указатель составлен по предложению Ричарда Робинсона, которое он высказал в статье, опубликованной в «The Philosophical Review», vol. 60, 1951, p. 503. Цифры в скобках указывают на платоновские отрывки, использованные в книге. Цифры вне скобок указывают на страницы тома 1 настоящей книги, на которых цитируются или обсуждаются указанные в «Указателе» отрывки из сочинений Платона.C.a
Моральная схизма, которая расколола современный мир и столь трагически разделила просвещенных людей, берет свое начало в упадке либеральной науки.
Уолтер Липпман
Я не ставлю перед собой цель написать историю развития идей историцизма в их взаимосвязи с тоталитаризмом. Я надеюсь, читатель помнит то, что я сказал раньше – все, что я пытаюсь дать в этой книге, – это только некоторые разрозненные замечания, которые могут пролить свет на основания современного историцизма. Вряд ли можно рассказать историю развития идей историцизма – от Платона до Гегеля и Маркса – в одной книге, объем которой всегда ограничен. Поэтому я не ставлю своей целью сколь-нибудь полно рассмотреть взгляды на эту проблему Аристотеля. Мы проанализируем только те аспекты его варианта платоновского эссенциализма, которые оказали влияние на историцизм Гегеля, а тем самым и на Маркса. Рассмотрение только этих идей Аристотеля, с которыми мы, кстати, уже немного познакомились в ходе нашей критики концепции его великого учителя Платона, – не является столь большой потерей с точки зрения полноты анализа, как можно было бы вообразить с первого взгляда. Дело в том, что Аристотель, несмотря на грандиозность и изумительную широту его учения, не был выдающимся, оригинальным мыслителем. В платоновский корпус идей он внес, главным образом, систематизацию и глубокий интерес к эмпирическим и, в особенности, к биологическим проблемам. Безусловно, Аристотель создал формальную логику, и уже за одно это, а также за некоторые другие его достижения он заслуживает того, чего он требовал сам (в конце своего трактата «О софистических опровержениях») – нашей глубокой признательности за изобретенное и снисходительности к упущениям. Однако для читателей и почитателей Платона эти упущения слишком велики.
В некоторых поздних работах Платона можно найти отзвук современных ему политических событий в Афинах, главным из которых было утверждение демократии. Кажется, что даже Платон начал колебаться, не закрепилась ли в его родном городе некоторая форма демократии. У Аристотеля мы находим указания на то, что он по этому поводу больше уже не колебался. Он, конечно, не был другом демократии, но принимал ее как неизбежное зло и был готов идти на компромисс с врагом.
Склонность к компромиссу причудливо сочеталась у него со склонностью к поиску ошибок у предшественников и современников (особенно у Платона) и это стало одним из самых заметных харатерных признаков аристотелевских энциклопедических работ. В них нет и следа трагического и будоражащего конфликта, составлявшего мотив платоновских сочинений. Вместо вспышек платоновской проницательности у Аристотеля мы сталкиваемся с сухой систематизацией и пристрастием, разделяемым столь многими посредственными писателями позднейшего времени, к решению любых вопросов при помощи «последовательного и взвешенного суждения», которое всем отдает справедливость. Временами это приводит к тщательно подготовленной и напыщенной потере предмета рассуждения. Эта вызывающая понятное раздражение склонность Аристотеля, проявиввшаяся в его знаменитом «учении о среднем», служит источником зачастую принужденной и нередко бессмысленной критики Платона11.1. Примером присущей Аристотелю недостаточной проницательности, на этот раз исторической (ведь он был и историком), служит тот факт, что он был вынужден признать видимое укрепление демократического строя именно тогда, когда его уже сменяла македонская имперская монархия. Это историческое событие как бы ускользнуло от его внимания. Аристотель, который так же, как и его отец, был придворным македонского двора, к тому же избранным Филиппом на роль учителя Александра Великого. Аристотель, видимо, недооценил Филиппа и Александра и их планы. Возможно, он полагал, что знает их слишком хорошо. «Аристотель садился обедать с монархией, не замечая этого», – справедливо прокомментировал этот факт Т. Гомперц11.2.
Аристотелевская мысль целиком находится под властью платоновской. Вопреки собственной воле он шел по следам своего великого учителя настолько тщательно, насколько это позволял ему его темперамент, – и не только в общем политическом мировоззрении, но практически везде. Так, он целиком принял и систематизировал платоновскую натуралистическую теорию рабства11.3: «Одни люди по природе свободны, другие – рабы, и этим последним быть рабами и полезно и справедливо… Кто по природе принадлежит не самому себе, а другому,… тот по своей природе раб… Защитники последнего из указанных мнений не хотят называть их [эллинов] рабами, но называют так только варваров… Раб… – тот, кто… сам рассудком не обладает», тогда как свободные женщины имеют его совсем немного. (Аристотелевской критике и его осуждениям мы обязаны большей частью нашего знания об афинском движении против рабства. Споря с борцами за свободу, он сохранил нам некоторые из их высказываний.) В некоторых незначительных пунктах Аристотель слегка смягчает платоновскую теорию рабства и скучно осуждает своего учителя за излишнюю резкость. Он никогда не мог удержаться ни от соблазна покритиковать Платона, ни от возможности пойти на компромисс, даже если это был компромисс с либеральными тенденциями его времени.
Однако теория рабства была только одной из многих политических идей Платона, принятых Аристотелем. В частности, его теория наилучшего государства, насколько мы ее знаем, смоделирована по образцу теорий «Государства» и «Законов». При этом аристотелевский вариант во многом проясняет саму теорию Платона. Аристотелевское наилучшее государство представляет собой компромисс между тремя вещами: романтической платоновской аристократией, «последовательным и взвешенным» феодализмом и некоторыми демократическими идеями. Наиболее предпочтительной для него была идея феодализма. Правда, вместе с демократами Аристотель утверждает, что все граждане должны иметь право участвовать в управлении. Однако реально это высказывание, конечно, не столь радикально, как кажется. Аристотель разъясняет, что не только рабы, но и все члены классов, производящих материальные блага, исключаются из числа граждан. Таким образом, он вместе с Платоном учит, что работающие классы не должны править, а правящий класс не должен ни работать, ни заботиться о деньгах. (Однако предполагается, что у его представителей имеется много денег.) Члены правящего класса владеют землей, но не должны возделывать ее сами. Только охота, война и прочие такого же рода занятия рассматриваются как достойные правителей. Аристотелевский страх перед любым зарабатыванием денег, т. е. любой профессиональной деятельностью, заходит, пожалуй, даже дальше, чем платоновский. Платон использовал термин «механический» («banausic»11.4), чтобы обозначить плебейское, нищенское или порочное состояние ума. Аристотель расширяет презрительное использование этого термина и подводит под него все виды деятельности, которые не являются чистым хобби. Фактически он использует этот термин почти так же, как мы термин «профессионал», и учитывает, в частности, следующие оттенки смысла этого термина: профессионал дисквалифицируется, участвуя в соревнованиях любителей; профессионалом является любой специалист, например, врач. Для Аристотеля любая форма профессионализма означает утерю положения в своей касте. Феодальный господин, настаивает он11.5, никогда не должен проявлять слишком большой интерес к любым «занятиям… искусствам или… предметам обучения… Из числа свободных наук свободнорожденному человеку некоторые можно изучать только до известных пределов; чрезмерно же ревностное занятие ими с целью тщательного изучения их причиняет указанный выше вред», а именно то, что он станет изощренным подобно профессионалу и потеряет свое место в касте. Именно Аристотелю принадлежит идея свободного образования, – идея, к сожалению, еще не ушедшая в прошлое11.6. Это образование благородных людей, противопоставленное образованию раба, крепостного, слуги или профессионала. Именно в этом духе Аристотель постоянно настаивает на том, что «последний [досуг]… есть определяющее начало для всего»11.7. Аристотелевское восхищение классами, обладающими досугом, и предпочтение, которое он отдавал таким классам, по-видимому, выражало присущее ему странное чувство тревоги. Складывается впечатление, будто сын македонского придворного врача был озабочен проблемой своего собственного социального положения и, в частности, возможностью потерять место в своей касте из-за собственных ученых интересов, которые вполне могли считаться профессиональными. «Испытываешь искушение поверить, – говорит Т. Гомперц11.8, – что он боялся услышать такое осуждение от своих аристократических друзей… Действительно, странно видеть, что один из лучших ученых на свете, если не величайший из них, не желает быть профессиональным ученым. Он предпочел бы быть дилетантом и светским человеком…». Аристотелевское чувство неполноценности, возможно, имеет еще одно основание, не связанное ни с его желанием доказать свою независимость от Платона, ни с его «профессиональным» происхождением, ни с тем фактом, что он, без сомнения, был профессиональным «софистом» (он учил даже риторике). Дело в том, что с Аристотелем платоновская философия теряет свой великий источник вдохновения – свою претензию на власть. С этого момента она могла продолжаться только как профессиональное учительство. А поскольку вряд ли кто-нибудь кроме феодального господина обладал деньгами и досугом для изучения философии, ей оставалось вдохновляться своей ролью дополнения к традиционному образованию благороднорожденного человека. Учитывая этот более чем скромный источник вдохновения, Аристотель чувствует необходимость убедить феодального господина в том, что философское рассуждение и созерцание могли бы стать важнейшей частью его «благой жизни», поскольку именно философия представляет собой счастливейший, благороднейший и наиболее рафинированный метод скоротать то время, когда вы не заняты политическими интригами или войной. Это – наилучший способ проведения досуга, поскольку, как пишет сам Аристотель, «никто ведь не собирается… готовить войну ради нее самой»11.9. Естественно предположить, что такая придворная философия склонна быть оптимистической, поскольку в противном случае занятия ею вряд ли будут приятным времяпрепровождением. И действительно, в этом оптимизме скрыто одно важное изобретение, сделанное Аристотелем в ходе его систематизации11.10 платонизма. Платоновское ощущение глубокого социального и духовного сдвига выразилось в его философии в виде теории, согласно которой всякое изменение, по крайней мере в определенные космические периоды, должно вести к худшему. Всякое изменение есть вырождение. Аристотелевская же теория допускает такие изменения, которые являются улучшениями. Таким образом, изменение может быть и прогрессом. Платон учил, что любое развитие начинается с первоначальной, совершенной формы или идеи, а развивающаяся вещь должна терять свое совершенство в той степени, в которой она изменяется и в которой уменьшается ее сходство с первоначальным образцом. Эта теория была отброшена как его племянником и последователем Спевсиппом, так и Аристотелем. Однако Аристотель считал, что аргументация Спевсиппа заходит слишком далеко, поскольку из нее вытекала необходимость общей биологической эволюции в направлении к высшим формам. Аристотель, по-видимому, был критически настроен по отношению к активно обсуждаемым эволюционным биологическим теориям его времени11.11. Однако определенный оптимистический разворот, который он придал платонизму, был результатом в том числе и биологических соображений. Он был основан на выдвинутой Аристотелем идее конечной причины.
По Аристотелю, одна из четырех причин вещи – а также и любого движения или изменения – это конечная причина или цель, по направлению к которой устремлено движение. В той мере, в какой она представляет собой цель или желаемое окончание действия, конечная причина есть также и благо. Отсюда следует, что некоторое благо может быть не только началом движения (как учил Платон и как допускал Аристотель11.12), но также должно выступать и как его конец. Это особенно важно для всего того, что имеет начало во времени или, как выражается Аристотель, для всего, что возникает. Форма или сущность развивающейся вещи тождественна с целью, результатом или конечным состоянием, в направлении к которому она развивается. Таким образом, в конце концов, несмотря на критические заявления Аристотеля, мы получаем нечто весьма похожее на спевсипповскую модификацию платонизма. Форма или идея, которую Аристотель, подобно Платону, все еще рассматривает как благо, помещена им в конце, а не в начале. Таким образом, Аристотель преобразует платоновский пессимизм в оптимизм.
Аристотелевская телеология, т. е. упор на результат или цель изменения как его конечную причину, представляет собой выражение преобладающего у него биологического интереса. На нее оказали влияние платоновские биологические теории11.13, а также платоновское распространение теории справедливости на всю Вселенную. Дело в том, что Платон не ограничивался учением, согласно которому различные классы граждан имеют свое естественное место в обществе – место, которое им принадлежит и к которому они естественно приспособлены. Платон пытался в соответствии с этими принципами интерпретировать мир физических тел, их различные классы или роды. Вес твердых тел – камней или земли в их предрасположенности к падению – и тенденцию воздуха и огня подниматься вверх он пытался объяснить при помощи допущения, согласно которому они стремятся восстановить или вновь обрести место, предназначенное их роду. Камни и земля падают, потому что они стремятся к тому месту, где находится большинство камней и где находится земля и к которому они принадлежат по справедливому порядку природы. Воздух и огонь поднимаются, потому что они стремятся к тому месту, где находятся воздух и огонь (небесные тела) и к которому они принадлежат по справедливому порядку природы11.14. Эта теория движения показалась привлекательной Аристотелю как зоологу. Она легко сочетается с теорией конечных причин и позволяет дать объяснение всего движения по аналогии с галопом лошадей, стремящихся вернуться в свое стойло. Аристотель развил это утверждение в свою знаменитую теорию естественных мест. Все, что покинуло свое естественное место, имеет естественную предрасположенность вернуться назад.
Несмотря на некоторые изменения, аристотелевский вариант платоновского эссенциализма немногим отличается от оригинала. Аристотель, конечно, подчеркивает, что, в отличие от Платона, он не считает формы или идеи существующими отдельно от чувственных вещей. Однако если мы и посчитаем это различие действительно существенным, оно всего лишь вытекает из его модификации теории изменения. Одна из главных особенностей платоновской теории состояла в том, что ему пришлось считать формы, сущности или первоначальные образцы (или отцов) существующими до и, следовательно, вне чувственных вещей, поскольку последние все более и более удаляются от первых. Аристотель же заставляет чувственные вещи двигаться по направлению к их конечным причинам или целям, а эти последние он отождествляет11.15 с их формами или сущностями. Будучи биологом он предполагал, что чувственные вещи потенциально носят в себе, так сказать, семена своих конечных состояний или своих сущностей. В частности, по этой причине он мог сказать, что форма или сущность находится в вещи, а не, как говорил Платон, до и вне ее. Для Аристотеля всякое движение или изменение означало реализацию (или «актуализацию») некоторых потенций или способностей, внутренне присущих сущности вещи11.16. К примеру, существенной потенцией куска дерева является то, что он может плавать в воде или гореть. Эти способности скрыты в его сущности, даже если этот кусок никогда не плавал и не горел. Однако, если он будет это делать, он тем самым будет реализовывать свою потенцию и будет изменяться или двигаться. В соответствии с этим сущность, которая включает в себя все потенции вещи, имеет сходство с внутренним источником изменения или движения. Следовательно, аристотелевская сущность или форма, т. е. «формальная» или «конечная» причина, практически тождественна с платоновской «природой» или «душой». Это отождествление подчеркивается самим Аристотелем. «Природа, – пишет он в "Метафизике"11.17, – принадлежит к тому же роду, что и способность; она начало движения, но не в другом, а в самой вещи». Вместе с тем он определяет «душу» как «первую энтелехию живого тела», а поскольку «энтелехия», в свою очередь, объясняется при помощи формы или формальной причины, рассматриваемой как движущая сила11.18, мы возвращаемся с помощью этого несколько усложненного аппарата к первоначальному платоновскому воззрению: душа или природа родственна форме или идее, только находящейся внутри вещи, и ее принципу движения. (Когда Э. Целлер хвалит Аристотеля за «точное использование и всеобъемлющее развитие научной терминологии»11.19, я полагаю, что он должен был бы ощущать некоторую неловкость, употребляя слово «точный». Однако «всеобъемлющее развитие» действительно имеется, как и тот достойный сожаления факт, что Аристотель, используя свой усложненный и явно претенциозный жаргон, очаровал так много философов, что, как замечает Целлер, «указал философии путь на тысячи лет».) Аристотель, хотя и принадлежал к числу историков энциклопедического типа, не внес, однако, прямого вклада в историцизм. Он следовал ограниченному варианту теории Платона, согласно которому наводнения и другие повторяющиеся катастрофы губят человеческий род, оставляя в живых только немногих11.20. Однако за исключением этого он, кажется, совсем не интересуется проблемой исторических закономерностей. И все же можно показать, что его теория изменений допускает историцистскую интерпретацию и содержит все элементы, необходимые для разработки грандиозной историцистской философии. (Эта возможность не была полностью использована вплоть до Гегеля.) Можно выделить три историцистские доктрины, которые непосредственно следуют из аристотелевского эссенциализма:
(1) Мы можем кое-что узнать о «скрытой неразвитой сущности» (если использовать выражение Гегеля11.21) личности и государства только в том случае, если личность и государство развиваются и только если мы будем исследовать их историю. Следующий шаг в развитии этой доктрины – принятие историцистского метода, т. е. принципа, согласно которому мы можем приобрести знание о социальных объектах или сущностях только в результате использования исторического метода, т. е. путем изучения социальных изменений. Однако эта доктрина заставляет сделать и другие шаги (особенно, если ее связать с гегелевским моральным позитивизмом, который отождествляет познанное, а также действительное с благом). Она ведет к поклонению истории и экзальтированному восприятию ее как великого театра действительности и мирового суда.
(2) Изменение, раскрывающее скрытое в неразвитой сущности, – это единственный способ выявить сущности, т. е. потенции или семена, которые с самого начала были присущи изменяющемуся объекту. Эта доктрина приводит к историцистской идее исторической судьбы или неизбежного сущностного предопределения. Как показал позже Гегель11.22, «то, что мы назвали принципом, конечной целью, определением…» есть не что иное, как «скрытая неразвитая сущность»11.a. В соответствии с этим, что бы ни случилось с человеком, нацией или государством, все это следует рассматривать и понимать как проистекающее из сущности, из реальной вещи, реальной «личности», которая проявляет себя в этом человеке, нации или государстве. «Судьба человека непосредственно связана с его собственным бытием. Человек, конечно, может бороться с этой судьбой, но в действительности она является частью его жизни». Эта (данная Э. Кэйрдом11.23) формулировка гегелевской теории судьбы явно представляет собой историцистский и романтический аналог аристотелевской теории, согласно которой все тела стремятся к своим собственным «естественным местам». Это, конечно, всего лишь напыщенное выражение банального утверждения, согласно которому все, что случается с человеком, зависит не только от внешних обстоятельств, но также и от него самого, от того, каким образом он реагирует на эти обстоятельства. Однако наивному читателю крайне приятно почувствовать себя способным понять и ощутить истину этой глубокой премудрости, которую нужно выражать при помощи таких волнующих слов как «судьба» и особенно «его собственное бытие».
(3) Для того, чтобы стать действительной или реальной, сущность должна раскрыть себя в изменении. Эта доктрина примет позже у Гегеля следующую форму11.24: «То, что есть в себе, есть… способность, но оно еще… не стало существующим… Лишь благодаря деятельности… осуществляется… понятие». Таким образом, если я хочу «стать существующим» (действительно, весьма скромное желание), то я должен «утвердить свою личность». Эта все еще популярная теория ведет, как ясно осознавал Гегель, к новому оправданию теории рабства. Самоутверждение в той мере, в какой затрагиваются отношения данного человека к другим людям, означает11.25 попытку господствовать над ними. Действительно, Гегель считал, что все личностные отношения можно указанным образом свести к фундаментальному отношению господина и раба, господства и подчинения. Каждый должен стремиться утвердить и проявить себя, а тот, кто не обладает храбростью и способностью к сохранению собственной независимости, должен стать рабом. Эта очаровательная теория личностных отношений имела свой аналог в гегелевской теории международных отношений. Нации должны самоутверждаться на сцене истории, их долг – борьба за господство в мире.
Все эти далеко идущие историцистские следствия, которые под другим углом зрения будут рассмотрены в следующей главе, дремали более двадцати столетий, «скрытые и неразвитые» в аристотелевском эссенциализме. Таким образом, аристотелизм оказался еще более плодовитым и многообещающим, чем предполагали многие из его поклонников.
Главную опасность для нашей философии, кроме лени и расплывчатости, представляет схоластика,… которая неясное трактует так, как если бы оно было точным…
Ф. П. Рамсей
МыD.c уже достигли той точки, в которой можем, не откладывая на более поздний срок, перейти к анализу историцистской философии Гегеля или, во всяком случае, к кратким комментариям хода развития историцизма от Аристотеля до Гегеля в период возникновения и становления христианства. Обсуждение этих вопросов будет проведено в разделе III, завершающем эту главу. Теперь же в порядке отступления я попытаюсь обсудить одну более техническую проблему – аристотелевский эссенциалистский метод определений.
Проблема определений и «значения терминов» не оказывает непосредственного влияния на историцизм. Однако она была неисчерпаемым источником путаницы и специфического способа болтовни, который, будучи соединен с историцизмом, породил в уме Гегеля то зловредное интеллектуальное заболевание нашего времени, которое я называю философией оракулов. Именно эта проблема послужила наиболее важным исходным пунктом аристотелевского, к сожалению, все еще продолжающегося интеллектуального влияния, т. е. той чисто словесной и пустой схоластики, которая заразила не только средневековую, но и нашу современную философию. Даже такая современная философия, как философия Л. Витгенштейна11.26, заражена, как мы увидим, этой болезнью. Развитие мысли после Аристотеля можно, как мне кажется, резюмировать следующим образом: каждая дисциплина, как только она начинала использовать аристотелевский метод определений, останавливалась в своем развитии, впадая в состояние пустых словопрений и голой схоластики, и, наоборот, степень, в которой различные науки оказывались способны к прогрессу, зависела от того, насколько они смогли избавиться от аристотелевского эссенциалистского метода. (Именно поэтому наша «социальная наука» до сих пор в основном принадлежит к средним векам.) Обсуждение нами метода определений по необходимости будет несколько абстрактным, поскольку сама эта проблема столь тщательно запутана Платоном и Аристотелем, а их влияние породило столь глубоко укоренившиеся предрассудки, что разоблачить эти предрассудки не так просто. Несмотря на все это, анализ источника столь большой путаницы и столь пространных словопрений несомненно представляет определенный интерес.
В разделении знания и мнения Аристотель следовал за Платоном11.27. Знание, или наука, по Аристотелю, может быть двух родов – либо демонстративным, либо интуитивным. Демонстративное знание представляет собой знание «причин». Оно состоит из утверждений, которые могут быть доказательствами, т. е. демонстративное знание – это заключения вместе с их силлогистическими доказательствами, или демонстрациями (которые фиксируют «причины» в своих «средних терминах»). Интуитивное знание состоит в схватывании «неделимой формы», сущности или сущностной природы вещи (если она «непосредственна», т. е. если «причина» вещи тождественна с ее сущностной природой). Интуитивное знание является первоначальным источником всей науки, поскольку оно формирует первоначальные базисные посылки для всех доказательств (демонстраций).
Без сомнения, Аристотель был прав, когда утверждал, что мы не должны пытаться доказать или снабдить доказательствами, или демонстрациями, все наше знание. Каждое доказательство должно исходить из посылок. Доказательство как таковое, т. е. выведение следствий из посылок, никогда не может установить истинность какого-либо заключения, а может только показать, что заключение будет истинным при условии истинности посылок. Если бы мы потребовали, чтобы посылки, в свою очередь, были доказаны, вопрос об истинности был бы только сдвинут на другую ступень к новому множеству посылок и т. д. до бесконечности. Именно для того, чтобы избежать этого бесконечного регресса (как говорят логики), Аристотель полагал, что нам следует допустить, что существуют посылки, являющиеся безусловно истинными и не нуждающиеся ни в каком доказательстве. Он называл их «базисными посылками». Если мы признаем верными методы, при помощи которых выводятся заключения из этих базисных посылок, то можно сказать, что, по Аристотелю, все научное знание содержится в этих базисных посылках и что мы обрели бы полное знание, если бы смогли построить энциклопедически полный список всех таких базисных посылок. Однако как же отыскать эти базисные посылки? Подобно Платону, Аристотель полагал, что мы, в конце концов, получаем все знание посредством интуитивного схватывания сущности вещей. «Ведь знание об отдельной вещи мы имеем тогда, когда мы узнали суть ее бытия», – пишет Аристотель11.28 и продолжает: «знать отдельную вещь – значит знать суть ее бытия». «Базисная посылка», по Аристотелю, есть не что иное, как высказывание, описывающее суть бытия (сущность) вещи. Такое высказывание и есть то, что он называет11.29 определением. Таким образом, все «базисные посылки доказательств» являются определениями.
Каким же образом строится определение? Примером определения является следующее высказывание: «Щенок – это молодой пес». Субъект этого определения-предложения – термин «щенок» – называется термином, подлежащим определению (или определяемым термином); слова «молодой пес» – это определяющая формула. Как правило, определяющая формула длиннее и сложнее определяемого термина, иногда намного. Аристотель рассматривал11.30 термин, подлежащий определению, как имя сущности вещи, а определяющую формулу как описание этой сущности. И он настаивал на том, что определяющая формула должна давать исчерпывающее описание сущности, или существенных признаков, рассматриваемой вещи. Таким образом, предложение типа «У щенка четыре ноги», хотя и истинно, тем не менее не является адекватным определением, поскольку оно не исчерпывает того, что может быть названо сутью щенка; оно истинно также и для лошади. Подобным же образом высказывание «Щенок – коричневый», будучи истинным для некоторых, не истинно для всех щенков, оно также описывает не существенный, а только случайный признак вещи, обозначаемой определяемым термином.
Самыми трудными вопросами в теории определений являются следующие вопросы: Каким образом мы можем получить определения или базисные посылки и удостоверяться в том, что они истинны? На каком основании мы можем считать, что в процессе определения мы не ошиблись, не «схватили» ложную сущность? Хотя Аристотель не высказывается ясно11.31 по этому поводу, не может быть никаких сомнений в том, что он и здесь в основном следует Платону. Платон учил11.32, что мы можем созерцать идеи с помощью некоторого рода безошибочной интеллектуальной интуиции, т. е. мы видим их или смотрим на них при помощи наших «духовных очей». Этот процесс можно понимать по аналогии со зрением, но зависит он только от одного интеллекта и исключает любой чувственный элемент. Воззрение Аристотеля менее радикально и менее впечатляюще, чем концепция Платона, но в конечном счете совершенно с ней совпадает11.33. Хотя Аристотель и учит, что мы приходим к определению только после многих наблюдений, он предполагает, что чувственный опыт сам по себе не схватывает универсальную сущность и не может, следовательно, полностью детерминировать определение. Тем самым Аристотель просто постулирует, что у нас есть интеллектуальная интуиция, т. е. духовная или интеллектуальная способность, которая позволяет нам безошибочно схватывать сущности вещей и познавать их. Аристотель также предполагает, что если мы с помощью интуиции познаем сущность, мы будем способны описать и, следовательно, определить эту сущность. (Его аргументы во «Второй аналитике» в пользу этой теории поразительно слабы. Они состоят только в указании на то, что наше знание базисных посылок не может быть демонстративным, поскольку это привело бы к регрессу в бесконечность, и что базисные посылки должны быть, по крайней мере, столь же истинными и столь же достоверными, как и заключения, основанные на них. «Не может быть науки о началах, – пишет он, – а так как только нус может быть истиннее, чем наука, то он будет иметь своим предметом начала»11.b. В трактате «О душе» и в теологической части «Метафизики» мы встречаемся с дальнейшим развитием этого аргумента – теорией интеллектуальной интуиции. Такая интуиция входит в соприкосновение со своим предметом – сущностью – и даже становится тождественной ей. «Знание в действии есть то же, что его предмет».)
Думается, что подводя итоги этого краткого анализа теории определений Аристотеля, мы можем дать следующее описание аристотелевского идеала совершенного и полного знания. Мы не ошибемся, если скажем, что Аристотель видел конечную цель всех исследований в составлении энциклопедии, содержащей интуитивные определения всех сущностей, т. е. их имена вместе с их определяющими формулами, и что он считал прогрессом знания постепенное пополнение такой энциклопедии, расширение ее, заполнение в ней пробелов и, конечно, силлогистическое выведение из нее «всей совокупности фактов», которая и составляет демонстративное знание.
Нет никаких сомнений в том, что все эти эссенциалистские воззрения находятся в вопиющем противоречии с методами современной науки. (Я имею в виду эмпирические науки, а не чистую математику.) Прежде всего, следует отметить, что хотя в науке прилагаются все возможные усилия, чтобы обнаружить истину, мы сознаем тот факт, что никогда не можем быть уверены, что обнаружили ее. Прошлые неудачи научили нас не считать, что мы получаем окончательные решения. Мы научились больше не расстраиваться по поводу крушения наших научных теорий, поскольку способны в большинстве случаев со значительной степенью уверенности выбрать из двух теорий лучшую. Мы можем, следовательно, знать, что мы прогрессируем, и именно это знание для большинства из нас компенсирует потерю иллюзии окончательности и достоверности наших выводов. Другими словами, мы знаем, что наши научные теории навсегда должны остаться только гипотезами, но во многих важных случаях мы можем выяснить, новая гипотеза лучше старой или нет. Дело в том, что если они различны, то они должны вести к различным предсказаниям, которые, как правило, можно проверить экспериментально. На основе такого решающего эксперимента иногда можно обнаружить, что новая теория приводит к удовлетворительным результатам там, где старая оказалась несостоятельной. В результате можно сказать, что в поиске истины мы заменили научную достоверность научным прогрессом. И этот взгляд на научный метод подкрепляется развитием самой науки. Дело в том, что наука развивается не путем постепенного накопления энциклопедической информации, как думал Аристотель, а движется значительно более революционным путем. Она прогрессирует благодаря смелым идеям, выдвижению новых все более странных теорий (таких, как теория, по которой земля не плоская, и «метрическое пространство» не является плоским) и ниспровержению прежних теорий.
Однако такой подход к научному методу означает11.34, что в науке нет «знания» в том смысле, в котором понимали это слово Платон и Аристотель, т. е. в том смысле, в котором оно влечет за собой окончательность. В науке мы никогда не имеем достаточных оснований для уверенности в том, что мы уже достигли истины. То, что мы обычно называем «научным знанием», как правило, не является знанием в платоновско-аристотелевском смысле, а, скорее, представляет собой информацию, касающуюся различных соперничающих гипотез и способа, при помощи которого они выдерживают разнообразные проверки. Это, если использовать язык Платона и Аристотеля, информация, касающаяся самого последнего и наилучшим образом проверенного научного «мнения». Такое воззрение означает также, что в науке не существует доказательств (за исключением, конечно, чистой математики и логики). В эмпирических науках, а только они и могут снабжать нас информацией о мире, в котором мы живем, вообще нет доказательств, если под «доказательством» имеется в виду аргументация, которая раз и навсегда устанавливает истинность теории. (А вот что здесь есть, так это опровержения научных теорий.) Что же касается чистой математики и логики, которые допускают доказательства, то они не дают нам никакой информации о мире, а только разрабатывают средства его описания. Таким образом, мы можем сказать (как я уже писал в другом месте11.35): «В той степени, в которой научное высказывание говорит о реальности, оно должно быть фальсифицируемо, а в той степени, в которой оно не фальсифицируемо, оно не говорит о реальности». Однако, хотя доказательства не играют какой-либо роли в эмпирических науках, аргументация там имеет место11.36. Действительно, ее роль, по крайней мере, не менее существенна, чем та, которую играют в эмпирической науке наблюдение и эксперимент.
Роль определений в науке также весьма отлична от той, которую им приписывал Аристотель. Он учил, что в определении мы сначала указываем на сущность, – возможно, называя ее, – а затем описываем ее с помощью определяющей формулы. В результате построенное определение аналогично обычному использованию предложений типа «Этот щенок – коричневый»: мы сначала указываем на определенную вещь, говоря «этот щенок», и затем описываем ее как «коричневую». Аристотель учил, что, описывая таким образом сущность, на которую указывает подлежащий определению термин, мы также порождаем или объясняем значение11.37 этого термина. Соответственно, определение может одновременно отвечать на два тесно связанных вопроса. Первый: «Что это такое?», например, «Что такое щенок?». Это вопрос о том, какая сущность обозначается определяемым термином. Второй: «Что этот термин означает?», например, «Что означает "щенок"?». Это вопрос о значении термина (а именно – термина, который обозначает сущность). В настоящем контексте нет необходимости различать два этих вопроса. Скорее, важнее рассмотреть, что они имеют общего. И я, в частности, хочу обратить внимание на тот факт, что оба эти вопроса говорят о термине, который расположен в определении с левой стороны, а ответ дается в определяющей формуле, которая расположена с правой стороны. Этот факт характеризует эссенциалистское воззрение, не имеющее ничего общего с научным методом определений.
В то время, как эссенциалистская интерпретация читает определения «нормальным» способом, т. е. слева направо, мы можем сказать, что определение, как оно нормально используется в современной науке, следует читать в обратном направлении – справа налево. Современная наука начинает с определяющей формулы и ищет для нее краткое обозначение. Поэтому научный взгляд на определение «Щенок – это молодой пес» предполагает, что это определение представляет собой ответ на вопрос «Как мы будем называть молодого пса?», а вовсе не ответ на вопрос «Что такое щенок?». (Вопросы типа «Что такое жизнь?» или «Что такое тяготение?» не играют в науке никакой роли.) Научное использование определений, характеризуемое подходом «справа налево», можно назвать номиналистской интерпретацией в противоположность аристотелевской эссенциалистской интерпретации определений11.38. В современной науке используются только11.39 номиналистские определения, т. е. вводятся сокращенные обозначения или символы для того, чтобы сократить длинный текст. Отсюда сразу же ясно, почему определения не играют заметной роли в науке. Дело в том, что сокращенные обозначения всегда, естественно, можно заменить более длинными выражениями – определяющими формулами, – вместо которых они и используются. В некоторых случаях это сделает наш научный язык весьма громоздким, нам придется тратить много бумаги и времени. Однако при этом мы не потеряем ни малейшего кусочка фактической информации. Наше «научное знание», в собственном смысле этого термина, совершенно не изменится, если мы устраним все определения. Единственный проигрыш будет связан с используемым языком, но не с его точностью11.40, а только с его краткостью. (Я не хочу сказать, что в науке не может возникнуть насущная практическая потребность во введении определений ради краткости.) Таким образом, контраст между современным взглядом на роль определений и воззрениями Аристотеля очень большой. Для Аристотеля эссенциалистские определения представляют собой принципы, из которых выводится все наше знание, следовательно, они должны содержать все наше знание. Они также служат и для подстановки длинных формул вместо коротких. В противоположность этому, научные, или номиналистские, определения вообще не содержат не только знания, но даже и «мнения». Они только вводят новые произвольные сокращенные обозначения, т. е. помогают сократить длинный текст.
На практике эти обозначения или ярлыки в высшей степени полезны. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратить внимание на те значительные трудности, которые возникли бы, если, например, бактериолог всякий раз, когда он говорит об определенном штамме бактерий, должен был бы повторять все его описание (включая методы окраски и т. п., с помощью которых его отличают от множества подобных видов). Сходные соображения помогают понять, почему люди, в том числе и ученые, так часто забывают, что научные определения, как я объяснил ранее, следует читать «справа налево». Большинство людей, приступая к изучению какой-либо науки, скажем, бактериологии, тратят много усилий на понимание всех тех новых технических терминов, с которыми они сталкиваются. Поэтому они действительно изучают определения «слева направо», подставляя, как если бы это было эссенциалистское определение, очень длинный текст вместо очень короткого. Однако это только психологическая случайность – учитель или автор учебника в действительности действуют совершенно по-другому. Они вводят новый технический термин только после того, как в нем появится необходимость11.41.
До сих пор я пытался показать, что научное, или номиналистское, использование определений совершенно отлично от аристотелевского эссенциалистского метода определений. Однако можно также показать, что эссенциалистский взгляд на определения несостоятелен и сам по себе. Чтобы не затягивать11.42 это отступление, посвященное анализу теории определений, я остановлюсь еще только на критике двух эссенциалистских доктрин, которые приобрели особое значение в силу того, что некоторые влиятельные современные школы основываются на них до сих пор. Первая из них – это эзотерическая доктрина интеллектуальной интуиции, а вторая – весьма распространенная концепция, согласно которой «нам следует определять используемые термины», если мы хотим быть точными.
Аристотель вместе с Платоном утверждал, что мы обладаем способностью – интеллектуальной интуицией, – с помощью которой мы можем зрительно представлять сущности и устанавливать, какие определения являются правильными. Многие современные эссенциалисты повторяют это положение. Другие философы, следуя Канту, утверждают, что у нас нет способности такого рода. По-моему, мы вполне можем допустить, что у нас есть нечто, что может быть охарактеризовано как «интеллектуальная интуиция», или, точнее – некоторые наши интеллектуальные восприятия можно охарактеризовать таким образом. Каждый, кто «понимает» какую-либо идею, точку зрения или арифметический метод, например, умножение, в том смысле, что он «чувствует их», мог бы сказать, что он понимает эти вещи интуитивно. И действительно, существуют бесчисленные интеллектуальные восприятия такого типа. Вместе с тем я буду настаивать на том, что такие восприятия, как бы они ни были существенны для нашей научной деятельности, никогда не могут служить установлению истинности какой-либо идеи или теории, независимо от того, что такие идеи или теории интуитивно ощущаются истинными или «самоочевидными»11.43.
Интуиции такого рода даже не могут служить аргументами, хотя они могут побуждать к поиску аргументов. Дело в том, что другой человек вполне может иметь столь же сильную интуицию ложности обсуждаемой теории. Путь науки усеян отвергнутыми теориями, которые когда-то провозглашались самоочевидными. Фрэнсис Бэкон, к примеру, насмехался над теми, кто отрицал самоочевидную истину, согласно которой Солнце и звезды вращаются вокруг явно покоящейся Земли. Интуиция, безусловно, играет огромную роль в жизни ученого, равно, как и в жизни поэта. Она ведет его к открытию, но она же может привести его и к поражению. Тем не менее, она всегда остается, так сказать, его личным делом. Наука не спрашивает, каким образом ученый пришел к своим идеям, она интересуется только аргументами, которые могут быть проверены каждым. Великий математик Гаусс очень точно описал эту ситуацию, воскликнув: «Вот мой результат, но я пока не знаю, как получить его». Все это, конечно, применимо и к аристотелевской доктрине интеллектуальной интуиции сущностей11.44, пропагандой которой занимался Гегель, а в наше время – Э. Гуссерль и его многочисленные ученики. Поэтому «интеллектуальная интуиция сущностей», или «чистая феноменология», как ее называет Гуссерль, не есть ни метод науки, ни метод философии. (Столь сильно дебатировавшийся вопрос – является ли гуссерлианство новым изобретением, как думают чистые феноменологи, или, возможно, вариантом картезианства или гегельянства, можно разрешить очень легко: оно представляет собой вариант аристотелизма.)
Вторая доктрина, которую я намерен критиковать, связана с некоторыми современными воззрениями, особенно с проблемой вербализма. Со времен Аристотеля широкое распространение получил тезис о том, что нельзя доказать все высказывания и что попытка сделать это с неизбежностью терпит крах, поскольку она ведет к регрессу в бесконечность в доказательствах. Однако, кажется, ни Аристотель11.45, ни громадное большинство современных авторов не понимают, что аналогичная попытка определить значение всех наших терминов должна точно так же привести к регрессу в бесконечность в определениях. Следующий отрывок из книги Р. Кроссмана «Plato Today» характерен для того воззрения, которое неявно принимается многими известными современными философами, например, Л. Витгенштейном: «…если мы не знаем точных значений используемых нами слов, мы не можем ожидать какой-либо пользы от наших дискуссий. Большинство пустых споров, на которые все мы тратим время, в основном возникают из-за того, что каждый из нас имеет в виду свои собственные смутные значения используемых слов и предполагает, что наши оппоненты используют их в том же самом смысле. Если бы мы с самого начала определили наши термины, то наши дискуссии могли бы стать намного более полезными. Достаточно только почитать ежедневные газеты, чтобы заметить, что успех пропаганды (современного аналога риторики) зависит главным образом от степени запутанности значений терминов. Если политиков с помощью специального закона заставили бы определять любой термин, который они собираются использовать, они потеряли бы большую часть своей привлекательности, их речи были бы короче и многие их разногласия оказались бы чисто словесными»11.46. Этот отрывок хорошо характеризует один из предрассудков, обязанный своим происхождением Аристотелю, – предрассудок, согласно которому можно придать языку большую точность посредством использования определений. Рассмотрим, так ли это.
Сначала нам следует уяснить, что если бы «политиков» (или любых других людей) «с помощью специального закона заставили бы определять любой термин, который они собираются использовать», их речи стали бы не короче, а, наоборот, намного длиннее. Дело в том, что определение не в большей степени может установить значение термина, чем логический вывод (derivation)11.47 установить истинность высказывания. И то, и другое только откладывают решение соответствующей проблемы. Логический вывод сводит проблему истинности высказывания к проблеме истинности посылок, определение сводит проблему значения к значению определяющих терминов (т. е. терминов, которые составляют определяющую формулу). Однако эти последние по многим причинам11.48 скорее всего будут столь же смутными и путаными, сколь и термины, определение которых мы пытаемся построить. В любом случае нам далее придется определять термины из определяющей формулы, что приведет к новым терминам, которые, в свою очередь, также должны быть определены, и так далее до бесконечности. Нетрудно заметить, что требование, согласно которому следует определять все наши термины, столь же несостоятельно, как и требование, согласно которому следует доказывать все наши утверждения.
Эта критика может, на первый взгляд, показаться несправедливой. На нее можно возразить, что, требуя определений, люди стремятся устранить двусмысленности, связанные с такими словами11.49, как «демократия», «свобода», «долг», «религия» и т. п. Конечно, нельзя определить все наши термины, но можно определить некоторые наиболее неясные термины и на этом остановиться. Определяющие термины следует просто принять на веру, т. е. остановиться на одном или двух шагах определения с целью избежать регресса в бесконечность. Однако эти возражения несостоятельны. Можно согласиться с тем, что упомянутые термины часто используются неправильно, однако я не согласен, что попытка определить их может улучшить дело. Она только может усугубить положение. Очевидно, что даже «определив свои термины» и оставив определяющие термины без определений, политики не смогли бы сделать свои речи короче. Дело в том, что любое эссенциалистское определение, т. е. такое определение, которое «определяет наши термины» (в противоположность номиналистским определениям, которые вводят новые технические термины), осуществляет, как мы уже видели, подстановку длинного текста вместо короткого. Кроме того, попытка определять термины только увеличила бы неясность и путаницу. Поскольку мы не можем требовать, чтобы все определяющие термины были определены, умный политик или философ способен с легкостью удовлетворить потребность в определениях. Если бы его спросили, что он понимает, к примеру, под «демократией», он мог бы ответить – «правление общей воли» или «правление духа народа». А поскольку он теперь дал определение и тем самым действовал в соответствии с высшей нормой точности, никто не осмелится критиковать его далее. И действительно, каким образом можно его критиковать, если требование, согласно которому «правление», «народ», «воля» или «дух» также должны быть, в свою очередь, определены, выводит нас на дорогу регресса в бесконечность, и каждый будет опасаться вступить на нее? Однако, если, несмотря на подобные соображения, это требование будет предъявлено, выполнить его аналогичным образом не составит труда. Вместе с тем спор о том, правильно это определение или нет, может привести только к пустому прению о словах.
Таким образом, эссенциалистское воззрение на определения терпит крах, даже если оно и не пытается установить «начала» нашего знания, как это было у Аристотеля, а только выдвигает более скромное требование «определять значения терминов».
Однако не подлежит сомнению, что требование, согласно которому мы должны выражаться ясно и недвусмысленно, очень важно и должно быть выполнено. Может ли номиналистский взгляд удовлетворить ему? И может ли номинализм избежать регресса в бесконечность? Может. Для номиналистской позиции не существует трудности, аналогичной регрессу в бесконечность. Как мы видели, определения нужны науке не для того, чтобы определять значения терминов, а с целью введения удобных сокращеных обозначений. Поэтому наука не зависит от определений. Все определения можно опустить без потери имеющейся информации. Отсюда следует, что в науке все действительно необходимые термины должны быть неопределяемыми. Каким же образом тогда в науке устанавливаются значения терминов? Предлагались различные ответы на этот вопрос11.50, но я не вижу среди них ни одного удовлетворительного. В целом ситуация выглядит следующим образом. Аристотелизм и аналогичные философские системы столь долго внушали нам, как важно добиваться точного знания значения наших терминов, что все мы склонны этому верить. Мы продолжаем цепляться за эту веру, несмотря на тот бесспорный факт, что в философии, которая в течение двадцати веков заботилась о значении своих терминов, содержится множество не только пустых слов, но и слов крайне неясных и двусмысленных. В то же время наука типа физики, которая вряд ли вообще заботится о своих терминах и их значении, а, скорее, печется о фактах, достигла величайшей точности. Это, безусловно, следует понимать как свидетельство того, что под влиянием Аристотеля важность проблемы значения терминов была сильно преувеличена. И это, однако, еще не все. Концентрация внимания на проблеме значения не только не позволяет добиться точности, она сама является главным источником неясности, двусмысленности и путаницы.
В науке мы стараемся, чтобы формулируемые нами высказывания вообще не зависели от значений наших терминов. Даже если дается определение термина, мы никогда не пытаемся вывести из него какую-нибудь информацию или основывать на нем рассуждения. Именно поэтому наши термины приносят нам так мало хлопот. Мы не перегружаем их. Мы пытаемся приписать им как можно меньше веса. Мы не принимаем их «значение» слишком всерьез. Мы всегда сознаем, что наши термины несколько неясны (поскольку мы научились использовать их только в ходе практических применений), и мы достигаем точности не путем уменьшения связанного с ними полумрака неясности, а, скорее, действуя в нем и тщательно формулируя наши утверждения таким образом, чтобы возможные оттенки значений используемых терминов не играли особой роли. Таким образом мы избегаем споров о словах.
Воззрение, согласно которому точность науки и научного языка зависит от точности терминов, конечно, выглядит весьма привлекательно, но тем не менее, я полагаю, что оно – предрассудок. Точность языка в большей степени зависит от нашего стремления не перегружать термины с целью быть точными. Термины типа «дюна» или «ветер» несомненно весьма неясны. (Сколько дюймов должна быть высота небольшой кучки песка, чтобы ее можно было назвать «дюной»? Как быстро должен двигаться воздух, чтобы его можно было назвать «ветром»?) Однако для многих задач геолога эти термины достаточно точны. А если для других целей требуется более высокая степень точности, мы всегда можем уточнить: «дюна от 4 до 30 футов высоты» или «ветер со скоростью от 20 до 40 миль в час». Положение в более точных науках является аналогичным. В физических измерениях, например, мы всегда стремимся установить пределы возможной ошибки. Точность вовсе не в том, чтобы свести ошибку к нулю, и не в том, чтобы заявить, что ее вообще нет. Точность, скорее, состоит в том, чтобы явно признать существование возможной ошибки в определенных пределах.
Даже если некоторый термин причиняет нам беспокойство, как, например, термин «одновременность» в физике, то это происходит не потому, что его значение неточно или двусмысленно. Причина, скорее, состоит в том, что некоторая интуитивная теория заставила нас слишком перегрузить этот термин значением или снабдить его слишком «точным» значением, а вовсе не в том, что мы придали ему слишком мало значения. В своем анализе одновременности Эйнштейн обнаружил, что, говоря об одновременности событий, физики используют ложную предпосылку, предполагающую существование сигналов с бесконечной скоростью. Поэтому ошибка физиков была не в том, что термин «одновременность» не имел у них значения или что его значение было двусмысленным или недостаточно точным. Эйнштейн обнаружил, что устранение названной теоретической предпосылки, не замеченной до сих пор по причине ее самоочевидности, способно разрешить возникшую в науке трудность. Действительно, Эйнштейна не очень заботил вопрос о значении термина «одновременность», его волновал вопрос об истинности этой теории. Маловероятно, чтобы в физике могло возникнуть что-либо важное, если бы кто-нибудь начал вместо решения определенной физической проблемы улучшать понятие одновременности путем выяснения его «сущностного значения» или даже путем анализа того, что физики «в действительности имеют в виду», когда говорят об одновременности.
Я думаю, что из этого примера вытекает следующий вывод: нам не следует пытаться перейти мост до того, как мы подошли к нему. Я также думаю, что рассмотренный пример с Эйнштейном никак не может служить аргументом в пользу преимущественного внимания философов к проблемам, связанным со значениями терминов, их неясностью или двусмысленностью. Такая озабоченность основывается на допущении, в соответствии с которым от установления значения наших терминов многое зависит в науке, а на деле эта озабеченность с необходимостью ведет к вербализму и схоластике. С этой точки зрения мы можем критиковать теории типа витгенштейновской11.51, которая утверждает, что, в то время как наука исследует реальность, дело философии состоит в прояснении значений терминов, а тем самым в очищении нашего языка и устранении языковых головоломок. Для воззрений этой школы характерно, что ее представители никогда не формулируют аргументы, которые можно было бы критиковать рационально. Эта школа, следовательно, адресует свой утонченный анализ11.52 исключительно маленькому эзотерическому кругу посвященных. Отсюда следует, что озабоченность значениями терминов с неизбежностью приводит к типичному для аристотелизма результату, – к схоластике и мистике.
Кратко рассмотрим, каким образом получаются эти два типичных результата аристотелизма. Аристотель настаивал на том, что демонстрация (или доказательство) и определение являются двумя фундаментальными методами приобретения знаний. Рассмотрим сначала концепцию доказательства. Нельзя не признать, что она привела к бесчисленным попыткам доказать больше, чем вообще можно доказать. Средневековая философия полна такой схоластики, и эта же тенденция может быть прослежена в европейской философии Нового времени вплоть до Канта. Вместе с тем кантовская критика всех попыток доказательства бытия Бога привела к романтической реакции Фихте, Шеллинга и Гегеля. Эта новая тенденция состояла в том, чтобы вообще не принимать во внимание доказательства, а вместе с ними все остальные виды рациональной аргументации. С легкой руки романтиков в моду вошел новый вид догматизма как в философии, так и в науках об обществе. Его формула: прими или оставь в покое. Этот романтический период философии оракулов, названный А. Шопенгауэром «веком нечестности», описывается им следующим образом: «Честность, дух научного исследования, совершаемого вместе с читателем, – все, что пронизывало труды предшествующих философов, теперь полностью исчезло. Каждая страница сочинений новых, так называемых, философов свидетельствует о том, что они пытаются не научить, а зачаровать читателя»11.53.
Аристотелевская доктрина определения привела к такому же результату. Сначала философы стали спорить о тончайших нюансах техники построения определений, но постепенно осознали, что по поводу определений вообще невозможно строить рациональную аргументацию. В итоге эссенциализм не только стимулировал пустые словопрения, но и привел к разочарованию в возможностях аргументации, а значит, и в возможностях разума. Схоластика и мистика, а также разочарование в разуме – это неизбежные следствия эссенциализма Платона и Аристотеля. Аристотель превратил платоновский открытый бунт против свободы в тайный заговор против разума.
Как мы знаем от самого Аристотеля, эссенциализм и теория определений, как только они были сформулированы, сразу же встретили резкое критическое отношение со стороны старого приятеля Сократа Антисфена, критика которого, по-видимому, была весьма существенной11.54. Однако критики Аристотеля, к сожалению, потерпели поражение. Последствия этого поражения для интеллектуального развития человечества вряд ли можно переоценить. Некоторые из них я буду обсуждать в следующей главе. Сейчас же я заканчиваю свое отступление, посвященное критике платоновско-аристотелевской теории определений.
Вряд ли стоит еще раз подчеркивать тот факт, что мое рассмотрение Аристотеля весьма схематично – значительно более схематично, чем мой анализ Платона. Мое обращение и к Платону, и к Аристотелю продиктовано стремлением показать ту роль, которую они играли в формировании и развитии историцизма и в борьбе против открытого общества, а также продемонстрировать их влияние на проблемы нашего собственного времени – на становление философии оракулов, в частности, философии Гегеля – отца современного историцизма и тоталитаризма. Развитие философии от Аристотеля до Гегеля вообще не может быть проанализировано в этой книге, так как для более или менее тщательного рассмотрения этих событий потребовалось бы написать еще не один том. Поэтому на оставшихся нескольких страницах этой главы я попытаюсь только очертить, каким образом этот период можно интерпретировать в терминах конфликта между открытым и закрытым обществом.
Конфликт между платоновско-аристотелевской спекуляцией и духом Великого поколения – духом Перикла, Сократа и Демокрита, можно проследить через все прошедшие с того времени века. Этот дух в более или менее чистом виде был сохранен в движении киников, проповедовавших, подобно ранним христианам, братство людей, которое они связывали с монотеистической верой в общего отца – Бога. Идеи Великого поколения оказали влияние и на империю Александра, и на империю Августа. Недаром эти идеи первоначально возникли в империалистических Афинах Перикла и всегда стимулировались развитием контактов между Западом и Востоком. Весьма вероятно, что эти идеи и, возможно, движение киников повлияли также и на возникновение христианства.
В самом своем начале христианство, подобно движению киников, находилось в оппозиции платонизирующему идеализму и интеллектуализму книжников, ученых людей. («Ты утаил это от мудрых и разумных и открыл младенцам».) Я не сомневаюсь, что христианство в определенной степени было протестом против так называемого еврейского платонизма, т. е. абстрактного почитания Бога и Его слова11.55. К тому же христианство определенно было протестом против еврейского племенного духа, против его жестких племенных табу и против его племенной исключительности, которая выражалась, например, в доктрине избранного народа, т. е. в интерпретации божества как бога племени. Такой акцент на племенные законы и племенное единство, по-видимому, характерен не столько для древнего племенного общества, сколько для отчаянной попытки восстановить и закрепить старые формы племенной жизни. В традиции еврейства эти идеи, похоже, возникли как реакция на то влияние, которое вавилонское завоевание оказало на племенную жизнь еврейского народа. Однако параллельно с этим движением в напралении большей жесткости, мы обнаруживаем другое движение, которое явно зарождается в то же самое время и которое порождает гуманистические идеи, подобные ответу Великого поколения на разложение греческого племенного строя. Этот процесс, по-видимому, повторился, когда еврейская независимость была окончательно разрушена Римом. Это привело к новому и более глубокому расколу между этими двумя возможными решениями: возвращением к племенному духу, представленному ортодоксальным иудаизмом, и гуманизмом новой секты христиан, которая включала варваров (язычников) и даже рабов. Мы можем увидеть из «Деяний святых Апостолов»11.56, насколько насущными были возникшие проблемы – как социальные, так и национальные. Мы можем увидеть это и в развитии еврейства. Дело в том, что консервативная часть еврейского народа реагировала на тот же самый вызов другим движением, нацеленным на остановку, окаменение племенных форм жизни, на сохранение своих «законов» с такой цепкостью, которая вызвала бы одобрение Платона. Вряд ли можно сомневаться, что это развитие, подобно развитию платоновских идей, вдохновлялось сильной враждебностью к новой вере открытого общества, в данном случае – христианству.
На самом деле сходство между верой Великого поколения, особенно Сократа, и верой раннего христианства значительно глубже. Почти нет сомнений в том, что сила ранних христиан состояла в их нравственном мужестве. В ее основе лежал тот факт, что они отказались признать претензию Рима «на право заставлять своих подданных действовать против своей совести»11.57. Христианские мученики, которые отвергли претензию силы на установление норм справедливости, пострадали за то же самое дело, за которое умер Сократ.
Очевидно, что это положение сильно изменилось, когда христианская вера сама приобрела власть в Римской империи. Возникает вопрос, не было ли официальное признание христианской церкви (и ее позднейшая организация по образцу созданной Юлианом Отступником неоплатонической антицеркви11.58) изобретательным политическим ходом со стороны власть имущих, рассчитанным на разрушение громадного нравственного влияния эгалитарной религии – религии, с которой они тщетно пытались бороться то с помощью силы, то с помощью обвинений в атеизме и неблагочестии. Другими словами, возникает вопрос, не посчитал ли Рим (особенно после Юлиана) необходимым применить, если можно так сказать, совет Парето «извлекать выгоду из чувств, а не растрачивать энергию в тщетных попытках уничтожить их». На этот вопрос трудно ответить. Однако его определенно нельзя просто снять (как это делает А. Тойнби11.59), апеллируя к нашему «историческому чувству, которое предостерегает нас против приписывания» периоду Константина и его последователей «…мотивов, которые анахроничны по своей циничности», т. е. мотивов, которые лучше сочетаются с нашим собственным «современным западным отношением к жизни». Однако мы уже видели, что эти мотивы открыто и «цинично», а точнее – бесстыдно выражались не позже, чем в V веке до н. э. Критием, лидером Тридцати тиранов. Подобные же позиции нередко защищались и на протяжении всей истории греческой философии11.60. Как бы то ни было, вряд ли можно сомневаться, что юстиниановские преследования нехристиан, еретиков и философов (после 529 г. н. э.) открывают средние века. Церковь последовала в кильватере платоновско-аристотелевского тоталитаризма и кульминацией этого движения стала инквизиция. Теоретические основания инквизиции можно охарактеризовать как чисто платоновские. Такая концепция разработана в трех последних книгах «Законов», где Платон доказывает, что пастухи-правители должны защищать свое стадо любой ценой, сохраняя неизменность законов и особенно религиозного культа и религиозной теории. Пусть даже для этого придется убить «волка», который может быть, по общему признанию, честным и благородным человеком, но чья больная совесть, к несчастью, не позволяет ему подчиниться угрозам силы.
В наше время характерной реакцией на существующее напряжение цивилизации стало вхождение в моду в определенных интеллектуальных кругах «христианского» авторитаризма средних веков11.61. Это, без сомнения, связано не только с идеализацией действительно более «органичной» и «целостной» жизни прошлого, но также с понятным отвращением к современному агностицизму, который увеличил напряжение цивилизации сверх всякой меры. Раньше люди верили в то, что Бог правит миром. Эта вера ограничивала их ответственность. Новая вера, в соответствии с которой они должны править сами, налагает на них невыносимое для многих бремя ответственности. Все это следует признать. Однако я не сомневаюсь, что средние века – даже с точки зрения христианства – управлялись не лучше, чем наши современные демократии. Ведь мы можем прочесть в Евангелии, что основателю христианства одним «законником» был задан вопрос о критерии, при помощи которого мы могли бы отличить истинную интерпретацию его слов от ложной. В ответ он рассказал притчу о священнике и левите, которые, увидев раненного, едва живого человека, «прошли мимо», тогда как самарянин перевязал ему раны и позаботился о нем. Эту притчу, по моему мнению, следует помнить тем из «христиан», которые тоскуют не только о тех временах, когда церковь подавляла свободу и совесть, но также и о том времени, когда невыразимое насилие, творившееся под присмотром и с благословения церкви, приводило людей в отчаяние. Яркой иллюстрацией страданий людей в те дни и одновременно свидетельством о «христианстве» столь ныне модного романтического медиевизма, стремящегося вернуть эти времена, служит отрывок из книги Г. Цинссра «Крысы, вши и история» (H. Zinsser. Rats, Lice, and History)11.62, в которой он говорит о распространившейся в средние века эпидемии танцевальной мании, известной как «пляска святого Иоанна», «пляска святого Витта» и т. п. (Я не хочу представить Цинсера авторитетом по средним векам – нет такой необходимости, поскольку рассматриваемые факты вряд ли могут быть оспорены. Однако его замечания словно несут на себе редкий отпечаток личности евангельского самарянина – великого и гуманного врача.) Г. Цинсер пишет: «Эти странные припадки, хотя и были известны в прежние времена, стали распространенным явлением во время и сразу после ужасного несчастья чумы. По большей части в танцевальной мании отсутствуют симптомы, которые мы ассоциируем с эпидемическими инфекционными заболеваниями нервной системы. Они свидетельствуют о массовой истерии, вызванной террором и ужасом среди населения, угнетенного, заморенного голодом и обнищавшего в степени, почти невообразимой в наши дни. К несчастьям постоянной войны, политического и социального распада добавилось кошмарное бедствие неотвратимого, таинственного и смертельного заболевания. Человечество стояло беспомощное, как если бы оно попало в ловушку мира, полного таких ужасов и опасностей, против которых нет защиты. Для людей того времени Бог и дьявол были живыми понятиями. Люди сгибались под грузом бедствий, которые, по их мнению, напускали на них сверхъестественные силы. Для тех, кто попадал под это напряжение, не было никакой другой дороги, кроме внутреннего бегства в психическое расстройство, которое, по обстоятельствам того времени, принимало характер религиозного фанатизма». Затем Цинсер переходит к некоторым параллелям между этими событиями и некоторыми реакциями, распространенными в наше время, в которых, говорит он, «экономические и политические истерии заменили религиозные истерии прежних времен». Он резюмирует свое описание людей, которые жили в те времена авторитаризма, характеризуя их как «запуганное и жалкое население, которое склонилось под давлением почти невероятных тягот и опасностей». Следует спросить, какое отношение более христианское: то, которое стремится вернуться к «ненарушенной гармонии и единству» средних веков, или то, которое стремится использовать разум, чтобы освободить человечество от чумы и угнетения?
Прискорбно, но по крайней мере некоторой части авторитарной церкви средних веков удалось приклеить на практический гуманизм ярлык «мирской» и приписать ему черты «эпикурейства», а тем людям, которые его защищают, желание только «обжираться как скоты». Термины «эпикурейство», «материализм» и «эмпиризм», а также философия Демокрита, одного из величайших представителей Великого поколения, стали, в результате, синонимами нечестивости, а племенной идеализм Платона и Аристотеля был восторженно встречен как христианство до Христа. Действительно, вплоть до наших дней источник огромного авторитета Платона и Аристотеля состоит по преимуществу в том, что их философия была усвоена средневековым авторитаризмом. Не следует забывать, однако, что за пределами тоталитарного лагеря их слава пережила их практическое влияние на нашу жизнь. И в то же время, хотя имя Демокрита очень редко вспоминают сейчас, его наука и его мораль все еще живут в нас.
Философия Гегеля к тому же отличалась… такой глубиной и тщательностью мысли, что она по большей части была малопонятной.
Дж. X. Стирлинг
Гегель, источник всего современного историцизма, был прямым последователем Гераклита, Платона и Аристотеля. Успех Гегеля невероятен и загадочен. Он мастерски владел логикой, для его мощного диалектического метода было детской игрой вынуть реального физического кролика из чисто метафизического цилиндра. Так, отталкиваясь от платоновского «Тимея» и его мистики чисел, он при помощи чисто философских методов преуспел в «доказательстве» (через 114 лет после ньютоновских «Начал») того, что планеты должны двигаться в соответствии с законами Кеплера. Он даже осуществил дедукцию действительных положений планет, тем самым установив, что между Марсом и Юпитером не может быть расположена никакая другая планета12.1 (к несчастью, он не заметил, что такая планета была открыта несколькими месяцами ранее). Подобным же образом, он доказал, что намагничивание железа приводит к увеличению его веса, что ньютоновские теории инерции и гравитации противоречат друг другу (конечно, он не мог предвидеть, что Эйнштейн отождествит инертную и гравитационную массы), и ему принадлежит много других положений такого же рода. Серьезное восприятие такого удивительно мощного метода только частично объясняется отсталостью тогдашнего немецкого естествознания. Однако я полагаю, что на самом деле гегелевский метод первоначально не рассматривался как действительно серьезный метод такими серьезными людьми, как А. Шопенгауэр или Я. Ф. Фриз, или, по крайней мере, теми учеными, которые, подобно Демокриту, «предпочитают найти одно причинное объяснение сану персидского царя»12.2. Слава Гегеля была сотворена людьми, предпочитавшими быстрое посвящение в глубокие секреты этого мира трудоемким процедурам науки, которые только разочаровывали их своей неспособностью сразу раскрыть все тайны. Эти люди, столкнувшись с гегелевской диалектикой – загадочным методом, заменившим «бесплодную формальную логику», – сразу же поняли, что нет другого такого метода, который столь легко можно было бы применить к решению любой проблемы, создавая вместе с тем видимость преодоления колоссальных сложностей. Именно применение диалектики давало такой быстрый, гарантированный и к тому же шумный успех, который можно было использовать с малой затратой сил и весьма скудными научными знаниями. И действительно, ничто, кроме диалектики, не могло формировать столь впечатляющей научной атмосферы. Успех Гегеля положил начало «веку нечестности» (как охарактеризовал период немецкого идеализма А. Шопенгауэр12.3) или «эре безответственности» (как К. Хайден назвал век современного тоталитаризма) – сначала интеллектуальной, а потом, как следствие, и моральной безответственности, новой эре, подчиняющейся магии высокопарных слов и силе жаргона.
Для того, чтобы предостеречь читателя от серьезного восприятия напыщенного и мистифицирующего жаргона Гегеля, я процитирую некоторые поразительные отрывки из его сочинений, где речь идет о звуке и в особенности об отношениях между звуком и теплотой. Я изо всех сил старался, насколько это возможно, адекватно перевести эту тарабарщину из гегелевской «Философии природы». Гегель пишет: « § 302. Звук есть смена специфической внеположности материальных частей и ее отрицания, – он есть только абстрактная или, так сказать, только идеальная идеальность этой специфичности. Но тем самым эта смена сама непосредственно является отрицанием материального специфического устойчивого существования; это отрицание есть, таким образом, реальная идеальность удельного веса и сцепления, т. е. теплота… Нагревание звучащих тел – звучащих как от удара, так и от трения друг о друга – есть проявление теплоты, возникающей согласно понятию вместе со звуком»12.4. Действительно, есть люди, которые все еще верят в искренность Гегеля или все еще сомневаются, а вдруг его секрет все же заключается в глубине и богатстве мысли, а не в ее пустоте. Я бы посоветовал им внимательно прочитать последнее процитированное предложение – впрочем, единственное вразумительное, поскольку в этом предложении Гегель разоблачает сам себя. Дело в том, что оно не означает ничего кроме следующего: «Нагревание звучащих тел… есть проявление теплоты… вместе со звуком». Возникает вопрос, обманывал ли Гегель сам себя, загипнотизированный своим собственным возвышенным жаргоном, или он нагло пытался обмануть и запутать других. Я склоняюсь ко второму предположению, особенно если вспомнить, что Гегель писал в одном из своих писем. В этом письме, написанном за несколько лет до публикации его «Философии природы», Гегель говорит о другой «Философии природы», написанной его бывшим другом Ф. Шеллингом: «Я слишком много занимался… математикой,… дифференциальным исчислением,… химией, – похваляется Гегель в этом письме (что, конечно, не что иное, как блеф), – чтобы увлечься натурфилософскими бреднями, философией без знаний,… когда всякое пустое наитие, даже абсурдное, считается мыслью». Это очень точная характеристика метода Шеллинга, т. е. дерзкого способа надувательства, который сам Гегель скопировал или, скорее, усовершенствовал, как только понял, что этот метод приносит немедленный успех, как только он достигает своей аудитории.
Несмотря на это, кажется маловероятным, чтобы Гегель стал когда-либо наиболее влиятельной фигурой в немецкой философии, если бы его не подпирал авторитет прусского государства. Получилось так, что он занял положение первого официального философа пруссачества в период феодальной «реставрации» после наполеоновских войн. Позже государство поддерживало также и его учеников (тогда, впрочем как и сейчас, все университеты в Германии, контролировались государством), а они, в свою очередь, поддерживали друг друга. И хотя гегельянство впоследствии было официально отвергнуто большинством из них, гегельянствующие философы господствовали в преподавании философии и влияли даже на средние школы в Германии вплоть до настоящего времени. (Из немецкоязычных университетов только университеты римско-католической Австрии остались почти нетронутыми этим влиянием, подобно островам среди бурного потока.) Достигнув столь впечатляющего успеха на европейском континенте, гегельянство вряд ли могло не получить поддержку в Британии от тех, кто, чувствуя, что такое мощное движение должно в конечном счете что-то иметь под собой, стали искать, по словам Дж. Стирлинга, «секрет Гегеля». Их привлекал, конечно, гегелевский «высший» идеализм и его притязания на «высшую» мораль. Кроме того они испытывали определенный страх перед тем, что весь хор последователей Гегеля упрекнет их в аморальности. Ведь даже самые умеренные гегельянцы уверяли12.5, что их доктрины «представляют собой достижения, которые следует… отстаивать перед лицом нападок со стороны сил, враждебных духовным и моральным ценностям». Некоторые действительно блестящие люди (я имею в виду прежде всего Дж. Мак-Таггарта) затратили громадные усилия для развития конструктивной идеалистической мысли, намного превышающей уровень Гегеля. Но что им в результате удалось создать, кроме мишени для столь же ярких критиков? Вместе с тем, сегодня мы можем сказать, что за пределами континентальной Европы, особенно в последние двадцать лет, интерес философов к Гегелю постепенно стал сходить на нет.
Однако в таком случае, зачем же еще раз тревожить Гегеля? Дело в том, что влияние Гегеля остается и по сию пору чрезвычайно большим, несмотря на тот факт, что ученые никогда не принимали его всерьез, а многие философы (за исключением «эволюционистов»12.6) начинают терять интерес к его фигуре. Влияние Гегеля и, в особенности, его жаргона все еще очень сильно в моральной и социальной философии и в социальных и политических науках (с единственным исключением – экономикой). Это прежде всего касается философов, занимающихся историей, политикой и образованием. В политике влияние Гегеля наиболее отчетливо проявляется в том, что и марксисты, занимающие крайне левую позицию, и консервативный центр, и фашисты, занимающие крайне правую позицию, – все они основывают свою политическую философию на Гегеле. Левое крыло заменяет войну наций, образующую основу гегелевской схемы истории, войной классов, крайне правые заменяют ее войной рас, но и те и другие сознательно следуют Гегелю. (Консервативный центр, как правило, в меньшей степени осознает, чем он обязан Гегелю.)
Каким же образом можно объяснить это громадное влияние философии Гегеля? Хотя я намереваюсь не столько объяснять этот феномен, сколько бороться с ним, я могу выдвинуть и несколько объясняющих предположений. По какой-то причине философы окружали себя – вплоть до наших дней – некоей атмосферой волшебства. Поэтому философию относят к странному и темному роду занятий, имеющих дело с теми же самыми тайнами, что и религия. Философский способ анализа не может быть «открыт непосвященным» – обычным людям. Философия считается слишком глубокой для этого и, в конечном итоге, оказывается формой религии и теологии интеллектуалов, посвященных и мудрых. Гегельянство хорошо соответствует такому пониманию философии: оно дает именно то, что ожидают от философии в соответствии с этим широко распространенным предрассудком. Гегелевская философия знает все обо всем. У нее есть готовый ответ на каждый вопрос. И действительно, кто может быть уверен, что этот ответ не истинен?
Однако главная причина успеха Гегеля не в этом. Мы лучше поймем его влияние и необходимость борьбы с ним, если кратко рассмотрим общую историческую ситуацию в Европе последних столетий.
Средневековый авторитаризм начал разлагаться в эпоху Возрождения, но на европейском континенте политический аналог авторитаризма – средневековый феодализм – не подвергался серьезной угрозе вплоть до Французской революции. (Реформация только усилила его.) Борьба за открытое общество вновь началась только вместе с возникновением идей 1789 г., и феодальные монархии вскоре почувствовали всю серьезность этой опасности. Когда в 1815 г. реакционная партия вновь стала обретать свою власть в Пруссии, она почувствовала настоятельную потребность в соответствующей идеологии. Чтобы удовлетворить эту потребность, Гегель и был возведен в ранг официального прусского философа. Он выполнил свою задачу, возродив идеи первых великих врагов открытого общества – Гераклита, Платона и Аристотеля. Так же, как Французская революция вновь открыла вечные идеи Великого поколения и христианства: свободу, равенство и братство всех людей, Гегель вновь открыл платоновские идеи, которые лежат в основе вечного бунта против свободы и разума. Гегельянство – это возрождение племенного духа. Историческое значение Гегеля состоит в том, что его философия представляет собой «утерянную связь» между Платоном и современной формой тоталитаризма. Большинство современных тоталитаристов совершенно не сознают, что их идеи можно возвести к Платону, однако многие знают, чем они обязаны Гегелю. Все они выросли в душной атмосфере гегельянства. Их научили почитать государство, историю и нацию. (Мой взгляд на Гегеля, конечно, предполагает, что он интерпретировал учение Платона примерно таким же образом, как это сделано в настоящей книге, т.е., если использовать современный ярлык, как тоталитарное. И действительно, можно показать12.7 на основе гегелевской критики Платона в «Философии права», что гегелевская интерпретация Платона согласуется с моей.)
Чтобы создать у читателя непосредственное впечатление о характере свойственного Гегелю платоновского культа государства, я процитирую несколько отрывков еще до того, как приступлю к анализу его историцистской философии. Эти отрывки показывают, что Гегель обязан своим радикальным коллективизмом как Платону, так и Фридриху Вильгельму III, который был королем Пруссии в критический период во время и сразу после Французской революции. Их общая доктрина сводится к тому, что государство есть все, а индивид ничто, поскольку он обязан государству всем – и своим физическим, и своим духовным существованием. Таково главное содержание идей и Платона, и Гегеля, и пруссачества Фридриха Вильгельма. «Всеобщее существует в государстве, – пишет Гегель12.8. – Государство есть божественная идея, как она существует на земле… Поэтому государство следует почитать как нечто божественное в земном и понимать, что если трудно постигнуть природу, то еще бесконечно более трудно постигнуть государство… Государство – это шествие Бога в мире… Государство есть организм… Существенной принадлежностью завершенного государства является сознание, мышление… Государство знает, чего оно хочет… Государство действительно, и… подлинная действительность есть необходимость: то, что действительно, необходимо внутри себя… Государство… существует для самого себя… Государство есть наличная, действительно нравственная жизнь». Эта подборка высказываний достаточно ярко демонстрирует платонизм Гегеля и его приверженность к абсолютному моральному авторитету государства, подавляющему всякую личную мораль и всякую совесть. Это, конечно, не что иное, как напыщенный и истерический платонизм, и этот факт только ярче подчеркивает связь платонизма с современным тоталитаризмом.
Можно, конечно, спросить, не свидетельствует ли успех Гегеля и его влияние на историю о его гениальности. Я не считаю этот вопрос очень важным, поскольку только наш романтизм заставляет нас так много размышлять о «гениях». Однако даже отвлекаясь от этого, я вообще не считаю, что успех что-либо доказывает или что история может выступать в роли судьи12.9. Догмы «гения» и «успеха» сами, скорее всего, являются составными частями гегельянства. Что же касается Гегеля, я даже не думаю, что он – талантливый философ. Но несомненно, что он совершенно неудобоваримый писатель. Как вынуждены признать12.10 даже самые его ревностные сторонники, стиль его работ «безусловно скандален». Что же касается их содержания, оно превосходно только выдающимся отсутствием оригинальности. В работах Гегеля нет ничего, что не было бы гораздо лучше сказано до него. В его апологетическом методе нет ничего такого, что не было бы сказано другими апологетами до него12.11. Гегель, хотя и без всякого блеска, освятил эти заимствованные мысли единым намерением и подчинил их одной цели: борьбе против открытого общества и служению своему работодателю – Фридриху Вильгельму III Прусскому. Путаница и унижение разума частично были необходимы Гегелю как средство достижения этой цели, частично были случайным, но тем не менее вполне естественным выражением состояния его ума. Вряд ли вообще стоило заниматься Гегелем, если бы не пагубные последствия его философии. В случае с Гегелем наглядно видно, как легко клоун может стать «творцом истории». Трагикомедия возникновения «немецкого идеализма», несмотря на страшные его последствия, больше всего напоминает комическую оперу. Именно поэтому так трудно решить, спустились ли ее современные герои с подмостков вагнеровских Великих тевтонских опер или появились из оффенбаховских буффонад.
Мое утверждение о том, что гегелевская философия вдохновлялась скрытым мотивом, а именно – заинтересованностью в возрождении прусского правительства Фридриха Вильгельма III и что поэтому ее не следует принимать всерьез, не ново. Такое понимание гегелевской философии было хорошо известно всем, кто был знаком с политической ситуацией того времени, и свободно высказывалось теми, кто был для этого достаточно независим.
Лучшим свидетелем является А. Шопенгауэр, сам идеалист платоновского типа и консерватор, если не реакционер12.12, но зато человек высочайшей честности, который превыше всего ценил истину. Нет никакого сомнения, что он был самым компетентным судьей в делах философии, какого только можно было найти в то время. А. Шопенгауэр, имевший удовольствие лично знать Гегеля и предложивший12.13 использовать шекспировские слова «язык сумасшедшего и отсутствие мозгов» в качестве эпиграфа к философии Гегеля, нарисовал следующую замечательную картину: «Гегель, назначенный властями сверху в качестве дипломированного Великого философа, был глупый, скучный, противный, безграмотный шарлатан, который достиг вершин наглости в наскребании и преподнесении безумнейшей мистифицирующей чепухи. Эта чепуха была шумно объявлена бессмертной мудростью корыстными последователями и с готовностью принята всеми дураками, которые, таким образом, соединились в столь совершенный хор восхищения, который вряд ли когда-либо звучал ранее.
Широчайшее поле духовного влияния, предоставленное Гегелю власть предержащими, позволило ему добиться успеха в деле интеллектуального разложения целого поколения». А в другом месте А. Шопенгауэр описывает политические игры гегельянства следующим образом: «Философия, репутация которой была возрождена Кантом… вскоре стала инструментом реализации интересов: государственного интереса сверху, личного интереса снизу… Побудительные мотивы этого движения, вопреки серьезным побуждениям и громогласным заверениям, отнюдь не идеальны. В действительности эти философы ставили перед собой очень реальные цели, а именно – личные, официальные, клерикальные, политические, короче, материальные интересы… Партийные интересы воодушевляли перья столь многих чистых любителей мудрости… Истина, безусловно, самое последнее из того, что они имели в виду… Государство злоупотребляло философией как инструментом, а философы – как средством для заработка… Кто может действительно поверить в то, что истина может появиться на свет просто как побочный продукт? Правительства делают из философии средство обслуживания своего государственного интереса, а ученые делают из нее предмет торговли…»
Шопенгауэровский взгляд на статус Гегеля как платного агента прусского правительства подтверждается, например, одним высказыванием Ф. Швеглера, восторженного ученика Гегеля12.14. Швеглер говорит о Гегеле: «Однако его популярность и активность достигает своего пика только после его вызова в Берлин в 1818 г. Здесь вокруг него возникла многочисленная, далеко распространяющая свое влияние и… чрезвычайно активная школа; здесь он, благодаря своим связям с прусской бюрократией, приобрел политическое влияние, а также признание своей системы в качестве официальной философии, что не всегда шло на пользу внутренней свободе его философии и ее моральной ценности».
Редактор этой работы Швеглера Дж. Стирлинг12.15, первый британский апостол гегельянства, конечно, защищает Гегеля против обвинения Швеглера, призывая читателя не принимать слишком всерьез «некоторую предубежденность Швеглера против… философии Гегеля как государственной философии». Однако несколькими страницами далее Стирлинг, сам того не сознавая, подтверждает приводимые Швеглером факты, а также то, что Гегель сам осознавал партийно-политическую и апологетическую функцию своей философии. (Свидетельство, цитируемое Стирлингом12.16, показывает, что Гегель сам достаточно цинически отзывался об этой функции своей философии.) А несколько позже Стирлинг нечаянно раскрывает «секрет Гегеля», когда он переходит к следующим поэтическим и даже пророческим откровениям12.17 по поводу молниеносного нападения Пруссии на Австрию в 1866 г., произошедшего за год до написания им этих строк: «Разве не Гегелю и, в особенности, его философии этики и политики обязана Пруссия своим могуществом и организацией, которую она быстро развивает в настоящее время? Разве не суровый Гегель находится в центре организации, которая, посовещавшись с невидимым мозгом, наносит молниеносный удар своей тяжелой рукой? И если речь заходит о ценности этой организации, то для многих она станет более ощутимой, если я укажу, что в то время, как в конституционной Англии обладатели преимущественных прав и правительственных облигаций разоряются господствующей коммерческой безнравственностью, то простые собственники акций прусских железных дорог могут рассчитывать на гарантированный средний доход в 8,33 процента. Вот уж, воистину, аргумент в пользу Гегеля!»
«Я думаю, что основные принципы Гегеля теперь должны стать ясными каждому читателю. Я многому научился у Гегеля…» – так заключает Стирлинг свой панегирик. Я тоже надеюсь, что основные принципы Гегеля теперь совершенно ясны, и я убежден, что то, чему научился у Гегеля Стирлинг, было спасено от угрозы коммерческой безнравственности, господствующей в негегельянской конституционной Англии.
(Трудно удержаться от упоминания в этом контексте того факта, что марксистские философы, всегда готовые указать своему оппоненту, каким образом его теория зависит от его классового интереса, обычно забывают применить свой метод к Гегелю. Вместо осуждения его как апологета прусского абсолютизма, они сожалеют12.18, что работы родоначальника диалектики и в особенности его работы по логике не читаются широко в Британии – в противоположность России, где достоинства гегелевской философии в целом и его логики, в частности, официально признаны.)
Вернемся к проблеме гегелевских политических мотивов. У нас есть, по моему мнению, более чем достаточно поводов подозревать, что на философию Гегеля оказывали влияние интересы прусского правительства, на которое он работал. При этом в условиях абсолютизма Фридриха Вильгельма III такое влияние означало нечто большее, чем могли себе представить Шопенгауэр или Швеглер. Дело в том, что только в последние десятилетия были опубликованы документы, которые показывают ту решительность и последовательность, с которой этот король настаивал на полном подчинении всего образования интересам государства. «Абстрактные науки, – читаем мы в его образовательной программе12.19, – которые касаются только академического мира и служат просвещению только этой группы людей, конечно, не имеют никакого отношения к благосостоянию государства; глупо было бы их полностью ограничивать, однако полезно держать их в разумных пределах». Вызов Гегеля в Берлин произошел на волне реакции, в период, который начался с изгнания королем его правительства, состоящего из реформаторов и национальных либералов, внесших столь большой вклад в его успех в «освободительной войне». Принимая во внимание этот факт, мы можем задаться вопросом, не является ли гегелевское назначение в Берлин шагом к «удержанию философии в разумных границах», чтобы оздоровить ее и поставить на службу «благосостоянию государства», т. е. Фридриху Вильгельму и его абсолютной власти? Этот же вопрос возникает, когда мы читаем, что говорит о Гегеле один из его больших почитателей12.20: «В Берлине Гегель до самой своей смерти в 1831 г. оставался признанным диктатором одной из самых мощных философских школ в истории мысли». (Я полагаю, что нам следует поставить «отсутствия мысли» вместо «мысли», поскольку я не могу представить, какое отношение диктатор может иметь к истории мысли, даже если он – диктатор от философии. В других же отношениях этот разоблачающий пассаж глубоко истинней. Приведу еще один пример: согласованные усилия мощной гегелевской школы, составив заговор молчания, преуспели в сокрытии от мира в течение сорока лет самого факта существования Шопенгауэра.) Итак, мы видим, что Гегель в действительности обладал властью «удерживать философию в разумных пределах», так что наш вопрос имеет самое прямое отношение к делу.
В дальнейшем я попытаюсь показать, что вся философия Гегеля может быть проинтерпретирована как убедительный ответ на поставленный выше вопрос, причем ответ, безусловно, утвердительный. И я постараюсь показать, как много света проливается на гегельянство, если мы интерпретируем его в этом ключе, т. е. как апологию пруссачества. Мой анализ подразделяется на четыре части – разделы II, III, IV и V этой главы. В разделе II будет рассматриваться гегелевский историцизм и моральный позитивизм вместе с малопонятным теоретическим основанием этих доктрин – гегелевским диалектическим методом и так называемой философией тождества. В разделе III мы проведем анализ подъема немецкого национализма. В разделе IV будет сказано несколько слов по поводу отношения Гегеля к Э. Берку. И, наконец, в разделе V мы проанализируем зависимость современного тоталитаризма от философии Гегеля.
Я начну свой анализ гегелевской философии с общего сравнения историцизма Гегеля и историцизма Платона. Платон считал, что идеи или сущности существуют до текучих вещей и что направление любого изменения – это движение от совершенства идей, следовательно, это нисхождение, т. е. движение по направлению к разложению. История государств, в частности, есть история вырождения, которое в конечном счете является следствием расового вырождения правящего класса. (Мы должны здесь вспомнить близкие отношения между платоновскими понятиями «сословие» («раса»), «душа», «природа» и «сущность»12.21.) Гегель считает вместе с Аристотелем, что идеи или сущности существуют в текучих вещах, или, точнее (конечно, в той мере, в какой Гегеля вообще можно трактовать точно), – Гегель учит, что идеи тождественны текучим вещам: «Все действительное есть некоторая идея», – говорит он12.22. Однако это не означает, что открытая Платоном пропасть между сущностью вещи и ее чувственным проявлением у Гегеля исчезает. Действительно, Гегель пишет: «Любое упоминание сущности подразумевает, что мы отличаем ее от бытия» (вещи); «…на последнюю в сравнении с сущностью мы, скорее, смотрим как на простое явление или видимость… Мы сказали, что все имеет сущность; т. е. вещи есть не то, чем они непосредственно себя показывают». Следовательно, Гегель, как ранее Платон и Аристотель, представляет сущность, по крайней мере, сущность организма (а следовательно, сущность государства) как душу или «дух».
Однако, в отличие от Платона, Гегель не считает, что направление развития текучего мира представляет собой нисхождение от идеи к упадку, или разложению. Подобно Спевсиппу и Аристотелю, Гегель учит, что общее направление идет, скорее, к идее и, следовательно, это – прогресс. Хотя Гегель говорит12.23, вместе с Платоном, что «преходящее имеет в качестве своей основы сущность и возникает из нее», тем не менее Гегель настаивает, в противоположность Платону, что даже сущности развиваются. В мире Гегеля, как и у Гераклита, все течет: и сущности, первоначально введенные Платоном, чтобы обрести нечто стабильное, не составляют исключения. Текучесть, по Гегелю, не означает упадка. Гегелевский историцизм оптимистичен. Его сущности и духи оказываются, как и души Платона, самодвижущимися; они саморазвиваются, или, используя более модные термины, они «эмерджентны» и «самокреативны». И они самодвижутся по направлению к аристотелевской «конечной причине» или, как сам Гегель выражает это12.24, по направлению к «реализующейся и реализованной цели в самих себе». Конечная причина или цель развития сущностей представляет собой то, что Гегель называет «абсолютной идеей», или «идеей как таковой». (Эта идея, по Гегелю, достаточно сложна. В ней одной есть все: прекрасное, познание и практическая деятельность, понимание, высшее благо и научно постигаемая вселенная. Поэтому стоит ли нам беспокоиться по поводу мелких затруднений, связанных с этой идеей?) Итак, мы можем сказать, что гегелевский текучий мир находится в потоке «эмерджентной», или «творческой эволюции»12.25. Каждая из ее стадий содержит предыдущие, из которых она возникает, и каждая ее стадия превосходит все предшествующие стадии, все ближе и ближе приближаясь к совершенству. Общий закон развития, таким образом, представляет собой закон прогресса, но, как мы увидим далее, не простого и прямого, а «диалектического» прогресса.
Как показывают приведенные цитаты, коллективист Гегель, подобно Платону, созерцает государство как организм и, следуя Руссо, который наделил государство коллективной «общей волей», наделяет его сознательной и мыслящей сущностью – «разумом», или «духом». Этот дух, «вся сущность которого есть деятельность» (что показывает зависимость Гегеля от Руссо), является в то же самое время коллективным духом нации, который формирует государство.
Для эссенциалиста познание или понимание государства явно должно означать познание его сущности, или духа. И как мы видели в предшествующей главе12.26, мы можем познать сущность и ее «потенциальность» только из ее «актуальной» истории. Таким образом, мы приходим к фундаментальному положению историцистского метода, согласно которому единственным способом получить какие-либо знания о социальных институтах, таких как государство, является изучение их истории или истории их «духа». Из этого следуют два других историцистских следствия, полученных в предшествующей главе. Дух нации определяет ее скрытое историческое предназначение. Каждая нация, которая желает «подняться до существования», должна утвердить свою индивидуальность, или душу, выйдя на «сцену истории», т. е. борясь с другими нациями; объектом борьбы при этом является мировое господство. Отсюда мы можем заключить, что Гегель, вместе с Гераклитом, верит в то, что война есть отец и царь всех вещей. И, подобно Гераклиту, он верит, что война справедлива: «Всемирная история», – пишет Гегель, – это «всемирный суд». Как и Гераклит, Гегель обобщает эту доктрину, распространяя ее на мир природы, интерпретируя контрасты и противоположности вещей, полярность противоположностей и т. п. как некоторый вид войны и движущую силу развития природы. Подобно Гераклиту, Гегель верит в единство или тождество противоположностей.
Действительно, единство противоположностей играет такую важную роль в эволюции, в «диалектическом» прогрессе, что мы можем считать эти две гераклитовские идеи – борьбу противоположностей и их единство, или тождество – главными идеями гегелевской диалектики.
До сих пор гегелевская философия предстает перед нами как вполне благопристойный и честный историцизм, хотя, пожалуй, и не слишком оригинальный12.27. Создается даже впечатление, что у нас нет никаких оснований характеризовать его, вслед за А. Шопенгауэром, как шарлатанство. Однако это впечатление начинает меняться, как только мы обращаемся к анализу гегелевской диалектики. Дело в том, что Гегель предлагает свой метод со ссылкой на И. Канта, который в своей критике метафизики (о силе этой критики можно составить впечатление по эпиграфу к «Введению» к настоящей книге) попытался показать, что все метафизические спекуляции несостоятельны. Гегель никогда и не пытался опровергнуть Канта. Он почтительно склонялся перед ним и искажал взгляды Канта до полной противоположности. Так и получилось, что кантовская «диалектика» – ядро его критики метафизики, была обращена в гегелевскую «диалектику» – главное средство метафизики.
И. Кант в «Критике чистого разума» утверждал под влиянием Д. Юма, что чистая спекуляция, или разум, всякий раз, когда они вторгаются в область, в которой они не могут быть проверены опытом, необходимо впадают в противоречия, или «антиномии», и производят то, что Кант недвусмысленно называл «самомнением», «бессмыслицей», «иллюзиями», «догматическим балластом» и «всезнайством»12.28. Он пытался показать, что каждому метафизическому утверждению, или тезису, касающемуся, например, начала мира во времени или существования Бога, может быть противопоставлено противоположное утверждение, или антитезис; при этом они оба, считал он, могут быть получены из одних и тех же предпосылок и могут быть доказаны с равной степенью «очевидности». Другими словами, покидая область опыта, наша спекуляция не может претендовать на научный статус, поскольку для каждого аргумента существует равно обоснованный контраргумент. В намерения Канта входило раз и навсегда покончить с «отвратительной плодовитостью» писак от метафизики. Однако, к несчастью, эффект оказался совсем другим. Канту, в действительности, удалось только одно: покончить с попытками этих писак использовать рациональные аргументы. Они оставили попытки учить, но сохранили за собой право очаровывать читателя (как в свое время отметил А. Шопенгауэр12.29). Кант сам несет определенную долю ответственности за такое развитие событий. Дело в том, что туманный стиль его работ (которые он писал с большой поспешностью, хотя и после долгих лет размышлений) внес значительный вклад в дальнейшее понижение и без того низких стандартов ясности немецкой теоретической литературы12.30.
Ни один из метафизических писак, который появился после Канта, не предпринял попытки опровергнуть его12.31, а Гегель, в частности, даже имел наглость свысока похвалить Канта за «возрождение диалектики, которой он возвратил ее честное имя». Гегель заявлял, что Кант был совершенно прав, подчеркнув роль антиномий, но совершенно зря беспокоился по их поводу. В самой природе разума заложена необходимость противоречить самому себе, утверждал Гегель. И не слабость наших человеческих способностей, а самая сущность всякой рациональности заставляет нас работать с противоречиями и антиномиями. Антиномичность, по Гегелю, – это способ, при помощи которого разум развивается. Гегель утверждал, что Кант анализировал разум как нечто статическое, что он забыл, что человечество развивается, а вместе с ним развивается и наше социальное наследие. То, что мы имеем удовольствие называть нашим собственным разумом, говорил Гегель, есть не что иное, как продукт этого социального наследия, исторического развития социальной группы, в котором мы живем, т. е. соответствующей нации. Это развитие происходит диалектически, т. е. в трехтактном ритме. Сначала выдвигается тезис, но он вызывает критику, ему начинают противоречить оппоненты, которые утверждают противоположное, т. е. антитезис, и в результате конфликта этих взглядов достигается синтез, т. е. некоторого рода единство, компромисс или примирение противоположностей на более высоком уровне. Синтез поглощает, так сказать, две первоначальных противоположных позиции, преодолевая их; он превращает их в свои составляющие, тем самым отрицая, облагораживая и сохраняя их. Как только синтез достигнут, весь процесс может повториться на этом новом, более высоком уровне. Таков, вкратце, трехтактный ритм прогресса, который Гегель назвал «диалектической триадой».
Я вполне готов признать, что изложенная концепция – это неплохое описание того способа, при помощи которого критическая дискуссия, а, следовательно, и научная мысль, может иногда прогрессировать. Ведь всякий критицизм состоит в указании на некоторые противоречия или несоответствия, и научный прогресс по большей части состоит в устранении противоречий, как только мы обнаруживаем их. Это означает, однако, что наука исходит из предположения, что противоречия недопустимы и их необходимо избегать, а обнаружение противоречия заставляет ученого сделать все, чтобы устранить его. Действительно, как только противоречия признаются, вся наука должна разрушиться12.32. Однако Гегель из своей диалектической триады извлек совсем другой урок. Из того, что противоречия являются средством, при помощи которого наука прогрессирует, он заключил, что противоречия не только допустимы и неизбежны, но в высшей степени желательны. Это – та гегелевская доктрина, которая может разрушить всякий рациональный спор и всякий прогресс. Ведь если противоречия неизбежны и желательны, то мы не нуждаемся в устранении их, и, таким образом, всякий прогресс должен придти к своему концу.
Эта доктрина Гегеля является, однако, только одной из главных догм гегельянства. В намерения Гегеля входит свободно действовать с любыми противоречиями. «Все вещи противоречивы в себе», – настаивает он12.33, чтобы защитить позицию, которая означает не только конец всякой науки, но и всякого рационального спора. Действительно, причина признания Гегелем противоречий заключается в том, что он стремился остановить рациональный спор, а вместе с ним научный и интеллектуальный прогресс. Делая аргументацию и критику невозможной, он ставил свою философию в такое положение, в котором она могла самоутверждаться как непроницаемый догматизм (reinforced dogmatism)12.a , не воспринимающий никакой критики. В результате его философия выступила в качестве недосягаемой вершины философского развития. (Мы здесь сталкиваемся с первым примером широко используемого в философии Гегеля диалектического превращения, или диалектического выверта (dialectical twist): идея прогресса, столь популярная в период, который привел к Дарвину, но не согласующаяся с консервативными интересами, превращается посредством диалектического выверта в свою противоположность – в идею развития, которое уже завершилось, – остановленное развитие (arrested development12.b).)
О гегелевской диалектической триаде – одном из двух столпов, на которых основывается философия Гегеля, сказано достаточно. Значение этой теории мы увидим, когда перейдем к ее применениям.
Второй из двух столпов гегельянства составляет философия тождества. Она и представляет собой одну из форм применения диалектики. Я не собираюсь впустую растрачивать время читателей, пытаясь придать ей смысл, в частности, потому, что уже пытался сделать это в другом месте12.34, и особенно потому, что в главном философия тождества есть не что иное, как бесстыдная игра словами. Используя собственные слова Гегеля, можно сказать, что в ней нет ничего, кроме «фантазий, даже слабоумных фантазий». Это – лабиринт, в котором заблудились тени и отзвуки прошлых философских систем: Гераклита, Платона и Аристотеля, так же, как Руссо и Канта, и в котором они справляют нечто вроде шабаша ведьм, в своем безумии пытающихся запутать и обмануть наивного наблюдателя. Ведущей идеей и одновременно связующим звеном между гегелевской диалектикой и его философией тождества является гераклитовская доктрина единства противоположностей. «Путь вверх и путь вниз – один и тот же», – говорил Гераклит, и Гегель повторяет его, когда говорит: «Путь на запад и путь на восток – один и тот же». Эта гераклитовская доктрина тождества противоположностей применяется Гегелем к сонму реминисценций из прежних философских систем, которые тем самым «превращаются в составляющие» гегелевской философской системы. Сущность и идея, единое и многое, субстанция и акциденция, форма и содержание, субъект и объект, бытие и становление, все и ничто, движение и покой, актуальность и потенциальность, реальность и явление, материя и дух – все эти призраки прошлого населяют мозг Великого диктатора, пока он исполняет танец со своим мыльным пузырем, со своими дутыми и фиктивными проблемами Бога и мира. Однако в этом сумасшествии есть метод, а именно – прусский метод. Дело в том, что за видимой гегелевской путаницей стоят скрытые интересы абсолютной монархии Фридриха Вильгельма III. Философия тождества служит оправданию существующего порядка. Ее важнейшим результатом является этический и юридический позитивизм – доктрина, согласно которой все, что есть, есть благо, поскольку не может быть никаких стандартов, кроме уже существующих. Это – доктрина, согласно которой право на стороне силы (might is right).
Каким образом получается эта доктрина? Очень просто – с помощью целого ряда двусмысленностей. Платон, чьи формы или идеи, как мы видели, совершенно отличны от «идей в уме», заявлял, что одни только идеи реальны, а преходящие вещи нереальны. Гегель берет из этой теории уравнение Идеальное = Действительное. Кант говорил в своей диалектике об «идеях чистого разума», используя термин «идея» в смысле «идей в уме». Отсюда Гегель заимствует положение, согласно которому идеи представляют собой нечто умственное, духовное или рациональное, что может быть выражено уравнением Идея = Разум. Соединяя два этих уравнения или, точнее, эти две двусмысленности, Гегель получает Действительное = Разум, что позволяет ему заявить, что все разумное действительно и все действительное разумно, т. е. что развитие действительности совпадает с развитием разума. И поскольку не может существовать никаких более высоких стандартов, чем самая последняя степень развития разума и идеи, то все, что в настоящее время реально и действительно, существует по необходимости, т. е. должно быть разумным и благим12.35. (Особенно благим, как мы увидим дальше, оказывается реально существующее во времена Гегеля прусское государство.)
Такова философия тождества. В ней, кроме этического позитивизма, появляется на свет – в качестве побочного продукта (по выражению А. Шопенгауэра) – также некая теория истины. И какая же это удобная теория! Все, что разумно, как мы уже видели, является действительным. Это, конечно, означает, что все, что разумно, должно соответствовать реальности, а следовательно, быть истинным. Развитие истины совпадает с ходом развития разума, и поэтому все, что соответствует разуму на его последней стадии развития, должно быть истинным для этой стадии. Другими словами, все, что кажется достоверным тем, чей разум держится в русле современности, должно быть истинно. Самоочевидность совпадает с истинностью. Если вы идете в ногу со временем, то все, что вам требуется делать, – это верить в некоторую доктрину, а это, по определению, делает ее истинной. В результате противоположность между тем, что Гегель называет «субъективным», т. е. мнением, и «объективным», т. е. истиной, обращается в тождество. Такое единство противоположностей объясняет и научное знание. «Идея представляет собой соединение субъективного и объективного… Наука предполагает, что отделения самого себя от истины больше нет»12.36.
О гегелевской философии тождества, втором столпе мудрости, на котором построен историцизм, теперь сказано вполне достаточно. Ее рассмотрение заканчивает несколько утомительную работу по анализу гегелевских наиболее абстрактных доктрин. Остаток этой главы будет ограничен рассмотрением практических, политических применений гегелевских абстрактных теорий. Эти практические применения покажут нам более ясно апологетическую цель всех усилий Гегеля.
Я утверждаю, что гегелевская диалектика в основном была создана с целью исказить идеи 1789 г. Гегель полностью осознавал, что диалектический метод может быть использован для превращения («выверта») некоторой идеи в ее противоположность. «Диалектика, – пишет он, – не представляет собой ничего нового в философии… Сократ… делал вид, что хочет точнее осведомиться о том предмете, о котором шла речь; для этой цели он ставил всевозможные вопросы и таким путем приводил своих собеседников к утверждениям, противоположным тем, которые им сначала казались правильными»12.37. В качестве описания намерений Сократа это заявление Гегеля вряд ли является очень справедливым (принимая во внимание, что главной целью Сократа, скорее, было разоблачение самоуверенности, чем обращение людей к мнениям, противоположным тем, которые они имели в начале), однако как выражение собственных намерений Гегеля это сказано великолепно, хотя на практике гегелевский метод оказался значительно более неуклюжим, чем обещала его программа.
В качестве первого примера такого использования диалектики я выберу проблемы свободы мысли, независимости науки и критериев объективной истины, как они трактуются Гегелем в «Философии права» (§ 270). Гегель начинает с того, что может быть интерпретировано только как требование свободы мысли и ее защиты со стороны государства. Он пишет, что поскольку принцип государства «есть существенно мысль, то и оказалось, что от него исходила свобода мышления и науки (тогда как церковь сожгла на костре Джордано Бруно, а Галилея заставила коленопреклоненно молить о прощении…) На его стороне и наука поэтому обретает свое место, ибо… ее цель – познание, причем познание мыслимой объективной истины…». После этого многообещающего начала, которое мы можем считать представляющим «первое впечатление» его оппонентов, Гегель переходит к превращению его «в противоположное тому, о правильности которого они заявляли по первому впечатлению», прикрывая свой разворот на 180 градусов еще одной притворной атакой на церковь: «Мыслящее познание может, правда, тоже опуститься из сферы науки до мнения,… причем, высказывая такие же притязания, как те, которые церковь предъявляет в отношении своих учений, может рассматривать это мнение… как право… на свободу в своем мнении и убеждении». Таким образом, требование свободы мысли и установка науки на то, чтобы быть своими собственными судьями, называются «притязаниями», но это – только первый шаг в гегелевском превращении. Затем мы слышим, что столкнувшись с неугодными мнениями, «государство должно защищать объективную истину», а это порождает фундаментальный вопрос: кто будет судьей того, что есть, и того, чего нет, т. е. объективной истины? Гегель отвечает, что государство имеет право «на собственное понимание» того, «что следует считать объективной истиной». Этот ответ окончательно превращает свободу мысли и претензии науки на обладание своими собственными нормами в их противоположность.
В качестве второго примера использования диалектики я выберу гегелевскую трактовку требования политической конституции, которое он сочетает со своей трактовкой равенства и свободы. Чтобы понять постановку проблемы конституции, следует помнить, что прусский абсолютизм не знал никакого конституционного закона (за исключением таких принципов, как полный суверенитет короля) и что кампания за демократические реформы в различных германских княжествах проходила под лозунгом, требующим от монарха «пожаловать стране конституцию». Однако Фридрих Вильгельм IV был согласен со своим канцлером Анкилоном в том, что ему ни в коем случае не следует давать дорогу «горячим головам, этой очень активной и громко кричащей группе личностей, которые в течение нескольких лет выдавали себя за нацию и громко требовали конституции»12.38. И хотя под большим давлением король пообещал конституцию, он так и не выполнил своего обещания. (Известна история, согласно которой невинное замечание по поводу королевской «конституции» привело к увольнению невезучего придворного врача.) Как же Гегель относился к этой щекотливой проблеме? «Государство, – писал Гегель, – как живой дух существует безусловно только как организованное целое, расчлененное на особые функции… Конституция есть расчлененность функций государственной власти… она есть существующая справедливость… Свобода и равенство суть… последняя цель и результат конституции». Это, конечно, только начало. Однако перед тем, как перейти к диалектическому «преобразованию» требования конституции в требование абсолютной монархии, мы должны рассмотреть, как Гегель преобразует «цели и результаты» – свободу и равенство – в их противоположность.
Сначала рассмотрим, каким образом Гегель превращает (выворачивает) равенство в неравенство. «То, что граждане перед законом равны, – признает Гегель12.39, – содержит в себе высокую истину, которая, однако, будучи выражена таким образом, есть тавтология; ибо этим высказано только то, что вообще в государстве имеет силу законный порядок, господствуют законы. Но в отношении к конкретному граждане… равны перед законом только в том, в чем они и вообще равны вне его. Только существующее каким бы там ни было образом, случайное равенство имущества, возраста… может и должно сделать конкретно возможным обращаться со всеми гражданами одинаково перед лицом закона… Сами законы… предполагают состояние неравенства… Следует сказать, что как раз высокое развитие и культура новейших государств порождают в действительности величайшее конкретное неравенство индивидуумов…»
В этом описании гегелевсхого превращения (выворачивания) «великой истины» эгалитаризма в ее противоположность я коренным образом сократил его аргументацию и должен предупредить читателя, что буду делать то же самое на протяжении всей этой главы. Дело в том, что только таким образом вообще возможно представить в доступной для чтения форме «цветы красноречия» Гегеля и его полет мысли (который, без сомнения, имеет патологическую природу12.40).
Теперь мы можем рассмотреть проблему свободы. «Что касается свободы, – пишет Гегель, – в былое время определенные законом права – как частные, так и публичные права нации, города и т. д. – назывались их свободами. И действительно, каждый истинный закон есть [некая] свобода, ибо он заключает в себе разумное определение… и тем самым содержание свободы». Этот аргумент, который имеет целью показать, что «свобода» – это то же самое, что и «свободы», а, следовательно, то же самое, что и «закон», из чего следует, что чем больше законов, тем больше свободы. Все это – не что иное, как неуклюжая формулировка (неуклюжая, потому что она основана на некоторого рода каламбуре) парадокса свободы, впервые открытого Платоном и кратко обсуждавшегося ранее12.41. Этот парадокс может быть сформулирован следующим образом: неограниченная свобода ведет к своей противоположности, поскольку без защиты и ограничения со стороны закона свобода необходимо приводит к тирании сильных над слабыми. Этот парадокс, в смутной форме восстановленный Руссо, был разрешен Кантом, который потребовал, чтобы свобода каждого человека была ограничена, но не далее тех пределов, которые необходимы для обеспечения равной степени свободы для всех. Гегель, конечно, знал решение Канта, но оно ему не нравилось. Поэтому он представляет кантовский тезис, не упоминая автора, в следующей пренебрежительной манере: «Между тем нет ничего более распространенного, чем представления, что каждый должен ограничивать свою свободу в отношении свободы других, что государство есть состояние этого взаимного ограничения и законы суть сами эти ограничения. В таких представлениях, – продолжает он критику кантовской теории, – свобода понимается только как случайная прихоть и произвол». При помощи этого загадочного замечания отбрасывается кантовская эгалитарная теория справедливости.
Вместе с тем Гегель чувствует, что невинная шутка, при помощи которой он приравнивает свободу и закон, не вполне достаточна для его целей, и – поколебавшись немного – он возвращается к своей первоначальной проблеме, т. е. к проблеме конституции. «Что же касается политической свободы, – говорит он, – в смысле формального участия… и занятости общественными делами государства также и тех индивидуумов, которые, вообще говоря, своим главным назначением считают частные цели и дела в гражданском обществе…» (другими словами – для обычных граждан) «стало обычным называть конституцией только ту сторону государства, которая имеет в виду такое участие,… а то государство, в котором такое участие в формальном смысле не имеет места, принято рассматривать как государство, не имеющее конституции». Действительно, такой подход стал обычным. Однако Гегелю необходимо как-то избавиться от него. И он делает это при помощи простого словесного трюка – при помощи дефиниции: «По поводу этого значения нужно прежде всего сказать лишь то, что под конституцией следует понимать определение прав, т. е. свобод вообще…»12.42. Однако снова Гегель сам чувствует ужасающую скудность своего аргумента и в отчаянии бросается в коллективистский мистицизм (производства Руссо) и историцизм12.43: «Вопрос о том, кому… присуща сила создавать конституцию, совпадает с вопросом, кто должен создавать дух народа. Если представление о [конституции], – восклицает Гегель, – отделить от представления о духе так, как будто этот последний существует или существовал, не обладая [конституцией], то такое мнение доказывает только поверхностность мысли о связи» (между духом и конституцией). «…Только внутренне присущий государственному устройству дух и история, – а история при этом есть только его история, – суть то, посредством чего конституции были созданы и продолжают создаваться». Однако этот мистицизм все еще слишком неопределенен для того, чтобы оправдать абсолютизм. Требуется большая определенность, и Гегель спешит добиться ее: «Живая тотальность, – пишет он, – сохранение, т. е. непрерывное созидание государства вообще и его конституции, есть правительство… В правительстве как органической тотальности заключается… все в себе содержащая и замыкающая воля государства, его кульминационный пункт, все собой проникающее единство – правительственная власть князя. В совершенной форме государства, в которой все моменты… достигли своего свободного существования, эта субъективность не есть… решение, определяемое большинством… в котором единство принимающей решение воли не имеет действительного существования, но в качестве действительной индивидуальности, в качестве воли одного принимающего решение индивидуума – монарха. Монархическая конституция есть поэтому конституция развитого разума; все другие конституции принадлежат более низким ступеням развития и реализации разума». И чтобы быть еще более определенным, Гегель объясняет в параллельном пассаже «Философии права» – предшествующие цитаты целиком взяты из его «Энциклопедии философских наук», – что «момент последнего решения… абсолютного самоопределения составляет отличительный принцип власти государя как таковой» и что «абсолютно решающим моментом целого… является индивид, монарх».
Вот и все. Можно ли быть настолько недалеким, чтобы требовать «конституции» для страны, которая осчастливлена абсолютной монархией, наивысшей возможной степенью любой конституции вообще? Те, кто выдвигают такие требования, очевидно, не ведают, что творят и о чем говорят, точно так же, как те, кто требует свободы, слишком слепы, чтобы увидеть, что в прусской абсолютной монархии «все моменты достигли своего свободного существования». Другими словами, мы сталкиваемся здесь с гегелевским абсолютным диалектическим доказательством того, что Пруссия является «кульминационным пунктом» и цитаделью свободы, что ее абсолютистская конституция и есть та заключительная цель (goal), а не, как многие могут подумать, тюрьма (gaol), по направлению к которой движется человечество, и что ее правительство сохраняет и поддерживает чистейший дух свободы, так сказать, в концентрированном виде.
Платоновская философия, которая однажды потребовала для себя господства в государстве, становится с помощью Гегеля его самым услужливым лакеем.
Важно заметить, что Гегель добровольно выбрал столь жалкое поприще12.44. В счастливые дни абсолютной монархии не было никакого тоталитарного устрашения, даже цензура не была уж очень эффективной, как показывают бесчисленные либеральные публикации того времени. Когда Гегель публиковал свою «Энциклопедию философских наук», он был профессором в Гейдельберге. Сразу же после ее публикации он был вызван в Берлин, чтобы стать, как заявляют его поклонники, «признанным диктатором» философии. По этому поводу некоторые могут возразить, что даже если все сказанное правда, то это еще ничего не доказывает относительно качества гегелевской диалектической философии и не свидетельствует против величия Гегеля как философа. На это возражение ответ был дан еще А. Шопенгауэром: «Философией злоупотребляли со стороны государства как инструментом, а с другой стороны как средством для заработка. Однако кто может действительно поверить в то, что истина может появиться на свет просто как побочный продукт?»
Все эти рассуждения дают нам представление о способе применения гегелевского диалектического метода на практике. Теперь мы перейдем к анализу применения диалектики в сочетании с философией тождества.
Гегель, как мы уже видели, учит, что все течет, даже сущности. Сущности, идеи и духи развиваются; их движение, конечно, диалектично и оно представляет собой самодвижение12.45. Позднейшая стадия каждого процесса развития должна быть разумной, а следовательно, благой и истинной, поскольку она является вершиной всех предшествующих процессов развития, превосходящей все прежние стадии. (Таким образом, вещи могут только становиться все лучше и лучше.) Каждое реальное развитие, поскольку оно является действительным процессом, должно, в соответствии с философией тождества, быть рациональным и разумным процессом. Очевидно, что все это должно выполняться и для истории.
Гераклит утверждал, что в истории существует скрытый разум. Для Гегеля история становится открытой книгой – книгой чистой апологетики. Апеллируя к мудрости провидения, история в смысле Гегеля обосновывает апологию превосходства прусской монархии, а апеллируя к превосходству прусской монархии, она обосновывает апологию мудрости провидения.
История есть развитие чего-то действительного. Согласно философии тождества, действительное в результате должно быть рациональным. Эволюция действительного мира, наиболее важной частью которой является история, считается Гегелем «тождественной» с некоторого рода логической операцией. История, как он ее рассматривает, есть процесс мышления «абсолютного духа» или «мирового духа». Она представляет собой проявление этого духа. Она есть некоторого рода гигантский диалектический силлогизм12.46, как бы мыслимый провидением. Этот силлогизм (умозаключение) – план, которому следует провидение, а получающееся в конце концов логическое заключение представляет собой цель, которую провидение преследует, – совершенство мира. «Но единственной мыслью, – писал Гегель в "Философии истории", – которую привносит с собой философия, является та простая мысль разума, что разум господствует в мире, так что следовательно и всемирно исторический процесс совершался разумно. Это убеждение и понимание… в самой философии… не является предпосылкой… В ней доказывается, что разум… является как субстанцией, так и бесконечной мощью… бесконечным содержанием… бесконечной формой… Но именно в философии доказывается и, следовательно, здесь предполагается доказанным, что такая идея является истинным, вечным, безусловно могущественным началом, что она раскрывается в мире и что в мире не раскрывается ничего кроме нее, ее славы и величия». Этот поток слов продвигает нас не очень далеко. Однако, если мы поищем соответствующие места в «Философии», т. е. в гегелевской «Энциклопедии философских наук», на которую в этом случае ссылается Гегель, то его апологетическая цель станет нам несколько яснее. Здесь мы читаем: «То, что в основании истории, и существенно всемирной истории, должна лежать некоторая конечная цель в-себе-и-для-себя, и что эта цель в ней действительно реализована и реализуется – план провидения, – что в истории вообще есть разум, это уже само по себе должно быть решено философски и тем самым как нечто в-себе-и-для-себя необходимое». А поскольку цель провидения «действительно реализована» в результатах истории, можно подозревать, что эта реализация имеет место в действительной Пруссии. Так оно и есть. Нам даже показывают, каким образом эта цель достигается – тремя диалектическими шагами исторического развития разума, или, как говорит Гегель, «духа», чья «жизнь… есть кругообращение ступеней»12.47. Первым из этих шагов является восточный деспотизм, второй представлен греческой и римской демократиями и аристократиями, а третий (и высший) – это германская монархия, которая, конечно, является абсолютной монархией. И Гегель с полной ясностью говорит, что он не имеет в виду утопическую монархию будущего: «Дух… не перестал существовать и не оказывается еще не существующим, – пишет он, – но по существу дела существует теперь. Таким образом, уже это означает, что наличествующая настоящая форма духа заключает в себе все прежние ступени».
Гегель проговаривается даже еще в большей степени. Он делит третий период истории – Германскую монархию, или «Германский мир» – на три части, о которых говорит следующее12.48: «Сперва мы должны рассмотреть реформацию как таковую, все преображающее солнце, взошедшее после вышеупомянутой утренней зари в конце средних веков, затем развитие отношений после реформации и, наконец, новейшие времена, начиная с конца XVIII в.», т. е. период от 1800 до 1830 гг. (последний год, когда он читал эти лекции). И Гегель снова доказывает, что современная ему Пруссия представляет собой вершину, опору и цель свободы. «Но дух на той сцене всемирной истории, – пишет Гегель, – на которой мы его рассматриваем, является перед нами в своей конкретнейшей действительности». А сущность духа, по учению Гегеля, есть свобода: «…сущностью Духа является свобода». В соответствии с этим, развитие духа должно быть развитием свободы, и высшая свобода должна быть достигнута во время тех тридцати лет германской монархии, которые представляют последнее подразделение исторического развития. И действительно, мы читаем12.49: «Германский дух есть дух нового мира, цель которого заключается в осуществлении абсолютной истины как бесконечного самоопределения свободы…» Затем следует восхваление Пруссии, в которой, как уверяет нас Гегель, «государством управляет мир чиновников, и над всем этим стоит личное решение монарха, потому что, как было замечено выше, окончательное решение безусловно необходимо». После же этого Гегель наконец-то добирается до завершающего вывода своего исследования: «До этого пункта, – говорит он, – дошло сознание, и таковы главные моменты формы, в которой осуществился принцип свободы, так как всемирная история есть не что иное, как развитие понятия свободы… В том, что всемирная история есть… действительное становление духа,… заключается истинная теодицея, оправдание Бога в истории… То, что совершилось и совершается повседневно… есть дело его самого».
И теперь я спрашиваю, разве я был не прав, когда говорил, что Гегель преподнесет нам апологию Бога, а заодно и Пруссии, и разве не ясно было раньше, что государство, которое Гегель будет нам рекомендовать как божественную идею на земле, окажется Пруссией Фридриха Вильгельма III с 1800 по 1830 год? И я спрашиваю, наконец, возможно ли превзойти это жалкое извращение всего того, что благородно: извращение не только разума, свободы, равенства и других идей открытого общества, но также искренней веры в Бога и даже искреннего патриотизма.
Таким образом, я рассмотрел, как отталкиваясь, на первый взгляд, от прогрессивной и даже революционной точки зрения и придерживаясь того диалектического метода превращения, или диалектического выверта, который теперь уже знаком читателю, Гегель в конце концов получил удивительно консервативный результат. При этом Гегель связал свою философию истории со своим этическим и правовым позитивизмом, придавав последнему своего рода историцистское оправдание. История – наш судья. Поскольку история и провидение породили существующую власть, право и даже божественное право должны быть на ее стороне.
Однако этот моральный позитивизм не полностью удовлетворил Гегеля. Он жаждал большего. Точно так же, как он противостоял свободе и равенству, он противостоит и братству людей, гуманизму или, как он его называл, «филантропии». Совесть должна быть заменена слепым повиновением и романтической гераклитовской этикой славы и судьбы, а братство людей – тоталитарным национализмом. Каким образом это было сделано Гегелем, будет показано в разделе III и особенно12.50 в разделе IV этой главы.
В этом разделе я попытаюсь дать краткое описание последовательности весьма странных событий, образующих историю подъема немецкого национализма. Без сомнения, тенденции, характерные для национализма, имеют большое сходство с бунтом против разума и открытого общества. Национализм взывает к нашим племенным инстинктам, к страстям и предрассудкам, к нашему ностальгическому желанию освободиться от напряжения индивидуальной ответственности, которую он пытается заменить коллективной или групповой ответственностью. В соответствии с этими тенденциями, мы обнаруживаем, что древнейшие работы по политической истории, даже работы Старого олигарха и в еще большей степени труды Платона и Аристотеля, определенно выражают националистические взгляды. Эти труды были созданы в ходе борьбы с открытым обществом и новыми идеями империализма, космополитизма и эгалитаризма12.51. Однако это раннее развитие националистической политической теории вскоре приостановилось – скорее всего во времена Аристотеля. С рождением империи Александра Македонского настоящий племенной национализм навсегда исчезает из политической практики и надолго из политической теории. Действительно, начиная с Александра Македонского, все цивилизованные государства Европы и Азии были империями, включающими в себя множество народов смешанного происхождения. Европейская цивилизация и все принадлежащие к ней политические единства оставались интернациональными или, точнее, межплеменными вплоть до настоящего времени. (Примерно настолько же ранее Александра Македонского, как Александр жил до нас, империя древнего Шумера создала первую интернациональную цивилизацию.) А что верно для политической практики, верно и для политической теории. Поэтому еще столетие назад платоновско-аристотелевский национализм практически не встречался в политических теориях (хотя, конечно, племенные и местнические чувства всегда были сильны). Когда национализм возродился сто лет назад, это случилось в одном из самых пестрых в национальном отношении регионов многонациональной Европы – в Германии, прежде всего в Пруссии с ее многочисленным славянским населением. (Не всем известно, что Пруссия с ее преимущественно славянским населением еще век тому назад вообще не считалась немецким государством, хотя ее короли, которые как князья Бранденбурга были «курфюрстами» Германской империи, рассматривались как германские князья. На конгрессе в Вене Пруссия была зарегистрирована как «славянское королевство», а еще в 1830 г. Гегель говорил12.52, что Бранденбург и Меклебург населены «германизированными славянами».)
Таким образом, принцип национального государства был снова введен в политическую теорию сравнительно недавно. Несмотря на это, национализм столь широко распространен в наши дни, что обычно и часто бессознательно принимается на веру. Ныне он, так сказать, формирует неявные предпосылки популярной политической мысли. Он даже рассматривается многими как основной постулат политической этики, особенно со времен введения Вудро Вильсоном принципа самоопределения наций, задуманного из самых лучших побуждений, но продуманного не самым лучшим образом. Действительно, трудно понять, как мог выдвинуть столь неприемлемый принцип человек, который имел хотя бы малейшее знание европейской истории, то есть передвижения и смешивания самых разных племен, бесчисленных нашествий народов, которые приходили из первоначальных мест их расселения в Азии, разделялись и смешивались, достигая лабиринта полуостровов, называемых Европейским континентом. Объяснить это можно тем, что Вильсон, бывший искренним демократом (так же, как и Т. Масарик – один из величайших борцов за открытое общество12.53), пал жертвой движения, возникшего из недр самой реакционной и знающей только одно прислужничество политической философии, обрушившейся на кроткое многострадальное человечество. Он пал жертвой своего воспитания в духе метафизических политических теорий Платона и Гегеля и основанного на них националистического движения.
Принцип национального государства, т. е. политическое требование, согласно которому территория каждого государства должна совпадать с территорией, населенной одной нацией, ни в коем случае не является самоочевидным, как это представляется сегодня многим. Даже если кто-то и знает, что он имеет в виду, когда говорит о национальности, все же остается не вполне ясным, почему национальность должна считаться более важной и более фундаментальной политической категорией, чем, к примеру, религия, рождение в определенном географическом регионе, лояльность по отношению к правящей династии или, наконец, политические, например, демократические убеждения (последние, можно сказать, являются объединяющим фактором многоязычной Швейцарии). И в то время, как религия, территория или политические убеждения могут быть более или менее ясно определены, никто не может внятно сказать, что он имеет в виду под нацией, чтобы этот фактор мог послужить основанием для практической политики. (Конечно, если мы скажем, что нация представляет собой некоторое количество людей, которое живет или было рождено в определенном государстве, то тогда все ясно, но это означало бы отбрасывание принципа национального государства, которое требует, чтобы государство было определено нацией, а не каким-либо иным способом.) Ни одна из теорий, утверждающих, что нация объединена общим происхождением или общим языком, или общей историей, не является приемлемой или применимой на практике. Таким образом, принцип национального государства является не только совершенно неприменимым, но он никогда и не был ясно сформулирован. Это – миф, иррациональная, романтическая и утопическая мечта, это – мечта натурализма и племенного коллективизма.
Хотя это может показаться странным, но современный национализм, несмотря на внутренне присущие ему реакционные и иррациональные тенденции, на протяжении короткого отрезка истории (как раз перед появлением Гегеля) был революционной и либеральной концепцией. Благодаря исторической случайности – вторжению в немецкие княжества первой национальной, а именно – французской армии под командованием Наполеона, и реакции, вызванной этим событием, – национализм перешел в лагерь свободы. Определенный интерес представляет история этих событий и тот способ, которым Гегель вернул национализм назад в тоталитарный лагерь, к которому национализм принадлежал с тех пор, как Платон впервые заявил, что соотношение между греками и варварами такое же, как между господами и рабами.
Заслуживает упоминания то обстоятельство12.54, что Платон, к сожалению, сформулировал свою политическую доктрину в виде следующих вопросов: Кто должен править? Чья воля должна быть законом? До Руссо обычный ответ на эти вопросы был таким: князь. Руссо дал новый и весьма революционный ответ. «Не князь, – утверждал он, – а народ должен править, не воля одного человека, а воля всех». Таким образом, он изобрел народную, коллективную, или «общую волю», как он ее назвал. И народ, однажды обретший волю, должен был превратиться в сверхличность: «по отношению к чужеземцу (т. е. по отношению к другим народам), – заявлял Руссо, – он выступает как обычное существо, как индивидуум». В этом изобретении чувствуется романтический коллективизм, но нет еще никакого сползания по направлению к национализму. Однако теории Руссо явно содержали зачатки национализма, наиболее характерной чертой которого является рассмотрение различных наций как личностей. Значительный же практический шаг в националистическом направлении был сделан, когда Французская революция торжественно учредила народную армию, основанную на национальной воинской повинности.
Следующим, кто внес свою лепту в теорию национализма, был И. Г. Гердер, бывший ученик и одно время личный друг И. Канта. Гердер утверждал, что хорошо устроенное государство должно иметь естественные границы, т. е. границы, совпадающие с местами, заселенными его «нацией». Эту теорию он впервые выдвинул в своих «Идеях к философии истории человечества» (1784-1792). «Наиболее естественным государством, – писал он, – является государство, состоящее из одного народа с единым национальным характером… Народ – это естественное образование, подобное семье, только значительно более обширное… Как во всех человеческих сообществах… так и в случае государства, естественный порядок является наилучшим, т. е. порядок, при котором каждый выполняет ту функцию, для которой природа предназначила его»12.55. В этой теории Гердер пытался решить проблему «естественных» границ государства12.56, но его решение только поставило новую проблему «естественных» границ нации. Правда, на первых порах эта новая проблема не считалась очень важной. Интересно отметить, что Кант сразу распознал в этой работе Гердера опасный иррациональный романтизм и открыто критиковал его, благодаря чему приобрел в Гердере заклятого врага. Я процитирую отрывок из его критики, так как в нем раз и навсегда дана превосходная оценка не только Гердера, но также и всех позднейших философов-оракулов типа Фихте, Шеллинга, Гегеля вместе со всеми их современными последователями: «…не останавливающийся надолго широкий взгляд, проницательность, способная всегда найти аналогии, а в применении их – смелое воображение, связанное с умением располагать при помощи чувств и ощущений к своему предмету, который он все время держит в туманной дали. В этих чувствах и ощущениях мы скорее угадываем большое содержание мыслей или многозначимые намеки, чем холодное рассуждение… Синонимы предлагаются в качестве объяснений, а аллегории выдаются за истины».
Первым, кто снабдил германский национализм теорией, был Фихте. Границы нации он предлагал определять при помощи языка. (Это не улучшает дела. Где различия диалекта становятся различиями языка? На скольких различных языках говорят славяне и немцы или эти различия являются только диалектами?)
Воззрения Фихте получили чрезвычайно курьезное развитие, особенно если мы учтем, что он был одним из основателей немецкого национализма. В 1793 г. он защищал Руссо и Французскую революцию и еще в 1799 г. он заявлял12.57: «Ясно, что отныне и во веки веков только Французская республика может быть родиной честного человека, что лишь ей он может посвятить свои силы, поскольку не только наибольшие надежды человечества, но даже само его существование связаны с победой Франции… Я посвящаю все мои способности Республике». Следует отметить, что в тот момент, когда Фихте высказывал эти суждения, он как раз вел переговоры по поводу университетской должности в городе Майнце, тогда находившемся под контролем французов. «В 1804 г., – пишет Э. Н. Андерсон в интересном исследовании национализма, – Фихте… решил оставить службу в Пруссии и хотел принять приглашение из России. Прусское правительство не удовлетворяло его финансовые запросы, и он надеялся на большее признание в России, когда писал русской стороне: "Я буду ваш до смерти!" в случае, если правительство сделает его членом Санкт-Петербургской Академии наук и заплатит ему жалованье не меньше, чем четыреста рублей… Двумя годами позже, – продолжает Андерсон, – трансформация Фихте-космополита в Фихте-националиста была закончена».
Когда Берлин был оккупирован французами, Фихте покинул его из патриотизма, и, как говорит Андерсон, «он не позволил, чтобы это действие осталось незамеченным прусским королем и правительством». Когда А. Мюллер и В. фон Гумбольдт были приняты Наполеоном, Фихте возмущенно писал своей жене: «Я не завидую Мюллеру и Гумбольдту и рад, что я не удостоился этой постыдной чести… Для совести и, очевидно, также для последующего успеха имеет большое значение,… если удается открыто показать свою приверженность доброму делу». По этому поводу Андерсон замечает: «Фактически, он действительно получил выгоду: без сомнения приглашение его в Берлинский университет было вызвано этим эпизодом. Это не принижает патриотизма Фихте, но ставит его в правильную перспективу». Ко всему этому мы можем добавить, что карьера Фихте как философа с самого начала была основана на обмане. Его первая книга «Опыт критики всяческого откровения» была опубликована анонимно как раз тогда, когда ожидался выход кантовской философии религии. Книга Фихте была исключительно бестолковой, что, впрочем, не мешало ей быть умной копией кантовского стиля. Все, включая слухи, было приведено в движение, чтобы заставить людей поверить, что это – работа Канта. Мы правильно поймем эту историю, если уясним, что Фихте нашел издателя только благодаря добросердечности Канта (который никогда не был способен прочесть более, чем первые несколько страниц любой книги). Когда пресса превознесла работу Фихте как одну из кантовских работ, Кант был вынужден сделать публичное заявление, что это работа Фихте, и Фихте, на которого неожиданно снизошла слава, стал профессором в Йене. Однако Кант впоследствии был вынужден сделать другое заявление, чтобы отделить себя от этого человека, – заявление, в котором встречаются следующие слова: «Боже, спаси нас только от наших друзей, с врагами же мы сами справимся!»12.58
Таковы несколько эпизодов в карьере человека, «пустозвонство» которого породило современный национализм, равно как и современную идеалистическую философию, возникшую из извращения кантовского учения. (Я следую А. Шопенгауэру, различая «пустозвонство» Фихте и «шарлатанство» Гегеля, хотя я должен признать, что настаивать на таком различении было бы несколько педантично.) Все это интересно в основном потому, что проливает свет на «историю философии» и на «историю» вообще. Я имею в виду не только тот больше юмористический, чем скандальный факт, что такие клоуны были приняты всерьез и что они стали объектами определенного почитания серьезных, хотя часто и скучных исследований (и даже экзаменационных вопросов). Я имею в виду не только тот потрясающий факт, что пустозвон Фихте и шарлатан Гегель рассматриваются на одном уровне с людьми, подобными Демокриту, Паскалю, Декарту, Спинозе, Локку, Юму, Канту, Дж. Ст. Миллю и Бертрану Расселу, и что их моральное учение принимается всерьез и иногда даже считается превосходящим учения названных философов. Я имею в виду также и то, что многие из восторженных историков философии, не способных различить мысль и фантазию, не говоря уже о хорошем и худом, осмелились предположить, что излагаемая ими история является нашим судьей или что их история философии является неявной критикой различных «систем мысли». Вместе с тем очевидно, что такое низкопоклонство может служить только неявной критикой их собственных историй философии и той помпезности и трескотни, с помощью которых они превозносят занятие философией. Думается, существует закон так называемой «человеческой природы», в соответствии с которым напыщенность возрастает в прямой пропорции к недостатку мысли и в обратной – к реальному служению человеческому благосостоянию.
В те времена, когда Фихте стал апостолом национализма, инстинктивный и революционный национализм подымался в Германии как реакция на вторжение Наполеона. (Это была одна из типичных племенных реакций против экспансии сверхнациональной империи.) Народ в то время требовал демократических реформ, которые он понимал в духе Руссо и Французской революции, однако свою революцию он хотел провести без французских завоевателей. Народ восставал против своих собственных князей и против императора одновременно.
Этот ранний национализм в период своего возникновения по силе влияния был сравним с воздействием религии и служил своеобразным прикрытием, маскирующим гуманистическое стремление к свободе и равенству. «Национализм, – пишет Э. Н. Андерсон12.59, – вырос вместе с упадком ортодоксального христианства, заменяя последнее верой в свой собственный мистический опыт». Это – мистический опыт общности с другими членами угнетенного племени, т. е. опыт, который должен был заменить не только христианство, но и чувство верности и лояльности королю, подорванное злоупотреблениями абсолютизма. Очевидно, что такая непривычно новая и демократическая религия была источником большого раздражения и даже опасности для правящего класса и, в особенности, для прусского короля. Каким же образом следовало реагировать на эту опасность? По окончании освободительных войн Фридрих Вильгельм III прежде всего устранил своих националистически настроенных советников, а затем призвал на службу Гегеля. Дело в том, что Французская революция доказала значительное влияние философии на общество, что постоянно подчеркивал Гегель (поскольку это было основой его собственной карьеры). «Сознание духовного, – писал Гегель12.60, – теперь по существу есть основа, и благодаря этому господствовать стала философия. Говорили, что исходным пунктом французской революции была философия, и не без основания называли философию мирской мудростью, потому что она есть не только истина в-себе и для-себя,… но и истина, поскольку она становится жизненною в мирском.
Итак, не следует возражать против того, что революция получила первый импульс от философии». Это – не что иное, как указание на понимание Гегелем своей непосредственной задачи, заключающейся в придании философии противоположного импульса, а именно – импульса служения реакции. Конечно, это была уже не первая попытка укрепить силы реакции при помощи философии. Частью этой попытки было извращение идей свободы, равенства и т. п. Вместе с тем, пожалуй, еще более важной задачей этой попытки было приручение революционной националистической религии. Гегель выполнил эту задачу в духе совета Парето «извлекать выгоду из чувств, а не растрачивать энергию в тщетных попытках уничтожить их». Он не пытался встать в явную оппозицию национализму, а приручил его, преобразовав в дисциплинированный прусский авторитаризм. И случилось так, что он вернул сторонникам закрытого общества мощное оружие, которое в сущности всегда играло в нем важную роль.
Правда, все это было сделано достаточно неуклюже. Гегель, стремясь ублажить правительство, иногда нападал на националистов слишком открыто. «Но в новейшее время, – писал он12.61, – о народном суверенитете обычно стали говорить как о противоположном существующему в монархе суверенитету – в таком противопоставлении представление о народном суверенитете принадлежит к разряду тех путаных мыслей, в основе которых лежит пустое представление о народе. Народ, взятый без своего монарха… есть бесформенная масса». Ранее в «Энциклопедии философских наук» он писал: «агрегат частных лиц часто называют народом; но в качестве такого агрегата он есть, однако, vulgus, а не populus12.c; и в этом отношении единственной целью государства является то, чтобы народ не получал существования, не достигал власти и не совершал действий в качестве такого агрегата. Такое состояние народа есть состояние бесправности, безнравственности и неразумия вообще; в таком состоянии народ представлял бы собой только аморфную, беспорядочную, слепую силу, подобную силе взбаламученного стихийного моря, которое, однако, не разрушает себя, как это произошло бы с народом как духовной стихией. Часто можно было слышать, как такое состояние представляли как состояние истинной свободы». Здесь, безусловно, содержится намек на либеральных националистов, которых король ненавидел больше чумы. Это видно еще четче, если мы рассмотрим отношение Гегеля к мечтам ранних националистов о возрождении Германской империи: «Ложь существования единой империи, – говорил он в своем восхвалении последних событий того времени в Пруссии, – совершенно исчезла. Она распалась на суверенные государства». Антилиберальные взгляды заставили Гегеля обратиться к Англии как к наиболее характерному примеру нации в худшем смысле этого слова. «Так, например, если говорить об Англии, – писал он, – конституция которой считается наиболее свободной, ибо частные лица имеют здесь преобладающее участие в делах государства, то опыт показывает, что страна эта в гражданском и уголовном законодательстве, в отношениях права и свободы собственности, во всех учреждениях, касающихся искусства и науки и т. д., оказывается по сравнению с другими культурными государствами Европы страной наиболее отсталой, и объективная свобода, т. е. согласное с разумом право, скорее приносится здесь в жертву формальной12.62 свободе и частному интересу (и это имеет место даже в учреждениях и владениях, долженствующих быть посвященными религии)». Действительно, это – поразительное заявление, в особенности, если обратиться к «искусствам и наукам», ибо едва ли можно было найти страну, более отсталую в этом отношении, чем Пруссия, где Берлинский университет был основан только под влиянием наполеоновских войн и с той целью, как выразился король12.63, чтобы «государство могло заменить интеллектуальной доблестью то, что оно потеряло в физическом могуществе». Несколькими страницами далее Гегель забывает, что он сказал об искусствах и науках в Англии, поскольку здесь он говорит об Англии как о стране, «где способ писания истории стал более чистым, приобрел более определенный и зрелый характер». Таким образом, мы видим, что Гегель вполне осознавал, что его задачей является борьба с либеральными и даже имперскими течениями национализма. Он решал эту задачу, убеждая националистов, что их коллективистские требования автоматически выполняются всемогущим государством и что все, что им надо делать, – это помогать увеличивать силу государства. «Народ как государство есть дух в своей субстанциальной разумности и непосредственной действительности, – писал он12.64, – есть абсолютная власть на земле… Государство есть сам дух народа. Действительное государство одушевлено этим духом во всех своих частных делах, войнах, учреждениях и т. д… Самосознание отдельного народа является носителем… развития всеобщего духа… и той объективной действительностью, в которую он влагает свою волю. По отношению к этой абсолютной воле воля других отдельных народных духов бесправна, упомянутый же выше народ господствует над всем миром». Итак, именно нация, ее дух и ее воля действуют на сцене историй. История – это соперничество различных национальных духов за мировое господство. Отсюда следует, что реформы, защищаемые либеральными националистами, не являются необходимыми, поскольку нация и ее дух и без того являются главными действующими лицами. Кроме того, «каждый народ имеет то государственное устройство, которое ему соответствует и подходит» (юридический позитивизм). Мы видим, в результате, что Гегель заменил либеральные элементы в национализме не только платоновско-прусским поклонением государству, но также поклонением истории, историческому успеху. (Действительно, Фридрих Вильгельм III добился успеха в борьбе с Наполеоном.) Таким образом, Гегель не только начал новую главу в истории национализма, но он еще и снабдил национализм новой теорией. Фихте, как мы уже видели, выдвинул теорию, основанную на идее национального языка. Гегель изобрел историческую теорию нации. Нация, согласно Гегелю, объединена духом, который действует в истории. Она объединяется опасностью общего врага и чувством товарищества в тех войнах, которые она ведет. (Кем-то было сказано, что раса – это множество людей, объединенных не происхождением, а их общей ошибкой относительно происхождения. Подобным же образом, мы могли бы сказать, что нация, по Гегелю, – это множество людей, объединенных общей ошибкой относительно истории.) Ясно, каким образом эта теория связана с гегелевским историческим эссенциализмом. История нации есть история ее сущности, или ее «духа», утверждающего себя на «сцене истории».
В заключение этого очерка подъема немецкого национализма следует сделать одно замечание о событиях, предшествовавших основанию Германской империи О. Бисмарком. Политика Гегеля была рассчитана на извлечение выгод из национальных чувств, вместо растрачивания энергии в тщетных попытках их разрушения. Однако иногда эта, прямо скажем, замечательная техника, по-видимому, порождает весьма странные следствия. Средневековое превращение христианства в авторитарную веру не могло полностью подавить гуманистические тенденции: снова и снова христианство прорывалось через авторитарную оболочку (и преследовалось как ересь). Таким образом, совет Парето служит не только нейтрализации тенденций, которые угрожают правящему классу, но также может непреднамеренно помогать сохранению этих самых тенденций. Нечто подобное случилось и с национализмом. Гегель приручил его и попытался заменить германский национализм прусским. Однако посредством этого «превращения национализма в составляющее» пруссачества (если использовать собственный гегелевский жаргон) Гегель «сохранил» его, и самой Пруссии пришлось последовать по пути извлечения выгоды из чувств германского национализма. Когда Пруссия воевала с Австрией в 1866 г., она делала это во имя общегерманского национализма и под предлогом обеспечения лидерства «Германии». И ей пришлось рекламировать разросшуюся Пруссию 1871 г. как новую «Германскую империю», новую «германскую нацию», сплоченную войной в единое целое в соответствии с гегелевской исторической теорией нации.
В наше время гегелевский истерический историцизм все еще оплодотворяет современный тоталитаризм и помогает ему быстро расти. Использование его подготовило почву для образования слоя интеллигенции, склонного к интеллектуальной нечестности, как это будет показано в разделе V этой главы. Мы должны извлечь из этого урок, заключающийся в том, что интеллектуальная честность является фундаментом всего, чем мы дорожим.
Однако все ли этим сказано? И справедливо ли все это? Разве величие Гегеля не состоит в том, что он был создателем нового, исторического способа мышления – нового смысла истории?
Многие из моих друзей критиковали меня за мое отношение к Гегелю и за мою неспособность разглядеть его величие. Они, конечно, были совершенно правы, поскольку я действительно, не был способен разглядеть его. (Как не могу сделать этого и до сих пор.) Чтобы помочь этой беде, я предпринял, насколько это было возможно, систематическое исследование следующего вопроса: где же действительно зарыто величие Гегеля?
Результат оказался обескураживающим. Без сомнения, гегелевские рассуждения о размахе и величии исторической драмы создали атмосферу интереса к истории. Без сомнения, его размашистые историцистские обобщения, периодизации и интерпретации очаровали некоторых историков и побудили их создать ценные и тщательно выполненные исторические исследования (которые практически всегда демонстрировали слабость как гегелевских исторических находок, так и его метода).
Однако было ли это стимулирующее исторические исследования влияние достижением Гегеля-историка или Гегеля-философа? Не было ли оно, скорее, достижением Гегеля-пропагандиста? Историки, как я обнаружил, склонны ценить Гегеля (если ценят вообще) как философа, а философы склонны верить, что его достижения (если они существуют) связаны с его пониманием истории. Однако его историцизм не является историей, и вера в него не дает ни исторического понимания, ни исторического смысла. И если мы хотим оценить величие Гегеля как историка или как философа, нам следует интересоваться не тем, находят ли некоторые люди его историческое видение вдохновляющим, а тем, насколько оно истинно.
Я обнаружил только одну идею Гегеля, которая действительно является важной и о которой можно сказать, что она имплицитно содержится в его философии. Это – идея, приведшая Гегеля к резкой критике абстрактного рационализма и интеллектуализма, которые не придают значения существенной связи разума с традицией. Гегель осознал тот факт (о котором он, однако, забыл в своей «Логике»), что люди не могут начинать с чистого листа, создавая мир мысли из ничего: действительно, их мысли – в общем и целом – являются продуктом интеллектуального наследия.
Я готов признать, что это – очень важное положение и что его действительно можно найти у Гегеля, если очень захотеть. Однако я отрицаю за Гегелем право на то, что это открытие – его собственное достижение. Этот тезис – общая собственность романтиков. То, что все социальные сущности являются продуктом истории, а не просто изобретениями разума, что они суть образования, возникшие из капризов исторических событий, из взаимодействия идей и интересов, из страданий и страстей, – эта концепция намного старше Гегеля. Она восходит к Эдмунду Берку, чье осознание значения традиции для функционирования всех социальных институтов очень сильно повлияло на немецкое романтическое движение. След этого влияния можно найти у Гегеля, но только в гипертрофированной и неудовлетворительной форме исторического и эволюционистского релятивизма – в форме опасной доктрины, согласно которой то, во что верят сегодня, сегодня истинно. Из этой доктрины вытекает не менее опасное следствие, а именно – то, что было истинно вчера (истинно, а не просто то, во что «верили»), может быть ложным завтра. Разумеется, такая теория вряд ли стимулирует уважение к традиции.
Я перехожу к последней части моего рассмотрения гегельянства – к анализу зависимости концепции нового племенного духа, или тоталитаризма, от доктрин Гегеля.
Если бы моя задача заключалась в том, чтобы написать историю развития тоталитаризма, мне бы пришлось начать с марксизма, поскольку фашизм частично вырос из духовного и политического крушения марксизма. (Как мы увидим в дальнейшем, нечто подобное можно сказать и об отношениях между ленинизмом и марксизмом.) Поскольку же моим главным предметом является историцизм, я полагаю, что с марксизмом – как с чистейшей из до сих пор существовавших форм историцизма – лучше разобраться позже, а сейчас остановиться на анализе фашизма.
Современный тоталитаризм является эпизодом в вечном бунте против свободы и разума. От предшествующих эпизодов он отличается не столько своей идеологией, сколько тем, что его лидеры преуспели в реализации одной из самых дерзких фантазий их предшественников: они сделали бунт против свободы народным движением. Народность современного тоталитаризма, конечно, не следует переоценивать: интеллигенция – это только часть народа. Современный тоталитаризм стал возможным лишь в силу крушения в некоторых странах другого народного движения – социал-демократии, или демократического варианта марксизма. Это движение в умах рабочих людей долгое время ассоциировалось с идеями свободы и равенства. Когда в 1914 г. стало очевидным, что это движение не случайно не может решительно противостоять войне, когда стало ясно, что оно не может также справиться с проблемами мирного времени, прежде всего с безработицей и экономической депрессией, и когда, наконец, это движение проявило нерешительность в сопротивлении фашистской агрессии, тогда вера в ценность свободы и в возможность достижения равенства людей сильно пошатнулась. В этих условиях вечный бунт против разума смог всеми правдами и неправдами завоевать более или менее широкую поддержку.
Тот факт, что фашизму пришлось воспользоваться частью марксистского наследия, объясняет одну «оригинальную» черту фашистской идеологии, один пункт, в котором фашизм отклоняется от традиционной схемы бунта против свободы. Пункт, который я имею в виду, заключается в том, что фашизм не так уж сильно использовал открытое обращение к сверхъестественному. Речь идет не о том, что он по необходимости был атеистичным или что в нем отсутствовал мистический или религиозный элемент, а о том, что вызванное марксизмом распространение агностицизма привело к ситуации, в которой никакая политическая вера, претендующая на популярность в рабочем классе, не могла связать себя с какой-либо традиционной религиозной формой. Именно поэтому фашизм добавил к своей официальной идеологии, по крайней мере, на ранних этапах своего развития, некоторую долю эволюционистского материализма девятнадцатого века. Формула фашистского варева была одной и той же во всех странах: Гегель плюс чуточку материализма девятнадцатого века (в частности, дарвинизма в его огрубленной форме, приданной ему Э. Геккелем12.65).
«Научный» элемент в расизме восходит к Геккелю, который был инициатором проведения в 1900 году конкурса на следующую тему: «Что мы можем извлечь из принципов дарвинизма для внутреннего политического развития государства?» Первый приз был присужден пространной расистской работе В. Шальмайера, который в результате стал дедушкой расовой биологии. Интересно наблюдать, насколько сильно этот материалистический расизм, несмотря на свое совершенно иное происхождение, напоминает натурализм Платона. В обоих случаях основная идея заключается в том, что вырождение – в особенности вырождение высших правящих классов – представляет собой глубинную основу политического упадка (читай – прогресса открытого общества). К тому же современный миф о Крови и почве имеет точный аналог в платоновском мифе о Земнородных. Тем не менее не «Гегель + Платон», а «Гегель + Геккель» – вот формула современного расизма. Как мы увидим далее, Маркс заменил гегелевский «дух» материей, материальными и экономическими интересами. Аналогичным образом, расизм подставил вместо гегелевского «духа» нечто материальное – квазибиологическую концепцию крови и расы. Вместо «духа» саморазвивающейся сущностью и сувереном мира становится кровь. Кровь проявляет себя на сцене истории и вместо «духа» определяет судьбу нации.
Преобразование гегельянства в расизм или духа в кровь не изменило в сущности главной тенденции гегельянства. Оно только приобрело оттенок биологизма и современного эволюционизма. В результате получилась материалистическая и одновременно мистическая религия саморазвивающейся биологической сущности, весьма напоминающая религию творческой эволюции (ее пророк – гегельянец А. Бергсон12.66). Эту религию Б. Шоу – скорее мифологическо-пророчески, чем осмысленно и рационально – однажды охарактеризовал как «веру, удовлетворяющую главному условию всех религий, которые когда-либо исповедовались человечеством: такая вера должна быть… метабиологией». И действительно, в этой новой религии расизма четко различимы, так сказать, мета-компонента и биологическая компонента, т. е. гегелевская мистическая метафизика и геккелевская материалистическая биология.
О различии между современным тоталитаризмом и гегельянством сказано достаточно. Несмотря на широко распространенную точку зрения о важности этого различия, оно на самом деле несущественно, если говорить о главных политических тенденциях этих двух концепций. Действительно, как только мы обратимся к общим чертам этих концепций, то сразу же получим иную картину. Почти все наиболее важные идеи современного тоталитаризма непосредственно восходят к Гегелю, который собрал и сохранил то, что А. Циммерн называет «оружием авторитарных движений»12.67. Большая часть этого оружия не была придумана самим Гегелем, а раскопана им в разных древних арсеналах вечного бунта против свободы, тем не менее именно его усилиями это оружие было переоткрыто и вручено его современным последователям. Я привожу краткий список самых драгоценных из этих идей (опуская при этом платоновский тоталитаризм и концепцию племенного духа, которые уже обсуждались, так же, как и теорию господина и раба): (а) Национализм в форме историцистской идеи, согласно которой государство представляет собой воплощение духа (или, в современных терминах, крови) самозарождающейся нации (или расы): одна избранная нация (ныне – избранная раса) обречена на мировое господство. (b) Государство как естественный враг всех иных государств должно утверждать свое существование путем войны, (с) Государство свободно от любого рода моральных обязательств; история, т. е. исторический успех, является единственным судьей в общественном развитии; коллективная полезность – это единственный принцип личного поведения; пропагандистская ложь вполне допустима, (d) «Этическая» идея войны (тотальной и коллективистской), особенно молодых наций против старых; война, судьба и слава как наиболее желательные блага, (е) Творческая роль великого человека, всемирно-исторической личности, человека глубинного знания и великой страсти (ныне – принцип лидерства). (f) Идеал героической жизни («живи, рискуя») и «героического человека» в противоположность мелкому буржуа и исповедуемой им жизни мелкой посредственности.
Этот список духовных сокровищ не является ни систематическим, ни полным. Все эти сокровища, по большей части, имеют древнее происхождение. Они сохранились и использовались не только в работах Гегеля и его последователей, но также в умах широкой интеллигенции, вскормленной на протяжении трех долгих поколений исключительно на такой рано распознанной А. Шопенгауэром скудной интеллектуальной пище, как «разрушающая интеллект псевдофилософия» и «злонамеренное и преступное искажение языка»12.68.
Рассмотрим теперь подробно каждый пункт этого списка.
(а) Согласно современным тоталитарным теориям, государство как таковое не является высшей целью. Сегодня высшая цель – кровь, народ, раса. Высшие расы способны создавать государства. Высшая цель расы или нации заключается в создании могущественного государства, которое может служить мощным инструментом ее самосохранения. Это учение (если только подставить «кровь» вместо «духа») своим происхождением обязано Гегелю, который писал12.69: «В наличном бытии народа субстанциальная цель состоит в том, чтобы быть государством и поддерживать себя как такового. Народ без государственного устройства (нация как таковая) не имеет, собственно, никакой истории, подобно народам,… которые еще и поныне существуют в качестве диких наций. То, что происходит с народом,… имеет существенное значение и по отношению к государству». Создаваемое таким образом государство должно быть тоталитарным, т. е. оно должно быть способным проникать и контролировать всю жизнь людей во всех ее функциях: «Это соединение объективно существует как государство, которое следовательно является основой и средоточием других конкретных сторон народной жизни: искусства, права, нравов, религии, науки… А определенное содержание,… которое заключается в той конкретной действительности, которою является государство, есть сам дух народа. Действительное государство одушевлено этим духом во всех своих частных делах, войнах, учреждениях и т. д.». Поскольку государство должно быть могущественным, оно должно соперничать с силой других государств. Оно должно утвердить себя на «сцене истории», должно доказать свою особенную сущность, или дух, и свой «строго определенный» национальный характер своими историческими делами и должно окончательно стремиться к мировому господству.
Вот очерк этого историцистского эссенциализма, излагаемый собственными словами Гегеля: «Дух по существу дела действует, он делает себя тем, что он есть в себе, своим действием, своим произведением… Таким образом действует дух народа: он есть определенный дух,… который в данное время держится и существует… в своих действиях и делах. Это есть его дело – это есть этот народ. Народы суть то, чем оказываются их действия… Народ нравственен, добродетелен, силен, так как он создает то, чего он желает… Те формы государственного устройства, при которых всемирно-исторические народы достигли своего расцвета, характерны для них… Итак, при сравнении конституций прежних всемирно-исторических народов… нельзя извлечь никаких уроков… Определенный дух народа сам является лишь отдельным индивидуумом в ходе всемирной истории». Дух или национальный гений должны в конце концов проявить себя в мировом господстве: «Самосознание отдельного народа является… той объективной действительностью, в которую он влагает свою волю. По отношению к этой абсолютной воле воля других отдельных народных духов бесправна, упомянутый же выше народ господствует над всем миром».
Гегель разрабатывает не только историческую и тоталитарную теорию национализма, он также ясно осознает психологические возможности национализма. Он видел, что национализм отвечает одной потребности – желанию людей найти и определить свое место в мире и включиться, так сказать, в мощное коллективное тело. В то же время он выделял ту примечательную характеристику немецкого национализма, которая состоит в сильно развитом чувстве неполноценности (если использовать более современную терминологию), особенно по отношению к англичанам. И он, обращаясь к национализму и племенному духу, сознательно взывал к тем чувствам, которые я назвал (в главе 10) напряжением цивилизации: «Каждый англичанин, – пишет Гегель, – скажет: мы те, которые плавают по океану и в руках которых находится всемирная торговля, которым принадлежит Ост-Индия с ее богатствами… Отношение индивидуума к этому заключается в том, что… его способности развиваются так, чтобы он представлял собой нечто. Ведь он находит пред собой бытие народа как уже готовый, прочный мир, к которому он должен приобщиться. Дух народа наслаждается этим своим произведением, своим миром и удовлетворяется этим»12.70.
(b) Еще одна теория, которую разделяет и Гегель, и его расистские последователи, заключается в том, что государство по самой своей природе может существовать, только противопоставляя себя другим государствам. Г. Фрайер12.71, один из ведущих социологов современной Германии, пишет: «Существо, которое растет вокруг своего собственного ядра, создает, даже непреднамеренно, линию раздела. А граница – даже если она непреднамеренная – создает врага». Аналогичным образом высказывался и Гегель: «Так же как единичное, человек не есть действительное лицо вне его отношения к другим лицам… так и государство не есть действительный индивид вне его отношения к другим государствам… В отношении государств друг к другу… привносится в высшей степени бурная, принимающая огромные размеры в своем явлении игра внутренней особенности страстей, интересов, целей, талантов и добродетелей, насилия, неправа и пороков, внешней случайности, – игра, в которой само нравственное целое, самостоятельность государства, подпадает под власть случайности». Не должны ли мы, следовательно, попытаться урегулировать это неблагоприятное положение дел, приняв кантовский план установления вечного мира посредством федерального объединения? Конечно, нет, – говорит Гегель, комментируя кантовский план установления мира: «Кант предлагал создать союз правителей, – неточно говорит Гегель (поскольку Кант предлагал федерацию того, что мы с вами сегодня называем демократическими государствами), – в задачу которого входило бы улаживать споры между государствами, и Священный Союз имел намерение стать чем-то вроде подобного института. Однако государство – это индивид, а в индивидуальности существенно содержится отрицание. Поэтому если известное число государств и сольется в одну семью, то этот союз в качестве индивидуальности должен будет сотворить противоположность и породить себе врага». Действительно, в гегелевской диалектике отрицание равно ограничению, а следовательно, означает не только линию разделения, границу, но также создание противоположности, т. е. врага: «Судьбы и деяния [государств] в их отношении друг к другу представляют собой выступающую в явлении диалектику конечности этих духов». Эти цитаты взяты из «Философии права», а в аналогичной теории, содержащейся в более раннем гегелевском сочинении – «Энциклопедии философских наук», Гегель еще точнее предвосхищает современные теории типа фрайеровской: «Наконец, государство имеет еще и ту сторону, согласно которой оно есть непосредственная действительность отдельного… народа. В качестве такого единичного индивидуума оно является исключающим в отношении других подобных же индивидуумов. В их взаимоотношениях друг с другом царят произвол и случайность… Эта независимость превращает спор между ними в вопрос о силе, в состояние войны… Это состояние показывает субстанцию государства… как мощь…» В результате мы можем сказать, что прусский историк Г. Трайтчке только показывает, как хорошо он понимает гегелевский диалектический эссенциализм, когда повторяет: «Война – это не только практическая необходимость, это также теоретическая необходимость, потребность логики. Понятие государства подразумевает понятие войны, поскольку сущностью государства является власть. Государство есть народ, организованный в суверенную властную мощь».
(с) Государство есть закон – как моральный, так и юридический. Поэтому государство не может оцениваться по какой-либо иной норме и, в особенности, по меркам гражданской морали. Его историческая ответственность намного глубже. Его единственным судьей является всемирная история. Единственно возможная норма для оценки государства – это всемирно-исторический успех его действий. И этот успех, мощь и расширение государства должны затмить все другие соображения, имеющие место в частной жизни граждан. Право – это то, что служит мощи государства. В результате мы можем сказать, что изложенная концепция – это в точности теория Платона, это – теория современного тоталитаризма, теория Гегеля и платоновско-прусская мораль. «Государство, – пишет Гегель12.72, – есть действительность нравственной идеи – нравственный дух как очевидная, самой себе ясная, субстанциальная воля». Следовательно, к государству нельзя применить никакой нравственной идеи. «Если особенные воли [государства] не приходят к соглашению, спор между государствами может быть решен только войной. Однако какие именно нарушения… следует рассматривать как определенное нарушение договоров, противоречие признанию или оскорбление чести, остается в себе не подлежащим определению, так как государство может привносить свою бесконечность и честь в любую из своих единичностей». Поскольку «отношение одних государств к другим изменчиво», то «нет претора, который решил бы спор». Другими словами: «Поскольку… не существует власти, которая в отношении государства решила бы, что есть в себе право… Взаимоотношения между государствами – это взаимоотношения между самостоятельными сторонами, которые между собой стипулируют, но вместе с тем стоят над этими стипуляциями» (т. е. им не обязательно их выполнять). «Так как взаимоотношения государств основаны на принципе суверенности, то… состояние между государствами колеблется между отношениями, находящимися в соответствии с договорами и с их снятием».
Таким образом, только один вид «приговора» может быть произнесен над всемирно-историческими делами и событиями – их результат, их успех. Гегель может, следовательно, установить тождество12.73 между «субстанциальным определением, абсолютною, конечною целью, или – что то же самое – что оно является истинным результатом всемирной истории». Быть успешным, т. е. выйти сильнейшим из диалектической борьбы различных национальных духов за власть и за мировое господство, является, таким образом, единственной и конечной целью и единственным основанием для оценки или, как Гегель выражает это более поэтически: «Принципы народных духов вообще ограничены, и их судьбы и деяния… представляют собой… диалектику конечности этих духов, из которой всеобщий дух, мировой дух… осуществляет… свое право – а его право есть наивысшее – во всемирной истории как во всемирном суде».
Сходные идеи имеются у Г. Фрайера, и он выражает их гораздо искреннее12.74: «Мужественный, дерзкий тон превалирует в истории. У кого есть хватка, тот и захватывает добычу. Тот, кто сделал ошибочный ход, погиб… тот, кто хочет попасть в свою цель, должен уметь стрелять». Однако все эти идеи, в конечном счете, только повторение Гераклита: «Война… одних… объявляет богами, других – людьми, одних творит рабами, других – свободными… Война общепринята». В соответствии с этими теориями, нет никакого морального различия между войнами, в которых нападают на нас, и войнами, в которых мы нападаем на наших соседей: единственное возможное различие в этом случае – достигнутый успех. Ф. Хайзер – автор книги «Рабство: его биологические основания и моральное оправдание» (F. Haiser. Slavery: Its Biological Foundation and Moral Justification, 1923), пророк господствующей расы и господствующей морали, рассуждает так: «Если мы должны защищать себя, то, следовательно, должен быть агрессор… а если так, то почему нам самим не быть агрессором?» Вместе с тем даже эта доктрина (ее предшественником является знаменитая теория К. фон Клаузевица, согласно которой нападение является лучшей защитой) принадлежит Гегелю. Дело в том, что Гегель, говоря о правонарушениях, которые ведут к войне, не только показывает необходимость превращения «оборонительной войны» в «наступательную войну», но и сообщает нам, что некоторые страны, обладающие сильной индивидуальностью, «тем более склонны к такому раздражению», чтобы найти повод для того, что он эвфемически называет «напряженной деятельностью».
Установление исторического успеха в качестве единственного судьи в делах, касающихся государств и наций, и попытка стереть такие моральные различия, как различие между нападением и защитой, приводит к необходимости скомпрометировать моральность совести. Гегель делает это, устанавливая то, что он называет «истинной моралью или, скорее, общественной добродетелью» в противоположность «ложной морали». Нет необходимости добавлять, что эта «истинная мораль» представляет собой платоновскую тоталитарную мораль, соединенную с определенной дозой историцизма, поскольку «ложная мораль», которую Гегель также описывает как «чисто формальную честность», есть мораль личной совести. «Здесь мы можем, – пишет Гегель12.75, – формулировать истинные принципы моральности или, лучше сказать, нравственности в противоположность ложной моральности. Ведь всемирная история совершается в более высокой сфере, чем та, к которой приурочена моральность, чем та сфера, которую составляет образ мыслей частных лиц, совесть индивидуумов, их собственная воля и их образ действий… То, чего требует и что совершает в себе и для себя сущая конечная цель духа, то, что творит провидение, стоит выше обязанностей, вменяемостей и требований… Те, которые считают себя правыми, защищают только формальное право, оставленное живым духом и богом…» (т. е. моралисты, апеллирующие, например, к Новому Завету). «Но нельзя с этой точки зрения предъявлять к всемирно-историческим деяниям и к совершающим их лицам моральные требования, которые неуместны по отношению к ним. Против них не должны раздаваться скучные жалобы на тему о личных добродетелях скромности, смирения, любви к людям и сострадательности. Всемирная история вообще могла бы совершенно отрешиться от того круга, к которому относится моральность…» Здесь, наконец, мы сталкиваемся с искажением третьей из идей 1789 г., т. е. идеи братства, или, как говорит Гегель, любви к людям, а заодно с ней и этики совести. Таким образом, платоновско-гегельянская историцистская моральная теория воспроизводится вновь и вновь. Известный историк Э. Майер в этой связи говорит, например, о «плоской и морализирующей оценке, которая судит великие политические предприятия меркой гражданской морали, игнорируя более глубокие, подлинно моральные факторы государства и исторической ответственности».
Когда выдвигаются такие взгляды, то всякие колебания относительно пропагандистской лжи и искажения истины должны исчезнуть, в особенности, если они успешно способствуют увеличению власти государства. Гегелевский подход к этой теме, однако, достаточно тонок12.76: «Некогда один великий дух поставил на общественное обсуждение вопрос, – пишет Гегель, – дозволено ли обманывать народ? На это следовало бы ответить, что народ не дает себя обмануть относительно своей субстанциальной основы…» (Известный моралист Ф. Хайзер говорит: «Никакая ошибка невозможна там, где господствует душа расы».) Гегель продолжает далее: «но относительно способа знания… сам себя обманывает… Поэтому общественное мнение заслуживает в одинаковой степени как уважения, так и презрения… Независимость от него есть первое формальное условие совершения чего-либо великого… Можно быть уверенным, что впоследствии общественное мнение примирится с достигнутым…» Короче говоря, учитывается только успех. Если ложь оказалась успешной, то это – не ложь, поскольку народ не обманут относительно своей субстанциальной основы.
(d) Таким образом, мы узнали, что государство, в частности, в его отношениях к другим государствам, исключено из области морали – оно внеморально. Мы, следовательно, должны приготовиться к тому, чтобы услышать, что война не является моральным злом и что она нравственно безразлична. Однако гегелевская теория обманывает даже это ожидание: она утверждает, что война в себе есть благо. «В указанном, – читаем мы12.77, – заключается нравственный момент войны… Необходимо, чтобы конечное, владение и жизнь, было положено как случайное… Эта необходимость выступает, с одной стороны, как сила природы, и все конечное смертно и преходяще. Однако в нравственной сущности, в государстве… необходимость возвышается до дела свободы, до нравственного… Война… есть, следовательно, момент, когда идеальность особенного получает свое право… Значение войны состоит в том, что… сохраняет нравственное здоровье народов, их безразличие к застыванию конечных определенностей… Война предохраняет народы от гниения, которое непременно явилось бы следствием продолжительного… мира… В историческом явлении… удачные войны предотвращали возникновение внутренних смут… Народы выходят из войны… усиленными, благодаря внешним войнам наций, внутри которых действуют непреодолимые противоречия». Этот отрывок из «Философии права» демонстрирует влияние платоновского и аристотелевского учения об «опасностях благосостояния»; одновременно он является отличным примером отождествления морали со здоровьем, нравственности с политической гигиеной, права с силой. Это отождествление ведет, как будет показано далее, к отождествлению добродетели с силой, что Гегель и осуществляет в своей «Философии истории». (Приводимые далее цитаты непосредственно следуют за уже упоминавшимся отрывком из «Философии истории», в котором национализм выступает как средство устранения чувства неполноценности. Тем самым предполагается, что даже война может быть подходящим средством для этой благородной цели.) При этом Гегель явно предвосхищает современную теорию непорочной агрессивности молодых и неимущих стран против порочных старых богатых стран. «Народ, – пишет Гегель, – нравственен, добродетелен, силен, так как он создает то, чего он желает… Но, таким образом, эта деятельность духа более не нужна… Народ может еще многое сделать на войне и в мире,… но, так сказать, сама живая, субстанциальная душа уже бездействует… Народ живет так, как живет стареющий индивидуум… Эта привычка (часы заведены и сами собой продолжают идти) вызывает естественную смерть… Таким образом индивидуумы и народы умирают естественной смертью… Народ может умереть насильственной смертью лишь в том случае, если он естественно сам по себе стал мертвым…» (Последние замечания выражают традицию упаднических взглядов на мир.)
Гегелевские представления о войне удивительно современны. Он даже предвосхищает моральные последствия механизации войны или, скорее, он видит в механическом ведении войны следствие нравственного духа тоталитаризма и коллективизма12.78: «Храбрость, правда, бывает различной. Смелость животного, разбойника, храбрость в защите чести, рыцарская храбрость – еще не истинные ее формы. Истинная храбрость культурных народов заключается в готовности жертвовать собой на службе государству, где индивидуум представляет собой лишь одного среди многих». (Намек на всеобщую воинскую повинность.) «Здесь важно не личное мужество, а вступление в ряды всеобщего… Принцип современного мира… придал храбрости высшую форму, в которой ее проявление представляется более механичным… и сама храбрость представляется вообще направленной не против отдельного лица, а против враждебного целого» (здесь мы встречаем предвосхищение принципа тотальной войны) и «…таким образом, личное мужество являет себя как неличное. Поэтому данный принцип изобрел огнестрельное оружие, и не случайно изобретение этого оружия…» Подобным же образом Гегель характеризует изобретение пороха: «Человечество нуждалось в нем, и он немедленно появился». (Насколько добро провидение!)
Чистейшим гегельянством является аргументация философа Э. Кауфмана (1911 г.) против кантовского идеала сообщества свободных людей: «Не сообщество людей свободной воли, а победоносная война является общественным идеалом… именно в войне государство проявляет свою истинную природу»12.79. Аналогичным образом высказался в 1933 г. Э. Банзс, известный «военный ученый»: «Война означает высочайшее напряжение всей духовной энергии эпохи… она означает наибольшее усилие народной духовной мощи… Дух и действие связываются воедино. В действительности война обеспечивает основу, на которой человеческая душа может проявить себя в своей величайшей высоте… Нигде более не может воля… расы… проявиться так целостно, как в войне»
А генерал Э. Людендорф продолжал в 1935 г.: «За годы так называемого мира политика… имела смысл только постольку, поскольку она приготовляла к тотальной войне». Сказанное – это только более точная формулировка идеи, высказанной известным философом-эссенциалистом Максом Шелером в 1915 г.: «Война означает государство в его наивысшем действительном росте и подъеме: она означает политику». Та же самая гегелевская доктрина переформулирована Г. Фрайером в 1935 г.: «Государство с самого начала своего существования занимает особую позицию в вопросах войны… Война – это не только наиболее совершенная форма государственной деятельности, это – та самая стихия, в которой живет государство. В понятие "война", конечно, входит война откладываемая, предотвращаемая, замаскированная, избегаемая». Однако самое смелое утверждение было высказано Ф. Ленцом, который в своей книге «Раса как принцип ценности» (F. Lenz. The Race as the Principle of Value) ставит риторический вопрос: «Однако если гуманность должна быть целью морали, то не присоединились ли мы в конце концов не к той стороне?» и тут же, конечно, развеивает это абсурдное предположение, отвечая: «Мы далеки от того, что гуманность должна осуждать войну: нет, это война осуждает гуманность». Эта идея связывается Э. Юнгом с историцизмом, который замечает: «Гуманистичность, или идея человечества… не является регулятивом истории». Однако первым изобретателем антигуманистического аргумента являлся Иоганн Готлиб Фихте, предшественник Гегеля, названный А. Шопенгауэром «пустозвоном». Говоря о слове «гуманность», Фихте писал: «Если бы на немецком языке романскому слову "гуманность" ("humaneness") давали его правильный перевод, а именно – "человечество" ("manhood"), то… тогда говорили бы: "В конце концов это не так уж много быть человеком, а не животным!" Действительно, немцы говорили бы именно таким образом, что было бы совершенно невозможно для романских народов. Дело в том, что в немецком языке "человечество" осталось феноменальным понятием; оно никогда не было сверхфеноменальной идеей, как оно стало среди романских народов. Тот, кто попытался бы коварно, контрабандой протащить этот чуждый романский символ» (именно – слово «гуманность») «в язык немцев, тем самым явно ниспроверг бы их нравственные нормы…». Доктрину Фихте повторил О. Шпенглер, который писал: «У "человечества" нет… никакой идеи… так же как… у вида бабочек или орхидей. "Человечество" – пустое слово», а также А. Розенберг, утверждавший: «Внутренняя жизнь людей портится, когда чуждые мотивы типа спасения души, гуманистичности и человеческой культуры проникают в их умы».
О. Колнаи, книге которого «Война против Запада» («The War agains the West», 1938) я в высшей степени обязан значительным объемом материала, к которому я в ином случае не имел бы доступа, писал весьма впечатляюще12.80: «Все мы… сторонники… рациональных цивилизованных методов управления и социальной организации, согласны, что война сама по себе есть зло…» Добавляя, что, по мнению большинства из нас (за исключением пацифистов), война может стать при определенных обстоятельствах необходимым злом, он продолжал: «Националистическая установка отличается от этой, хотя и она не обязательно предполагает стремление к бесконечной или часто происходящей войне. Она видит в войне, скорее, благо, чем зло, даже если это – опасное благо, подобно чрезвычайно крепкому вину, которое тщательно хранится для редких случаев великих праздников». Война не является обычным и распространенным злом, а драгоценным, хотя и редким, благом. Это резюмирует взгляды Гегеля и его последователей.
Гегель ловко пользовался возрождением гераклитовской идеи судьбы. Он настаивал на том12.81, что славная греческая идея судьбы как выражение сущности личности или нации противоположна номиналистской еврейской идее универсальных законов природы и морали. Эссенциалистская доктрина судьбы может быть выведена (как показано в предыдущей главе) из взгляда, согласно которому сущность нации может открыться только в истории. Она не является фаталистической, т. е. не побуждает к бездеятельности: «предназначение» («destiny») не следует отождествлять с «предопределением» («predestination»). Как раз наоборот: самость, реальная сущность, глубочайшая сущность души, материал, из которого она сделана (скорее, воля и страсти, чем разум), – все это играет решающую роль в формировании судьбы. После гегелевского обогащения этой теории идея судьбы, или «предназначения», стала любимой навязчивой идеей (если можно так выразиться) бунта против свободы. О. Колнаи справедливо подчеркнул связь между расизмом (именно судьба делает человека членом некоторой расы) и враждебностью к свободе: «Принцип расы, – пишет О. Колнаи12.82, – предназначен воплотить последнее отрицание человеческой свободы, отрицание равных прав, вызов перед лицом человечества». И он прав, настаивая на том, что расизм стремится «противопоставить свободе – судьбу, индивидуальному сознанию – принудительные требования крови, находящиеся за пределами контроля и критического обсуждения». Даже и это стремление выражено Гегелем, хотя, как обычно, в несколько темной манере: «То, что мы называли принципом, конечной целью, определением [предназначением (destiny)] или природой и понятием духа является лишь чем-то всеобщим, отвлеченным… которое как таковое, как бы ни было оно истинно в себе, не вполне действительно, – пишет Гегель. – Побудительными мотивами… являются лишь эти потребности, страсти, интересы». Современный специалист по философии тотального образования Э. Крик продвигается дальше в направлении к фатализму: «Всякая рациональная воля и деятельность индивидуума ограничена его повседневной жизнью; за пределами этой области он может достичь более высокого предназначения и самоосуществления лишь в той мере, в какой он захвачен высшими силами судьбы». То, что он говорит дальше, похоже на личный опыт: «Человек делается творческим и пригодным существом не через свое рациональное планирование, а только через силы, которые работают выше и ниже его, которые зарождаются не в его собственной самости, а величаво проходят и делают свое дело через его самость». (Размышления этого философа о том, что закончилась не только эпоха «объективной», или «свободной» науки, но и эпоха «чистого разума», являются необоснованным обобщением, по-видимому, самых глубоких моментов его личного опыта.)
Вместе с идеей судьбы Гегелем возрождается и ее ближайший аналог – идея славы: «Эти последние [отдельные лица]… суть орудия… То, чего они достигли для себя своим индивидуальным участием, проявленным ими в субстанциальном, независимо от них подготовленном и определенном деле, есть… слава, составляющая их награду»12.83. А В. Штапель, пропагандист нового языческого христианства, немедленно повторяет: «Все великие дела были сделаны ради славы или триумфа». Однако этот «христианский» моралист даже радикальнее Гегеля: «Метафизическая слава – это единственно истинная мораль, – учит он, – и "категорический императив" этой единственно истинной морали звучит соответственно: "Поступай так, как требует слава!"»
(е) И все же слава не может достаться каждому. Религия славы основана на антиэгалитаризме – она подразумевает религию «великих людей». Современный расизм соответственно «не знает равенства между душами, не знает равенства между людьми» (А. Розенберг)12.84. Таким образом устраняются препятствия для принятия принципа лидерства, заимствованного из арсенала вечного бунта против свободы или, как его называл Гегель, идеи всемирно-исторической личности. Эта идея является одной из любимейших гегелевских тем. Обсуждая богохульный «вопрос, дозволено ли обманывать народ» (см, ранее), он говорит: «В общественном мнении содержится все ложное и истинное, но обнаружить в нем истинное – дело великого человека. Кто высказывает то, что хочет его время, говорит это ему и совершает это для него, – великий человек своего времени. Он совершает то, что составляет внутреннюю сущность времени, осуществляет его требования; тот же, кто не умеет презирать общественное мнение, каким его приходится то тут, то там выслушивать, никогда не совершит ничего великого». Это замечательное описание лидера – великого диктатора – как какого-то публициста сочетается с тщательно разработанным мифом величия великого человека, которое состоит в его призвании как первейшего орудия духа в истории. В этом обсуждении проблемы «исторический человек – всемирно-исторические личности» Гегель утверждал: «Они являлись практическими и политическими деятелями. Но в то же время они были и мыслящими людьми, понимавшими то, что нужно и что своевременно… Поэтому всемирно-исторических людей, героев какой-нибудь эпохи, следует признать проницательными людьми; их действия, их речи – лучшее в данное время… Именно великие люди и являлись теми, которые всего лучше понимали суть дела и от которых затем все усваивали себе это их понимание и одобряли его или по крайней мере примирялись с ним. Ведь далее подвинувшийся в своем развитии дух является внутренней, но бессознательной душой всех индивидуумов, которая становится у них сознательной благодаря великим людям. Другие идут за этими духовными руководителями именно потому, что чувствуют непреодолимую силу их собственного внутреннего духа, который противостоит им». Однако великий человек – это не только человек величайшего рассудка и мудрости, но также человек великих страстей – прежде всего, конечно, политических страстей и амбиций. Тем самым он способен возбуждать страсти в других: «Великие люди желали доставить удовлетворение себе, а не другим… Они являются великими людьми именно потому, что они хотели и осуществили великое… ничто великое в мире не совершалось без страсти… Можно назвать хитростью разума то, что он заставляет действовать для себя страсти… Страсть не является вполне подходящим словом для того, что я хочу здесь выразить. А именно, я имею в виду вообще деятельность людей, обусловленную частными интересами, специальными целями или, если угодно, эгоистическими намерениями, и притом так, что они вкладывают в эти цели всю энергию своей воли и своего характера… Страсти, своекорыстные цели, удовлетворение эгоизма имеют наибольшую силу; сила их заключается в том, что они не признают никаких пределов, которые право и моральность стремятся установить для них, и в том, что эти силы природы непосредственно ближе к человеку, чем искусственное и продолжительное воспитание, благодаря которому человек приучается к порядку и умеренности, к соблюдению права и моральности». Начиная с Руссо и далее, романтическая школа мысли поняла, что человек в главном не рационален. Однако пока гуманисты цепляются за рациональность как цель, бунт против разума эксплуатирует это психологическое открытие иррациональности человека в своих политических целях. Фашистское обращение к «человеческой природе» – это апелляция к нашим страстям, к нашим мистическим коллективистским потребностям, к «непознаваемому человеку». Перефразируя только что процитированные гегелевские слова, это обращение можно назвать хитростью бунта против разума. Вершина этой хитрости достигнута Гегелем в его самом беззастенчивом диалектическом превращении, или диалектическом выверте. Отбивая поклоны рационализму, взывая к «разуму» громче, чем кто-либо до или после него, он – в апофеозе не только страсти, но и жестокой силы – заканчивает иррационализмом: «Абсолютный интерес разума, – писал Гегель, – выражается в том, чтобы существовало это нравственное целое» (т. е. государство), «и в этом заключаются правота и заслуга героев, которые основывали государства, как бы несовершенны они ни были… Случается также, что такие личности обнаруживают легкомысленное отношение к другим великим и даже священным интересам… Но такая великая личность бывает вынуждена растоптать иной невинный цветок, сокрушить многое на своем пути».
(f) Концепция человека как не столько рационального существа, сколько героического животного, не была изобретена бунтарями против разума: это – типично племенная идея. Следует различать этот идеал героического человека и более разумное уважение к героизму. Героизм заслуживает и всегда будет заслуживать восхищения, однако наше восхищение героем в значительной степени должно зависеть, я полагаю, от нашей оценки дела, которому посвятил себя герой. Героический элемент в гангстеризме, я считаю, мало заслуживает почитания. Вместе с тем мы должны восхищаться капитаном Р. Скоттом и его экспедицией, и еще в большей степени героями исследования рентгеновских лучей и желтой лихорадки и, конечно, теми, кто защищает свободу.
Племенной идеал героического человека, в частности, в его фашистской форме, основан на совсем иных принципах. Это – прямая атака на то, что составляет для большинства из нас всю привлекательность героизма, – прежде всего, на такие деяния, как продвижение цивилизации вперед. Это – атака на саму идею гражданской жизни, которая осуждается как мелкая и материалистическая, потому что она высоко оценивает идею безопасности. Живи, рискуя! – таков императив племенного идеала героического человека. Дело, ради которого ты берешься следовать этому императиву, не так уж важно, или, как говорит В. Бест12.85: «Добрая борьба как таковая, а не "доброе дело" – …вот что переворачивает шкалу оценок… Значение имеет только каким образом, а не за какой объект мы боремся». И вновь мы обнаруживаем, что этот аргумент является разработкой гегелевской идеи: «В мирное время гражданская жизнь расширяется, все сферы утверждаются… и в конце концов люди погрязают в болоте повседневности… Нам часто проповедуют с амвона о бренности, тленности и преходящести вещей во времени, однако каждый из нас… думает при этом – свое я все же сохраню… Необходимо, чтобы… владение и жизнь было положено как случайное… Но… эта необеспеченность предстает в виде гусар с обнаженными саблями, и дело действительно приобретает серьезный оборот…» В другом месте Гегель рисует мрачную картину того, что он называет «только повседневной жизнью». Похоже, он подразумевает под ней нечто подобное нормальной жизни цивилизованного сообщества: «Привычка есть ряд действий, в котором отсутствует противоположность… и уже не выражаются полнота и глубина цели – так сказать, внешнее чувственное существование» (т. е. то, которое некоторые люди в наше время любят называть «материалистическим»), «существование, которое уже не углубляется в суть дела… лишенное интересов безжизненное существование…» Гегель, всегда верный своему историцизму, основывал свою антиутилитарную установку (в отличие от аристотелевских утилитарных замечаний по поводу «опасностей благосостояния») на своей интерпретации истории: «Всемирная история не есть арена счастья. Периоды счастья являются в ней пустыми листами, потому что они являются периодами гармонии…» Таким образом, объектом атак Гегеля, как всегда, оказываются либерализм, свобода и разум. Истерические крики: Мы жаждем нашей истории! Мы жаждем нашей доли! Мы жаждем нашей борьбы! Мы жаждем наших цепей! – слышны по всему громадному зданию гегельянства, по всей этой цитадели закрытого общества и бунта против свободы.
Несмотря на гегелевский, так сказать, официальный оптимизм, основанный на его теории, что все разумное действительно, в этом оптимизме можно уловить нотки пессимизма, столь характерного для сравнительно более интеллигентных представителей современных философов расизма. Он не столь характерен, пожалуй, для более ранних из них (таких, как П. Лагард, Г. Трайтчке или Мелер ван ден Брук), но безусловно характеризует тех, кто пришел после О. Шпенглера, знаменитого историциста. Ни шпенглеровские биологический холизм, интуитивное понимание, групповой дух, дух века, ни даже его романтизм не помогают этим предсказателям избежать весьма пессимистического взгляда. Элемент искреннего отчаяния безошибочно узнается в «жестоком» активизме, который остается уделом тех, кто провидит будущее и чувствует себя орудием его пришествия. Интересно отметить, что этот мрачный взгляд на жизнь равно свойственен как «атеистическому», так и «христианскому» крылу расистов.
В. Штапель, принадлежащий к последнему крылу (в нем есть и другие, например, Ф. Гогартен), пишет12.86: «Человек находится под влиянием первородного греха в его целокупности… Христианин знает, что для него совершенно невозможно жить не в грехе… следовательно, он избегает мелочности моральной казуистики… Этизированное христианство является сплошь противохристианским… Бог создал мир бренным, он обречен на разрушение. Пусть он тогда идет к чертям собачьим в согласии со своей судьбой! Люди, которые воображают о себе, что они способны улучшить его, которые желают создать "высшую" мораль, подымают чудаковатый мелкий бунт против Бога… Надежда на небо не означает ожидания счастья благословенных; она означает послушание и воинское товарищество». (Возвращение к племени.) «Если Бог приказывает своему человеку сойти в ад, то его преданный последователь… в согласии с этим сойдет в ад… Если Он предпишет ему вечное страдание, это также следует перенести… Вера – это не что иное, как другое слово для победы. Это – победа, которой требует Бог…»
Весьма сходны мотивы, вдохновлявшие двух ведущих философов современной Германии – «экзистенциалистов» М. Хайдеггера и К. Ясперса – последователей философов-эссенциалистов Э. Гуссерля и М. Шелера. М. Хайдегтер добился славы, возродив гегелевскую Философию ничто. Гегель «узаконил» теорию12.87, согласно которой «чистое бытие» и «чистое ничто» тождественны; он говорил, что, если вы пытаетесь продумать понятие чистого бытия, вы должны абстрагировать от него все конкретные «определения объекта», и, следовательно, оно, как выражался Гегель, «есть на деле… не более и не менее, как ничто». (Этот гераклитовский метод мог бы быть использован для доказательства всякого рода не очень значительных тождеств, таких, как тождество чистого благосостояния и чистой нищеты, чистого господства и чистого рабства, чистого арианства и чистого иудаизма.) Хайдеггер изобретательно применяет гегелевскую теорию ничто к практической философии жизни, или «существования». Жизнь, существование могут быть поняты только благодаря пониманию ничто. В своей книге «Что такое метафизика?» (М. Heidegger. Was ist Metaphysik?) Хайдеггер говорит: «Исследованию подлежит только сущее и больше – ничто,… единственно сущее и сверх того – ничто». Возможность исследования ничто («Где нам искать Ничто? Как нам найти Ничто?») обеспечивается тем фактом, что «мы знаем Ничто»; мы знаем его через страх: «Ужас приоткрывает Ничто».
«Страх», «страх ничто», «ужас смерти» – таковы основные категории хайдеггеровской философии существования12.88, т. е. такой жизни, истинным значением которой является «заброшенность в существование, направленное к смерти». Человеческое существование следует интерпретировать как «железный штурм»: «определенное существование» человека является «самостью, страстно желающей свободно умереть… в полном самосознании и страхе». Однако в этих мрачных признаниях содержится некоторое утешение. Читатель не обязательно должен быть полностью захвачен хайдеггеровской страстью к смерти. Дело в том, что воля к власти и воля к жизни, по-видимому, развита у Хайдеггера не менее, чем у его учителя Гегеля. «Немецкая университетская воля к сущности, – писал Хайдеггер в 1933 г., – является волей к науке; это – воля к историко-духовной миссии германской нации как нации, познающей себя в государстве. Наука и немецкая судьба должны приобрести власть, особенно в существенной воле». Этот отрывок, хотя он определенно не является памятником оригинальности или ясности, тем не менее хорошее свидетельство лояльности к учителю. Тем же поклонникам Хайдеггера, которые, несмотря на все это, продолжают верить в глубину его «Философии существования», можно напомнить слова А. Шопенгауэра: «Кто может действительно поверить в то, что истина может появиться на свет просто как побочный продукт?» И – познакомившись с последней цитатой Хайдеггера – они должны спросить себя, не был ли шопенгауэровский совет непорядочному опекуну успешно применен многими деятелями образования ко многим многообещающим молодым людям в самой Германии и вне ее. Я имею в виду следующий совет: «Если вы когда-либо собирались отупить ум молодого человека и сделать его мозги неспособными к какой-либо мысли вообще, то вы не смогли бы сделать это лучше, чем дать ему почитать Гегеля. Дело в том, что эти чудовищные нагромождения слов, которые аннулируют друг друга и противоречат друг другу, ввергают ум в самомучительство в тщетных попытках вообще думать о чем-либо в связи с ними до тех пор, пока, в конце концов, они не саморазрушатся от абсолютной пустоты. Таким образом, любая способность мыслить столь тщательно уничтожается, что молодой человек наверняка перепутает пустое и бессмысленное многословие с действительной мыслью. Опекун, опасающийся, что его опекаемый может стать слишком разумным для его схем, мог бы предотвратить это несчастье, невинно предложив ему почитать Гегеля».
К. Ясперс декларирует12.89 свои нигилистические тенденции даже яснее (если это вообще возможно), чем М. Хайдeггер. Только когда вы сталкиваетесь с ничто, с аннигиляцией, учит Ясперс, вы оказываетесь способным испытать и оценить существование. Чтобы жить по существу, вы должны жить в состоянии кризиса. Чтобы распробовать жизнь, следует не только рисковать, но и терять! – опрометчиво доводит Ясперс историцистскую идею изменения и судьбы до ее наиболее мрачной крайности. Все вещи должны исчезнуть, все заканчивается поражением. Именно таким образом его лишенный иллюзий интеллект понимает настоящий историцистский закон развития. Столкнитесь с разрушением – и вы постигнете захватывающий пик вашей жизни! Мы в действительности живем только в «пограничных ситуациях», на грани между существованием и ничто. Блаженство жизни всегда совпадает с окончанием ее разумности, особенно с крайними ситуациями жизни тела, прежде всего с телесной опасностью. Вы не можете распробовать жизнь, если не вкусите поражения. Наслаждайтесь собственным уничтожением!
Можно назвать это философией игрока или гангстера. Нетрудно догадаться, что эта демоническая «религия страстей и страха, триумфатора или загнанного зверя» (О. Колнаи12.90), этот действительно абсолютный нигилизм имеют немного почитателей. Это – вероисповедание группы утонченных интеллектуалов, отказавшихся от своего разума и вместе с ним и от своего человеческого достоинства.
Существует, конечно, и другая Германия – Германия простых людей, не отравленных ядом оглупляющей системы высшего образования. Однако эту «другую» Германию представляют, без сомнения, не ее мыслители. Верно, в Германии были некоторые «другие» мыслители (среди которых на первое место я поставил бы Канта). Однако то, с чем мы только что познакомились, не вселяет в меня большого оптимизма по поводу немецкой культуры, и я всецело согласен с тем, что сказал О. Колнаи12.91: «Как бы ни казалось это парадоксальным, мы, по-видимому, можем найти утешение по поводу немецкой культуры в том, что в конце концов кроме Германии прусских мыслителей существует и Германия прусских генералов».
Я попытался показать тождество гегелевского историцизма и философии современного тоталитаризма. Это тождество редко осознается с достаточной ясностью. Гегелевский историцизм стал языком широких кругов интеллектуалов, даже искренних «антифашистов» и «левых». Он настолько вошел в их интеллектуальную атмосферу, что для многих из них стал просто незаметным, а его ужасающая нечестность воспринимается не более, чем воздух, которым они дышат. И все же многие философы-расисты полностью осознают, чем они обязаны Гегелю. В качестве примера можно взять Г. О. Циглера, который в своем исследовании «Современная нация» (H. О. Ziegler. The Modern Nation)12.92 справедливо называет введение Гегелем (и А. Мюллером) идеи «коллективных духов, понятых как личности» «коперниковской революцией в философии нации». Другая иллюстрация осознания значимости гегельянства, которая может особенно заинтересовать британских читателей, может быть обнаружена в опубликованной недавно в Германии истории британской философии (Р. Метц, 1935). «Достойнейший человек» Т. X. Грин подвергается здесь критике, конечно, не за то, что на него повлиял Гегель, а за то, что «он опять впал в типичный для англичанина индивидуализм… Он отходит от тех радикальных следствий, которые вывел Гегель». Л. Т. Хобхауз, который смело боролся против гегельянства, презрительно характеризуется как мыслитель, представляющий «типичную форму буржуазного либерализма, защищающего себя от всемогущества государства, потому что он чувствует в государстве угрозу своей свободе», – чувство, которое некоторым может показаться вполне уместным. Б. Бозанкет, конечно, восхваляется за его подлинное гегельянство. Однако самое замечательное заключается в том, что все это было вполне серьезно воспринято большинством британских рецензентов.
Я упоминаю об этом факте в основном потому, что хочу показать, насколько трудным и в то же время своевременным делом является продолжение шопенгауэровской борьбы против этого пустого жаргона (который сам Гегель оценивал очень точно, определяя свою философию как «наиболее возвышенную глубину»). По крайней мере, новым поколениям следует помочь в деле освобождения от этого интеллектуального мошенничества, пожалуй, самого крупного в истории нашей цивилизации и ее борьбы со своими врагами. Возможно, они оправдают ожидания А. Шопенгауэра, который в 1840 г. пророчествовал, что «эта колоссальная мистификация обеспечит потомство неисчерпаемым источником сарказма»12.93. (Вот так великий пессимист оказался неудержимым оптимистом по отношению к потомству.) Гегелевский фарс принес много вреда. Мы должны остановить его. Мы должны говорить – даже ценой риска замарать себя, прикоснувшись к этой скандальной вещи, которая была разоблачена, к несчастью, безуспешно, еще сто лет назад. Слишком многие философы пренебрегли этими шопенгауэровскими предупреждениями и в результате заставили страдать не столько самих себя (сами они жили неплохо), сколько тех, кого они учили, и в конечном счете все человечество.
Мне кажется, что в конце этой главы лучше всего предоставить последнее слово опять А. Шопенгауэру – антирационалисту, который еще сто лет назад сказал о Гегеле: «Он оказал опустошающее или, точнее говоря, оглупляющее влияние не только на философию, но и на все формы немецкой литературы. Изо всех сил и по каждому случаю сопротивляться этому влиянию – именно в этом состоит долг каждого, кто способен мыслить независимо. Ибо если мы молчим, кто же будет говорить?»
Коллективисты… обладают жаждой прогресса, симпатией к бедным, пылающим чувством несправедливости, импульсом к великим делам, которых недостает в либерализме последнего времени, однако их наука основана на глубочайшем заблуждении… и поэтому их действия глубоко деструктивны и реакционны. В результате их человеческие сердца истерзаны, их разум расщеплен, они стоят перед невозможным выбором.
Уолтер Липпман
Бунт против свободы всегда в качестве главной стратегии требовал «извлекать выгоду из чувств, а не растрачивать энергию в тщетных попытках уничтожить их»13.1. Самые любимые идеи гуманистов очень часто громко прокламировались их смертельнейшими врагами, которые под личиной союзников проникали в лагерь гуманистов, вызывая там разделение и полную путаницу. Эта стратегия нередко оказывалась успешной, как показывает тот факт, что многие истинные гуманисты до сих пор уважают платоновскую идею «справедливости», средневековую идею «христианского» авторитаризма, руссоистскую идею «общей воли» или фихтеанскую и гегельянскую идею «национальной свободы»13.2. И все же на долю этого метода, рассчитанного на то, чтобы проникнуть в гуманистический лагерь, разделить и запутать его сторонников и построить по большей части непреднамеренную, а, следовательно, вдвойне эффективную интеллектуальную пятую колонну, выпал наибольший успех только после того, как гегельянство стало основой действительно гуманистического движения, а именно – марксизма – чистейшей, наиболее развитой и наиболее опасной формы историцизма из всех до сих пор существовавших.
Искушение порассуждать насчет сходств между марксизмом, левым гегельянством и их фашистским аналогом достаточно велико. И все же было бы несправедливо не отметить различия между ними. Хотя их интеллектуальные истоки почти что одинаковы, не может быть сомнения в гуманистическом импульсе, лежащем в основе марксизма. К тому же, в противоположность правым гегельянцам, Маркс предпринял честную попытку применить рациональные методы к наиболее насущным проблемам общественной жизни. Ценность этой попытки не снижается тем фактом, что, как я постараюсь показать в дальнейшем, она в основном была безуспешной. Наука прогрессирует путем проб и ошибок. И Маркс действительно все время стремился осуществить те или иные пробы, и – хотя он заблуждался в своих основных теориях – его труды не пропали даром. Он на многое открыл нам глаза и обострил наше зрение. Возвращение к домарксистской общественной науке уже немыслимо. Все современные исследователи проблем социальной философии обязаны Марксу, даже если они этого не осознают. Это особенно верно для тех, кто не согласен с его теориями, как например я. И я с готовностью признаю, что моя трактовка, скажем, Платона13.3 или Гегеля, носит на себе печать марксова влияния.
Чтобы справедливо судить о марксизме, следует признать его искренность. Широта кругозора, чувство фактов, недоверие к пустой и особенно морализирующей болтовне сделали Маркса одним из наиболее влиятельных в мире борцов против лицемерия и фарисейства. У него было пылкое желание помочь угнетенным, и он полностью осознавал необходимость показать себя в деле, а не только на словах. Его главные таланты проявились в области теории. Он затратил гигантские усилия для того, чтобы выковать, так сказать, научное оружие для борьбы за улучшение доли громадного большинства людей. Я считаю, что искренность в поиске истины и интеллектуальная честность отличают его от многих его последователей (хотя, к несчастью, он не смог вообще избежать разлагающего влияния воспитания в атмосфере гегелевской диалектики, охарактеризованного А. Шопенгауэром как «разрушающего (destructive) любой интеллект»13.4). Интерес Маркса к общественным наукам и социальной философии в своей основе был практическим. Он видел в знании средство обеспечения прогресса человека13.5.
Зачем же в таком случае критиковать Маркса? Несмотря на все его несомненные достоинства, я считаю Маркса ложным пророком. Он был пророком, указывавшим направление движения истории, и его пророчества не сбылись. Однако я обвиняю его прежде всего в другом. Намного важнее, что он ввел в заблуждение множество интеллигентных людей, поверивших, что историческое пророчество – это научный способ подхода к общественным проблемам. Маркс ответственен за опустошающее воздействие историцистского метода мышления на тех людей, которые хотели защищать принципы открытого общества.
Верно ли, однако, что марксизм является историцизмом чистой воды? Разве в марксизме нет некоторых элементов социальной технологии? Ведь тот факт, что Россия производит смелые и нередко успешные эксперименты в социальной инженерии, многих привел к убеждению, что марксизм как наука или вера, лежащая в основе российского эксперимента, должен быть своего рода социальной технологией или, по крайней мере, благоприятствовать ей. Однако тот, кто хоть что-нибудь знает об истории марксизма, не сделает такой ошибки. Марксизм – это чисто историцистская теория, которая стремится предсказывать будущий ход экономического и политического развития и, в особенности, ход развития революций. Как таковой, марксизм определенно не являлся основой политики Российской коммунистической партии после прихода ее к политической власти. Поскольку Маркс практически исключал всякую социальную технологию, которую он осуждал как утопическую13.6, его русские последователи оказались совершенно неприспособленными для решения своих гигантских задач в области социальной инженерии. Как вскоре понял Ленин13.7, марксизм был неспособен помочь в деле практической экономики. «Из всех социалистов, которые об этом писали, не могу припомнить ни одного, [указывавшего] на конкретную практическую трудность», – говорил Ленин после своего прихода к власти и продолжал: «…О таких проблемах ничего не написано в большевистских или меньшевистских учебниках». После неудачного эксперимента – так называемого «периода военного коммунизма» – Ленин решил предпринять меры, которые фактически означали ограниченное и временное возвращение к частному предпринимательству. Однако НЭП (новая экономическая политика) и последующие эксперименты – пятилетние планы и т. п. – не имели ничего общего с теориями «научного социализма», выдвинутыми Марксом и Энгельсом. Ни та особенная ситуация, в которой Ленин оказался перед введением НЭПа, ни достижения НЭПа – все это не может быть понято без должного учета этого факта. Действительно, обширные экономические исследования Маркса даже не касались проблем конструктивной экономической политики, к примеру экономического планирования. Как признает Ленин, в работах Маркса вряд ли вообще можно найти хотя бы одно слово об экономике социализма – за исключением таких бесполезных13.8 лозунгов, как «каждый – по способностям, каждому по потребностям!». Причина этого кроется в том, что экономические исследования Маркса полностью подчинены его историческому пророчеству. Мы можем сказать даже большее. Маркс постоянно подчеркивал противоположность между своим чисто историцистским методом и любой попыткой провести экономический анализ с целью рационального планирования. Такие попытки он осуждал как утопические и неправомерные. Как следствие, марксисты даже не изучали так называемых «буржуазных экономистов», работавших в этой области. По своему образованию они были даже хуже подготовлены к конструктивной работе, чем некоторые из этих «буржуазных экономистов».
Маркс видел свою особую миссию в освобождении социализма от его сентиментальной, морализирующей формы. Социализм, по его мнению, должен быть поднят с его утопической стадии на научную13.9, основанную на научном методе анализа причин и следствий и научном предсказании. И поскольку Маркс полагал, что предсказания в области общественной жизни тождественны историческому пророчеству, научный социализм, считал он, следовало основать на изучении исторических причин и исторических следствий и, в конечном счете, на пророчестве о своем собственном пришествии.
Марксисты, сталкиваясь с нападками на свои теории, часто утверждают, что марксизм, по существу, является не столько теорией, сколько методом. Они говорят, что даже если отдельные положения теорий Маркса или некоторых его последователей оказались неверными, его метод все же остается неопровержимым. Я считаю совершенно правильным настаивать на том, что марксизм – это прежде всего метод, однако неверно считать, что как метод он должен быть застрахован от критики. Очевидно, что тот, кто хочет судить о марксизме, должен исследовать и критиковать его как метод, т. е. соизмерять его с соответствующими методологическими нормами. Он должен спросить, является ли марксизм плодотворным или неплодотворным методом, т. е. способен ли он продвинуть науку вперед. Таким образом, критерии, по которым мы должны оценивать марксизм как метод, имеют практическую природу. Характеризуя марксизм как чистый историцизм, я тем самым указываю на действительную неплодотворность марксистского метода13.10.
Сам Маркс, я думаю, согласился бы с таким практическим подходом к критике его метода, поскольку он был одним из первых философов, развивавших философскую концепцию, позже названную «прагматизмом». К этой концепции его привело, как мне кажется, убеждение в том, что практическому политику, под которым он имел в виду, конечно, политика-социалиста, следует опираться на научное знание. Наука, учил он, должна давать практические результаты. Всегда смотри на плоды, на практические следствия теории! Они кое-что говорят даже о структуре теории. Философия и наука не дают в настоящее время практических результатов, а только объясняют мир, в котором мы живем, но они могут и должны делать больше, они должны изменять мир. «Философы, – писал Маркс в начале своей карьеры, – лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его»13.11. Пожалуй, именно эта прагматическая установка позволила ему предвосхитить важную методологическую доктрину позднейших прагматистов, согласно которой наиболее характерной чертой науки является не приобретение знания о прошлых фактах, а предсказание будущего.
Этот акцент на научное предсказание, что само по себе является важным и прогрессивным методологическим открытием, к несчастью, увел Маркса в сторону. Дело в том, что Маркс использовал некоторый правдоподобный аргумент, согласно которому наука может предсказывать будущее, только если будущее предопределено – если, так сказать, будущее присутствует в прошлом, свернуто в нем. Это привело его к ложному убеждению, что строго научный метод должен основываться на строгом детерминизме. Марксовы «неумолимые законы» природы и исторического развития ясно показывают влияние на него интеллектуальной атмосферы, созданной П. Лапласом и французскими материалистами. Можно сказать, что вера, согласно которой термины «научный» и «детерминистический» являются если не синонимами, то, по крайней мере, неразрывно связанными – это один из предрассудков той эпохи, который не преодолен до сих пор13.12.
Поскольку я интересуюсь главным образом проблемой метода, меня радует то, что, обсуждая методологический аспект детерминизма, совершенно не обязательно входить в детали спора о его метафизическом аспекте. Дело в том, что каковы бы ни были результаты таких метафизических споров, как, к примеру, споров о влиянии квантовой теории на «свободу воли», одно, по крайней мере, уже доказано. Ни одна разновидность детерминизма, выражается ли он в форме принципа единообразия природы или же закона всеобщей причинности, не может рассматриваться в качестве необходимой предпосылки научного метода. Физика – наиболее развитая дисциплина среди всех наук – показала не только то, что она может обходиться без таких допущений, но и то, что она в определенной степени противоречит им. Детерминизм не является необходимой предпосылкой науки, которая способна делать предсказания. Использование научного метода, следовательно, не может рассматриваться как аргумент в пользу принятия строгого детерминизма. Наука может быть строго научной без этого предположения. И, конечно, Маркса нельзя обвинять в приверженности противоположному взгляду, поскольку лучшие умы его времени делали то же самое.
Следует отметить, что Маркса увела в сторону не столько абстрактная, теоретическая доктрина детерминизма, сколько ее практическое влияние на его трактовку научного метода, а также целей и возможностей науки об обществе. Абстрактная идея «причин», которые «детерминируют» общественное развитие, сама по себе совершенно безвредна, если она не ведет к историцизму. На самом деле нет никаких оснований, по которым из этой идеи вытекала бы необходимость принятия историцистской позиции по отношению к социальным институтам, т. е. позиции, противоположной четкой технологической установке, принимаемой любым исследователем, в особенности детерминистом, когда он имеет дело с механическими или электрическими устройствами. Нет никаких оснований также предполагать, что из всех наук только науки об обществе способны осуществить древнюю мечту – раскрыть, какое будущее ждет нас. Эта вера в научное предсказание судьбы основана не на одном только детерминизме, другим ее основанием является смешение научного предсказания, как оно осуществляется в физике или астрономии, и широкомасштабного исторического пророчества, которое предвидит в основных чертах главные тенденции будущего развития общества. Эти два рода предсказаний совершенно различны (как я пытался показать в другом месте13.13), и научный характер первого не может служить аргументом в пользу научного характера второго.
Историцистский взгляд Маркса на цели социальной науки существенно подорвал его прагматизм, который первоначально привел его к подчеркиванию предсказательной функции науки. Именно поэтому позднее он модифицировал свой прежний взгляд, согласно которому наука должна и может изменять мир. Если существует наука об обществе и, соответственно, историческое пророчество, то основное направление хода истории должно быть предопределено, и ни добрая воля, ни разум не в силах изменить его. Все, что остается на нашу долю на пути разумного вмешательства в социальную жизнь, – это увериться с помощью исторического пророчества в неумолимом ходе развития истории и устранить наиболее крупные препятствия на его пути. «Общество, если даже оно напало на след естественного закона своего развития, – писал Маркс в "Капитале"13.14, – …не может ни перескочить через естественные фазы развития, ни отменить последние декретами. Но оно может сократить и смягчить муки родов». Таковы взгляды, которые привели Маркса к объявлению «утопистами» всех, кто смотрел на общественные институты глазами социального инженера, убежденного в том, что они поддаются воздействию человеческого разума и воли и являются возможной областью рационального планирования. Эти «утописты», как ему казалось, пытались слабыми человеческими руками направить гигантский корабль общества против естественного течения и штормов истории. Все, что может сделать ученый, – это, как считал Маркс, предсказать шквалы и водовороты впереди по курсу движения общества. Практическая служба, которую ученый мог бы выполнять в таком случае, ограничена предостережениями по поводу надвигающегося шторма, угрожающего сбить корабль с верного курса (верный курс, конечно, был левым), или рекомендацией пассажирам, у какого борта судна лучше всего было бы собраться. Маркс видел действительную задачу научного социализма в провозглашении и приближении тысячелетнего царства социализма. Только таким образом, утверждал он, учение научного социализма может внести свой вклад в дело создания социалистического мира, чье пришествие он может приблизить, если поможет людям осознать надвигающиеся изменения и ту роль, которую они могут сыграть в пьесе истории. Таким образом, научный социализм не является социальной технологией; он не учит способам и средствам построения социальных институтов. Взгляды Маркса на отношение между теорией и практикой социализма показывают чистоту его историцистских воззрений.
Мысль Маркса во многом была продуктом его времени, когда все еще были сильны воспоминания о великом историческом потрясении – Французской революции. (Революция 1848 г. вновь оживила эти воспоминания.) Такие революции, по его ощущению, не могли быть запланированы и проведены в жизнь человеческим разумом. Однако, считал он, их можно было предсказать с помощью историцистской социальной науки. Достаточно глубокое проникновение в соответствующую социальную ситуацию могло бы раскрыть их причины. О типичности такой историцистской установки для того времени свидетельствует близкое сходство между историцизмом Маркса и историцизмом Дж. Ст. Милля. (Оно аналогично сходству между историцистскими философиями их предшественников – Гегеля и Конта.) Маркс не очень высоко ценил таких «буржуазных экономистов, как… Дж. Ст. Милль»13.15, которого он рассматривал как типичного представителя «безжизненного и глупого синкретизма». Хотя Маркс и демонстрировал иногда некоторое уважение к «современным тенденциям» Милля, этого «филантропического экономиста», есть многочисленные косвенные свидетельства, опровергающие предположение о том, что на Маркса непосредственно повлияли миллевские (или, скорее, контовские) взгляды на метод социальной науки. Поэтому тем более поразительно определенное согласие между взглядами Маркса и Милля. Действительно, когда Маркс в «Предисловии» к «Капиталу» говорит: «Конечной целью моего сочинения является открытие экономического закона движения современного общества»13.16, – определенно можно сказать, что он в действительности выполняет программу Милля: «Основная задача социальной науки заключается в отыскании законов, согласно которым каждое данное состояние общества вызывает другое, следующее за ним и замещающее его». При этом Милль совершенно явно проводит различие между «двумя родами социологических исследований»: первый из них – прямо соответствует тому, что я называю социальной технологией, второй – историцистскому пророчеству. Сам Милль становится на сторону последнего, характеризуя его как «общую социальную науку, которая должна ограничивать и контролировать результаты более специальных исследований». Эта общая наука об обществе, в соответствии с миллевским взглядом на научный метод, основана на принципе причинности. Причинный анализ общества он характеризует как «исторический метод». Миллевские «состояния общества»13.17, «свойства» которых «изменяются… от века к веку» в точности соответствуют марксовым «историческим фазам», и миллевская оптимистическая вера в прогресс напоминает марксову, хотя она, конечно, значительно наивнее ее диалектического аналога. (Милль думал, что типом движения, который «должен служить типом течения жизни человечества» является одно из двух возможных астрономических движений, а именно – «орбита» или «траектория». Марксистская диалектика менее уверена в простоте законов исторического развития. Она принимает комбинацию, если можно так выразиться, двух миллевских типов движения – нечто вроде волнового или спиралевидного движения.)
Существуют и другие сходства между Марксом и Миллем, к примеру, оба они были не удовлетворены политикой laissez-faire и оба старались заложить лучшее основание для воплощения в практику фундаментальной идеи свободы. Однако в их взглядах на метод социологии имеется и одно очень важное различие. Милль считал, что изучение общества, в конечном счете, должно быть сводимо к психологии, а законы исторического развития должны быть объяснимы в терминах человеческой природы, «законов психики» и, в частности, законов ее прогрессивного развития. «На идее прогресса человеческой расы, – говорит Милль, – был в последние годы построен новый метод социальной науки, далеко превосходящий оба господствовавшие до сих пор метода»13.18. Теория, согласно которой социология должна быть в принципе сводима к социальной психологии, каким бы трудным ни было это сведение, прежде всего потому что при этом приходится учитывать взаимодействия бесчисленного множества индивидов, принималась многими мыслителями. Действительно, это одна из теорий, которые часто просто брались на веру. Я назову этот подход к социологии (методологическим) психологизмом13.19. Милль, как мы установили, верил в психологизм. Маркс бросил ему решительный вызов. «Правовые отношения, – утверждал он13.20, – так же точно как и формы государства, не могут быть поняты… из так называемого общего развития человеческого духа…» Глубокое сомнение в психологизме – это, пожалуй, величайшее достижение Маркса как социолога. Это его достижение открыло дорогу более глубокой концепции особого царства социологических законов и социологии, которая, по крайней мере частично, является автономной наукой.
В следующих главах я проанализирую некоторые положения марксова метода и при этом буду стараться специально подчеркивать те его взгляды, которые обладают непреходящим значением. Сейчас же я перейду непосредственно к марксовой критике психологизма, т. е. к его аргументам в пользу автономной науки об обществе, не сводимой к психологии. И только после этого я попытаюсь показать фатальную слабость и разрушительные последствия его историцизма.
Известное изречение Маркса: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание»14.1 можно рассматривать как краткую формулировку марксовой оппозиции психологизму14.2 – весьма правдоподобной теории, согласно которой все законы общественной жизни должны быть в конечном счете сводимы к психологическим законам «человеческой природы». Главной задачей этой и двух последующих глав является истолкование этого изречения Маркса. Хочу сразу же заявить, что, анализируя Марксов антипсихологизм (каким я его вижу), я развиваю концепцию, под которой готов подписаться сам.
В качестве простейшей иллюстрации и одновременно первого шага в нашем исследовании обратимся к проблеме так называемых правил экзогамии, т. е. проблеме объяснения широкого распространения в самых различных культурах сходных законов брака, несомненно предназначенных для предотвращения инбридинга. Дж. Ст. Милль и другие представители созданной им психологистской школы социологии (к ней присоединились впоследствии многие психоаналитики) пытаются объяснить эти правила, обращаясь к «человеческой природе», например, ссылаясь на инстинктивное отвращение к инцесту (развившемуся, вероятно, в результате естественного отбора или «подавления»). (Кстати, обыденное, наивное объяснение этого явления вряд ли будет сильно отличаться от того, которое дают социальные психологисты.) Однако, с точки зрения концепции, выраженной в приведенных словах Маркса, следовало бы спросить, не обстоит ли дело противоположным образом, т. е. не является ли этот инстинкт, скорее, продуктом воспитания, т. е. следствием, а не причиной социальных правил и традиций, требующих экзогамии и запрещающих инцест14.3. Очевидно, что два этих подхода в точности соответствуют двум различным решениям очень старой проблемы: являются ли законы общества «естественными» или принимаются «по соглашению»? (Эту проблему мы подробно анализировали в главе 5.) Рассматриваемый нами пример, выбранный только для иллюстрации, не позволяет сразу определить, какая из этих двух теорий правильна: объясняющая действующие в обществе традиционные социальные правила инстинктом или же, наоборот, выводящая этот инстинкт из таких социальных правил. Однако оказалось, что ответы на такого рода вопросы можно получать в эксперименте, как это имеет место, например, в аналогичном случае явно свойственного человеку инстинктивного отвращения к змеям. Это отвращение имеет еще большие основания считаться инстинктивным или «естественным», так как оно проявляется не только у людей, но и у человекообразных обезьян и даже у большинства остальных обезьян. Однако эксперименты показали, что этот страх не является врожденным; он – продукт воспитания не только у представителей человеческого рода, но также, например, и у шимпанзе. Действительно14.4, и человеческие дети, и молодые шимпанзе, которых не учили бояться змей, не демонстрируют такого инстинктивного поведения.
Рассмотренный пример весьма показателен. Мы сталкиваемся здесь с чувством отвращения, которое носит, по-видимому, достаточно универсальный характер, поскольку оно наблюдается не только у людей. Правда, даже в случае не столь широко распространенного обычая или не столь универсальной формы поведения мы могли бы, пожалуй, выдвинуть вполне резонные возражения против предположения об инстинктивном происхождении таких обычаев или форм поведения (хотя этот аргумент таит в себе подводные камни, поскольку существуют социальные обычаи, способствующие подавлению инстинктов), однако определенно можно сказать, что обратное рассуждение совершенно неверно. Действительно, всеобщее распространение определенных образцов поведения не является решающим аргументом в пользу их инстинктивного характера или их укорененности в «человеческой природе».
Приведенные соображения хорошо показывают, до какой степени наивно предполагать, что все законы общества можно в принципе вывести из психологии «человеческой природы». Однако в нашем анализе мы получили пока сугубо предварительные результаты. Чтобы продвинуться на шаг вперед, следует рассмотреть главный тезис психологизма, заключающийся в следующем: общество является продуктом взаимодействия индивидуальных психик, следовательно, социальные законы в конечном счете должны сводиться к психологическим законам, поскольку в основе событий социальной жизни, включая и ее обычаи, лежат мотивы, рождающиеся в недрах психики индивидуумов.
Против доктрины психологизма сторонники автономной социологии могут выдвинуть институциональный взгляд14.5. Прежде всего, они могут возразить, что ни одно действие нельзя объяснить, исходя только из его мотива. При обращении к мотивам (как и к любым другим психологическим или бихевиористским понятиям) с целью дать объяснение какому-либо факту жизни высших животных или людей, приходится учитывать общий контекст, в который заключен этот факт и, в особенности, его ближайшее окружение, носящее, если речь идет о действиях людей, главным образом социальный характер. Таким образом, то, как мы действуем, нельзя объяснить, не зная социальной среды, в которой это происходит, а также того, каковы существующие социальные институты и как они функционируют. Следовательно, с точки зрения институционалиста, свести социологию к психологическому или бихевиористскому анализу наших действий невозможно. Наоборот, любой анализ такого рода предполагает социологию, которая, следовательно, не может зависеть от психологического анализа. Социология, по крайней мере ее важнейшая часть, должна быть автономной.
Сторонники психологизма могут парировать, что они вполне готовы признать большое значение факторов окружающей среды – как естественной, так и социальной. Однако структура (они могут предпочесть модный термин «паттерн») социальной среды, в отличие от естественной, представляет собой продукт творчества человека, и, следовательно, в соответствии с доктриной психологизма, ее следует объяснять в терминах человеческой природы. К примеру, типичный социальный институт, который экономисты называют «рынком» и функционирование которого является главным объектом их изучения, в конечном счете можно вывести из психологии «экономического человека» или, если использовать фразеологию Дж. Ст. Милля, из психологического феномена «стремления к богатству»14.6. Более того, психологисты настаивают на том, что именно в силу своеобразной психологической структуры человеческой природы различные институты играют очень важную роль в нашем обществе и, однажды установленные, имеют тенденцию к превращению в традиционный и относительно стабильный элемент нашей жизни. В конце концов – и это решающее положение психологизма – как происхождение, так и развитие традиций должны быть объяснимы путем обращения к человеческой природе. Прослеживая происхождение традиций и институтов, мы должны обнаружить, что их появление можно объяснить в психологических терминах, поскольку они были введены человеком для тех или иных целей под влиянием тех или иных мотивов. И даже если с течением времени эти мотивы были забыты, то и эта забывчивость, и наша готовность создавать институты, назначение которых нам самим нередко не очень ясно, – все это, в свою очередь, также проистекает из человеческой природы. Таким образом, «все общественные явления суть явления человеческой природы», – говорил Дж. С. Милль14.7. «Законы общественных явлений суть не что иное и не могут быть ничем иным, как только законами действий и страстей людей», т. е. «законами индивидуальной человеческой природы. Соединяясь в общество, люди не превращаются в нечто другое…»14.8
Это последнее утверждение Милля демонстрирует одно важное достоинство психологизма, а именно – его здравую оппозицию коллективизму и холизму, его отказ находиться под влиянием руссоистского или гегельянского романтизма, его отвержение понятий общей воли, национального духа или, скажем, групповой психики. В психологизме, по моему мнению, приемлемо только то, что может быть названо «методологическим индивидуализмом» в противоположность «методологическому коллективизму». Психологизм справедливо настаивает на том, что «поведение» и «действия» таких коллективов, как государства или социальные группы, должны быть сведены к поведению и действиям отдельных людей. Однако неверно считать (как будет показано далее в этой главе), что из принятия индивидуалистского метода вытекает принятие психологического метода, хотя с первого взгляда это может показаться весьма убедительным. То, что психологизм как таковой ступает на достаточно опасную почву (если не считать заслуживающего одобрения индивидуалистского метода, используемого им), видно из других рассуждений Милля. Они показывают, что психологизм вынужден принять историцистские методы. Попытка свести факты социальной жизни к психологическим фактам ведет к спекуляциям относительно того, что такое происхождение и развитие. Анализируя платоновскую социологию, мы уже имели возможность оценить сомнительные достоинства такого подхода к науке об обществе (см. главу 5). Теперь, критикуя Милля, мы попытаемся нанести по этому подходу решающий удар.
Именно приверженность к психологизму заставляет Милля принять историцистский метод. Он даже смутно осознает бесплодность и нищету историцизма, пытаясь объяснить эту бесплодность колоссальными сложностями взаимодействий огромного множества индивидуальных сознаний. «Несмотря на положительное правило, – писал он, – не вводить в социальную науку ни одного обобщения из истории, пока для него нельзя указать достаточных оснований в человеческой природе, я тем не менее не думаю, чтобы кто-нибудь стал утверждать, будто, отправляясь от принципов человеческой природы и от общих условий жизни человечества, можно было бы a priori определить тот порядок, в каком должно происходить развитие человечества и дедуктивно вывести основные факты прошлой истории – вплоть до настоящего времени»14.9. Основание, которое он подводил под это убеждение, заключается в следующем: «после первых немногих членов ряда [социального развития] влияние, оказываемое на каждое поколение предшествовшими ему поколениями, получает… все больше и больше перевеса над всеми другими влияниями». (Другими словами влияние социальной среды становится доминирующим.) «Столь длинного рада взаимных влияний… не в силах вычислить человеческие способности».
Этот аргумент и, в особенности, замечание Милля о «первых немногих членах ряда», представляют собой впечатляющее разоблачение слабости психологистского варианта историцизма. Если все регулярности в жизни общества, законы социальной среды, ее институтов и т. п. в конечном счете должны объясняться при помощи «действий и страстей людей» и сводиться к ним, то такой подход заставляет нас принять не только идею причинного развития истории, но также идею первых шагов такого развития. Дело в том, что акцент на психологическое происхождение социальных норм и институтов может означать только то, что они могут быть прослежены до состояния, когда их введение зависело только от психологических факторов, или, точнее говоря, когда они были независимы от каких-либо устоявшихся социальных институтов. Психологизму в таком случае приходится, хочет он этого или нет, оперировать с идеей начала общества, а также с идеями человеческой природы и человеческой психологии, как они существовали до всякого общества. Другими словами, замечание Милля о «первых немногих членах ряда» социального развития не является случайной ошибкой, как можно было бы предположить, а вполне соответствует той тупиковой позиции, к которой его привел психологизм. Эта позиция является тупиковой, потому что теория, признающая существование досоциальной человеческой природы, объясняющей появление общества – психологистский вариант теории «общественного договора», – представляет собой не только исторический, но, если так можно выразиться, и методологический миф. Вряд ли ее можно обсуждать всерьез, поскольку мы имеем все основания полагать, что человек или, скорее, его предок стал сначала социальным, а затем уже и человеческим существом (учитывая, в частности, что язык предполагает общество). Однако из этого следует, что социальные институты, а с ними и типические социальные регулярности или социологические законы14.10 должны были существовать до возникновения того, что некоторым людям нравится называть «человеческой природой» или человеческой психологией. Поэтому если уж заниматься проблемой редукции, то значительно более обнадеживающей представляется редукция или интерпретация психологии в терминах социологии, а не наоборот.
Выводы, к которым мы пришли в ходе нашего анализа, вновь возвращают нас к изречению Маркса, процитированному в начале этой главы. Люди, т. е. человеческая психика, потребности, надежды, страхи, ожидания, мотивы и стремления отдельных человеческих индивидуумов, если они вообще что-то значат, не столько творят свою социальную жизнь, сколько являются ее продуктом. Следует заметить, что структура нашей социальной среды в некотором смысле продукт человеческой деятельности, наши институты и традиции не есть дело Бога или природы, а представляют собой результаты человеческих действий и решений и изменяются под их влиянием. Однако, это не означает, что все они сознательно спроектированы и их можно объяснить на основе человеческих потребностей, ожиданий или мотивов. Наоборот, даже те институты, которые возникают как результат сознательных и преднамеренных человеческих действий, оказываются, как правило, непрямыми, непреднамеренными и часто нежелательными побочными следствиями таких действий. «Только немногие социальные институты сознательно спроектированы, тогда как их абсолютное большинство просто "выросло" как неспроектированные результаты человеческих действий», – писал я ранее14.11. Теперь мы можем добавить, что даже большинство тех немногих институтов, которые были сознательно и успешно спроектированы (скажем, новый университет или профсоюз), никогда не функционируют в соответствии с планом их создания – и это обусловлено непреднамеренными социальными последствиями, которые неминуемо возникают в ходе их целенаправленного конструирования. Дело в том, что создание новых институтов воздействует не только на многие другие социальные институты, но также и на «человеческую природу» – сначала на надежды, страхи и амбиции тех людей, которые непосредственно включены в этот процесс, а затем и всех остальных членов общества. Одно из следствий этого явления состоит в том, что моральные ценности общества – требования, рекомендации и нормы, принимаемые всеми или почти всеми членами данного общества, – тесно связаны с его институтами и традициями и они не могут пережить разрушение этих институтов и общественных традиций (как это было указано в главе 9, когда мы обсуждали проблему «очистки холста» радикальными революционерами).
Сказанное еще в большей степени верно для ранних периодов общественного развития, т. е. для закрытого общества, в котором сознательное проектирование институтов было чрезвычайно редким, если оно вообще тогда происходило. В настоящее же время социальная ситуация может изменяться достаточно быстро благодаря постепенному увеличению наших знаний об обществе, т. е. благодаря изучению непреднамеренных последствий наших планов и действий, и можно предположить, что когда-то люди смогут стать сознательными создателями открытого общества и, тем самым, большей части своей собственной судьбы. (Маркс предполагал такую возможность, как будет показано в следующей главе.) Однако, предвидя такую возможность, мы должны хорошо понимать, что сознательное строительство открытого общества зависит от степени познания нами социальных процессов: мы можем научиться предвидеть многие из непреднамеренных последствий наших действий (в этом состоит главная цель социальной технологии), но всегда будет существовать множество таких следствий, которые мы предвидеть не смогли.
Итак, на основании сказанного совершенно ясно: решающий аргумент против психологизма состоит в том, что психологизм оперирует идеей психологического происхождения общества. Этот аргумент, однако, не единственный. В критике психологизма очень важно также и обоснование его неспособности понять главную задачу, подлежащую объяснению науками об обществе.
Этой задачей не является пророчество о будущем ходе истории, как считают историцисты. Эта задача, скорее, состоит в открытии и объяснении менее очевидных зависимостей, имеющих место в социальной сфере. Таковыми являются: раскрытие трудностей, встречающихся на пути социального действия, – изучение, так сказать, громоздкости, гибкости и хрупкости социального материала, его сопротивления нашим попыткам формировать его и работать с ним.
Чтобы разъяснить это мое утверждение, я кратко опишу одну социальную теорию, которая, хотя и имеет много сторонников, понимает, однако, цели наук об обществе прямо противоположным образом по сравнению с истинными целями таких наук. Я называю эту теорию «заговорщицкой теорией общества», «теорией заговоров». Согласно этой теории, объяснение социального явления состоит в обнаружении лиц или групп лиц, которые заинтересованы в появлении этого явления (иногда это – тайный интерес, который следует раскрыть) и которые запланировали это явление и составили заговор, чтобы породить его.
Такой взгляд на цели общественных наук возникает из ошибочного представления о том, что любые социальные явления, особенно такие, как война, безработица, нищета, дефицит и т. п., которые, как правило, вызывают сильные негативные реакции, представляют собой результат целенаправленных действий некоторых могущественных индивидуумов или групп. Эта теория широко распространена – она даже древнее историцизма (который, как видно из его первоначальной теистической формы, произволен от теории заговоров). В своих современных формах заговорщицкая теория общества, подобно современному историцизму и современным попыткам установить «естественные социальные законы», является типичным результатом секуляризации религиозных предрассудков. Вера в гомеровских богов, заговорами которых объясняли историю Троянской войны, прошла. Боги изгнаны. Однако их место заняли могущественные индивидуумы или группы – злонамеренные группы, порочные замыслы которых ответственны за все то зло, от которого мы страдаем. Это могут быть и сионские мудрецы, и монополисты, и капиталисты, и империалисты.
Я вовсе не утверждаю, что заговоров вообще не бывает. Наоборот, они представляют собой типичные общественные явления. И они становятся существенными, к примеру, если люди, которые верят в заговорщицкую теорию, приходят к власти. Люди, искренне считающие, что знают, каким образом сотворить рай на земле, чаще всего принимают теорию заговоров и составляют собственный заговор против несуществующих заговорщиков. Дело в том, что единственным объяснением неудач в деле построения рая на земле выступает у них противодействие дьявола, который прикладывает все силы для создания ада.
Заговоры имеют место, это необходимо признать. Вместе с тем имеет место и другой важный факт, опровергающий теорию заговоров: лишь немногие из заговоров оказываются в конечном счете успешными. Заговорщики редко пожинают плоды своих заговоров.
Почему так происходит? Почему результаты столь сильно отличаются от замыслов? Просто потому, что так всегда бывает в жизни общества, независимо От того, существует заговор или нет. Жизнь общества – это не только арена, на которой меряются силами протиборствующие группы, это деятельность в рамках более или менее гибкой, но нередко и хрупкой структуре институтов и традиций, и она вызывает – помимо самых разных сознательных противодействий – множество непредвиденных реакций в этой структуре, некоторые из которых, возможно, вообще непредсказуемы.
Пытаться анализировать эти реакции, предвидеть их, насколько это возможно, – такова, на мой взгляд, главная задача наук об обществе. Это – задача анализа неожиданных социальных последствий. Однако и теория заговоров, и психологизм пренебрегли этой задачей. Действие, осуществляемое в полном соответствии с замыслом, не создает проблемы для науки об обществе (за исключением того, когда возникает необходимость объяснить, почему в том или ином конкретном случае не встретилось никаких неожиданных последствий). Примером, делающим ясной идею непредусмотренных следствий нашей деятельности, служит простейшее экономическое действие. Когда человек очень хочет купить дом, мы можем с большой вероятностью предположить, что он не желает роста рыночных цен на недвижимость. Однако уже сам факт появления его на рынке в качестве покупателя способствует повышению рыночных цен. Аналогичное замечание верно и для продавца. Можно привести пример также и совсем из другой области. Когда человек решает застраховать свою жизнь, маловероятно, что у него есть намерение побудить каких-то других людей вложить свои деньги в акции страховых компаний, но он тем не менее делает это. Здесь мы ясно видим, что не все последствия наших действий являются предусмотренными, и, следовательно, заговорщицкая теория общества не может быть истинной. Действительно, эта теория равносильна утверждению, что все результаты, даже те, которые на первый взгляд не кажутся следствиями чьих-то действий, все же представляют собой результаты именно преднамеренных действий тех людей, которые заинтересованы в этих результатах.
Рассмотренные примеры не опровергают психологизма с той же легкостью, с какой они опровергают теорию заговоров, поскольку в случае психологизма можно возразить, что именно знание продавца о присутствии покупателя на рынке и его надежда на получение более высокой платы – другими словами, психологические факторы – объясняют описанные нами последствия этой ситуации. Это, конечно, совершенно верно. Однако мы не должны забывать, что это знание и эта надежда не коренятся окончательно в человеческой природе, а, в свою очередь, объяснимы в терминах социальной ситуации – в данном случае рыночной.
Социальные ситуации не сводимы к мотивам и общим законам «человеческой природы». Действительно, вмешательство определенных «свойств человеческой природы», таких, как наша восприимчивость к пропаганде, иногда могут вести к отклонениям от только что указанного экономического поведения. К тому же, если ситуация в обществе отлична от предполагаемой, то возможно, что потребитель своим актом покупки может опосредованно внести вклад в удешевление товара, например, сделав его массовое производство более прибыльным. И хотя этот эффект будет отвечать его интересу как потребителя, он может быть столь же непроизвольным, как и противоположный эффект, причем при одинаковых психологических условиях. Кажется очевидным, что ситуации в обществе, которые могут привести к таким совершенно разным нежелательным или непредусмотренным последствиям, должны изучаться наукой об обществе, свободной от предрассудка, что ее императивом является «не вводить в социальную науку ни одного обобщения… пока для него нельзя указать достаточных оснований в человеческой природе», как говорил Милль14.12. Эти ситуации должны стать предметом изучения автономной науки об обществе.
Продолжая наш спор с психологизмом, мы можем сказать, что человеческие действия во многом объяснимы в терминах ситуации, в которой они происходят. Конечно, их никогда нельзя объяснить полностью только одной такой ситуацией. Действительно, объяснение того, каким образом переходящий улицу человек увертывается от автомобилей, едущих на него, может выйти за пределы соответствующей ситуации, так как придется принять во внимание его мотивы, его «инстинкт» самосохранения, его желание избежать боли и т. п. Однако эта «психологическая» часть объяснения чаще всего тривиальна в сравнении с детальной детерминацией его действий тем, что мы можем назвать логикой ситуации. Кроме того невозможно включить все психологические факторы в описание ситуации. Анализ ситуаций, или ситуационная логика, играет весьма важную роль в общественной жизни так же, как и в науках об обществе. Фактически, такой анализ является методом экономического исследования. В качестве примера, взятого не из экономики, я сошлюсь на «логику власти»14.13, которую мы можем использовать, чтобы объяснить действия политиков, находящихся у власти, а также функционирование определенных политических институтов. Метод применения ситуационной логики к наукам об обществе не предполагает какого-либо психологического допущения относительно рациональности (или иррациональности) «человеческой природы». Наоборот, когда мы говорим о «рациональном поведении» или «иррациональном поведении», мы имеем в виду поведение, которое находится или не находится в соответствии с логикой ситуации. Действительно, психологический анализ действия в терминах его (рациональных или иррациональных) мотивов предполагает – как было указано Максом Вебером14.14, – что мы предварительно разработали некоторую норму, определяющую, что должно рассматриваться в этой ситуации как рациональное.
Мои аргументы против психологизма следует понимать правильно14.15. Они, безусловно, не означают, что психологические исследования и психологические открытия несущественны для ученого, изучающего общество. Они означают, скорее, что психология – психология индивидуума – представляет собой лишь одну из наук об обществе, но не базис всех общественных наук. Никто не стал бы отрицать важность для политической науки знания таких психологических фактов, как жажда власти и связанные с ней различные невротические явления. Однако «жажда власти», несомненно, – столь же социологическое, сколь и психологическое понятие. Мы не должны забывать, что если мы изучаем, к примеру, первое появление такой жажды еще в детстве, то мы изучаем его в рамках определенного социального института, например, института современной семьи. (Семья эскимосов может породить совершенно другие явления.) Другой психологический факт, который существенен для социологии и который поднимает серьезные политические и институциональные проблемы, состоит в том, что жить в среде племени или «сообществе», похожем на племя, оказывается для многих людей эмоционально необходимым (в особенности для молодежи, которая, согласно параллелизму онтогенетического и филогенетического развития, должна, по-видимому, пройти через племенную стадию, или стадию «американских индейцев»).
Критикуя психологизм, я вовсе не намерен подвергнуть критике все психологические соображения, которые могут использоваться при анализе общества. Это хорошо видно из того, каким образом я использую (в главе 10) такое понятие, как «напряжение цивилизации», в котором частично выражается неудовлетворенная эмоциональная потребность. Это понятие связано с определенным чувством беспокойства и, следовательно, является психологическим. В то же время оно представляет собой и социологическое понятие, поскольку характеризует это чувство не только как неприятное или выбивающее из колеи и т. п., но также связывает его с определенной ситуацией в обществе, с контрастом открытого и закрытого общества. (Многие психологические понятия, такие, как амбиция или любовь, имеют аналогичный статус.)
Мы не должны также забывать большие заслуги психологизма в защите методологического индивидуализма и в споре с методологическим коллективизмом. Дело в том, что психологизм обосновывает важную концепцию, согласно которой все социальные явления, в особенности функционирование всех социальных институтов, следует всегда понимать как результат решений, действий, установок и т. п. отдельных людей, и поэтому никогда не следует удовлетворяться объяснениями в терминах так называемых «коллективов» (государств, наций, рас и т. п.). Ошибка психологизма состоит в допущении, что этот методологический индивидуализм в области общественных наук влечет за собой программу сведения всех социальных явлений и всех социальных закономерностей к психологическим явлениям и психологическим законам. Опасность этого допущения заключается, как мы это уже видели, в его предрасположенности к историцизму. Необоснованность этого допущения я доказал, показав необходимость использования в социальных науках теории непреднамеренных социальных последствий человеческих действий, с одной стороны, и логики социальных ситуаций – с другой.
Защищая и развивая некоторые взгляды Маркса, согласно которым проблемы общества не сводимы к проблемам «человеческой природы», я позволил себе выйти за рамки аргументов, действительно выдвинутых Марксом. Сам Маркс никогда не говорил о «психологизме» и не критиковал его систематически: да и в изречении, процитированном в начале этой главы, он не имел в виду Милля. Пафос этого изречения направлен, скорее, против «идеализма» в его гегельянской форме. И все же, касаясь проблемы психологической природы общества, можно сказать, что психологизм Милля совпадает с идеалистической теорией, против которой боролся Маркс14.16. Однако случилось так, что под влиянием другого элемента гегельянства, а именно – гегелевского платонизирующего коллективизма, т. е. его доктрины, утверждающей, что государство и нация более «действительны», чем индивидуум, который обязан им всем, Маркс пришел к взглядам, изложенным в этой главе. (Это хороший пример того, что иногда можно извлечь ценные предположения даже из абсурдной философской теории.) Таким образом, исторически Маркс развил далее некоторые гегелевские взгляды, касающиеся превосходства общества над индивидуумом, и использовал их как аргументы против других взглядов Гегеля. Однако, поскольку я рассматриваю Милля как более достойного оппонента Маркса, чем Гегель, я не придерживался истории марксовых идей, а попытался их развить в форме спора Маркса с Миллем.
В предшествующих главах мы представили Маркса в качестве оппонента психологической теории общества. Такое понимание теории Маркса может озадачить как некоторых марксистов, так и некоторых антимарксистов. Многие, по-видимому, верят в совсем другую историю о Марксе. Они считают, что Маркс говорил о всепроникающем влиянии экономического мотива в жизни людей и преуспел в объяснении его главной роли, показав, что «преобладающей потребностью человека является добывание средств к жизни»15.1. Таким образом, по их мнению, Маркс продемонстрировал фундаментальную значимость таких категорий, как мотив выгоды или мотив классового интереса для действий не только индивидуумов, но также и социальных групп, и показал, как можно использовать эти категории для объяснения хода истории. Действительно, многие думают, что доктрина, согласно которой экономический мотив и, в особенности, классовый интерес являются движущими силами истории, составляет самое существо марксизма. Такую теорию принято называть «материалистической интерпретацией истории», или «историческим материализмом», и Маркс и Энгельс пытались охарактеризовать сущность своего учения именно в терминах этой теории. Такое мнение весьма распространено, однако у меня нет сомнений в ошибочности такой интерпретации Маркса. Тех, кто почитает Маркса за приверженность этим взглядам, я могу назвать вульгарными марксистами (по аналогии с термином «вульгарный экономист», который употреблялся Марксом по отношению к некоторым его оппонентам15.2). Среднестатистический вульгарный марксист верит, что марксизм разоблачает зловещие секреты общественной жизни, раскрывая тайные мотивы алчности и страсти к материальному приобретению, приводящие в действие силы за кулисами исторической сцены. Эти силы, по мнению такого марксиста, для того, чтобы удовлетворить низкое стремление к выгоде, хитроумно и сознательно вызывают войны, депрессии, безработицу, голод и все остальные формы социальной нищеты. (Вульгарный марксист иногда серьезно озабочен проблемой согласования претензий Маркса с претензиями Фрейда и Адлера. Если же он не предпочтет кого-либо из них другому, то он может, пожалуй, решить, что голод, любовь и жажда власти15.3 представляют собой три великих тайных мотива человеческой природы, выведенных на свет Марксом, Фрейдом и Адлером – тремя великими создателями философии современного человека…)
Независимо от того, насколько состоятельны эти взгляды, мне представляется, что они имеют мало общего с доктриной, которую Маркс назвал «историческим материализмом». Он, конечно, иногда говорил о таких психологических явлениях, как алчность, мотив выгоды и т. п., но никогда не использовал их для объяснения истории. Для него такие явления – симптомы разлагающего влияния социальной системы, т. е. системы институтов, развившихся в ходе истории; они – результаты, а не причины разложения, последствия, а не движущие силы истории. Правильно это или нет, но Маркс видел в таких явлениях, как война, депрессия, безработица и голод для одних при изобилии для других, не результат хитрого заговора со стороны «большого бизнеса» или «империалистических поджигателей войны», а нежелательные общественные последствия действий, преследующих совсем иные цели и совершаемых субъектами, пойманными в сети социальной системы. Маркс смотрел на людей-актеров на сцене истории, включая «больших» актеров, как на простых марионеток, неумолимо подталкиваемых экономическими пружинами – историческими силами, над которыми у них нет никакой власти. Сцена истории, учил он, встроена в социальную систему, которая связывает нас всех и, следовательно, находится в «царстве необходимости». (В свое время марионетки уничтожат эту систему и вступят в «царство свободы».)
Эта доктрина Маркса была отброшена большинством его последователей – возможно, по пропагандистским мотивам, возможно, потому, что они просто не поняли ее. Теория заговора, выдвинутая вульгарными марксистами, в основном заменила изобретательную и весьма оригинальную марксистскую доктрину. Произошел печальный интеллектуальный упадок, сползание с уровня «Капитала» на уровень «Мифа XX века». И все же именно такова была собственная философия истории Маркса, обычно называемая «историческим материализмом». Она будет главным предметом анализа этой и последующих глав нашей книги. В настоящей главе я в самых общих чертах разъясню ее «материалистический» или экономический аспект; затем я подробнее остановлюсь на роли классовой борьбы и классового интереса, а также на марксистской концепции «социальной системы».
Изложение марксова экономического историцизма15.4 можно естественным образом связать с нашим сравнением Маркса и Милля. Маркс согласен с Миллем, что социальные явления должны объясняться исторически и что мы должны пытаться понять любой исторический период как исторический продукт предшествующего развития. Однако, как мы уже видели, он не согласен с психологизмом Милля (соответствующим гегелевскому идеализму). Вместо идеализма Гегеля и психологизма Милля в марксовом учении появляется то, что сам Маркс назвал материализмом.
О марксовом материализме было сказано много совершенно несостоятельного. Особенно нелепо звучит часто повторяемое утверждение о том, что Маркс не признавал ничего, выходящего за пределы «низших», или «материальных», аспектов человеческой жизни. (Это еще один пример использования самой древней из всех реакционных видов клеветы против защитников свободы, а именно – гераклитовского лозунга, гласящего, что «большинство обжирается как скоты»15.5.) Однако Маркса нельзя назвать материалистом в строгом смысле этого слова, даже несмотря на то, что на него сильно повлиял французский материализм восемнадцатого века, да и сам он обычно называл себя материалистом (что, кстати, хорошо согласовывалось со значительной частью защищаемых им концепций). Дело в том, что в сочинениях Маркса имеются некоторые очень важные места, которые вряд ли могут быть интерпретированы материалистически. Следует при этом отметить, что Маркс в действительности был озабочен чисто философскими вопросами в значительно меньшей степени, чем, к примеру, Энгельс или Ленин. Его в основном интересовала социологическая и методологическая сторона анализируемых им проблем.
Широко известно место из «Капитала»15.6, в котором Маркс говорил, что «у Гегеля диалектика стоит на голове. Надо ее поставить на ноги…». Очевидно, что Маркс хотел этим сказать, что «голова», т. е. человеческое мышление, само по себе не является основанием человеческой жизни, а, скорее, представляет собой некоторого рода надстройку над материальным базисом. Аналогичная тенденция хорошо выражена в следующем утверждении Маркса: «Идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней». Я считаю, что эти цитаты не выражают радикальной формы материализма, и этот факт, пожалуй, до сих пор недостаточно осознан. Приведенные марксовы утверждения, скорее, указывают на определенную склонность Маркса к признанию дуализма тела и души. Марксов дуализм – это практический дуализм. Хотя теоретически психика для Маркса была, по-видимому, только другой формой (или другим аспектом и, возможно, эпифеноменом) материи, на практике она отлична от материи, поскольку она есть другая ее форма. Процитированные отрывки указывают на то, что хотя наши ноги должны твердо стоять на материальной почве, наши головы – Маркс высоко ценил человеческие головы – должны быть заняты мыслями и идеями. По моему мнению, марксизм и его влияние на нашу жизнь нельзя адекватно оценить, если не признать этот дуализм.
Маркс любил свободу – настоящую свободу (а не гегелевскую «действительную свободу»). И, насколько я могу судить, он следовал известному гегелевскому тождеству свободы и духа, поскольку верил, что мы можем быть свободны только как духовные существа. В то же самое время на практике он (как практический дуалист) признавал, что мы состоим из духа и плоти, и достаточно реалистически полагал, что плоть более фундаментальна. Именно поэтому он восстал против Гегеля и именно поэтому он говорил, что у Гегеля все стоит на голове. Однако, хотя он и признавал, что материальный мир и его необходимость являются фундаментальными, он не чувствовал никакой любви к «царству необходимости», как он назвал общество, находящееся в плену своих материальных потребностей. Он ценил духовный мир, «царство свободы» и духовную сторону «человеческой природы» так же сильно, как и любой христианский дуалист, и в его работах даже имеются следы ненависати и презрения к материальному. В оставшейся части этой главы я попытаюсь показать, что такое понимание взглядов Маркса можно вывести из его собственных текстов.
В третьем томе «Капитала»15.7 Карл Маркс очень удачно описывает материальную сторону общественной жизни, особенно ее экономические аспекты – производство и потребление – как расширение человеческого метаболизма, т. е. обмена веществ между человеком и природой. Он совершенно определенно утверждает, что наша свобода всегда должна быть ограничена закономерностями этого обмена веществ. Максимальное продвижение в направлении большей свободы, говорит он, люди совершают тогда, когда они «рационально регулируют этот свой обмен веществ с природой… совершают его с наименьшей затратой сил и при условиях, наиболее достойных их человеческой природы и адекватных ей. Но тем не менее это все же остается царством необходимости. По ту сторону его начинается развитие человеческих сил, которое является самоцелью, истинное царство свободы, которое, однако, может расцвести лишь на этом царстве необходимости как на своем базисе». Непосредственно перед этим Маркс говорит: «Царство свободы начинается в действительности лишь там, где прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью, следовательно, по природе вещей оно лежит по ту сторону сферы собственно материального производства». И он заканчивает этот отрывок практическим выводом, который ясно показывает, что его единственная цель – открыть одинаковый для всех людей путь в это нематериалистическое царство свободы: «Сокращение рабочего дня – основное условие».
По моему мнению, приведенный отрывок не оставляет никаких сомнений относительно того, что я назвал практическим дуализмом марксова взгляда на жизнь. Вместе с Гегелем Маркс считал, что свобода является целью исторического развития. Однако он признавал, что мы не являемся чисто духовными существами, что мы не обладаем ни полной свободой, ни способностью когда-либо достичь ее, что мы всегда будем не в состоянии целиком освободить себя от необходимых условий нашего метаболизма и, следовательно, от производительного труда. Все, чего мы можем достигнуть, – это улучшить тяжелейшие и недостойные условия труда, сделать их более достойными человека, уравнять их и уменьшить объем тяжелой работы до такого уровня, чтобы мы все могли быть свободны какую-то часть нашей жизни. Я считаю, что это и есть центральная идея марксова «взгляда на жизнь» – центральная в том числе и потому, что мне она кажется наиболее влиятельной из всех его идей.
Эту центральную идею марксизма следует соединить с методологическим детерминиамом Маркса, который мы обсуждали ранее (в главе 13). Согласно этой концепции, научное понимание общества и научное историческое предсказание возможны лишь постольку, поскольку общество детерминировано своим прошлым. Отсюда следует, что наука может иметь дело только с царством необходимости. Если бы люди могли когда-нибудь стать совершенно свободными, то это означало бы конец исторического пророчества, а вместе с ним и науки об обществе. «Свободная» духовная деятельность как таковая, если бы она могла существовать, была бы вне досягаемости науки, которая всегда должна искать причины, или определяющие факторы. Наука может иметь дело с психической жизнью только в той мере, в которой наши мысли и идеи обусловлены, детерминированы «царством необходимости» – материальными и, прежде всего, экономическими условиями нашей жизни, нашим обменом веществ. Мысли и идеи могут изучаться наукой только посредством рассмотрения, с одной стороны, материальных условий их возникновения, т. е. экономических условий жизни людей, породивших их, и, с другой стороны, материальных условий их усвоения, т. е. экономических условий жизни людей, которые их восприняли. Следовательно, с научной, или каузальной, точки зрения, мысли и идеи должны быть поняты как «идеологические надстройки над экономическим базисом». Маркс, в противоположность Гегелю, утверждал, что ключ к истории, даже к истории идей, должен быть найден в развитии отношений между людьми и их естественным окружением, материальным миром, иначе говоря, в их экономической, а не духовной жизни. Именно поэтому мы можем охарактеризовать марксову разновидность историцизма как экономизм, как противоположность гегелевскому идеализму или миллевскому психологизму. Однако было бы совершенно неправильно отождествлять Марксов экономизм с тем видом материализма, который подразумевает уничижительное отношение к человеческой духовной жизни. Марксово видение «царства свободы», т. е. частичного, но равного освобождения людей от пут их материальной природы, можно, скорее, охарактеризовать как идеалистическое.
Понимаемый таким образом Марксов взгляд на жизнь, по-видимому, является достаточно последовательным, и я считаю, что при таком понимании исчезают явные противоречия и затруднения, которые были выявлены при его частично детерминистской и частично либертарианской интерпретации.
Влияние того, что я назвал марксовым дуализмом и научным детерминизмом, на исторические взгляды Маркса представляется достаточно очевидным. Наука истории, которая для него тождественна науке об обществе в целом, должна исследовать законы, согласно которым развивается обмен веществ между человеком и природой. Ее центральной задачей должно быть объяснение развития условий производства. Социальные отношения имеют историческое значение только в той мере, в которой они связаны с процессом производства – воздействуя на него или, возможно, испытывая его воздействия. «Как первобытный человек, чтобы удовлетворять свои потребности, чтобы сохранять и воспроизводить свою жизнь, должен бороться с природой, так должен бороться и цивилизованный человек, должен во всех общественных формах и при всех возможных способах производства. С развитием человека расширяется это царство естественной необходимости, потому что расширяются его потребности; но в то же время расширяются и производительные силы, которые служат для их удовлетворения»15.8. Таков, кратко говоря, и есть Марксов взгляд на человеческую историю.
Подобные же взгляды высказывались и Энгельсом. Развитие современных средств производства, согласно Энгельсу, впервые создало «возможность обеспечить всем членам общества не только вполне достаточные… материальные условия существования, но также… развитие и применение их физических и духовных способностей»15.9. Вместе с этим становится возможной и свобода, т. е. освобождение от плоти. «Тем самым человек теперь – в известном смысле окончательно – выделяется из царства животных и из звериных условий существования и переходит в условия действительно человеческие». Человек находится в оковах до тех пор, пока над ним господствует экономика. «Условия жизни… до сих пор над ним господствовавшие, теперь подпадают под власть и контроль людей, которые впервые становятся действительными и сознательными повелителями природы, потому что они становятся господами своего собственного объединения в общество… И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю… Это есть скачок человечества из царства необходимости в царство свободы».
Если мы теперь вновь сравним Марксов вариант историцизма с миллевским, то обнаружим, что Марксов экономизм легко разрешает те трудности, которые, как я показал, стали фатальными для психологизма Милля. Я имею в виду ту совершенно неадекватную доктрину возникновения общества, которая формулируется в психологических терминах – доктрину, которую я охарактеризовал как психологический вариант общественного договора. Такая доктрина не имеет аналога в теории Маркса. Действительно, замена основополагающего влияния психологии на основополагающее влияние экономики не создает аналогичной трудности, поскольку «экономика» включает человеческий метаболизм, обмен веществ между человеком и природой. Вопрос о том, был ли этот обмен веществ всегда социально организован даже в дочеловеческие времена, или он некогда зависел только от индивидуума, может быть оставлен без внимания. Предполагается только, что наука об обществе должна совпадать с историей развития экономических условий общества, обычно называемых Марксом «условиями производства».
В скобках можно отметить, что марксистский термин «производство» определенно замысливался для использования в достаточно широком смысле, охватывающем весь экономический процесс, включая распределение и потребление.
Однако распределению и потреблению Маркс и его последователи никогда не уделяли много внимания. Их в основном интересовало производство в узком смысле этого слова. Это еще один пример наивной историческо-генетической установки – веры, согласно которой наука должна интересоваться только причинами и даже в мире сотворенных человеком вещей должна спрашивать «Кто это сделал?» и «Из чего это сделано?», а не «Кто собирается использовать это?» и «Для чего это предназначено?»
Переходя к оценке и критике марксова «исторического материализма» или, точнее, той его части, которая была рассмотрена до сих пор, мы можем выделить два различных аспекта. Первый – это историцизм, т. е. концепция, согласно которой область наук об обществе совпадает с областью применения исторического, или эволюционистского, метода и, в особенности, исторического пророчества. Эта концепция, по-моему, должна быть отброшена. Второй – это экономизм (или «материализм»), т. е. утверждение, согласно которому экономическая организация общества, организация нашего обмена веществ с природой, является фундаментальной для всех социальных институтов, особенно для их исторического развития. Это утверждение, по моему мнению, совершенно верно, если мы принимаем обычный, достаточно неопределенный смысл слова «фундаментальный», не придавая ему слишком большого значения. Другими словами, нет никакого сомнения, что практически все социальные исследования – институциональные или исторические – могут выиграть, если они проводятся под углом зрения их координации с «экономическими условиями» общества. Даже история такой абстрактной науки, как математика, не является исключением15.10. В этом смысле можно сказать, что экономизм Маркса представляет весьма ценный прогресс в методах социальной науки.
Однако, как я уже отмечал ранее, мы не должны принимать термин «фундаментальный» слишком всерьез. Сам Маркс, безусловно, не делал это. Благодаря своему гегельянскому воспитанию, он находился под впечатлением античного различения «действительности» и «видимости», а также соответствующего различения того, что является «существенным», и того, что является «случайным». Свое собственное достижение в этой области в сопоставлении с Гегелем (и Кантом) Маркс склонен был видеть в отождествлении «действительности» – с материальным миром15.11 (включая человеческий метаболизм) и «видимости» – с миром мыслей или идей. Таким образом, согласно Марксу, все мысли и идеи должны были быть объяснены при помощи сведения их к стоящей за ними сущностной реальности, т. е. экономическим условиям. Этот философский взгляд, конечно, не намного лучше15.12, чем любая другая форма эссенциализма. И его последствия в области метода должны были привести к перекосу в сторону экономизма. Дело в том, что хотя общее значение марксова экономизма едва ли можно переоценить, очень легко переоценить важность экономических условий в каждом конкретном случае. Некоторое знание экономических условий может внести значительный вклад, к примеру, в историю развития математических проблем, но знание самих проблем математики значительно более важно для этой цели. Действительно, можно написать очень хорошую историю развития математических проблем, вообще не ссылаясь на их «экономические основания». (По моему мнению, «экономические условия» или «общественные отношения» в науке являются темами, в которых легко переборщить и которые легко вырождаются в банальность.)
Однако это только один пример опасности переоценки экономизма. Часто экономизм понимают очень широко – как концепцию, согласно которой всякое социальное развитие зависит от развития экономических отношений и, в особенности, от развития физических, или материальных, средств производства. Такая концепция является несомненно ложной. Существует взаимодействие между экономическими условиями и идеями, а не просто односторонняя зависимость последних от первых. Мы могли бы, пожалуй, даже сказать, что некоторые «идеи», а именно те, которые составляют наше научное знание, более фундаментальны, чем большая часть сложных материальных средств производства. Это можно подкрепить следующими соображениями. Представьте себе, что наша экономическая система, включая всю промышленность и все социальные организации, уничтожена, но техническое и научное знание сохранилось. В этом случае потребовалось бы не так уж много времени для восстановления промышленности (конечно, в меньшем масштабе и после гибели многих людей от голода). Вообразите теперь, что исчезли все наши знания, а материальные вещи сохранились. Это равносильно тому, что случилось бы, если бы дикое племя поселилось в высокоиндустриальной, но покинутой ее жителями стране. Это вскоре привело бы к полному исчезновению всех материальных следов цивилизации.
Ирония заключается в том, что история марксизма сама предоставляет нам пример, который явно фальсифицирует защищаемый марксизмом и явно преувеличенный экономизм. Марксова идея «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» имела большое значение накануне русской революции и оказала значительное влияние на экономические условия того времени. Однако, когда русская революция произошла, ситуация стала очень трудной просто потому, что, как признавал сам Ленин, не было дальнейших конструктивных идей (см. главу 13). Тогда Ленин ввел несколько новых идей, которые можно было бы кратко резюмировать в лозунге: «Социализм – это диктатура пролетариата плюс широчайшее внедрение современной электрической техники». Именно эта новая идея легла в основу развития России, изменившего весь экономический и материальный фундамент шестой части мира. В очень тяжелых условиях были преодолены огромные материальные трудности и принесены бесчисленные материальные жертвы, чтобы изменить или, скорее, построить из ничего более или менее удовлетворительные условия производства. И движущей силой этого развития был энтузиазм по поводу идеи. Этот пример показывает, что идеи в определенных ситуациях могут революционизировать экономические условия в стране, а вовсе не формируются соответствующими социальными условиями. Используя марксову терминологию, мы могли бы сказать, что Маркс недооценил силу царства свободы и его шансы на победу над царством необходимости.
Разительный контраст между развитием русской революции и марксовой метафизической теорией экономической реальности, а также ее идеологическими формами, лучше всего можно увидеть в ходе анализа следующих утверждений Маркса: «При рассмотрении таких переворотов необходимо всегда отличать материальный, с естественнонаучной точностью констатируемый переворот в экономических условиях производства от юридических, политических, религиозных, художественных, философских, короче, – от идеологических форм, в которых люди осознают этот конфликт…»15.13. С точки зрения Маркса тщетно ожидать, что какое-либо важное изменение может быть осуществлено путем использования правовых или политических средств. Политическая революция может привести только к тому, что один набор правителей уступит свое место другому, а это – всего лишь простая смена лиц, которые осуществляют государственное управление. Только эволюция подспудной реальности, экономической действительности может произвести существенное или реальное изменение – социальную революцию. И только когда такая социальная революция станет действительностью, только тогда политическая революция может иметь какое-либо значение. Однако даже в этом случае политическая революция может быть только внешним выражением существенного или реального изменения, которое уже произошло ранее. В соответствии с этой теорией Маркс утверждал, что любая социальная революция развивается следующим образом. Материальные условия производства растут и зреют до тех пор, пока они не вступят в конфликт с социальными и правовыми отношениями, вырастая из них как из одежды, пока не разорвут ее. «Тогда наступит эпоха социальной революции, – писал Маркс, – с изменением экономической основы более или менее быстро происходит переворот во всей громадной надстройке… Новые более высокие производственные отношения» (в надстройке) «никогда не появятся раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества». Принимая во внимание это высказывание, я полагаю, что невозможно отождествить русскую революцию с той социальной революцией, о которой пророчествовал Маркс. Русская революция фактически вообще не имеет ничего общего с пророчеством Маркса15.14.
В связи с этим можно заметить, что друг Маркса, поэт Г. Гейне, мыслил по поводу только что рассмотренных нами проблем совершенно иначе: «Так и знайте, гордые люди действия, – писал он, – Вы не что иное, как бессознательные чернорабочие на службе у людей мысли, которые не раз в смиреннейшей тиши точнейшим образом предсказывали все ваши деяния. Максимилиан Робеспьер был не чем иным, как рукой Жана-Жака Руссо…»15.15. (Нечто подобное можно, пожалуй, сказать и об отношениях между Лениным и Марксом.) Мы видим, что Гейне по марксовой терминологии был идеалистом. Свое идеалистическое понимание истории он применил к Французской революции, которая для Маркса явилась одним из наиболее важных примеров в пользу его экономизма и которая действительно казалась не так уж плохо укладывающейся в его доктрину, особенно если мы сравним ее с русской революцией. И все же несмотря на свою ересь Гейне остался другом Маркса15.16. Дело в том, что в те счастливые времена разрывы из-за ереси были еще достаточно нетипичны среди тех, кто боролся за открытое общество, и к терпимости тогда еще относились вполне терпимо.
Моя критика марксова «исторического материализма», конечно, не должна пониматься как выражение какого-либо предпочтения гегелевского «идеализма» марксову «материализму». Надеюсь, всем ясно, что в конфликте между материализмом и идеализмом мои симпатии находятся на стороне Маркса. Я хотел только показать, что марксово «материалистическое понимание истории», несмотря на всю его ценность, не следует воспринимать слишком всерьез. Мы должны относиться к нему лишь как к весьма ценному предложению рассматривать вещи в отношении к их экономическим основаниям.
Важное место среди основных положений марксова «исторического материализма» занимает принадлежащее Марксу и Энгельсу высказывание: «История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов»16.1. Направленность этого высказывания совершенно ясна. Это высказывание говорит о том, что историю движет и судьбы людские определяет борьба классов, а не борьба наций (в противоположность взглядам Гегеля и большинства историков). Согласно этой концепции, причины исторического развития, в том числе и войн между народами, следует искать в классовых, а не в национальных интересах, которые в действительности представляют собой лишь интересы правящего класса нации. Более того, классовая борьба и классовый интерес способны объяснить явления, которые традиционная история даже и не пыталась объяснить. К ним относится, например, явление, имеющее большое значение в марксистской теории, – тенденция к увеличению производительности труда. Традиционная историческая наука с ее фундаментальной категорией военной силы может, по-видимому, зафиксировать эту тенденцию, однако она совершенно неспособна ее объяснить. По Марксу же, классовый интерес и борьба классов могут объяснить ее полностью. Действительно, значительная часть «Капитала» посвящена анализу механизма, посредством которого силы, действующие – в период, названный Марксом «капитализмом», – вызывали рост производительности труда.
Каким образом марксова доктрина классовой борьбы соотносится с институционалистской доктриной автономии социологии, которую он защищает и которую мы обсуждали ранее?16.2 На первый взгляд может показаться, что эти доктрины открыто конфликтуют друг с другом, поскольку в теории классовой борьбы фундаментальную роль играет классовый интерес, который явно представляет собой некоторого рода мотив. Однако я не думаю, что имеются серьезные противоречия в этой части теории Маркса. И я бы даже сказал, что никто не поймет Маркса и прежде всего его важнейшее достижение – антипсихологизм, не усвоив, каким образом последний может быть согласован с теорией классовой борьбы. Мы не обязаны считать, подобно вульгарным марксистам, что классовый интерес должен пониматься психологически. Возможно и существуют несколько отрывков из работ Маркса, которые свидетельствуют в пользу такого вульгарного марксизма, но там, где Маркс всерьез рассуждает о классовых интересах, он всегда имеет в виду соответствующий объект в царстве автономной социологии, а не психологическую категорию. Он рассматривает объект или ситуацию, а не состояние психики, не мысль или некоторое чувство к данному объекту. Его основное внимание направлено на те вещи или те социальные институты, а также на те ситуации, которые выгодны данному классу. Интерес класса – это все, что увеличивает его силу или его благосостояние.
Согласно Марксу, классовый интерес в институциональном или, если можно так выразиться, «объективном» смысле оказывает решающее влияние на человеческие умы. Используя гегелевский жаргон, мы могли бы сказать, что объективный интерес класса становится осознанным в субъективной психике его членов. Это делает их классово заинтересованными и классово сознательными и заставляет действовать соответствующим образом. Классовый интерес как институциональная или объективная социальная ситуация и его влияние на человеческие умы четко выражены в известном изречении Маркса, которое я уже цитировал в начале главы 14: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание». К нему следует добавить только одно уточнение: именно место, которое человек занимает в обществе, его классовое положение определяет, по Марксу, его сознание.
Маркс дает некоторые пояснения, каким образом происходит этот процесс детерминации. Как мы знаем из предыдущей главы, человек может быть свободным только в той мере, в какой он освободился от процесса производства. Однако теперь мы узнаем, что, согласно Марксу, во всех до сих пор существовавших обществах человек именно в этом и не был свободен. Действительно, – спрашивает Маркс, – каким образом мы можем освободиться от процесса производства? Только заставив других делать за нас грязную работу. Мы, таким образом, вынуждены использовать их как средства для достижения наших целей, мы должны унизить их. Мы можем получить большую степень свободы только за счет порабощения других людей, за счет разделения человечества на классы. Правящий класс обретает свободу за счет подчиненных классов, рабов. Однако следствием этого является тот факт, что члены правящего класса должны заплатить за свою свободу новым типом зависимости. Им приходится угнетать подчиненных и бороться с ними, если они хотят сохранить свою свободу и свой собственный статус. Они вынуждены делать это, поскольку тот, кто этого не делает, перестает принадлежать к правящему классу. Правители ограничены своим классовым положением: они не могут избавиться от их социального отношения к управляемым, так как привязаны к ним, будучи вовлеченными в жизнедеятельность общества. Таким образом, как правители, так и управляемые пойманы в социальную сеть и вынуждены бороться друг с другом. Согласно Марксу, именно эта зависимость, эта детерминация позволяет исследовать их борьбу с помощью научного метода и применять к ней научное историческое пророчество, а истории общества дать научную интерпретацию как истории борьбы классов. Социальная же сеть, в которую пойманы классы и которая вынуждает их бороться друг против друга, есть то, что марксизм называет экономической структурой общества, или социальной системой.
Согласно этой теории, социальная и классовая система изменяются вместе с условиями производства, поскольку от этих условий зависит тот способ, при помощи которого правители могут эксплуатировать управляемых и бороться с ними. Каждому конкретному периоду экономического развития соответствует конкретная социальная система, а каждый исторический период характеризуется его социально-классовой системой. Именно поэтому мы говорим о «феодализме», «капитализме» и т. п. «Ручная мельница, – писал Маркс16.3, – дает вам общество с сюзереном во главе, паровая мельница – общество с промышленным капиталистом». Классовые отношения, которые характеризуют социальную систему, независимы от воли отдельных людей. Социальная система, таким образом, напоминает огромную машину, в которой пойманы и перемолоты индивидуумы. «В общественном производстве своей жизни, – пишет Маркс16.4, – люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения – производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества», т. е. социальную систему.
Хотя социальная система обладает своей определенной логикой, она действует слепо, неразумно. Те, кто попались в ее сети, тоже, вообще говоря, слепы или почти слепы. Они даже не могут предвидеть некоторые из самых важных последствий своих действий. Один человек может лишить многих возможности достать товар, который имеется в больших количествах, просто купив некоторое количество его в критический момент и тем самым предотвратив значительное снижение цены. Другой по доброте своей души может раздать свои богатства, но, снизив тем самым уровень классовой борьбы, отдалить освобождение угнетенных. Поскольку же более отдаленные последствия наших действий уже совершенно невозможно предвидеть и поскольку мы все пойманы в эту социальную сеть, то мы не можем всерьез пытаться совладать с нею. Мы не можем повлиять на нее. В то же время из-за своей слепоты мы даже не можем выработать какой-либо план ее улучшения изнутри. Социальная инженерия невозможна и социальная технология, следовательно, бесполезна. Мы не можем навязать социальной системе наши интересы. Вместо этого система вынуждает нас верить в то, что навязанные ею представления о наших интересах есть действительно наши интересы. Она делает это, заставляя нас действовать в соответствии с нашим классовым интересом. Напрасно возлагать на индивидуума, даже на отдельного «капиталиста» или «буржуа», ответственность за несправедливость, за безнравственность социальных условий, ибо именно эта система условий заставляет капиталиста действовать присущим ему образом. И также напрасно надеяться, что обстоятельства могут стать лучше, если люди станут лучше. Скорее, люди будут лучше, если система, в которой они живут, станет лучше. «Лишь постольку, – пишет Маркс в "Капитале"16.5, – поскольку капиталист есть персонифицированный капитал, он имеет историческое значение… Но постольку и движущим мотивом его деятельности являются не потребление и потребительная стоимость, а меновая стоимость и ее увеличение» (его реальная историческая задача). «Как фанатик увеличения стоимости, он безудержно понуждает человечество к производству ради производства… В этом своем качестве он разделяет с собирателем сокровищ абсолютную страсть к обогащению. Но то, что у собирателя сокровищ выступает как индивидуальная мания, то для капиталиста суть действие общественного механизма, в котором он является только одним из колесиков… Конкуренция навязывает каждому индивидуальному капиталисту имманентные законы капиталистического способа производства как внешние принудительные законы. Она заставляет его постоянно расширять свой капитал для того, чтобы его сохранить…»
Именно таким способом, по Марксу, социальная система определяет действия индивидуумов – как правителей, так и управляемых, как капиталистов или буржуа, так и пролетариев. Сказанное является иллюстрацией того, что ранее было названо «логикой социальной ситуации». В значительной степени все действия капиталиста «есть лишь функция капитала, одаренного в его лице волей и сознанием», как Маркс формулировал это в своем гегельянском стиле16.6. Однако это означает, что социальная система определяет и мысли своих членов, поскольку мысли или идеи частично являются орудиями действий, а частично, – если они общественно выражены, – важным видом социального действия. Ведь в последнем случае они непосредственно предназначены влиять на действия других членов общества. В результате такой детерминации человеческих мыслей социальная система и, прежде всего, «объективный интерес» соответствующего класса осознается в субъективных умах ее членов (как мы говорили об этом раньше, используя гегелевский жаргон16.7). Средствами достижения этого выступают как классовая борьба, так и конкуренция между членами этого класса.
Мы уже видели, почему, по Марксу, невозможна социальная инженерия, а, следовательно, и социальная технология. Они невозможны потому, что причинная цепь зависимостей привязывает нас к социальной системе, а не наоборот. Однако, хотя мы и не можем изменить социальную систему как нам угодно16.8, тем не менее и капиталисты, и рабочие вынуждены содействовать ее преобразованию и нашему окончательному высвобождению от ее оков. Понуждая «человечество к производству ради производства»16.9, капиталист принуждает его «к развитию общественных производительных сил и к созданию тех материальных условий производства, которые одни только могут стать реальным базисом более высокой общественной формы, основным принципом которой является полное и свободное развитие каждого индивидуума». Таким образом, даже члены класса капиталистов должны играть свою роль на сцене истории и приближать окончательное пришествие социализма.
Предваряя последующие рассуждения, я хочу сделать одно лингвистическое замечание о некоторых марксистских терминах, обычно переводимых словами «class-conscious» («классово-сознательный») и «class consciousness» («классовое сознание»). Эти термины обозначают результат только что описанного нами процесса, посредством которого объективная классовая ситуация (как классовый интерес, так и классовая борьба) получает осознание в умах ее членов, или – если попытаться выразить ту же самую мысль на языке, менее связанном с Гегелем, – посредством которого члены класса осознают свою классовую ситуацию. Будучи классово-сознательными, они знают не только свое место, но также и свой истинный классовый интерес. Необходимо отметить, что кроме этого значения соответствующее немецкое слово, используемое в данном случае Марксом, имеет и другое значение, которое, как правило, утрачивается при переводе. Этот термин получен из обычного немецкого слова, которое стало частью гегелевского жаргона, хотя сохранило и свое обыденное значение. Его буквальный перевод – это «self-conscious» («самосознательный»), однако даже в обыденном языке это слово имеет, скорее, значение – осознавать собственную ценность и силу, т. е. быть гордым, полностью уверенным в себе и даже самоудовлетворенным. Соответственно, Марксов термин, переводимый как «классово-сознательный», означает на немецком не просто это, а скорее – «уверенный или гордый собственным классом», осознавший потребность в классовой солидарности. Именно поэтому Маркс и марксисты применяют его почти исключительно к рабочим и очень редко к «буржуазии». Классово-сознательный пролетарий – это рабочий, не только осознающий свое классовое положение, но также обладающий классовой гордостью, преисполненный уверенности в исторической миссии своего класса и верящий в то, что его решительная борьба приведет к лучшему миру.
Каким же образом он знает, что все это осуществится? Поскольку он классово-сознателен, он должен быть марксистом. Сама марксистская теория и ее научное пророчество пришествия социализма есть неотделимая часть исторического процесса, в ходе которого классовая ситуация «проникает в сознание», утверждая себя в умах рабочих.
Моя критика марксовой теории классов, поскольку речь идет о ее историцистском аспекте, следует намеченным в предшествующей главе линиям анализа теорий Маркса. Формула «вся история есть история борьбы классов» весьма ценна как напоминание о нашей обязанности вникать в важную роль, которую играет классовая борьба в сфере политики, равно как и в других сторонах жизни общества. Она тем более ценна, если учесть, что к данному Платоном блестящему анализу роли, которую классовая борьба играла в истории греческих городов-государств, редко обращались впоследствии. Конечно, нам не следует принимать слишком всерьез марксово слово «вся» из только что приведенного его утверждения. Даже история самих классов не всегда являлась историей классовой борьбы в марксистском смысле, особенно если принять во внимание важную роль, которую играли разногласия внутри классов. Действительно, расхождение интересов внутри правящего и управляемого классов нередко заходит так далеко, что марксистскую теорию классов следует рассматривать как опасное сверхупрощение, даже если мы признаем, что различие между богатыми и бедными всегда имеет фундаментальное значение. Один из важнейших сюжетов средневековой истории – борьба между папами и императорами – служит хорошим примером разногласий внутри правящего класса. Было бы, очевидно, неправильным понимать это соперничество как конфликт между эксплуататорами и эксплуатируемыми. (Конечно, можно так расширить марксово понятие «класс», чтобы охватить этот и подобные случаи и так сузить понятие «история», что, в конечном счете, марксова доктрина окажется тривиально истинной, т. е. просто тавтологией. Однако это означает лишить ее всякого значения.)
Одна из опасных сторон анализируемой марксовой формулы заключается в том, что если принимать ее всерьез, то она приводит марксистов к ложному пониманию всех политических конфликтов как борьбы между эксплуатируемыми и эксплуататорами (а также как попыток скрыть «реальную проблему», т. е. подспудный классовый конфликт). Как следствие этого некоторые марксисты, особенно в Германии, объясняли Первую мировую войну как войну между революционными, или «неимущими», странами и альянсом консервативных, или «имущих», держав. Очевидно, что подобное истолкование может быть использовано для оправдания любой агрессии. Это только один из примеров опасности, присущей огульному историцистскому обобщению, выработанному Марксом.
Вместе с тем, попытка Маркса использовать то, что можно назвать «логикой классовой ситуации», для объяснения функционирования институтов системы промышленного производства, несмотря на определенные допущенные им преувеличения и преуменьшения значения некоторых важных аспектов этой ситуации, представляется мне превосходной. Она действительно превосходна – по крайней мере, как социологический анализ той стадии развития системы промышленного производства, с которой Маркс в основном имел дело: существовавшей почти столетие назад системы «не ограниченного законодательно капитализма» («unrestrained capitalism»)16.a, как я буду называть ее в дальнейшем16.10.
Теперь мы в состоянии подойти, на мой взгляд, к ключевому пункту нашего анализа и всей нашей критики марксизма, а именно – к марксовой теории государства и, как ни парадоксально это может звучать для некоторых, его теории бессилия любой политики.
Марксову теорию государства можно изложить, объединяя результаты двух последних глав. Правовая, или юридическо-политическая система, – система правовых институтов, созданная государством и навязанная им обществу, – должна, согласно представлениям Маркса, рассматриваться как одна из надстроек, возникших над существущими производительными силами экономической системы и выражающих эти силы. Маркс говорит в связи с этим о «юридической и политической надстройке»17.1. Это, конечно, не единственная форма, в которой экономическая или материальная действительность и соответствующие ей отношения между классами проявляются в мире идеологий и идей. Другим примером такой надстройки может служить, по Марксу, господствующая система морали. Она, в противоположность правовой системе, не навязана государственной властью, а санкционирована идеологией, созданной и контролируемой правящим классом. Различие между этими формами надстройки, грубо говоря, есть различие между убеждением и принуждением (как сказал бы Платон17.2), и именно государство, т. е. его правовая и политическая система, использует принуждение. У Энгельса17.3 государство есть не что иное, как «особая сила для подавления», для принуждения управляемых управляющими. «Политическая власть в собственном смысле слова, – говорится в "Манифесте Коммунистической партии"17.4, – это организованное насилие одного класса для подавления другого». Аналогичное описание роли государства дается и Лениным17.5: «По Марксу, государство есть орган классового господства, орган угнетения одного класса другим, есть создание "порядка", который узаконивает и упрочивает это угнетение…». Короче говоря, государство является только частью механизма, при помощи которого правящий класс ведет свою борьбу.
Прежде чем перейти к следствиям такого понимания государства, следует отметить, что в нем выражаются частично институционалистские, а частично эссенциалистские элементы теории государства. Это понимание носит институционалистский характер в той мере, в какой Маркс пытался установить, какие практические функции выполняют правовые институты в жизни общества. Однако оно является и эссенциалистским, поскольку Маркс вообще не исследовал разнообразия целей, которым эти институты могут в принципе служить (или создаются для этого), и не рассматривал, какие институциональные реформы необходимы, чтобы заставить государство служить тем целям, которые он сам считал желательными. Вместо выдвижения требований или предложений-проектов по поводу функций, которые, по его ожиданиям, должны выполнять государство, правовые институты и правительство, Маркс спрашивал: «Что такое государство?» Иначе говоря, он пытался раскрыть сущностную функцию правовых институтов. Ранее17.6 было уже показано, что на такой типично эссенциалистский вопрос нельзя ответить удовлетворительным образом. И тем не менее, этот вопрос, без сомнения, хорошо согласуется с предложенным Марксом эссенциалистским и метафизическим подходом, в соответствии с которым область идей и норм интерпретируется как проявление экономической реальности.
Каковы же следствия такой теории государства? Наиболее важным следствием является то, что вся политика, все правовые и политические институты, равно как и вся политическая борьба, не имеют первостепенного значения в жизни общества. Политика на самом деле бессильна. Она никогда не может коренным образом изменить экономическую реальность. Главная, если не единственная, задача любой просвещенной политической деятельности состоит в наблюдении за тем, чтобы изменения в юридическо-политической сфере шли в ногу с изменениями в социальной реальности, т. е. в средствах производства и отношениях между классами. Поэтому тех трудностей, которые должны возникнуть, если политика плетется позади реальных экономических событий, согласно Марксу, можно избежать. Говоря другими словами, политическая деятельность либо носит поверхностный характер, она не обусловлена более глубокой реальностью социальной системы – и в этом случае обречена на легковесность и никогда не сможет оказать угнетенным и эксплуатируемым реальную помощь, либо она выражает изменения в экономическом базисе и классовой ситуации – и в этом случае приобретает характер извержения вулкана, настоящей революции. Такую революцию можно предвидеть, поскольку она возникает из социальной системы, и первоначальную жестокость позже можно смягчить, если не сопротивляться ее вулканической мощи, но революцию нельзя ни вызвать, ни подавить политическим действием.
Эти следствия еще раз демонстрируют нам единство марксовой историцистской системы мышления. Однако, если учесть, что немногие направления мысли сделали для возбуждения интереса к политической деятельности столько, сколько сделал марксизм, то марксова теория фундаментального бессилия политики представляется несколько парадоксальной. (Марксисты, правда, могли бы ответить на это замечание, выдвинув два следующих аргумента. Первый состоит в том, что в изложенной теории политическое действие все же обладает определенной функцией, так как хотя рабочая партия и не может своими действиями улучшить судьбу эксплуатируемых масс, ее борьба пробуждает классовое сознание и тем самым готовит массы к революции. Это аргумент радикального крыла марксистов. Другой аргумент, принадлежащий умеренному крылу, заключается в том, что в некоторые исторические периоды, а именно – когда силы двух противостоящих классов находятся в приблизительном равновесии, политические действия могут приносить непосредственную пользу. В такие периоды политические усилия и политическая энергия могут стать решающими факторами достижения важных улучшений в жизни рабочих. Очевидно, что сторонники второго аргумента жертвуют некоторыми фундаментальными положениями марксовой теории, но не осознают этого и, следовательно, не доходят до существа дела.)
Стоит заметить, что согласно марксистской теории, рабочая партия, так сказать, застрахована от совершения сколь-нибудь значительных политических ошибок до тех пор, пока она продолжает играть предназначенную ей роль и энергично отстаивает требования рабочих. Дело в том, что никакие политические ошибки не могут серьезно повлиять на объективную классовую ситуацию и, тем более, на экономическую действительность, от которой в конечном счете зависит все в общественной жизни.
Другое важное следствие этой теории состоит в том, что в принципе все – даже демократические – правительства являются диктатурами правящего класса по отношению к управляемым. «Современная государственная власть, – говорится в "Манифесте Коммунистической партии"17.7, – это только комитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии». Согласно этой теории, то, что мы называем демократией, есть не что иное, как форма классовой диктатуры, которая оказывается наиболее удобной в соответствующих исторических условиях. (Эта доктрина не очень хорошо согласуется с теорией равновесия классов, проповедуемой упомянутым ранее умеренным крылом марксистов.) Аналогично тому, как государство при капитализме есть диктатура буржуазии, так и после грядущей социальной революции оно будет диктатурой пролетариата. Однако это пролетарское государство, по Марксу, должно утратить свои функции, как только прекратится сопротивление буржуазии. Дело в том, что пролетарская революция ведет к одноклассовому и, следовательно, бесклассовому обществу, в котором уже не может быть классовой диктатуры. Таким образом, лишенное всех функций государство должно исчезнуть. «Оно отмирает», – говорил Энгельс17.8.
Я очень далек от того, чтобы защищать марксову теорию государства. Его теория бессилия всякой политики, и в частности его точка зрения на демократию, представляются мне не просто ошибками, а фатальными ошибками. Однако следует признать, что за его изобретательными и вместе с тем жестокими теориями, стоял социальный опыт жестокости и подавления. И хотя Марксу, по моему мнению, так и не удалось понять будущее, которое он страстно стремился предвидеть, я считаю, что даже его ошибочные теории свидетельствуют о его глубоком социологическом анализе социальных условий того времени, его глубочайшем гуманизме и чувстве справедливости.
Марксова теория государства, несмотря на ее абстрактный и философский характер, безусловно, преставляет собой интерпретацию того исторического периода, в котором он жил. Частью этой теории является вполне обоснованный взгляд, согласно которому так называемая «промышленная революция» первоначально развивалась как революция главным образом в «материальных средствах производства», т. е. в сфере машинного производства. Впоследствии это привело к преобразованию классовой структуры общества и к возникновению новой социальной системы. Что же касается политических революций и других преобразований правовой системы, то они происходят только на следующем этапе социального развития. Хотя эта марксова интерпретация «подъема капитализма» подверглась сомнению со стороны историков, которые смогли вскрыть ее глубокие идеологические основы (что, конечно, представляло собой серьезный аргумент против этой теории, но нельзя сказать, что Маркс совсем этого не осознавал17.9), вряд ли можно сомневаться в ценности этой марксистской концепции как первого приближения к описанию капиталистического общества. Тем самым Маркс оказал большую помощь своим последователям в этой области. Некоторые из процессов, изучавшихся Марксом, сознательно поощрялись законодательными мерами и в действительности стали возможными только благодаря законодательству (как об этом говорит сам Маркс17.10), однако именно он впервые установил влияние экономического развития и экономических интересов на законодательство и раскрыл функцию законодательных мер как орудия классовой борьбы, в особенности как средств создания «избыточного населения», а вместе с ним и промышленного пролетариата.
Многие места в трудах Маркса показывают, что развиваемые им соображения, часть из которых мы только что изложили, укрепили его уверенность в том, что юридическо-политическая система есть лишь «надстройка»17.11 над социальной, т. е. экономической системой. И хотя эта марксова теория была, безусловно, опровергнута последующим опытом17.12, она не только до сих пор представляет интерес, но и содержит, как я полагаю, долю истины.
Исторический опыт Маркса оказал влияние не только на его общее видение отношений между экономической и политической системами, но и на некоторые его другие взгляды, в частности на либерализм и демократию, которые для него были только прикрытием диктатуры буржуазии. Эти марксовы взгляды представляли собой интерпретацию социальной ситуации того времени, которая казалась вполне верной, поскольку беспрестанно подтверждалась печальным опытом. Дело в том, что Маркс жил, особенно в свои молодые годы, в период наиболее бесстыдной и жестокой эксплуатации. И эту бесстыдную эксплуатацию цинично защищали лицемерные апологеты, апеллировавшие к принципу человеческой свободы, к праву человека определять свою собственную судьбу и свободно заключать любой договор, который он сочтет благоприятным для своих интересов.
Используя лозунг «равная и свободная конкуренция для всех», неограниченный, или нерегулируемый, законодательно капитализм успешно препятствовал принятию какого-либо законодательства о труде до 1833 г. и еще в течение многих лет его практическому осуществлению17.13. Следствием этого была жизнь рабочих в таком глубоком отчаянии и такой страшной нищете, которые вряд ли можно представить в наши дни. Особенно велики были страдания женщин и детей.
Вот два примера, взятые из «Капитала» К. Маркса: «Уильям Вуд, девяти лет, "начал работать, когда ему было 7 лет и 10 месяцев"… Он приходит ежедневно в 6 часов утра и кончает приблизительно в 9 часов вечера». «Итак, пятнадцать часов труда для семилетнего ребенка!» – восклицает официальный доклад17.14 комиссии по детской занятости 1863 г. Другие дети были вынуждены начинать работу в 4 часа утра или работать всю ночь до 6 часов утра и даже детей шести лет нередко принуждали к ежедневному тяжелому труду в течение 15 часов. «Мэри Анн Уокли проработала без перерыва 261/2 часов вместе с 60 другими девушками, по 30 человек в комнате… Врач, г-н Киз, вызванный слишком поздно к ее смертному одру, показал перед "Coroner's Jury" ["присяжными по осмотру трупов"] без обиняков: "Мэри Анн Уокли умерла вследствие чрезмерно продолжительного труда в переполненной мастерской…" Чтобы дать врачу урок хорошего тона, "Coroner's Jury" в своем заключении констатировало, что "она умерла от удара, но есть основания опасаться, что ее смерть могла быть ускорена чрезмерным трудом в переполненной мастерской…"»17.15. Таковы были условия жизни рабочего класса даже в 1863 г., когда Маркс писал «Капитал». Его пылкий протест против этих преступлений, к которым тогда относились терпимо и иногда даже защищали не только профессиональные экономисты, но и представители церкви, навсегда обеспечит ему место среди освободителей человечества.
Принимая во внимание такой опыт, не стоит удивляться, что Маркс никогда не ценил высоко либерализм, а в парламентской демократии видел только скрытую диктатуру буржуазии. Ему легко было интерпретировать все приведенные и аналогичные им факты как потверждающие его анализ отношений между правовой и социальной системой. В соответствии с действовавшей в то время правовой системой, равенство и свобода вроде бы были установленными, по крайней мере в первом приближении. Но что это означало в действительности! Таким образом, мы ни в коем случае не должны обвинять Маркса за то, что он настаивал на «реальности» экономических факторов и считал правовую систему только надстройкой, прикрытием реальности и инструментом классового господства.
Противопоставление правовой и социальной систем наиболее четко разработано в «Капитале». В одной из теоретических частей этого труда (более подробно рассматриваемой в главе 20) Маркс проводит анализ капиталистической экономической системы, используя очень сильное идеализирующее допущение, согласно которому правовая система буржуазного общества совершенна. Предполагается, что свобода, равенство перед законом и справедливость гарантированы каждому. Не существует привилегированных классов. Более того, Маркс допускает, что даже в экономической сфере не существует никакого «грабежа», что «справедливая цена» уплачивается за все товары, включая и рабочую силу, которую рабочий продает капиталисту на рынке труда. Цена товаров «справедлива» в том смысле, что все товары продаются и покупаются в пропорции к среднему количеству труда, необходимого для их производства (или, если использовать терминологию Маркса, они продаются и покупаются в соответствии с их истинной «стоимостью»17.16). Конечно, Маркс знал, что все это – сверхупрощение. Действительно, ведь по его собственному мнению, с рабочими никогда не обходились справедливо – их, как правило, обманывали. Однако даже используя эти идеализирующие допущения, Маркс пытался показать, что и при совершенной правовой системе экономическая система будет функционировать таким образом, что рабочие не смогут воспользоваться своей свободой. Несмотря на всю «справедливость» такой совершенной правовой системы, с рабочими будут обходиться не намного лучше, чем с рабами17.17. Ведь если они бедны, то они могут продать себя, своих жен и детей на рынке труда только за то, что необходимо для воспроизводства их рабочей силы. Иначе говоря, за свою рабочую силу они получат не больше, чем скудные средства к существованию. Поэтому, считал Маркс, эксплуатация – это не просто грабеж. Ее нельзя устранить только правовыми средствами. (В силу этого критические рассуждения П. Прудона, согласно которым «собственность есть кража», являются чрезвычайно поверхностными17.18.)
Эти выводы убедили Маркса в том, что рабочие не могут возлагать больших надежд на улучшение правовой системы, которая, как все знают, одинаково жалует и богатых, и бедных свободой спать на садовых скамейках и которая одинаково угрожает им наказанием за попытку жить «без явных средств к существованию». Таким образом, Маркс пришел к тому, что (используя гегелевский язык) может быть названо различием между формальной и материальной свободой. Формальная17.19, или правовая, свобода (хотя нельзя сказать, что Маркс ценил ее низко) оказывается совершенно недостаточной, чтобы гарантировать нам ту свободу, которую Маркс считал целью исторического развития человечества. На самом деле существенна действительная, т. е. экономическая, или материальная, свобода. Ее можно добиться только освободив всех от тяжелого труда. «Сокращение рабочего дня – основное условие» этого освобождения.
Как же мы должны отнестись к этой части марксовой теории? Должны ли мы поверить Марксу в том, что политика, или система правовых институтов, не способна исправить существующее положение дел, а помочь может только глубокая социальная революция, полное изменение «социальной системы»? Или мы должны поверить защитникам не ограниченной, или не регулируемой, законодательно «капиталистической» системы, подчеркивающим (думаю, правильно) громадные преимущества, которые можно извлечь из механизма свободного рынка, и заключающим из этого, что по-настоящему свободный рынок труда может дать величайшую выгоду всем, кто в нем участвует?
Я уверен, что несправедливость и бесчеловечность описанной Марксом не ограниченной законодательно «капиталистической системы» не подлежит сомнению. Особенности этой системы можно лучше понять, используя то, что в предшествующей главе17.20 мы назвали парадоксом свободы. Свобода сама себя упраздняет, если она не ограничена. Неограниченная свобода означает, что сильный человек свободен запугать того, кто слабее, и лишить его свободы. Именно поэтому мы требуем такого ограничения свободы государством, при котором свобода каждого человека защищена законом. Никто не должен жить за счет милосердия других, все должны иметь право на защиту со стороны государства.
Я считаю, что эти соображения, первоначально относившиеся к анализу царства грубой силы, т. е. физического устрашения, должны быть применены также и к экономической сфере. Даже если государство защищает своих граждан от запугивания физическим насилием (как оно, в принципе, делает в системе не ограниченного законодательно капитализма), наши цели могут оказаться недостижимыми из-за неспособности государства защитить граждан от злоупотребления экономической властью. В таком государстве экономически сильный все еще свободен запугивать того, кто экономически слаб, и может отнять у него свободу. В этих условиях неограниченная экономическая свобода может быть столь же саморазрушающей, сколь и неограниченная физическая свобода, и экономическая сила может быть почти так же опасна, как и физическое насилие. Дело в том, что тот, кто обладает излишком пищи, может заставить тех, кто голодает, «свободно» принять рабство, не используя при этом никакого насилия. И если предполагается, что государство ограничивает свою деятельность подавлением насилия (и защитой собственности), то экономически мощное меньшинство может эксплуатировать большую часть населения – всех тех, кто экономически слаб.
Если этот анализ правилен17.21, то совершенно ясно, какое лекарство необходимо для лечения рассматриваемой социальной болезни. Таким лекарством должно быть политическое средство, подобное тому, которое мы используем против физического насилия. Мы должны сконструировать опирающийся на мощь государства социальный институт защиты экономически слабых от экономически сильных. Государство должно заботиться о том, чтобы никому не приходилось вступать в несправедливые отношения из страха голодной смерти или экономического краха.
Это, конечно, означает, что принцип государственного невмешательства в экономику17.a – принцип, на котором основывается не ограниченная законодательно экономическая система капитализма, должен быть отброшен. Если мы хотим защитить свободу, то должны потребовать, чтобы политика неограниченной экономической свободы была заменена плановым вмешательством государства в экономику. Мы должны потребовать, чтобы не ограниченный законодательно капитализм уступил дорогу экономическому интервенционизму17.22. Именно это и произошло в действительности. Экономическая система, описанная и подвергнутая критике Марксом, прекратила свое существование. Однако она была заменена не на систему, в которой государство постепенно теряет свои функции и, следовательно, «отмирает», а на различные интервенционистские системы, в которых функции государства в экономической сфере распространяются далеко за пределы защиты собственности и «свободных договоров». (Этот процесс социальных изменений будет более подробно обсуждаться в следующих главах.)
Итак, мы достигли центрального пункта нашего критического анализа. Только с этого момента мы начинаем понимать значение столкновения между историцизмом и социальной инженерией и его воздействие на политику друзей открытого общества.
Марксизм претендует на нечто большее, чем просто быть наукой, делает нечто большее, чем исторические пророчества. Он претендует на то, чтобы быть основой практической политической деятельности. Он критикует существующее капиталистическое общество и утверждает, что может указать путь к лучшему миру. Однако, согласно собственной теории Маркса, мы не можем произвольно изменить экономическую реальность, например при помощи реформ. Политика может разве что «сократить и облегчить родовые муки»17.23. Это, по моему мнению, крайне бедная политическая программа, потому что политической власти она придает третьестепенное значение в иерархии различных видов власти. Действительно, по Марксу, реальную власть в обществе имеет развитие техники, следующая по важности ступень власти – это система экономических классовых отношений и на последнем месте сказывается политика.
Позиция, к которой мы пришли в результате нашего анализа, означает прямо противоположный взгляд на вещи. Согласно такой позиции, политическая власть имеет фундаментальный характер. Политическая власть, с этой точки зрения, может контролировать экономическую мощь. Это приводит к громадному расширению области политической деятельности. Мы можем, к примеру, разработать рациональную политическую программу для защиты экономически слабых. Мы можем создать законы, ограничивающие эксплуатацию. Мы можем ограничить рабочий день, но можем сделать и гораздо больше. При помощи закона мы можем застраховать рабочих (или, еще лучше, всех граждан) – на случаи потери трудоспособности, безработицы и старости. В результате окажутся невозможными такие формы эксплуатации, которые основываются на беспомощном экономическом положении рабочего, который вынужден согласиться на все, чтобы избежать голодной смерти. И когда мы будем способны при помощи закона гарантировать средства к существованию всем, кто желает работать, а причин, по которым мы не могли бы это сделать, не существует, то защита свободы гражданина от экономического страха и экономического шантажа будет практически полной. С этой точки зрения, политическая власть является ключом к экономической защите. Политическая власть и присущие ей способы контроля – это самое главное в жизни общества. Нельзя допускать, чтобы экономическая власть доминировала над политической властью. Если же так происходит, то с экономической властью следует бороться и ставить ее под контроль политической власти.
Опираясь на изложенную точку зрения, мы можем сказать, что недооценка Марксом роли политической власти означает не только то, что он не уделил должного внимания разработке теории очень важного потенциального средства улучшения положения экономически слабых, но и что он не осознал величайшей потенциальной опасности, грозящей человеческой свободе. Его наивный взгляд, согласно которому в бесклассовом обществе государственная власть утратит свои функции и «отомрет», ясно показывает, что он никогда не понимал ни парадокса свободы, ни той функции, которую государственная власть может и должна выполнять, служа свободе и человечеству. (И все же этот взгляд Маркса свидетельствует о том, что он был, в конечном счете, индивидуалистом, несмотря на его коллективистскую апелляцию к классовому сознанию.)
Таким образом, марксистский взгляд аналогичен либеральному убеждению, что все, в чем мы нуждаемся, это – «равенство возможностей». Мы безусловно нуждаемся в таком равенстве, хотя оно и не защищает тех, кто менее одарен, менее безжалостен или менее удачлив, от превращения в объекты эксплуатации со стороны тех, кто более одарен, более безжалостен или более удачлив.
Опираясь на то, что нам удалось осознать в ходе нашего анализа, мы теперь можем сказать: то, что марксисты пренебрежительно именуют «чисто формальной свободой», на самом деле есть базис всех остальных сторон социальной системы. Эта «чисто формальная свобода», т. е. демократия, или право народа оценивать и отстранять свое правительство, представляет собой единственный известный нам механизм, с помощью которого мы можем пытаться защитить себя против злоупотребления политической силой17.24. Демократия – это контроль за правителями со стороны управляемых. И, поскольку, как мы установили, политическая власть может и должна контролировать экономическую власть, политическая демократия оказывается единственным средством контроля за экономической властью со стороны управляемых. При отсутствии демократического контроля у правительства не будет ни малейшей причины, почему бы ему не использовать свою политическую и экономическую власть в целях, весьма далеких от защиты свободы своих граждан.
Марксисты действительно просмотрели фундаментальную роль «формальной свободы». Они считают, что формальной демократии недостаточно, и хотели бы дополнить ее тем, что они обычно называют «экономической демократией». Это – двусмысленная и совершенно пустая фраза, которая затемняет тот факт, что «чисто формальная свобода» является единственной гарантией демократической экономической политики.
Маркс открыл значение экономической власти и вполне понятно, что он преувеличил ее значение. И он сам, и марксисты видят власть экономики буквально везде. Их аргумент звучит так: кто обладает деньгами, тот обладает свободой, поскольку при необходимости он может купить оружие и даже гангстеров. Однако это – обоюдоострый аргумент. Фактически он содержит признание, что человек, обладающий оружием, обладает и властью. И если тот, у кого есть оружие, осознает это, то в скором времени у него будут и оружие, и деньги. Аргумент Маркса до некоторой степени применим к не ограниченному, или не регулируемому, законодательно капитализму. Действительно, правление, которое создает институты контроля за оружием и преступностью, но не за властью денег, вполне может попасть под влияние последних. В таком государстве может править бесконтрольный гангстеризм богатых. Однако я думаю, что сам Маркс первым признал бы, что это верно не для всех государств. В истории бывали времена, когда, к примеру, всякая эксплуатация была грабежом, непосредственно основанным на власти военной силы. И сегодня немногие поддержат наивный взгляд, согласно которому «прогресс истории» раз и навсегда положил конец этому прямому способу эксплуатации людей. Сторонники такого взгляда ошибочно полагают, что поскольку формальная свобода однажды была завоевана, для нас уже невозможно вновь подпасть под власть таких примитивных форм эксплуатации.
В принципе, изложенных соображений достаточно для опровержения догматической доктрины, утверждающей, что экономическая власть более фундаментальна, чем физическая власть или власть государства. Однако существуют и другие соображения. Как правильно подчеркивалось различными авторами (среди них Бертраном Расселом и Уолтером Липманом17.25), именно активнее вмешательство государства – защита собственности законами, опирающимися на физические санкции, – делает богатство потенциальным источником власти, поскольку без этого вмешательства человек вскоре лишился бы своего богатства. Следовательно, экономическая власть полностью зависит от политической и материальной (физической) силы. Б. Рассел приводит исторические примеры, которые иллюстрируют эту зависимость и иногда даже беспомощность богатства: «Экономическая власть в государстве, – пишет он17.26, – хотя в конечном счете и проистекает из закона и общественного мнения, легко приобретает определенную независимость. Используя коррупцию, она может воздействовать на закон, а при помощи пропаганды – на общественное мнение. Она может связать политиков обязательствами, которые противоречат их свободе. Она может использовать угрозу породить финансовый кризис. Однако существуют вполне определенные границы того, чего она может добиться. Цезарю помогли придти к власти его кредиторы, которые не видели другой возможности возвратить свои деньги, кроме его успеха. Однако, когда он достиг желаемого, он стал достаточно силен, чтобы нанести им поражение. Карл V занял у Фуггеров деньги, необходимые, чтобы купить положение императора, но став императором, совершенно перестал считаться с ними, и они потеряли все, что вложили в него».
Догму, согласно которой экономическая власть является корнем всех зол, следует отвергнуть. Ее место должно занять понимание опасностей, исходящих от любой формы бесконтрольной власти. Деньги как таковые не особенно опасны. Они становятся опасными, только если на них можно купить власть – непосредственно или путем порабощения экономически слабых, которые должны продавать себя, чтобы жить.
Нам следует мыслить об этих социальных ситуациях даже, так сказать, более материалистически, чем это делал Маркс. Мы должны осознать, что контроль за физической властью и за физической эксплуатацией является главной политической проблемой. Чтобы осуществлять такой контроль, нам необходимо установить «чисто формальную свободу». Как только мы этого достигаем, т. е. как только мы оказываемся способными использовать формальную свободу для контроля за политической властью, все остальное ложится на нас самих. В дальнейшем мы не должны ни обвинять кого-либо другого, ни возмущаться преступными экономическими демонами за сценой. Дело в том, что при демократии ключи к контролю этих демонов находятся в нашем распоряжении. Мы можем приручить их. Мы должны понять это и использовать такие ключи. Мы должны создавать институты демократического контроля за экономической властью и институты своей собственной защиты от экономической эксплуатации.
Много шума было произведено марксистами по поводу возможности купли голосов избирателей или впрямую, или путем подкупа средств пропаганды. Однако более тщательное исследование показывает, что это – хороший пример властно-политической ситуации, проанализированной нами ранее. Как только мы достигли формальной свободы, мы можем успешно контролировать покупку голосов избирателей. Существуют, например, законы, предназначенные для того, чтобы ограничивать расходы на избирательную кампанию, и это только наше дело – смотреть за тем, не ввести ли еще более строгие законы такого типа17.27. Таким образом, правовая система может быть превращена в мощный инструмент нашей собственной защиты. Более того, мы можем влиять на общественное мнение и настаивать на значительно более строгом моральном кодексе в политических делах. Все это мы можем сделать. Однако сначала мы должны осознать, что социальная инженерия такого рода – это наша задача, что она в нашей власти и что мы не должны ждать, пока экономические землетрясения таинственным образом создадут для нас новый экономический мир, и все, что нам нужно будет сделать, чтобы обнаружить его, – это устранить старую политическую оболочку.
Конечно, на практике марксисты никогда полностью не полагались на доктрину бессилия политической власти. В той мере, в какой они имели возможность действовать или планировать свою деятельность, они обычно, подобно всем остальным, предполагали, что политическую власть можно использовать для контроля за экономической властью. Однако их планы и действия никогда не основывались ни на явном отказе от их первоначальной теории бессилия политической власти, ни на каком-то тщательно разработанном взгляде на самую фундаментальную проблему всякой политики, а именно – проблему контроля за контролерами, за опасной концентрацией власти в государстве. Марксисты так и не осознали всего значения демократии как единственного хорошо известного средства осуществления такого контроля.
Как следствие, марксисты не смогли понять опасности, таящейся в политике, ведущей к возрастанию власти государства. Более или менее бессознательно отказавшись от доктрины бессилия политики, они сохранили взгляд, согласно которому проблема государственной власти не является важной. Власть плоха, по их мнению, только потому, что находится в руках буржуазии. Оставаясь приверженцами своей формулы диктатуры пролетариата, марксисты так и не поняли, что всякая власть – политическая не в меньшей мере, чем экономическая – опасна. Действительно, марксисты не смогли осознать принципа (см. главу 8), согласно которому всякая широкомасштабная политика должна быть институциональной, а не личностной. И когда они шумно требуют расширения полномочий государственной власти (в противоположность марксову взгляду на государство), они не принимают во внимание то, что дурные личности могут завладеть этой более широкой властью. Отчасти именно это является причиной, по которой – как только марксисты все же приступали к рассмотрению вопроса о вмешательстве государства, – они планировали предоставить государству практически беспредельную власть в области экономики. Они сохранили марксово холистское и утопическое убеждение, согласно которому только совершенно новая «социальная система» может улучшить существующее положение вещей.
Я дал критику этого утопического и романтического подхода к социальной инженерии в главе 9, но хочу добавить, что экономическое вмешательство, даже предлагаемые нами постепенные, поэтапные методы социальной инженерии могут привести к бесконтрольному возрастанию власти государства. Интервенционизм, следовательно, крайне опасен. Это, конечно, не является решающим аргументом против него, поскольку государственная власть всегда была и останется опасным, но неизбежным злом. Однако надо помнить следующее важное предостережение: если мы ослабим нашу бдительность и если, предоставляя государству больше власти через интервенционистское «планирование», не будем одновременно усиливать наши демократические институты, то можем потерять свободу. А если свобода будет потеряна, то будет потеряно и все остальное, включая и «планирование». Действительно, с какой стати планы, касающиеся благосостояния людей, должны выполняться, если люди не обладают властью, чтобы обеспечить это? Только свобода может сделать безопасность надежной.
Таким образом, мы видим, что существует не только парадокс свободы, но и парадокс государственного планирования. Если мы планируем слишком много, т. е. отдаем слишком большую власть государству, то свобода будет потеряна, и это поставит крест и на самом планировании.
Высказанные соображения возвращают нас к нашему призыву к постепенным, поэтапным методам социальной инженерии в противоположность утопическим или холистским методам, а также к нашему требованию, согласно которому следует планировать меры для борьбы против конкретного зла, а не для установления некоторого идеального добра. Государственное вмешательство должно быть ограничено в той степени, которая в действительности необходима для защиты свободы.
Вместе с тем недостаточно сказать, что предлагаемые нами решения должны быть минимальными, что нам следует быть бдительными и что мы не должны отдавать больше власти государству, чем это необходимо для защиты свободы. Такие требования, скорее всего, только ставят проблемы, чем показывают пути их решения. Вполне возможно, что решений таких проблем вообще не существует. Действительно, приобретение новой экономической власти государством – чья сила в сравнении с силами его граждан всегда опасно велика – может сделать сопротивление ей бесполезным. Ведь до сих пор еще никто не доказал, что свободу можно сохранить, и не показал, как ее можно сохранить.
Поэтому полезно вспомнить наши соображения из главы 7, касающиеся вопроса о контроле за политической властью и парадокса свободы.
В главе 7 мы провели важное различение между личностями (лицами) и институтами. Мы отмечали, что хотя сегодняшние политические проблемы часто могут требовать личных решений, вся долгосрочная политика – особенно всякая демократическая долгосрочная политика – должна разрабатываться в рамках безличных институтов. В частности, проблема контроля за правителями и проверки их власти является главным образом институциональной проблемой – проблемой проектирования институтов для контроля за тем, чтобы плохие правители не делали слишком много вреда.
Аналогичные соображения применимы и к проблеме контроля за экономической властью государства. Мы должны защищаться от усиления власти правителей. Мы должны защищаться от лиц и от их произвола. Институты одного типа могут предоставлять безграничную власть тому или иному лицу, но институты другого типа могут отнимать ее у этого лица.
Если мы посмотрим с этой точки зрения на законодательство о труде, то увидим в нем институты обоих типов. Многие из законов о труде наделяют очень небольшой властью исполнительные органы государства. Конечно, возможно, что законы против детского труда могут быть неправильно использованы чиновником для того, чтобы запугать и подчинить невиновного гражданина. Однако опасность такого рода вряд ли следует принимать всерьез, если сравнить ее с теми опасностями, которые таит в себе законодательство, предоставляющее правителям дискреционную власть непосредственного управления трудом17.28. Подобным же образом, закон, устанавливающий, что злоупотребление гражданином своей собственностью следует наказывать ее конфискацией, несравнимо менее опасен, чем закон, который дает правителям или государственным чиновникам дискреционную власть реквизиции собственности граждан.
Таким образом, мы подошли к различению двух совершенно разных методов17.29, посредством которых может происходить экономическое вмешательство государства. Первый – это метод проектирования «правовой структуры» протекционистских институтов (примером могут быть законы, ограничивающие власть собственников животных или собственников земли). Второй – это метод предоставления на некоторое время органам государства свободы действовать – в определенных пределах, – как они считают нужным для достижения целей, поставленных правителями. Мы можем назвать первую процедуру «институциональным», или «косвенным», вмешательством, а вторую – «личным», или «прямым», вмешательством. (Конечно, существуют и промежуточные случаи.)
С точки зрения демократического управления, нет никакого сомнения в том, какой из этих методов предпочтительнее. Политика любого демократического вмешательства очевидно заключается в использовании первого метода везде, где это возможно, и в ограничении использования второго метода теми случаями, в которых первый метод неприменим. (Такие случаи бывают. Классический пример – это бюджет, т. е. выражение свободы действий министра финансов и его понимания того, что является беспристрастным и справедливым. И вполне возможно, хотя весьма нежелательно, что меры по смягчению негативных последствий цикличности экономического развития могут иметь такой характер.)
С точки зрения постепенной, поэтапной социальной инженерии, различие между этими двумя методами весьма существенно. Только первый – институциональный метод – позволяет производить улучшения, опираясь на результаты соответствующих дискуссий и опыта. Только он позволяет применять метод проб и ошибок к нашим политическим действиям. Он долгосрочен. Действительно, долгосрочно действующую правовую структуру следует изменять постепенно, для того чтобы принимать в расчет непредвиденные и нежелательные следствия, изменения в других частях этой структуры и т. п. Только институциональный метод позволяет обнаружить на основе опыта и анализа, что мы в действительности сделали, осуществляя вмешательство и преследуя определенную цель. Дискреционные решения правителей или государственных чиновников находятся за пределами таких рациональных методов. Они представляют собой краткосрочные, переходные решения, меняющиеся ото дня ко дню или, в лучшем случае, от года к году. Как правило (самое значительное исключение составляет бюджет), их даже нельзя обсуждать публично и потому что не хватает необходимой информации, и потому что неясны сами принципы, на основании которых принимаются решения. К тому же если такие принципы вообще существуют, они обычно не институционализированы, а являются частью существующей чиновничьей традиции.
Первый метод может быть охарактеризован как рациональный, второй как иррациональный – не только в указанном смысле, но также в совершенно другом и очень важном смысле. Отдельный гражданин может познать и понять правовую структуру, которая должна быть спроектирована таким образом, чтобы быть ему понятной. Она вносит фактор уверенности и безопасности в общественную жизнь. Когда эта структура изменяется, то в течение переходного периода должны быть предусмотрены гарантии для тех индивидуумов, которые построили свои планы в расчете на ее неизменность.
В противоположность этому, метод личного вмешательства с необходимостью вносит в социальную жизнь постоянно растущий элемент непредсказуемости и тем самым развивает чувство иррациональности и небезопасности социальной жизни. Использование дискреционной власти, как только оно начинает широко практиковаться, имеет тенденцию к быстрому росту, так как необходимы корректировки властных решений, а корректировки дискреционных краткосрочных решений вряд ли могут быть произведены при помощи институциональных средств. Эта тенденция должна в значительной степени повышать иррациональность системы, создавая у большинства людей впечатление, что за сценой истории действуют какие-то скрытые силы, и тем самым толкая людей к принятию заговорщицкой теории общества со всеми ее последствиями – охотой за еретиками, национальной, социальной и классовой враждой.
Несмотря на все это, совершенно очевидное, казалось бы, предпочтение институционального метода везде, где это возможно, далеко не является общепринятым. Неспособность принять такую политику, по моему мнению, вызывается разными причинами. Одна из них состоит в том, что требуется соответствующая независимость правительства для того, чтобы приступить к долгосрочной задаче перепроектирования «правовой структуры». Однако правительства обычно кое-как сводят концы с концами, и дискреционные полномочия составляют способ их жизни. (Не говоря уже о том, что правители склонны любить такие полномочия ради них самих.) Однако самая важная причина, безусловно, состоит в простом недопонимании значения различия между этими двумя методами. Так, последователям Платона, Гегеля и Маркса, например, заказан путь к его пониманию. Им никогда не понять, что старый вопрос «Кто будет правителем?» должен быть заменен более реальным вопросом: «Каким образом мы можем укротить его?»
Если вернуться к марксовой теории бессилия политики и бессилия власти исторических сил, то мы должны признать, что в целом эта теория являет собой впечатляющую конструкцию. Она есть прямой результат его социологического метода, его экономического историцизма, его доктрины, согласно которой развитие экономической системы или человеческого метаболизма определяет социальное и политическое развитие человечества. Опыт Маркса, его гуманистическое негодование, прочувствованная им необходимость дать угнетенным при помощи пророчества утешение, надежду или даже уверенность в их победе – все это объединено в марксовой грандиозной философской системе, сравнимой с холистскими системами Платона и Гегеля или даже превосходящей их. Только та случайность, что Маркс не был реакционером, обусловила пренебрежение к нему со стороны историков философии, которые в основном считали его пропагандистом. Некогда рецензент «Капитала» написал: «С виду… Маркс большой идеалист-философ, и притом в "немецком", т. е. дурном, значении этого слова. На самом же деле он бесконечно более реалист, чем все его предшественники…»17.30. Этот рецензент попал не в бровь, а в глаз. Маркс был последним из конструкторов великих холистских систем. Нам следует позаботиться, чтобы он и впредь оставался в этом качестве, и не пытаться заменить его систему другой великой системой. Однако мы не нуждаемся в холизме. Мы нуждаемся в постепенной и поэтапной социальной инженерии.
На этом я заканчиваю мой критический анализ марксовой философской методологии социальных наук, его экономического детерминизма и его пророческого историцизма. Последним испытанием любого метода, однако, должны быть его практические результаты. Поэтому я теперь перехожу к детальному исследованию главного результата марксова метода – пророчества надвигающегося пришествия бесклассового общества.
Экономический историцизм представляет собой метод, примененный Марксом к анализу неизбежных изменений в обществе. Согласно Марксу, любая общественная система должна разрушить себя потому, что она сама создает силы, которые приводят к установлению нового общественного строя. Анализ феодальной системы, какой она была незадолго до промышленной революции, позволяет выявить те силы, которые готовы разрушить феодализм, а также предсказать наиболее важные черты наступающего капитализма. Аналогичным образом, анализа развития капитализма достаточно для того, чтобы выявить разрушающие его силы и предсказать самые важные свойства нового исторического периода, в котором мы сейчас живем. Разумеется, нет никаких оснований считать, что из всех общественных систем один капитализм останется навсегда. Напротив, условия материального производства, а вместе с ними и образ жизни людей никогда не менялись так быстро, как это происходит при капитализме. Изменяя свои основы, капитализм вынужден изменяться сам и должен привести к новому периоду в истории человечества.
Согласно методу Маркса, суть которого обсуждалась ранее, фундаментальные, сущностные (essential)18.1 силы, которые разрушат или изменят капитализм, следует искать в развитии материальных средств производства. Если такие силы обнаружены, можно проследить, как они воздействуют на общественные отношения между классами, на юридическую и политическую системы общества.
Анализ этих фундаментальных экономических сил и разрушительных тенденций того исторического периода, который Маркс называл «капитализмом», был предпринят им в «Капитале» – главной работе всей его жизни. Исторический период и экономическая система, которые он рассматривал, относятся к истории Западной Европы, особенно Англии, примерно с середины XVIII в. до 1867 г. (год первого издания «Капитала»). Как поясняет Маркс в «Предисловии к первому изданию "Капитала"»18.2, «…конечной целью моего сочинения является открытие экономического закона движения современного общества» для того, чтобы предсказать его судьбу.
Другая, дополнительная цель18.3 «Капитала» состояла в том, чтобы опровергнуть апологетов капитализма – экономистов, отождествлявших законы капиталистического способа производства с неумолимыми законами природы. Э. Берк, например, утверждал: «Законы коммерции суть законы природы и, следовательно, законы Бога». Этим якобы неумолимым законам Маркс противопоставлял те законы, которые, по его мнению, действуют только в обществе, а именно – законы общественного развития. Он пытался показать, что законы, которые экономисты считали вечными и неизменными, фактически являются временными регулятивами, которые должны исчезнуть вместе с самим капитализмом.
Историческое пророчество Маркса можно представить в виде тщательно построенного доказательства. Однако в «Капитале» разработано только то, что я называю «первым шагом» этого доказательства, – анализ фундаментальных экономических сил капитализма и их воздействия на отношения между классами. «Второй шаг», итогом которого является заключение о неизбежности социальной революции, и «третий шаг», который ведет к предсказанию возникновения бесклассового, то есть социалистического, общества, только кратко намечены. В этой главе я сначала более четко объясню, что я называю тремя шагами марксова доказательства, а затем подробно рассмотрю третий шаг. В двух следующих главах я буду обсуждать второй шаг и, наконец, первый. Такая перестановка порядка шагов весьма полезна для детального критического обсуждения всего марксова доказательства. В этом случае мы можем принять без предубеждений истинность посылок каждого шага и сосредоточиться исключительно на вопросе, следует ли получаемое на каждом из шагов заключение из принятых посылок. Вот эти три шага.
На первом шаге своего доказательства Маркс анализирует капиталистический способ производства. Он обнаруживает тенденцию возрастания производительности труда, связанную с техническими усовершенствованиями, а также с тем, что он называет возрастанием концентрации средств производства. Отсюда делается вывод, что в области общественных отношений между классами эта тенденция должна привести к аккумуляции все больших богатств в руках все меньшего числа владельцев. Таким образом, Марксом выводится заключение о том, что при капитализме имеет место тенденция к возрастанию как богатства, так и нищеты – богатства правящего класса буржуазии и нищеты класса рабочих, которым правит буржуазия. Этот первый шаг марксова доказательства будет рассмотрен в главе 20 «Капитализм и его судьба».
На втором шаге доказательства результат первого шага считается само собой разумеющимся. Из него выводятся два заключения. Во-первых, все классы, за исключением небольшого господствующего класса буржуазии и большого эксплуатируемого класса рабочих, должны исчезнуть или утратить свою социальную роль. Во-вторых, нарастание противоречий между двумя классами – буржуазии и рабочих – должно привести к социальной революции. Этот шаг я буду анализировать в главе 19 «Социальная революция».
На третьем шаге доказательства принимается на веру заключение второго шага и делается окончательный вывод о том, что после победы рабочих над буржуазией возникнет общество, состоящее только из одного класса, другими словами, бесклассовое общество, в котором не будет эксплуатации, а это и означает социализм.
Теперь я перехожу к рассмотрению третьего шага марксова доказательства, то есть предсказания пришествия социализма.
Главные посылки этого шага, которые будут подвергнуты критике в следующей главе, а здесь пока рассматриваются как истинные, таковы: развитие капитализма привело к уничтожению всех классов, кроме двух – небольшого по численности класса буржуазии и огромного класса пролетариата; обнищание пролетариата вынуждает его выступать против эксплуататоров. Вывод состоит в том, что, во-первых, рабочие должны выиграть борьбу, и, во-вторых, уничтожить буржуазию, придя таким образом к бесклассовому обществу, поскольку останется только один класс.
Я готов допустить, что первая часть вывода следует из двух главных посылок. (Наряду с ними Маркс принимал ряд менее значимых посылок, которые мы не считаем существенными.) Буржуазия не только малочисленна, само ее физическое существование, т. е. ее «метаболизм», зависит от пролетариата. Эксплуататор, тунеядец умирает, если нет эксплуатируемого. Во всяком случае, если эксплуататор истребляет эксплуатируемых, то заканчивает и собственное существование в качестве тунеядца. Следовательно, он не может победить. В лучшем случае, он может завязать длительную борьбу. Что же касается рабочего, то в своем материальном существовании он не зависит от эксплуататора.
Когда рабочий восстает и решает изменить существующий общественный порядок, эксплуататор лишается своей социальной функции. Рабочий может сокрушить своего классового врага, не подвергая опасности собственное существование. В результате возможен только один итог: буржуазия исчезнет.
Однако, следует ли из марксовых посылок вторая часть заключения? Верно ли, что победа рабочих должна привести к бесклассовому обществу? Я так не думаю. Из того, что вместо двух классов остается только один, не следует, что возникнет бесклассовое общество. Классы не похожи на индивидуумов, даже если мы признаем, что два борющихся между собой класса ведут себя подобно двум сражающимся людям. Единство и солидарность класса, согласно анализу самого Маркса, суть элементы классового сознания18.4, которое, в свою очередь, в значительной степени является продуктом классовой борьбы. Нет ни малейших оснований считать, что индивидуумы, из которых состоит пролетариат, сохранят свое классовое единство после завершения их борьбы против общего классового врага. Вполне вероятно, что любой ранее скрытый конфликт интересов расколет прежнее единство пролетариата и разрастется в новую классовую борьбу. (Согласно принципам диалектики, в этой ситуации скорее всего должен возникнуть новый антитезис – новый классовый антагонизм. Разумеется, диалектика настолько неопределенна, что с ее помощью можно обосновать все, что угодно, следовательно, и бесклассовое общество как диалектически необходимый синтез, возникающий в процессе антитетического развития18.5.)
Вероятнее всего, развитие общества происходит следующим образом. Те, кто практически находятся у власти в момент победы – революционные лидеры и их соратники, выстоявшие в борьбе за власть, – образуют новый класс – новый правящий класс нового общества. Этот класс представляет собой некий вид новой аристократии или бюрократии18.6, представители которого, как можно предположить, будут стараться скрыть этот факт. Удобнее всего это делать, сохраняя, насколько это возможно, революционную идеологию, пользуясь революционными настроениями, вместо того, чтобы тратить свое время и силы на их разрушение (в соответствии с советом, который давал Парето всем правителям). И вполне вероятно, что они смогут достаточно искусно воспользоваться революционной идеологией, если одновременно будут использовать контрреволюционные тенденции общественного развития. Тем самым революционная идеология будет служить им в апологетических целях: она будет оправданием того, как они используют свою власть, и средством ее стабилизации, короче – новым «опиумом народа».
Если исходить из принятых Марксом посылок, то можно предположить, что события будут развиваться именно так, как мы их только что описали. Однако выдвигать исторические пророчества (или интерпретировать историю различных революций) – не моя задача. Я просто хочу показать, что вывод Маркса, то есть его пророчество о возникновении бесклассового общества, не следует из принятых им посылок. Третий шаг марксова доказательства оказывается несостоятельным.
Ничего большего я не утверждаю. В частности, я не считаю возможным предсказывать, что социализм не наступит, или утверждать, основываясь на посылках Маркса, что пришествие социализма маловероятно. Не исключено, например, что длительная борьба рабочего класса и энтузиазм, вызванный его победой, будут способствовать укреплению чувства солидарности, и этого будет достаточно для того, чтобы продолжить борьбу до тех пор, пока не будут введены законы, не допускающие эксплуатации и злоупотребления властью. (Создание институтов демократического контроля над правителями является единственной гарантией уничтожения эксплуатации.) С моей точки зрения, шансы построения такого общества будут в значительной степени зависеть от того, насколько рабочие будут увлечены идеями социализма и свободы в отличие от непосредственных интересов их класса. Все это, конечно, нелегко предвидеть. Определенно можно сказать лишь то, что классовая борьба сама по себе не всегда создает прочную солидарность угнетенных. Такая солидарность и большая преданность общему делу встречаются довольно часто, однако можно привести и примеры того, как те или иные группы рабочих нередко преследуют свои узкие групповые интересы, даже если это противоречит интересам других рабочих и самой идее солидарности угнетенных. Эксплуатация не обязательно исчезнет вместе с буржуазией, поскольку вполне возможно, что какие-то группы рабочих после их победы получат такие привилегии, которые равнозначны эксплуатации ими менее состоятельных групп18.7.
Таким образом, существует множество различных путей исторического развития после победы пролетарской революции. Поэтому открывается много разных возможностей и для исторического пророчества. Закрывать глаза на какие-то возможности только потому, что они нам не нравятся, было бы в высшей степени ненаучно. Аналогичным образом, нельзя избавиться от стремления выдавать желаемое за действительное, но такое стремление ни в коем случае также нельзя считать научным. Следует, кроме того, иметь в виду, что пресловутые научные пророчества являются для большого числа людей удобной формой бегства от реальной действительности – бегства от нынешней ответственности в некий будущий рай. При этом преувеличивается беспомощность человека перед лицом того, что в пророчествах о будущем рае характеризуется как всемогущие и демонические экономические силы настоящего времени.
Если мы внимальнее посмотрим на эти силы и на нынешнюю экономическую систему, то увидим, что наша теоретическая критика этой системы рождается из опыта. Однако мы должны быть настороже и не допускать ложной интерпретации нашего опыта в духе марксистского предсказания о том, что «социализм», или «коммунизм», является единственной альтернативой или единственно возможным преемником «капитализма». Ни Маркс, ни кто-либо другой никогда не показал, что социализм, понимаемый как бесклассовое общество, то есть как «ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех»18.8, представляет собой единственно возможную альтернативу жестокой эксплуатации в рамках той экономической системы, которую Маркс впервые описал столетие тому назад (в 1845 году) и которую он назвал «капитализмом»18.9. Если же кто-то попытался бы доказать, что социализм является единственно возможным преемником не ограниченного, или не регулируемого, законодательно «капитализма» Маркса, мы, разумеется, могли бы опровергнуть его, сославшись на исторические факты. Ведь завершение того этапа в развитии капитализма, который характеризовался политикой laissez-faire, не привело к замене капитализма социалистической или коммунистической системой, в понимании Маркса. Только в России, на одной шестой части земного шара, мы действительно обнаруживаем экономическую систему, в которой, согласно пророчеству Маркса, государство владеет средствами производства. Однако политическая мощь России показывает, что, вопреки пророчеству Маркса, государство здесь не собирается отмирать. Кроме того, повсюду в мире политическая власть начала осуществлять экономические функции, охватывающие широкие сферы. Не ограниченный законодательно капитализм открыл путь к новому историческому этапу – этапу политического интервенционизма, то есть вмешательства государства в экономику. Интервенционизм принимает различные формы. Есть его русская разновидность, есть фашистская форма тоталитаризма и есть демократический интервенционизм Англии, Соединенных Штатов Америки и «малых демократий», лидером которых является Швеция18.10, где технология демократического вмешательства государства в экономику достигла наиболее высокого на сегодняшний день уровня. Истоки такого вмешательства можно обнаружить еще при жизни Маркса, например в британском фабричном законодательстве. Это законодательство достигло своих первых важных успехов, введя 48-часовую рабочую неделю, а позже – страхование по безработице и другие формы социального страхования. Насколько абсурдно отождествлять экономическую систему современных демократий с системой, названной Марксом «капитализмом», можно понять с первого взгляда, сравнив нынешнюю систему с тем, что говорится в состоящей из 10 пунктов марксовой программе коммунистической революции. Если опустить не имеющие, пожалуй, важного значения пункты этой программы (например – «4. Конфискация имущества всех эмигрантов и мятежников»), то можно сказать, что в демократических государствах требования большей части этих пунктов были внедрены в практику полностью или в значительной степени. Вместе с тем, было сделано много более важных шагов в обеспечении социальной защиты, о которых Маркс даже и не думал. Я сошлюсь только на следующие пункты его программы: 2. Высокий прогрессивный налог (осуществлено). 3. Отмена права наследования (в значительной степени реализовано с помощью большого налога на наследство; по крайней мере, сомнительно, что стоило бы желать большего). 6. Централизация всего транспорта в руках государства (это было сделано в Центральной Европе по военным соображениям перед войной 1914 г. без особых результатов; это сделало также большинство малых демократий). 7. Увеличение числа государственных фабрик, орудий производства… (реализовано в малых демократиях; всегда ли это очень выгодно – по меньшей мере, сомнительно). 10. Общественное и бесплатное воспитание всех детей. Устранение фабричного труда детей в современной его форме… (первая часть требования выполнена в малых демократиях и в определенной степени практически везде; вторая часть перевыполнена.)
Некоторые пункты программы Маркса18.11 (например – «1. Экспроприация земельной собственности») не были реализованы в демократических странах. Именно поэтому марксисты справедливо утверждают, что в этих странах не построен «социализм». Если же из этого они заключают, что такие страны все еще являются «капиталистическими», в смысле Маркса, то тем самым они демонстрируют догматический характер своей предпосылки о том, что иной альтернативы не существует. Это убедительно показывает, насколько можно быть ослепленным сверкающей мишурой заранее сконструированной системы. Марксизм – это не только плохой ориентир на будущее, он также лишает своих последователей способности видеть то, что происходит у них на глазах в данный исторический период, а иногда даже понимать то, в чем они сами участвуют.
Можно спросить, направлена ли моя критика каким-либо образом против метода широкомасштабного исторического пророчества как такового. Нельзя ли, в принципе, так усилить посылки пророческого доказательства, чтобы получить обоснованное заключение? Разумеется, это можно сделать. Всегда можно получить желаемое заключение, если принять достаточно сильные допущения. Однако ситуация в данном случае такова, что почти для любого широкомасштабного исторического пророчества необходимо было бы принять такие допущения о моральных и иных факторах, названных Марксом «идеологическими», которые мы не в силах свести к факторам экономическим. Поэтому Маркс первым признал бы такое доказательство ненаучным. Его метод пророчества целиком опирается на допущение, что идеологические факторы нельзя считать независимыми и непредсказуемыми элементами общественной жизни. Они сводимы к наблюдаемым экономическим условиям, зависят от них и, следовательно, предсказуемы.
Тем не менее некоторыми неортодоксальными марксистами иногда допускается, что пришествие социализма не является просто результатом естественного исторического развития. Заявление Маркса о том, что «мы можем сократить или ослабить родовые схватки» появления социализма, достаточно неопределенно. Его можно интерпретировать как утверждение о том, что ошибочная политика может отсрочить пришествие социализма на века, тогда как правильная политика может сократить это время до минимума. При такой интерпретации даже марксисты могут признать, что от нас самих в значительной степени зависит то, будет ли результатом революции создание социалистического общества или нет. Иначе говоря, ее результат будет зависеть от наших целей, от нашей преданности общему делу, искренности и интеллектуальности, другими словами – от моральных или «идеологических» факторов. При этом марксисты могут добавить, что пророчество Маркса – великий источник моральной силы и, следовательно, может ускорить развитие социализма. Действительно, Маркс пытался показать, что существует лишь две возможности развития общества: первая – сохранение этого ужасного мира навсегда, вторая – возникновение нового, лучшего мира. Вряд ли стоит в наше время серьезно предполагать первое. Следовательно, пророчество Маркса полностью подтверждается. Чем яснее люди понимают, что вторая возможность может быть достигнута, тем вероятнее, что они сделают решающий скачок от капитализма к социализму. Более определенного пророчества, однако, сделать нельзя.
Такова аргументация, в которой признается воздействие не сводимых к экономике моральных и идеологических факторов на ход истории, а значит и то, что метод Маркса неприменим для анализа общества. В рамках этой аргументации иногда пытаются защитить марксизм. По этому поводу необходимо повторить: никто никогда еще не показал, что существуют только две возможности – «капитализм» и «социализм». Я вполне согласен с мнением, что мы не должны терять время, размышляя о вечном продолжении весьма неудовлетворительного состояния нашего мира. Однако альтернатива необязательно состоит в том, чтобы ждать пророчески предсказанного прихода лучшего мира или способствовать его рождению с помощью пропаганды, других иррациональных средств и даже путем насилия. Ведь можно, например, разрабатывать технологию непосредственного улучшения мира, в котором мы живем, развивать метод социальной инженерии, метод постепенных реформ и осуществлять демократическое воздействие на экономику18.12. На это марксист, конечно, возразит, что такое воздействие невозможно, поскольку историю нельзя творить, согласно рациональным планам улучшения мира. Из такого возражения вытекают, однако, весьма странные следствия. Ведь если ничего нельзя исправить, используя разум, тогда, действительно, было бы историческим или политическим чудом, если бы иррациональные силы истории сами создали лучший и более разумный мир18.13.
Таким образом, мы вновь возвращаемся к точке зрения, что моральные и другие идеологические факторы, роль которых марксовым научным пророчеством отрицается, оказывают далеко идущее воздействие на ход истории. Одним из таких непредсказуемых факторов как раз и является воздействие на общество социальной технологии и политическое вмешательство в экономику. Социальный технолог и социальный инженер могут планировать конструкции новых институтов или преобразование старых институтов в новые, они могут даже планировать способы и средства осуществления таких изменений, но «история» не становится от таких действий более предсказуемой. Ведь все эти планы не относятся к обществу в целом и к тому же авторы этих планов не могут знать, будут ли их планы когда-нибудь осуществлены. Действительно, эти планы вряд ли когда-либо будут реализованы без существенных модификаций – частично потому, что наш опыт накапливается в процессе такого конструирования, частично же потому, что мы в ходе нашего развития вынуждены идти на компромиссы18.14. Поэтому Маркс был совершенно прав, когда настаивал на том, что «историю» нельзя спланировать на бумаге, но общественные институты планировать можно, и они действительно планируются. Только планируя18.15 шаг за шагом общественные институты для защиты свободы, особенно свободы от эксплуатации, мы можем надеяться достичь лучшего мира.
Для того, чтобы показать практическое значение историцистской теории Маркса для реальной политики, я проиллюстрирую – в этой и двух последующих главах – мой анализ трех шагов его пророческого доказательства некоторыми фактами воздействия марксова пророчества на современную историю Европы. Это воздействие оказалось весьма значительным благодаря той роли, которую в Центральной и Восточной Европе играют две крупнейшие марксистские партии – коммунисты и социал-демократы.
Обе эти партии были абсолютно не готовы к выполнению задачи преобразования общества. Русские коммунисты, которые первыми оказались у власти, устремились вперед, ничего не ведая о тяжелейших проблемах, бесчисленном количестве жертв и страданий, которые были им уготованы. Социал-демократы Центральной Европы, чей шанс появился несколько позже, в течение многих лет уклонялись от той ответственности, которую коммунисты так решительно приняли на себя. Они сомневались и, по-видимому, вполне справедливо, сможет ли какой-нибудь народ, кроме русского, столь жестоко угнетаемого царизмом, вынести те страдания и жертвы, которых требовали революция, гражданская война и длительный период первоначально совершенно безуспешных социальных экспериментов. Более того, в критические годы – с 1918 по 1926 – результат русского эксперимента казался им весьма неопределенным, и, действительно, в то время не было никаких оснований судить о его перспективах. Можно сказать, что раскол между социал-демократами и коммунистами Центральной Европы был расколом между марксистами, имевшими некую иррациональную веру в конечный успех русского эксперимента, и теми, кто, поступая более разумно, относился к нему скептически. Когда я говорю «иррационально» и «более разумно», я сужу о действиях марксистов согласно их собственным, принятым в марксизме стандартам. Ведь согласно марксизму, пролетарская революция должна стать конечным итогом индустриализации, а не наоборот18.16. Она должна осуществиться прежде всего в высокоразвитых индустриальных странах и только затем, намного позже – в России18.17.
Сказанное, конечно, не ставит своей целью защиту социал-демократических лидеров18.18, чья политика полностью определялась пророчеством Маркса и их собственной слепой верой в то, что социализм должен наступить. У этих лидеров, однако, такая вера часто совмещалась с безнадежным скептицизмом в отношении их собственных непосредственных функций и задач, а также относительно того, что действительно произойдет в скором будущем18.19. Марксизм научил их организовывать рабочих и вселять в них действительно прекрасную веру в миссию по освобождению человечества18.20. Однако социал-демократические лидеры не были способны реализовать свои обещания. Они хорошо выучили свои учебники. Они знали все о «научном социализме», а также то, что подготовка рецептов на будущее является ненаучным утопизмом. Не высмеивал ли сам Маркс последователя О. Конта, который критиковал его в «Revue Positiviste» за отрицание практических программ? «"Revue Positiviste" упрекает меня, – насмешливо писал Маркс,18.21 – с одной стороны, в том, что я рассматриваю политическую экономию метафизически, а с другой стороны – отгадайте-ка, в чем? – в том, что я ограничиваюсь критическим расчленением данного, а не сочиняю рецептов (контовских?) для кухни будущего». Значит, марксистские лидеры хорошо знали, что не стоит тратить время на такие вещи, как социальная технология. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – вот что исчерпывало их практическую программу. Когда рабочие в их странах объединились, когда возникла возможность взять на себя функции правительства и заложить основы лучшего мира, когда пробил их час, лидеры покинули рабочих в беде. Они не знали, что делать. Они ждали обещанного самоуничтожения капитализма. После неизбежного кризиса капитализма, когда все стало чрезвычайно плохо, когда все распалось и значительно уменьшился риск дискредитировать и опозорить себя, тогда лидеры социал-демократии все еще надеялись стать спасителями человечества. (И, конечно, мы должны помнить тот факт, что успех коммунистов в России, несомненно, стал возможен, в частности, благодаря тем ужасным вещам, которые происходили в этой стране перед приходом коммунистов к власти). Однако, когда великая депрессия, которую социал-демократические вожди первыми приветствовали как предсказанный ими мировой кризис, пошла на убыль, они начали осознавать, что рабочие устали от того, что их потчуют теми или иными интерпретациями истории18.22. Недостаточно просто сказать рабочим, что фашизм, согласно неопровержимому научному социализму Маркса, является самой последней остановкой капитализма перед своим неминуемым крахом. Угнетенным массам требуется большее. Хотя и медленно, лидеры социал-демократии начали осознавать страшные последствия политики ожидания и надежды на великое политическое чудо. Было, однако, слишком поздно. Они упустили свой шанс.
Замечания, высказанные в этом разделе, являются, безусловно, очень краткими, но они раскрывают некоторые практические следствия из марксова пророчества о пришествии социализма.
Наиболее существенной посылкой второго шага пророческого доказательства Маркса является допущение о том, что капитализм должен привести к возрастанию как богатства, так и нищеты – богатства численно уменьшающейся буржуазии и нищеты численно возрастающего рабочего класса. Это допущение будет подвергнуто критике в следующей главе, а пока оно считается само собой разумеющимся. Вытекающие из этой посылки заключения можно разделить на две части. Первая часть – это пророчество о грядущих изменениях классовой структуры капитализма. В этом пророчестве утверждается, что все классы, кроме буржуазии и пролетариата, прежде всего так называемые средние классы, обречены на исчезновение и что вследствие обострения противоречий между буржуазией и пролетариатом классовое сознание и сплоченность пролетариата будут возрастать. Вторая часть представляет собой пророческое утверждение о том, что противоречие между пролетариатом и буржуазией нельзя устранить, и оно приведет к пролетарской социальной революции.
Я считаю, что ни одно из этих заключений логически не следует из данной посылки. Моя критика в основном будет такой же, как и в предыдущей главе: я постараюсь показать, что в доказательстве Маркса игнорируется множество возможных вариантов развития общества.
Рассмотрим прежде всего первое заключение, т. е. пророчество о том, что все классы, кроме буржуазии и пролетариата, классовое сознание и солидарность которого неизбежно должны возрастать, в процессе исторического развития исчезнут или утратят свое значение. Необходимо согласиться с тем, что из посылки Маркса, т. е. из его теории возрастания богатства одних и обнищания других, действительно следует исчезновение некоторых средних классов – классов небогатых капиталистов и мелкой буржуазии. Маркс19.1 писал: «Один капиталист побивает многих капиталистов», и последние, конечно, могут быть низведены до уровня наемных рабочих, которые, согласно его представлениям, и являются пролетариями. Такой процесс – часть общего процесса возрастания богатства, все большего накопления капитала, его концентрации и централизации в руках все меньшего и меньшего числа владельцев. Аналогичная судьба ожидает, по утверждению Маркса19.2, и «низшие слои среднего сословия»: «Мелкие промышленники, мелкие торговцы и рантье, ремесленники и крестьяне – все эти классы опускаются в ряды пролетариата, частью оттого, что их маленького капитала недостаточно для ведения крупных промышленных предприятий и они не выдерживают конкуренции с более крупными капиталистами, частью потому, что их профессиональное мастерство обесценивается в результате введения новых методов производства. Так рекрутируется пролетариат из всех классов населения». Разумеется, это описание является совершенно точным, особенно когда речь идет о ремесленниках. Верно и то, что многие пролетарии выходят из среды крестьянства.
Вместе с тем нарисованная Марксом весьма впечатляющая картина изменений в структуре общества содержит серьезный дефект. Изменения, о которых Маркс писал, происходили прежде всего в промышленной сфере; его «капиталист» – это промышленный капиталист, его «пролетарий» – это промышленный рабочий. Однако из того, что многие промышленные рабочие выходят из крестьянской среды, вовсе не следует, что все фермеры и крестьяне постепенно превратятся в промышленных рабочих. Даже сельскохозяйственные рабочие не обязательно связаны с промышленными рабочими общими чувством солидарности и классовым сознанием. Сам Маркс допускал19.3, что «рассеяние сельских рабочих на больших пространствах сламывает силу их сопротивления, в то время как концентрация городских рабочих увеличивает эту силу». В результате унификация сознания всех рабочих в форме единого классового сознания оказывается практически невозможной, что свидетельствует, по крайней мере, о возможности разногласий среди рабочих. Сельский рабочий иногда столь сильно зависит от своего хозяина – фермера или крестьянина, что у него не может быть с промышленным пролетариатом никакой общей цели. Маркс отмечал, что фермеры или крестьяне вполне могут решить поддержать буржуазию, а не рабочих19.4, и пролетарская программа, как она представлена в «Манифесте Коммунистической партии»19.5, с ее главным требованием «экспроприации земельной собственности» вряд ли может исключить такую возможность.
Из этого следует, что, по крайней мере, сельские средние классы могут и не исчезнуть, а сельский пролетариат не обязательно сольется с промышленным. Однако это еще не все. Собственный анализ Маркса показал, что для буржуазии жизненно важно поддерживать раскол среди наемных рабочих, и Маркс видел, что этого можно достичь, как минимум, двумя способами. Первый способ заключается в создании нового среднего класса – привилегированной группы рабочих, которые чувствовали бы свое превосходство над людьми физического труда19.6, но в то же время зависели бы от милости того, кто правит. Второй способ состоит в использовании низшего слоя общества, который Маркс окрестил «люмпен-пролетариатом». Из него, по словам Маркса, выходят преступники, которые готовы продать себя классовому врагу. Маркс допускал, что обнищание должно способствовать возрастанию численности этого социального слоя. Такая тенденция общественного развития вряд ли способствует солидарности всех угнетенных.
Даже солидарность класса промышленных рабочих не является необходимым следствием обнищания. Вполне вероятно, что обнищание вызовет сопротивление и даже стихийные восстания. Однако посылка рассматриваемого нами марксова доказательства состоит в том, что нищету нельзя уменьшить до тех пор, пока не будет одержана победа в социальной революции. Отсюда следует, что рабочие, оказывающие сопротивление эксплуататорам, раз за разом будут терпеть поражения, предпринимая бесплодные попытки облегчить свою участь. Такой ход событий не способствует возникновению у рабочих классового сознания, в смысле Маркса19.7, т. е. гордости за свой класс и веры в его миссию. Скорее, он сформирует у рабочих классовое сознание иного типа: они осознают свою принадлежность к терпящей поражение армии. Возможно, так оно и будет, если рабочие не смогут понять, что их численность и потенциальная роль в экономике возрастают. Они смогли бы это понять, если бы, согласно пророчеству Маркса, происходило исчезновение всех классов, кроме класса рабочих и класса капиталистов. Однако вполне возможно, что солидарность даже промышленных рабочих может быть подорвана пораженческими настроениями, потому что это пророчество Маркса, как мы видим, не обязательно должно исполниться.
Итак, вопреки пророчеству Маркса о том, что общество разделится строго на два класса, мы обнаруживаем, что, согласно его собственным допущениям, может возникнуть следующая классовая структура: (1) буржуазия, (2) крупные землевладельцы, (3) средние и мелкие землевладельцы, (4) сельские рабочие, (5) новый средний класс, (6) промышленные рабочие, (7) люмпен-пролетариат. (Разумеется, могут возникнуть также социальные группы, являющиеся комбинациями перечисленных классов.) Более того, оказывается, что при этом может быть подорвано единство класса промышленных рабочих.
Таким образом, можно сказать, что первая часть заключения, полученного на втором шаге доказательства Маркса, не следует из посылок. Несмотря на это, я должен сказать, что не собираюсь предлагать вместо пророчества Маркса другое пророчество, точно так же, как не делал этого, критикуя третий шаг его доказательства. Я не утверждаю, что его пророчество не может сбыться или что все произойдет так, как я описал. Я только говорю, что так может случиться. (Разумеется, такую возможность вряд ли смогут отрицать те радикальные марксисты, которые любят использовать обвинения в вероломстве, продажности и пренебрежении классовой солидарностью в качестве объяснения, почему события развиваются не так, как этого требует пророческая схема.) То, что подобный ход событий вполне вероятен, должно быть ясно каждому, кто был свидетелем процесса возникновения фашизма, при котором все только что упомянутые мной возможности играли определенную роль. Для опровержения же первой части заключения, полученного на втором шаге доказательства Маркса, достаточно того, чтобы осуществилась только одна из таких возможностей.
Разумеется, все сказанное имеет отношение и ко второму заключению – пророчеству о пришествии социальной революции. Однако прежде чем критиковать способ, с помощью которого Маркс приходит к этому пророчеству, необходимо обсудить роль этого пророчества во всем марксовом доказательстве, а также то, как Маркс использовал термин «социальная революция».
На первый взгляд, кажется достаточно ясным, что имеет в виду Маркс, говоря о социальной революции. Его «пролетарская социальная революция» является историческим понятием. Оно обозначает более или менее быстрый переход от исторического периода капитализма к историческому периоду социализма. Другими словами, это – название переходного периода классовой борьбы между двумя основными классами вплоть до окончательной победы класса рабочих. На вопрос о том, предполагает ли «социальная революция» ожесточенную гражданскую войну, Маркс отвечал19.8, что это не обязательно, подчеркивая при этом, что, к сожалению, не вполне ясно, как можно избежать гражданской войны. К этому можно добавить, что, с точки зрения исторического пророчества, вопрос о гражданской войне не является существенным или имеет, по крайней мере, второстепенное значение. Марксизм настаивает на том, что общественная жизнь полна насилия и классовая война ежедневно требует жертв19.9, но реальное значение имеет только результат, т. е. социализм. Достижение этого результата и определяет сущность «социальной революции».
Такая трактовка понятия «социальная революция» была бы вполне удовлетворительной, если бы считалось доказанным или интуитивно ясным, что после капитализма наступит социализм. Поскольку же теория социальной революции должна использоватся для построения научного доказательства, с помощью которого мы пытаемся обосновать приход социализма, то такая трактовка этого понятия оказывается совершенно неприемлемой. Если в доказательстве пришествия социализма мы попытаемся определить социальную революцию как переход к социализму, то впадем в порочный круг, подобно врачу, которого попросили обосновать его предсказание смерти пациента, а он вынужден был признаться, что не знал симптомов, не знал о болезни ничего, кроме того, что она перейдет в «смертельную болезнь». (Если пациент не умер, то его болезнь не была «смертельной». Если революция не ведет к социализму, то она не была «социальной революцией».) Высказанное критическое замечание можно сформулировать очень просто: ни на одном из трех шагов марксова пророческого доказательства нельзя принимать никакого допущения, которое выводится только на следующем шаге этого доказательства.
Таким образом, проведенный анализ показывает, что для правильной реконструкции доказательства Маркса мы должны найти такое определение социальной революции, которое не связано с социализмом и поэтому позволяет в полной мере использовать его в доказательстве. Мне кажется, что этому требованию удовлетворяет следующее определение. Социальная революция есть попытка хорошо сплоченного пролетариата завоевать полную политическую власть при твердом намерении не избегать насилия, если оно потребуется для достижения этой цели, и пресекать все попытки своих противников восстановить свое политическое влияние. Такое определение свободно от ранее упомянутых недостатков. Оно подходит для третьего шага доказательства настолько, насколько этот шаг вообще обоснован, и придает ему ту степень правдоподобия, которая этому шагу, несомненно, присуща. Это определение, как будет показано далее, согласуется с основными принципами марксизма и особенно с его историцистской тенденцией избегать точных19.10 утверждений по поводу того, будет ли насилие в данной фазе истории действительно применено или нет.
Предложенное определение, если его рассматривать как историческое пророчество, действительно не дает определенного ответа по поводу того, будет ли в ходе социальной революции применено насилие или нет. Тем не менее, важно осознавать, что если его рассматривать с точки зрения законности или морали, то это определение социальной революции, несомненно, изображает ее насильственным восстанием. Ведь выраженное этим определением намерение важнее, чем вопрос о том, действительно ли в ходе социальной революции использовалось насилие или нет: формулируя же рассматриваемое определение, мы приняли допущение о твердой решимости рабочих не избегать насилия, если оно будет необходимо для достижения поставленных целей. Утверждение о том, что сущность социальной революции как насильственного восстания определяется решимостью революционеров не избегать насилия, согласуется не только с моральной или юридической, но и с обыденной точкой зрения по этому вопросу. Действительно, если тот или иной человек решился применить насилие для того, чтобы достичь своих целей, то можно сказать, что во всех своих намерениях и побуждениях он будет руководствоваться установкой на допустимость насилия, независимо от того, применяется оно или нет в том или ином конкретном случае. Если попытаться предсказать поведение такого человека, то нам, по-видимому, следует высказаться неопределенно, как раз в духе марксизма, заявив, что нам неизвестно, прибегнет этот человек к насилию на самом деле или нет. (В этом плане наше определение социальной революции хорошо согласуется с марксистской точкой зрения.) Однако если не стремиться к историческим предсказаниям, а просто попытаться обычным способом охарактеризовать позицию этого человека, то неопределенность нашего утверждения о нем практически полностью исчезнет.
Теперь я хочу показать, что именно предсказание революции, не исключающей насилия, является – с точки зрения политической практики – наиболее пагубным элементом марксизма. При этом мне кажется, что будет лучше, если я сразу же объясню, почему я так считаю, а затем продолжу мой анализ марксова пророческого доказательства.
Отнюдь не во всех случаях и не при всех обстоятельствах лично я против насильственной революции. Я согласен с некоторыми христианскими мыслителями эпохи средневековья и Ренессанса, анализировавшими проблему допустимости тирании, в том, что при тирании насильственную революцию можно оправдать, поскольку в такой ситуации может просто не быть никакого иного выхода, кроме восстания. Однако при этом я считаю, что любая такая революция должна иметь единственную цель – установление демократии. Под демократией же я понимаю не какую-то неопределенную «власть народа», или «власть большинства», а многообразные общественные институты (и, в первую очередь, всеобщие выборы, т. е. право народа смещать свое правительство), позволяющие осуществлять общественный контроль за деятельностью и отставкой правительства, а также, не применяя насилия, проводить реформы даже вопреки воле правителей. Другими словами, применение насилия оправданно только при тирании, которая исключает возможность ненасильственных реформ, и должно иметь единственную цель – создание ситуации, позволяющей проводить ненасильственные реформы.
Путем насилия, я считаю, не следует даже пытаться достичь большего. В противном случае мы рискуем разрушить все перспективы проведения разумных реформ. Продолжительное применение насилия может, в конечном счете, привести к потере свободы, поскольку в результате, что весьма вероятно, установится не власть беспристрастного разума, а власть сильного человека. Если путем насильственной революции пытаться достичь большего, чем разрушение тирании, то вероятность того, что революция приведет к новой тирании, ничуть не меньше вероятности того, что она достигнет своих реальных целей.
Я считаю оправданным применение насилия в политических спорах еще только в одном случае. Я имею в виду применение насилия для защиты демократии, насильственное сопротивление против покушений (предпринятых внутри государства или направляемых извне) на демократическую конституцию и демократические методы управления. Любому такому покушению, особенно если оно предпринимается или допускается находящимся у власти правительством, все лояльные граждане должны оказывать сопротивление всеми средствами вплоть до применения насилия. Фактически, дееспособность демократии в значительной степени зависит от понимания гражданами того, что правительство, которое пытается злоупотреблять властью и стать тиранией (или не препятствует установлению чьей-то тирании), тем самым ставит себя вне закона, и что не только право, но и долг всех граждан – считать деятельность такого правительства преступлением, а его членов – опасной бандой преступников. В то же время я настаиваю на том, что насильственное сопротивление попыткам уничтожить демократию должно носить исключительно оборонительный характер. Ни тени сомнения не должно оставаться в том, что единственной целью такого сопротивления является спасение демократии. Угроза воспользоваться борьбой с тиранией для установления контртирании так же преступна, как и первоначальная попытка ввести тиранию. Следовательно, использование такой угрозы, даже если к ней прибегают с искренним намерением спасти демократию, устрашив ее врагов, может оказаться для демократии очень плохим способом защиты. Вне всякого сомнения, такие угрозы в час опасности внесут неразбериху в ряды защитников демократии, а, значит, помогут ее врагам.
Высказанные замечания показывают, что успех демократической политики требует от ее защитников соблюдения определенных правил. Несколько таких правил будет далее перечислено в этой главе. Здесь же я хочу объяснить, почему я считаю марксистские взгляды на насилие столь важными, что их нельзя игнорировать при любом анализе теории Маркса.
В зависимости от того, как понимается социальная революция, марксистов можно разделить на две основные группы – радикальное и умеренное крыло в марксизме (которые приблизительно19.11 соответствуют коммунистической и социал-демократической партиям).
Марксисты часто отказываются обсуждать вопрос о том, может ли быть «оправдана» насильственная революция, утверждая, что они не моралисты, а ученые и не занимаются спекуляциями по поводу того, что должно быть с точки зрения морали, а рассматривают факты, которые имеют или будут иметь место. Другими словами, они считают себя историческими пророками, которые ограничиваются анализом вопроса о том, что произойдет в будущем. Все же предположим, что нам удалось уговорить их обсудить проблему оправдания социальной революции. Я полагаю, что в этом случае мы обнаружим следующее: все марксисты в принципе согласны с давно известной точкой зрения, что насильственная революция оправданна только в том случае, если она направлена против тирании. Далее мнения двух названных марксистских групп расходятся.
Представители радикального крыла настаивают на том, что, согласно Марксу, власть любого класса является диктатурой, т. е. тиранией19.12. Следовательно, реальной демократии можно достичь только придя к бесклассовому обществу, уничтожив, если это необходимо – путем насилия, диктатуру капиталистов. Умеренные марксисты с этим не согласны. Они утверждают, что демократию в определенной мере можно реализовать даже при капитализме и, следовательно, можно осуществить социальную революцию путем мирных постепенных реформ. Тем не менее, умеренные марксисты считают возможность такого мирного развития весьма неопределенной. Они заявляют, что вероятнее всего буржуазия применит силу, обнаружив, что может проиграть рабочим в демократической борьбе, и в этом случае рабочие вправе ответить тем же, захватив власть с помощью насилия19.13. Оба крыла претендуют на выражение точки зрения истинного марксизма в том виде, как она представлена у самого Маркса, и, между прочим, оба правы. Ведь взгляды Маркса по этому вопросу, как отмечалось ранее, были весьма неопределенными в силу исповедуемого им историцистского подхода. Кроме того, в течение жизни он, оказывается, менял свои взгляды – начав как радикал, он позднее занял более умеренную позицию19.14.
Свой анализ я начну с рассмотрения радикальной позиции, поскольку мне кажется, что только она соответствует «Капиталу» и общей тенденции пророческого доказательства Маркса. Ведь основная мысль «Капитала» состоит именно в том, что антагонизм между капиталистами и рабочими с необходимостью обостряется, компромисс между ними невозможен, поэтому капитализм нельзя улучшить, а можно только уничтожить. В связи с этим имеет смысл процитировать основополагающий фрагмент «Капитала», в котором Маркс подводит окончательный итог «исторической тенденции капиталистического накопления». Он пишет19.15: «Вместе с постоянно уменьшающимся числом магнатов капитала, которые узурпируют и монополизируют все выгоды этого процесса превращения, возрастает масса нищеты, угнетения, рабства, вырождения, эксплуатации, но вместе с тем растет и возмущение рабочего класса, который постоянно увеличивается по своей численности, который обучается, объединяется и организуется механизмом самого процесса капиталистического производства. Монополия капитала становится оковами того способа производства, который вырос при ней и под ней. Централизация средств производства и обобществление труда достигают такого пункта, когда они становятся несовместимыми с их капиталистической оболочкой. Она взрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют».
Если исходить из этого фрагмента, то вряд ли могут возникнуть сомнения относительно того, что ядром марксистского учения, изложенного в «Капитале», является утверждение, что капитализм не подлежит реформированию, а также марксово пророчество о его насильственном уничтожении. Это соответствует доктрине радикального крыла марксизма. В свою очередь, доктрина радикалов прекрасно согласуется с марксовым пророческим доказательством. Действительно, если мы принимаем не только посылку второго шага доказательства, но и его первое заключение, то из этого несомненно следует пророчество о социальной революции – в соответствии с фрагментом «Капитала», который я только что процитировал. (Как было показано в предыдущей главе, при этих условиях можно сделать вывод и о победе рабочих.) Трудно, разумеется, представить себе сплоченный, обладающий высоким классовым сознанием рабочий класс, который не попытался бы в конце концов разрушить существующий общественный строй, будучи убежденным в том, что нищету нельзя преодолеть никаким иным способом. Однако это не спасает второго заключения. На самом деле, как мы уже показали, первое заключение этого шага доказательства неверно: принимая в качестве посылки только теорию возрастания богатства одних и нищеты других, нельзя получить заключение о неизбежности социальной революции. В процессе анализа первого заключения мы выяснили, что можем говорить только о неизбежности взрывов протеста. Однако их нельзя отождествлять с социальной революцией, поскольку ни классовое единство, ни развитое классовое сознание не гарантированы в среде рабочих. (Взрывы протеста могут вообще не привести к победе, поэтому допущение о том, что они представляют собой социальную революцию, не согласуется с третьим шагом доказательства.)
В то время как радикальная точка зрения, по меньшей мере, согласуется с пророческим доказательством, умеренная позиция полностью его опровергает. Тем не менее, как было сказано ранее, и эта позиция подкреплена авторитетом Маркса. Маркс жил достаточно долго, чтобы увидеть реформы, которые, согласно его теории, вообще невозможны. Однако ему никогда не приходило в голову, что улучшение жизни рабочих является опровержением его теории. Придерживаясь двусмысленной историцистской позиции, Маркс интерпретировал реформы как прелюдию19.16 или даже как начало социальной революции. По словам Энгельса19.17, Маркс пришел к выводу, что, по крайней мере, в Англии «неизбежная социальная революция может быть осуществлена всецело мирными и легальными средствами. Конечно, при этом он никогда не забывал прибавить, что вряд ли можно ожидать, чтобы господствующие классы Англии подчинились мирной и легальной революции без "бунта в защиту рабства"». Эти слова вполне соответствуют тому, что Маркс писал в письме всего за три года до своей смерти19.18: «Моя… партия считает английскую революцию не необходимой, но – согласно историческим прецедентам – возможной». Следует отметить, что, по крайней мере, в первом из приведенных утверждений ясно выражена суть теории «умеренного крыла» марксизма, а именно – насилие неизбежно в том случае, если правящий класс не подчиняется революции.
Мне кажется, что эта умеренная теория полностью разрушает пророческое доказательство Маркса19.19. Она предполагает возможность компромисса, постепенную реформу капитализма и, следовательно, ослабление классового антагонизма, тогда как пророческое доказательство основано исключительно на предположении об усилении классового антагонизма. Из того, что на основе компромисса проводятся постепенные реформы, логически не следует, что эти реформы приведут к полному разрушению капитализма. Ведь если рабочие убедятся в том, что их жизнь улучшается и при капитализме, они могут предпочесть постепенные реформы подавлению правящего класса и «полной победе» над ним. Почему бы им не вступить в компромисс с буржуазией, оставляя в ее владении средства производства, а не рисковать всеми своими выгодами, выдвигая требования, которые могут привести к столкновениям с применением насилия. Только в том случае, если мы предположим, что «пролетариям нечего… терять, кроме своих цепей»19.20, что закон абсолютного и относительного обнищания верен или, по крайней мере, что ситуацию нельзя каким-то образом улучшить, можно предсказать, что рабочие будут вынуждены разрушить всю капиталистическую систему. Таким образом, эволюционная трактовка «социальной революции» разрушает все доказательство Маркса – от первого его шага до последнего, – и от марксизма в этом случае остается только историцистский подход. Если все же пытаться выдвигать пророчество, то необходимо совершенно другое, новое доказательство.
Если попытаться построить это новое доказательство в соответствии с поздними взглядами Маркса и точкой зрения умеренного крыла марксизма, в максимально возможной степени сохраняя оригинальную марксистскую теорию, то такое доказательство следует строить, основываясь на утверждении о том, что рабочий класс представляет или когда-нибудь будет представлять большинство населения. Это доказательство могло бы выглядеть следующим образом. Капитализм будет преобразован путем «социальной революции», которую мы теперь считаем не чем иным, как следующим шагом классовой борьбы между капиталистами и рабочими. Эта революция может быть проведена постепенно, демократическими методами или она может быть насильственной, а может быть и насильственной, и демократической в зависимости от того или иного ее этапа. Все это будет зависеть от сопротивления буржуазии. Однако в любом случае, даже если революция будет протекать мирно, она должна закончиться «превращением пролетариата в господствующий класс»19.21. Как утверждается в «Манифесте Коммунистической партии», рабочие должны «завоевать демократию» потому, что «пролетарское движение есть самостоятельное движение огромного большинства в интересах огромного большинства».
И все-таки, даже в такой измененной и умеренной форме марксистское предсказание оказывается неверным. Причина заключается в следующем. Если допускается возможность постепенных реформ, то необходимо отказаться от теории обнищания, но вместе с ней исчезает даже малейшая возможность обосновать утверждение о том, что промышленные рабочие когда-нибудь составят «огромное большинство» населения. Я не сказал бы, что последнее утверждение вообще следует из марксистской теории обнищания, поскольку в этой теории практически никогда не принимались во внимание фермеры и крестьяне. Значит, если закон абсолютного и относительного обнищания, предполагающий низведение среднего класса на уровень пролетариата, неверен, то мы должны быть готовы к тому, что будет продолжать существовать очень значительный средний класс (или появится новый средний класс), что он может объединиться с другими непролетарскими классами против посягательств на власть со стороны рабочих и невозможно точно предугадать, чем закончится такое соперничество. Разумеется, статистика последнего времени не фиксирует тенденции роста числа промышленных рабочих относительно других классов народонаселения. Скорее наблюдается обратная тенденция – несмотря на то, что продолжается накопление средств производства. Один этот факт, таким образом, опровергает модифицированное пророческое доказательство. От него остается только одно важное утверждение (не удовлетворяющее, однако, претенциозным стандартам историцистского пророчества): социальные реформы проводятся большей частью19.22 под давлением угнетенных или в результате классовой борьбы (если предпочтение отдается этому термину). Это значит, что освобождение угнетенных в значительной степени является делом рук самих угнетенных19.23.
Итак, марксово пророческое доказательство – и в радикальном, и в умеренном его вариантах – невозможно ни исправить, ни защитить. Однако для полного понимания этой ситуации недостаточно просто опровергнуть новый вариант марксова пророчества, необходимо также рассмотреть двусмысленное, неопределенное отношение к проблеме насилия, которое присуще и радикальной, и умеренной марксистским партиям. Я считаю, что прояснение марксистского отношения к насилию очень важно для решения вопроса о том, будет ли выиграна «битва за демократию». Оказывается, что всегда, когда представители умеренного марксистского крыла побеждали на всеобщих выборах или были близки к этому, это происходило, в частности, благодаря тому, что они пользовались поддержкой больших групп среднего класса. Этому способствовали гуманистичность марксистов, их выступления за свободу и против угнетения. Однако устойчивая неопределенность их отношения к насилию не только нейтрализует поддержку среднего класса, но и служит интересам антидемократов, антигуманистов и фашистов.
В марксистской доктрине есть два взаимосвязанных неясных момента, и оба они важны. Во-первых, это неопределенное, двусмысленное отношение к насилию, вытекающее из историцистского подхода к общественным явлениям. Во-вторых, марксисты очень неопределенно высказываются о «завоевании пролетариатом политической власти»19.24. Что они при этом имеют в виду? Завоевание пролетариатом политической власти может означать – именно так это иногда и понимается, – что партия рабочих, как и всякая демократическая партия, имеет вполне безобидную и ясную цель завоевать большинство на выборах и сформировать правительство. Однако «завоевание пролетариатом политической власти» может означать (и сами марксисты часто дают понять, что это действительно так) следующее: партия, добившись власти, старается закрепиться на этой позиции, т. е. будет использовать полученное большинство голосов для того, чтобы не позволить другим вновь обрести власть даже обычным демократическим путем. Разница между этими двумя интерпретациями очень важна. Если партия, находящаяся в данный момент в меньшинстве, намерена в будущем подавлять деятельность другой партии путем насилия или с помощью большинства голосов, она имплицитно признает право партии, ныне владеющей большинством голосов, действовать точно так же. Она теряет всякое моральное право выражать недовольство угнетением и, конечно, это играет на руку тем группам внутри правящей партии, которые стараются силой подавить оппозицию.
Эти две неясности марксистской доктрины я могу кратко назвать двусмысленностью в понимании насилия и двусмысленностью в понимании захвата власти. Обе они порождены не только историцистским подходом, но и марксистской теорией государства. Если государство по сути своей является тиранией какого-то класса, то, с одной стороны, насилие дозволено, а с другой – диктатуру буржуазии можно заменить только диктатурой пролетариата. В этом случае забота о формальной демократии просто теряет исторический смысл. Кроме того, по словам Ленина19.25, «демократия есть… лишь один из этапов по дороге от феодализма к капитализму и от капитализма к коммунизму».
Эти двусмысленности играют определенную роль в тактических программах и радикального, и умеренного крыла марксизма. Это вполне понятно, поскольку они могут увеличивать число своих потенциальных сторонников, систематически используя неясность своей позиции. Однако это тактическое преимущество может в критический момент обернуться существенным изъяном. Такая тактика гложет привести к расколу в том случае, если наиболее радикальные члены партии решат, что пробил час насильственных действий. В критическом анализе марксизма Г. Паркесом19.26 приводится хороший пример того, как радикальное крыло может использовать двусмысленность в отношении к насилию: «Поскольку Коммунистическая партия Соединенных Штатов Америки провозглашает, что она не призывает к революции не только сейчас, но и никогда этого вообще не делала, то целесообразно процитировать несколько предложений из программы Коммунистического Интернационала (написанной в 1928 году)». Далее Паркес цитирует, в частности, следующие фрагменты этой программы: «Завоевание власти пролетариатом не означает мирного "овладения" уже готовым буржуазным государством путем завоевания большинства в парламенте… Завоевание власти… есть насильственное свержение власти буржуазии, разрушение капиталистического государственного аппарата… Перед партией… встает задача вести массы в прямую атаку на буржуазное государство. Это делается путем… пропаганды… и… массовых выступлений. Массовые выступления включают… в конечном счете всеобщую забастовку вместе с вооруженным восстанием… Последнее является высшей формой массового выступления и должно вестись по законам войны…». Приведенные выдержки свидетельствуют о том, что данная часть программы лишена двусмысленности. Однако это не мешает марксистской партии из тактических соображений19.27 систематически использовать двусмысленность трактовки насилия и интерпретировать термин «социальная революция», не прибегая к понятию насилия, несмотря на то, что заключительный параграф «Манифеста Коммунистической партии»19.28 (воспроизведенный в программе Коммунистического Интернационала 1928 года) гласит следующее: «Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя». Еще важнее отметить то, как представители умеренного крыла используют присущие марксизму двусмысленности в понимании насилия и захвата власти. В этой связи особый интерес представляет позиция Энгельса, при разработке которой он опирался на более умеренные взгляды Маркса, выраженные в приведенных нами ранее цитатах. Эти взгляды были превращены Энгельсом в тактическую доктрину, оказавшую большое влияние на дальнейшее развитие марксизма. Я имею в виду доктрину, которую можно выразить следующим образом19.29. Мы, марксисты, предпочитаем мирное и демократическое движение к социализму, если таковое возможно. Однако, будучи политическими реалистами, мы предвидим возможность того, что буржуазия не будет бездействовать в то время, когда мы будем близки к тому, чтобы добиться большинства. Скорее всего, она попытается уничтожить демократию. В таком случае мы не отступим, а будем бороться и завоюем политическую власть. Поскольку такой ход событий возможен, мы должны подготовить к нему рабочих. В противном случае мы изменим своему делу. Вот один из фрагментов рассуждений Энгельса по этому поводу19.30: «В данный момент… она [законность] так превосходно работает в нашу пользу, что мы были бы глупцами, если бы нарушили ее, пока дело идет таким образом. Гораздо скорее возникает вопрос, не нарушит ли эту законность именно буржуазия… чтобы раздавить нас при помощи силы? Поживем – увидим. А пока: "стреляйте первые, господа буржуа!" Без сомнения, они будут стрелять первыми. В один прекрасный день… буржуа… надоест пассивно наблюдать все возрастающий подъем социализма; они прибегнут к насильственным действиям». Что произойдет после этого – остается неясным, и эта неясность используется им в качестве угрозы, поскольку далее Энгельс обращается к «джентльмену из буржуазии» так: «Если вы… нарушите… конституцию, то социал-демократия тоже будет свободна от своих обязательств и сможет поступить по отношению к вам, как она сочтет нужным. Но что именно она сделает, – эту тайну она вряд ли поведает вам теперь». Интересно, насколько существенно отличается эта тактическая доктрина умеренных марксистов от исходной марксистской концепции, которая предсказывала, что революция будет результатом возрастающего давления капитализма на рабочих, а не результатом воздействия успешного рабочего движения на капиталистов. Такое кардинальное изменение позиции19.31 свидетельствует о влиянии на марксизм реального социального развития, в котором обнаруживается тенденция уменьшения нищеты. Новая доктрина Энгельса, отдающая революционную, а точнее – контрреволюционную инициативу правящему классу, абсурдна с точки зрения тактики и обречена на провал. Исходная марксистская теория учила, что рабочая революция вспыхнет в момент глубокого кризиса, то есть тогда, когда политическая система будет ослаблена экономически, и именно эта ситуация будет в значительной мере способствовать победе рабочих. Однако, если «джентльменам из буржуазии» предлагается стрелять первыми, то мыслимо ли, чтобы они были настолько глупы, чтобы не выбрать для своего выстрела самый удачный момент? Не подготовятся ли они надлежащим образом к войне, которую собираются вести? Поскольку, согласно марксистской теории, они обладают властью, не будут ли эти их приготовления мобилизацией таких сил, против которых рабочие не имеют ни малейшего шанса на победу? Эти возражения нельзя отвести, пытаясь усовершенствовать марксистскую теорию с помощью утверждения о том, что рабочим не следует ждать, когда противник нанесет удар, а нужно стараться предупредить его. Действительно, согласно допущениям этой теории, власть предержащим всегда легче подготовиться к борьбе лучше соперника – приготовить ружья, если рабочие готовят палки, подготовить пушки, если рабочие готовят ружья, привести в готовность пикирующие бомбардировщики, если рабочие готовят пушки и так далее.
Однако я должен признать, что высказанная мною критика, апеллирующая к практике и согласующаяся с опытом, довольно поверхностна. Главный дефект марксистской доктрины лежит глубже. Поэтому сейчас я попытаюсь показать, что и предпосылки марксовой доктрины, и ее тактические следствия таковы, что они, вероятнее всего, вызовут такую реакцию, которую Маркс предсказывает, но объявляет (правда, весьма двусмысленно) крайне опасной – усиление в среде буржуазии антидемократических элементов и в конечном счете гражданскую войну. А мы знаем, что это может привести к краху демократического движения и к фашизму.
Критические замечания, которые я сейчас собираюсь высказать, коротко говоря, сводятся к следующему. Тактическая доктрина Энгельса и вообще характерная для марксизма двусмысленность в понимании насилия и захвата власти, будучи принятыми ведущей политической партией, делают демократическое развитие событий невозможным. Моя критика основана на утверждении, что демократия может существовать только в том случае, если главные партии строго выполняют свои функции, которые можно суммировать в виде некоторых, например, следующих правил (см. также раздел II главы 7):
(1) Демократию нельзя сводить к власти большинства, хотя институт общих выборов является наиболее важным ее элементом. Ведь большинство может править и тираническими методами. (Большинство людей, рост которых меньше 6 футов, может решить, что меньшинство людей ростом выше 6 футов должно платить все налоги.) При демократии власть правящих сил должна быть ограничена. Критерий демократии состоит в следующем: при демократии народ может сместить правительство без кровопролития. Таким образом, если те, кто обладает властью, не охраняют социальные институты, обеспечивающие меньшинству возможность проводить мирные изменения, то их правление является тиранией.
(2) Необходимо различать всего две формы правительств, а именно – правительства, имеющие упомянутые в первом пункте институты демократии, и все остальные, то есть тирании.
(3) Истинно демократическая конституция должна исключать только один тип изменений существующей системы – те изменения, которые могли бы представлять опасность для ее демократического характера.
(4) При демократии полная правовая защита меньшинства не должна распространяться на тех, кто нарушает закон, и особенно на тех, кто подстрекает других к насильственному свержению демократии19.32.
(5) Политика формирования институтов защиты демократии всегда должна проводиться в предположении, что возможны скрытые антидемократические тенденции как среди правящих, так и среди подчиненных.
(6) Если разрушается демократия, то нарушаются все права. Если при этом за подчиненными и сохраняются какие-то экономические преимущества, то они сохраняются только из милости19.33.
(7) Демократия обеспечивает прекрасное «поле сражения» для любой разумной реформы, поскольку она допускает проведение реформ без применения насилия. Однако, если при проведениии каждого «сражения» на этом поле боя не придается первостепенного значения сохранению демократии, то скрытые антидемократические тенденции, которые всегда имеют место (и которые апеллируют к тем, кто страдает под гнетом цивилизации, как я выразился в главе 10), могут привести к падению демократии. Если этот принцип еще не понят, то нужно бороться за его ясное понимание.
Противоположная политика может привести к фатальному исходу. Она может привести к поражению в главной битве – битве за саму демократию.
В отличие от охарактеризованной политики, политику марксистских партий можно описать как стремление вызвать у рабочих подозрительность по отношению к демократии. «В действительности же, – говорит Энгельс19.34, – государство есть не что иное, как машина для подавления одного класса другим, и в демократической республике ничуть не меньше, чем в монархии». Однако из этого следует:
(а) Стремление обвинить демократию во всех бедах, которые она не предотвращает, вместо понимания того, что демократов, конечно, следует обвинять, но этого же достойна и оппозиция, причем не меньше тех, кто находится в большинстве. (Всякой оппозиции противостоит такое большинство, которого она заслуживает.)
(b) Стремление научить подданных рассматривать государство не как свое собственное, а как принадлежащее правителям.
(с) Стремление внушить подданным, что существует единственный способ улучшить положение дел – полное завоевание власти. При этом игнорируется одна действительно важная вещь, а именно – что демократия контролирует и балансирует власть.
Проведение такой политики равносильно деятельности врагов открытого общества – она невольно создает «пятую колонну». В отличие от «Манифеста Коммунистической партии», в котором говорится19.35: «первым шагом в рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии», я утверждаю, что если считать это только первым шагом, то битва за демократию будет проиграна.
Таковы общие следствия тактической доктрины Энгельса и тех двусмысленностей, на которых базируется марксистская теория социальной революции. В конечном счете они просто являются результатом платоновской постановки проблемы политики в виде вопроса: «Кто должен управлять государством?» (см. главу 7). Нам давно пора уже понять, что вопрос «Кто должен обладать властью в государстве?» незначителен по сравнению с вопросами «Как осуществляется власть?» и «Как много власти сосредоточено в руках тех, кто ею обладает?» Мы должны понять, что все политические проблемы в конце концов носят институционный характер, что поэтому в политике важны не столько личные мнения, сколько юридическое оформление политических проблем, и что прогресс по пути к равенству можно обеспечить только с помощью институционного контроля над властью.
Теперь, как и в предыдущей главе, я проиллюстрирую второй шаг доказательства Маркса, показав на примерах, как его пророчество повлияло на недавние исторические события. Начнем с того, что все политические партии, как правило, «естественно заинтересованы» в непопулярных акциях, предпринимаемых их противниками. Партии широко используют такие непопулярные акции своих противников, они заранее переживают их, подробно анализируют и, можно сказать, с нетерпением ждут таких акций. Они могут даже способствовать тому, чтобы их оппоненты совершали ошибки – естественно, до тех пор, пока это можно делать, не будучи привлеченным к ответственности за свои действия. Такая линия политического поведения, использующая тактическую доктрину Энгельса, привела некоторые марксистские партии к тому, что они стали ждать от своих противников политических акций, направленных против демократии. Вместо того, чтобы изо всех сил бороться с такими действиями, они рады заявить своим сторонникам: «Посмотрите, что творят эти люди! Вот что они называют демократией! Вот что у них означает свобода и равенство! Помните об этом, когда придет час расплаты». (Двусмысленная фраза, которая может означать и день выборов, и начало революции). Такая политика, направленная на то, чтобы позволить противникам разоблачать себя, неминуемо приводит к катастрофе, если ее распространить на действия, направленные против демократии. Суть этой политики – много говорить и ничего не делать перед лицом реальной и возрастающей опасности для демократических институтов. Это политика воинственных слов и мирных действий, но эта же политика учила фашистов бесценному методу говорить о мире и одновременно вести войну.
Совершенно ясно, каким образом рассматриваемая марксистская двусмысленность работала в руках тех фашистских групп, которые стремились уничтожить демократию. Действительно, и сама возможность существования таких групп, и их влияние среди так называемой буржуазии – все это во многом зависело от политики, проводимой рабочими партиями.
Рассмотрим, например, как угроза революции или даже угроза политических забастовок (в отличие от споров о заработной плате и т. п.) нередко использовались в политической борьбе. Как уже отмечалось, решающим в этом случае является следующий вопрос: используются ли такие средства борьбы в качестве наступательного оружия или применяются только в целях защиты демократии. В рамках демократии они могут быть оправданны лишь в качестве оборонительного оружия; только в таком качестве, т. е. при их исключительном применении для защиты демократии, они используются эффективно. (Можно в этой связи вспомнить быстрый провал милитаристского путча В. Каппа в Германии в 1920 г.) Если же такие средства применяются как наступательное оружие, то это приводит к усилению антидемократических тенденций в стане противника, поскольку такие акции делают демократию явно недееспособной. Более того, в такой ситуации эти средства становятся неэффективнымив и в качестве оружия обороны. Если вы применяете хлыст даже в тех случаях, когда собака не злая, он не поможет вам и тогда, когда понадобится отучить собаку кусаться. Защита демократии должна состоять в создании такой ситуации, в которой антидемократические эксперименты слишком дорого обходились бы тем, кто пытался бы их проводить, – намного дороже, чем демократический компромисс… Применение рабочими любых форм недемократического давления приведет, вероятнее всего, к аналогичным или даже антидемократическим контрдействиям со стороны противника, спровоцирует движение, направленное против демократии. Причем, антидемократические действия со стороны правящих сил, разумеется, намного серьезнее и опаснее, чем аналогичные действия со стороны управляемых. Таким образом, рабочим следует решительно бороться с такими опасными действиями с целью пресечь их в самом начале. В противном случае, как они могут бороться, выступая от лица демократии? Ведь их собственные антидемократические действия открывают весьма благоприятные возможности для врагов демократии.
Описанную ситуацию, если угодно, можно интерпретировать по-разному. Можно сделать вывод, что демократия «плоха». Именно к такому заключению приходят многие марксисты. Потерпев поражение в демократической борьбе, как они себе ее представляли (которую они проиграли уже тогда, когда сформулировали свою тактическую доктрину), марксисты заявляют: «Мы были слишком терпимыми, слишком гуманными, в следующий раз мы устроим действительно кровавую революцию!» Это все равно, что человек, проигрывающий матч по боксу, сделал бы следующий вывод: «Бокс никуда не годится. Мне следовало бы применить дубину»… Таким образом, мы можем сказать, что марксисты фактически учили рабочих – теории классовой войны, а ее практике – реакционных консерваторов из буржуазии. Маркс говорил о войне. Его оппоненты внимательно слушали. Затем они начали говорить о мире и обвинять рабочих в воинственности. Эти обвинения марксисты не смогли отвергнуть, потому что классовая война была их лозунгом. Ну, а фашисты – они просто действовали.
До сих пор мой анализ относился к линии поведения достаточно радикальных социал-демократических партий, политика которых полностью основывается на двусмысленной тактической доктрине Энгельса. Губительное воздействие тактики Энгельса на их политику усиливалось из-за отсутствия у них программы практических действий – аналогичной той, которая обсуждалась в предыдущей главе. Критикуемая мною тактика политических действий применялась в определенных странах и в определенное время также и коммунистами, особенно там, где другие рабочие партии, например социал-демократы и лейбористы, соблюдали демократические правила борьбы.
Однако с коммунистами дело обстояло иначе, поскольку у них была своя программа. Она состояла в следующем: «Копируй Россию!» Это придавало большую определенность их революционным доктринам, а также выдвинутому ими утверждению о том, что демократия – это просто диктатура буржуазии19.36. Согласно этому утверждению, не так уж много можно потерять и даже кое-что приобрести в том случае, если скрытая диктатура становится явной, очевидной для всех, поскольку это только приближает революцию19.37. Коммунисты даже надеялись на то, что тоталитарная диктатура в Центральной Европе ускорит ход событий. Поэтому они считали, что фашизм может быть одним из способов приблизить начало революции, поскольку сна неминуема. Это тем более казалось справедливым, поскольку революция в Европе действительно сильно запаздывала. В России же – несмотря на ее экономическую отсталость – революция уже произошла. По мнению коммунистов, только иллюзорные надежды, порождаемые демократией19.38, задерживают наступление революции в более развитых странах, поэтому уничтожение демократии фашистами только ускорит революцию, позволив рабочим окончательно прозреть относительно демократических методов. Таким образом, представители радикального крыла марксизма19.39 чувствовали, что они открыли «сущность» и «истинную историческую роль» фашизма. Фашизм по своей сути оказывался самой последней остановкой на буржуазном пути развития общества. Поэтому коммунисты не сопротивлялись, когда фашисты захватывали власть. (Сопротивления социал-демократов никто и не ждал.) Ведь коммунисты были уверены в том, что пролетарская революция запаздывает и что фашистская интерлюдия, необходимая для ускорения прихода революции19.40, не может продлиться более нескольких месяцев. Следовательно, от коммунистов не требовалось никаких действий. Они были безвредны для фашистов. «Коммунистической опасности» для прихода фашистов к власти никогда не существовало. Как однажды подчеркнул А. Эйнштейн, из всех организованных групп общества только церковь или, скорее, часть церкви, оказала фашизму серьезное сопротивление.
Согласно марксистской доктрине, капитализму присущи внутренние противоречия, грозящие ему крахом. Первый шаг пророческого доказательства Маркса состоит в детальном анализе этих противоречий и тех изменений, которые они вызывают в обществе. Особенность данного шага состоит не только в том, что он играет ключевую роль во всей марксистской теории. На него Маркс затратил большую часть своих усилий: практически все три тома «Капитала» (около 2 200 страниц в первом издании20.1) посвящены анализу противоречий капитализма. Этот шаг является также наиболее конкретным шагом во всем доказательстве, поскольку основан на подкрепленном статистическими данными дескриптивном анализе экономической системы того времени – системы не ограниченного, или не регулируемого, законодательно капитализма20.2. По словам Ленина, «неизбежность превращения капиталистического общества в социалистическое Маркс выводит всецело и исключительно из экономического закона движения современного общества».
Прежде чем дать подробное объяснение первого шага пророческого доказательства Маркса, я постараюсь кратко изложить основные идеи доказательства в целом. Маркс полагал, что капиталистическая конкуренция вынуждает капиталиста действовать вопреки его желанию. Она заставляет его накапливать капитал, что противоречит его глобальным экономическим интересам (потому что накопление капитала может привести к снижению прибыли). Действуя вопреки личным интересам, капиталист, тем не менее, способствует историческому развитию, невольно действует в интересах экономического прогресса и социализма. Это объясняется тем, что накопление капитала означает: (а) высокую производительность труда, увеличение богатства и его концентрацию в руках небольшого числа владельцев; (b) рост пауперизма и нищеты – рабочие содержатся на голодном пайке, нищенской заработной плате главным образом потому, что избыток рабочих рук, называемый «промышленной резервной армией», позволяет удерживать заработную плату на минимальном уровне. Экономический цикл любой длительности не допускает поглощения избытка рабочей силы растущей индустрией. Капиталист ничего не может изменить, даже если бы он захотел это сделать, поскольку имеющаяся при капитализме тенденция понижения нормы прибыли лишает его возможности вести эффективную экономическую деятельность. Таким образом, капиталистическое накопление оказывается, по Марксу, саморазрушительным и внутренне противоречивым процессом, несмотря на то, что оно благоприятствует техническому, экономическому и историческому прогрессу на пути к социализму.
В качестве посылок первого шага пророческого доказательства у Маркса выступают законы капиталистической конкуренции и накопления средств производства, а заключением является закон роста богатства одних членов общества и нищеты других. С рассмотрения этих посылок и заключения я и начну анализ этого шага марксова доказательства.
При капитализме конкуренция играет важную роль. В «Капитале»20.3 Маркс писал, что «конкурентная борьба» ведется посредством такого удешевления произведенных товаров, на какое только способен участник конкуренции. «Дешевизна товаров, – объясняет Маркс, – зависит caeteris paribus [при прочих равных условиях] от производительности труда, а последняя – от масштаба производства».
В производстве большого масштаба, как правило, можно использовать более специализированное и качественное оборудование, что повышает производительность труда рабочих и позволяет капиталисту производить и продавать товары по более низким ценам. «Поэтому меньшие капиталы побиваются большими… Конкуренция… всегда кончается гибелью многих мелких капиталистов, капиталы которых отчасти переходят в руки победителя, отчасти погибают». (Этот процесс, как показывает Маркс, значительно ускоряется с помощью кредитной системы.)
Согласно анализу Маркса, процесс накопления, вызванный конкуренцией, имеет два различных аспекта. С одной стороны, чтобы выжить, капиталист вынужден накапливать все больше и больше капитала. На практике это выражается в увеличении инвестиций в новое оборудование с целью непрерывного повышения производительности труда рабочих. С другой стороны, накопление капитала означает концентрацию все больших богатств в руках отдельных капиталистов и класса капиталистов в целом. Вместе с тем происходит сокращение числа капиталистов или, как называл это Маркс, централизация20.4 капитала (в отличие от простого накопления, или концентрации).
Термины «конкуренция», «накопление» и «повышение производительности труда», согласно Марксу, обозначают три фундаментальные тенденции всего капиталистического производства. Именно эти тенденции я имел в виду, когда говорил о «законах капиталистической конкуренции и накопления» как посылке первого шага доказательства Маркса. Что же касается терминов «концентрация» и «централизация», то они обозначают тенденцию, о которой шла речь в одной из частей заключения, полученного на первом шаге марксова доказательства, – непрерывный рост богатства и его концентрацию в руках все меньшего числа владельцев. Вторую часть упомянутого заключения, т. е. закон обнищания, можно получить только с помощью более сложных рассуждений. Однако прежде чем изложить эти рассуждения, я объясню, в чем же состоит эта вторая часть заключения.
Термин «обнищание» в том смысле, в каком его использует Маркс, может обозначать две различные вещи: либо экстенсивный рост нищеты, т. е. обнищание все большего числа людей, либо интенсивный рост нищеты, т. е. усиление страданий этих людей. Вне всякого сомнения, Маркс полагал, что нищета возрастает и экстенсивно, и интенсивно. Однако это уже больше, чем требуется для обоснования его позиции. Для пророческого доказательства вполне (если не лучше20.5) подошла бы интерпретация термина «обнищание» в широком смысле, а именно – нищета возрастает экстенсивно, в то время как степень обнищания не обязательно увеличивается, но в любом случае заметно не снижается.
Здесь необходимы дополнительные, очень существенные комментарии. Согласно Марксу, обнищание неразрывно связано с усилением эксплуатации наемных рабочих, увеличением не только числа эксплуатируемых рабочих, но и степени самой эксплуатации. Следует признать, что это сопровождается ростом численности и тяжести положения безработных, которых Маркс называл20.6 (относительно) «избыточным населением» или «промышленной резервной армией». Функция безработных в этом процессе состоит в том, чтобы оказывать давление на работающих, помогая таким образом капиталистам получать прибыль за счет наемных рабочих, т. е. способствовать их эксплуатации.
Маркс писал20.7, что промышленная резервная армия, «которой может располагать капитал… так же абсолютно принадлежит ему, как если бы он вырастил ее на свой собственный счет. Она поставляет для его изменяющихся потребностей самовозрастания постоянно готовый, доступный для эксплуатации человеческий материал… Промышленная резервная армия… в периоды застоя и среднего оживления оказывает давление на активную рабочую армию и сдерживает ее требования в период избыточного производства20.a и пароксизмов». Согласно Марксу, обнищание, в сущности, есть усиление эксплуатации рабочей силы, и поскольку рабочая сила безработных не эксплуатируется, они – безработные – выступают в качестве бесплатных помощников капиталистов, помогающим им эксплуатировать тех, кто работает. Этот момент важен, поскольку позже марксисты часто ссылались на безработицу как на один из эмпирических фактов, подтверждающих пророчество о том, что нищета будет расти. Однако факт безработицы мог бы подтвердить теорию Маркса лишь в том случае, если бы она сопровождалась и усилением эксплуатации работающих – длинным рабочим днем и низкой реальной заработной платой.
Сказанного достаточно для того, чтобы раскрыть значение термина «обнищание», но необходимо еще объяснить, в чем состоит закон обнищания, который, по словам Маркса, он открыл. Я имею в виду доктрину Маркса, на которой держится все его пророческое доказательство, – доктрину, согласно которой капитализм не в состоянии уменьшить нищету рабочих, поскольку капиталист, находясь под сильным давлением механизма капиталистического накопления, вынужден переносить это давление на рабочих, чтобы самому не стать его жертвой. Именно поэтому капиталист не может пойти на компромисс и удовлетворить то или иное важное требование рабочих, даже если бы он и захотел это сделать. Именно поэтому «капитализм нельзя реформировать, а можно только уничтожить»20.8. Ясно, что этот закон является главной частью заключения, полученного Марксом на первом шаге его доказательства. С первой частью заключения, – законом роста богатства – было бы все ясно, если бы часть увеличивающегося богатства могла достаться рабочим. Маркс же считал, что это невозможно. Поэтому главным объектом нашей критики будет марксово утверждение о том, что рабочие не могут получить свою долю общественного богатства. Однако, прежде чем критиковать доводы Маркса в пользу такого утверждения, я коротко прокомментирую саму первую часть полученного им заключения – теорию роста богатства.
Тенденция накопления и концентрации богатства, которую описывает Маркс, вряд ли вызывает сомнение. С его теорией повышения производительности труда в основном также можно согласиться. Несмотря на то, что рост промышленного предприятия не всегда благотворно влияет на производительность труда, усовершенствование и накопление оборудования всегда полезны. Что же касается тенденции централизации капитала в руках все меньшего числа владельцев, то дело обстоит отнюдь не так просто. Разумеется, такая тенденция есть, и можно быть уверенным, что при не ограниченном законодательно капитализме почти ничто не мешает ее развитию. Против этой части марксова анализа мало что можно возразить, если рассматривать ее как описание не ограниченной, или не регулируемой, законодательно системы капитализма. Если же считать это пророчеством, то в таком пророчестве можно усомниться. Ведь сегодня известно много способов, которыми законодательство может помешать развитию этой тенденции. Против централизации капитала можно эффективно применять подоходные налоги и налоги на наследство, что уже и делалось. Можно также использовать, хотя, возможно, с меньшим эффектом, антимонопольное законодательство. Поэтому для того, чтобы оценить силу пророческого доказательства Маркса, нужно обсудить возможность кардинального усовершенствования такого государственного регулирования. Я утверждаю, что аргумент, лежащий в основе марксова пророчества относительно централизации капитала, или уменьшения числа капиталистов, является неубедительным.
Рассмотрев основные посылки и заключения первого шага марксова доказательства и опровергнув одно заключение, мы можем полностью сосредоточить внимание на том, как Маркс приходит к другому заключению – пророческому закону обнищания. В марксовом обосновании этого пророчества можно выделить четыре основных момента. О них пойдет речь в следующих четырех разделах данной главы в таком порядке: раздел II – теория стоимости; раздел III – воздействие численности избыточного населения на уровень заработной платы; раздел IV – экономический цикл; раздел V – последствия закона понижения нормы прибыли.
Теория стоимости Маркса, которую и марксисты, и антимарксисты обычно называют краеугольным камнем марксистского учения, на мой взгляд, не играет в нем важной роли. Однако я должен остановиться на этой теории – вместо того, чтобы немедленно продолжить изложение своих критических замечаний – по одной-единственной причине: согласно общему мнению, она очень важна, и я не смогу объяснить свое несогласие с такой ее оценкой, не обсудив самой этой теории.
При этом я хочу подчеркнуть следующее: утверждая, что теория стоимости не является важной частью марксизма, я скорее защищаю Маркса, чем критикую его. Ведь нет сомнений в том, что многочисленные критики, показавшие, что марксистская теория стоимости сама по себе очень слаба, в основном правы. Впрочем, они могут и ошибаться, однако в этом случае, установив, что основные марксистские историко-политические доктрины можно сформулировать абсолютно независимо от противоречивой теории стоимости, мы тем самым только укрепляем позиции марксизма.
Идея так называемой трудовой теории стоимости20.9, заимствованная Марксом у его предшественников (в частности, он ссылается на Адама Смита и Давида Рикардо) и приспособленная для его целей, достаточно проста. Если вы нанимаете плотника, вы платите ему за время работы. Если его спросить, почему эта работа дороже другой, он скажет, что она требует больших затрат труда. В дополнение к оплате труда вы должны, разумеется, оплатить и лесоматериалы. Однако, если посмотреть на ситуацию более внимательно, то окажется, что вы косвенным образом платите за труд, вложенный в посадку, вырубку, транспортировку, обработку леса и т. д. Такой анализ приводит к общей теории, согласно которой плата за работу или любой приобретаемый товар должна приблизительно соответствовать количеству затраченного труда, т. е. количеству рабочего времени, необходимому для производства этого товара.
Я сказал «приблизительно», потому что реальные цены колеблются. Однако за ценами всегда стоит – или, по крайней мере, кажется, что это так, – нечто более стабильное, некая средняя цена, вокруг которой колеблются20.10 реальные цены и которую называют «меновой стоимостью», или просто «стоимостью», вещи. Исходя из этой общей идеи, Маркс определял стоимость товара как среднее количество рабочего времени, необходимое для его производства (или воспроизводства).
Почти столь же проста идея, лежащая в основе теории прибавочной стоимости. Она тоже взята Марксом в адаптированном варианте у его предшественников. (Энгельс утверждал20.11 – может быть, ошибочно, но я буду здесь следовать его трактовке, – что в качестве основного источника этой теории Маркс использовал труды Д. Рикардо.) Теория прибавочной стоимости представляет собой попытку ответить, не выходя за рамки трудовой теории стоимости, на вопрос, как капиталист получает прибыль. Если предположить, что произведенные на фабрике товары продаются на рынке в строгом соответствии с их действительной стоимостью, т. с. количеством необходимого для их производства рабочего времени, то у капиталиста есть только один способ получить прибыль – платить рабочим меньше, чем стоит продукт их труда. Следовательно, заработная плата рабочего представляет собой стоимость, которая не равна рабочему времени, затраченному им на работу. Поэтому рабочий день рабочего можно разделить на две части: время, которое он затратил на создание стоимости, равной своей заработной плате, и время, затраченное на создание стоимости для капиталиста20.12. Аналогичным образом можно разделить на две части и всю созданную рабочим стоимость – на стоимость, равную его заработной плате, и так называемую прибавочную стоимость. Прибавочная стоимость присваивается капиталистом и является единственной основой его прибыли.
Пока все это достаточно просто. Однако здесь возникает теоретическая трудность. Теория стоимости была введена Марксом для того, чтобы объяснить, как складываются реальные цены, по которым обмениваются товары. При этом предполагалось, что капиталист может получить на рынке полную стоимость своего продукта, т. е. продать его по цене, соответствующей общему количеству рабочего времени, затраченного на его производство. Вместе с тем оказывается, что рабочий не получает полной цены за товар, который он продает капиталисту на рынке труда. Это значит, что рабочий обманут или ограблен, во всяком случае, ему не платят согласно общему закону теории стоимости, который гласит, что все реальные цены, по крайней мере в первом приближении, определяются стоимостью товара. (Энгельс говорил, что эту проблему осознавали представители экономической школы, которую Маркс называл «школой Рикардо». Энгельс утверждал20.13, что именно неспособность решить данную проблему привела к развалу этой школы.) Достаточно очевидным казалось следующее решение возникшей проблемы. Капиталист владеет монополией на средства производства и может использовать свою исключительную экономическую власть для того, чтобы вынудить рабочих заключить договор, который нарушает закон стоимости. Такое решение (которое я считаю вполне возможным) полностью разрушает трудовую теорию стоимости. Ведь теперь оказывается, что некоторые цены, например величина заработной платы, не соответствуют стоимости даже в первом приближении. Значит, в силу аналогичных причин, то же самое может оказаться верным и для цены других товаров.
Такова была ситуация, когда Маркс взялся спасти трудовую теорию стоимости от краха. С помощью другой – простой, но блестящей идеи он успешно показал, что теория прибавочной стоимости не только совместима с теорией трудовой стоимости, но может быть логически выведена из нее. Для того, чтобы сделать такой вывод, достаточно лишь спросить себя: какой именно товар рабочий продает капиталисту? Ответ Маркса таков: не только свое рабочее время, но всю свою рабочую силу. То, что капиталист покупает или нанимает на рынке труда, есть рабочая сила рабочего. Теперь предположим, что этот товар продается по его истинной стоимости. Какова же эта стоимость? Согласно определению, стоимость рабочей силы есть среднее рабочее время, необходимое для ее производства или воспроизводства. Это есть не что иное, как время, необходимое для производства средств существования рабочего (и его семьи).
Таким образом, Маркс приходит к следующему результату. Действительная стоимость рабочей силы равна количеству рабочего времени, необходимого для производства средств существования рабочего. По этой цене рабочая сила продается капиталисту. Если рабочий способен трудиться большее количество времени, то его прибавочный труд принадлежит покупателю или нанимателю его рабочей силы. Чем выше производительность труда, т. е. чем больше рабочий может произвести за один час, тем меньше времени требуется для производства средств его существования и тем больше времени остается для его эксплуатации. Это показывает, что основой капиталистической эксплуатации является высокая производительность труда. Если бы рабочий мог произвести за день не больше того, в чем он ежедневно нуждается, эксплуатация была бы невозможна без нарушения закона стоимости, она была бы возможна только с помощью обмана, воровства и грабежа. Однако благодаря применению техники, производительность труда возросла настолько, что человек может произвести намного больше того, что ему необходимо, и поэтому капиталистическая эксплуатация становится возможной. Она возможна даже в таком капиталистическом обществе, которое является «идеальным» в том смысле, что любой товар, включая рабочую силу, продается и покупается по своей настоящей стоимости. В таком обществе суть эксплуатации не в том, что рабочему не платят «настоящую цену» за его рабочую силу, а в том, что рабочий настолько беден, что вынужден продавать свою рабочую силу, в то время как капиталист достаточно богат для того, чтобы закупать рабочую силу в большом количестве и извлекать из этого прибыль.
Разрабатывая теорию прибавочной стоимости20.14, Маркс на некоторое время спас от краха трудовую теорию стоимости, и я готов признать, что это было первоклассным научным результатом, несмотря на то, что я считаю всю «проблему стоимости» (в смысле «объективной», или действительной, стоимости, вокруг которой колеблются цены) несущественной для марксистского учения в целом. Маркс не только спас теорию, выдвинутую «буржуазными экономистами», он сделал больше. Одним росчерком пера он дал теоретическое объяснение эксплуатации, а также того, почему заработная плата рабочих колеблется вокруг прожиточного (или нищенского) минимального уровня. Однако самый большой успех Маркса заключался в том, что он мог теперь, в соответствии со своей экономической теорией, объяснить особенности правовой системы капитализма и причины того, почему капиталистический способ производства стремится предстать под правовой маской либерализма. Новая теория привела Маркса к следующему заключению. Когда применение новой техники вызвало многократное повышение производительности труда, возникла новая форма эксплуатации, при которой вместо жестокого принуждения использовался свободный рынок. Эта новая форма эксплуатации была основана на «формальном» соблюдении принципов справедливости, равенства перед законом и свободы. По словам Маркса, капиталистическая система представляет собой не только систему «свободной конкуренции», она «покоится на эксплуатации чужой, но формально свободной рабочей силы»20.15.
Я не могу здесь подробно описывать достойное удивления множество приложений, найденных Марксом для его теории стоимости. Для меня это не столь существенно, поскольку моя критика покажет, каким образом теорию стоимости вообще можно элиминировать из всех проведенных Марксом исследований экономической системы капитализма. Тремя основными моментами моей критики являются следующие: (а) теории стоимости Маркса недостаточно для того, чтобы объяснить сущность эксплуатации; (b) для такого объяснения достаточно принять некоторые дополнительные допущения, что делает теорию стоимости излишней; (с) теория стоимости Маркса – это эссенциалистекая или метафизическая теория.
(а) Фундаментальный закон теории стоимости – закон, согласно которому цены практически всех товаров, включая заработную плату, определяются их стоимостью, или точнее – цены товаров, по крайней мере в первом приближении, пропорциональны количеству рабочего времени, необходимому для их производства. Этот закон – я буду называть его «законом стоимости» – ставит нас перед новой проблемой. Почему так происходит? Очевидно, что ни продавец, ни покупатель не могут с первого взгляда определить, сколько времени нужно для производства товара, но даже если бы это и было возможно, то все равно не объясняло бы действия закона стоимости. Ведь покупатель всегда старается заплатить за товар как можно меньше, а продавец запрашивает за товар как можно больше. По-видимому, такое поведение продавца и покупателя должно считаться одним из фундаментальных допущений любой теории рыночных цен. Для того, чтобы объяснить действие закона стоимости, мы должны показать, почему покупатель не может приобретать товар по цене, которая ниже его стоимости, а продавец – продавать товар по цене, превышающей его стоимость. Эта проблема была более или менее ясна для тех, кто принимал трудовую теорию стоимости, и их решение выглядело следующим образом. В первом приближении и в целях простоты допустим, что существует абсолютно свободная конкуренция. С этой же целью будем рассматривать только такие товары, которые можно произвести практически в любом количестве (если только есть кому работать). Теперь предположим, что цена такого товара превышает его стоимость, а, значит, в данной отдельно взятой сфере производства можно получить дополнительную прибыль. Естественно, что в погоне за прибылью другие производители начнут тоже производить этот товар, и конкуренция приведет к снижению его цены. Противоположный процесс приводит к росту цены на товар, который продавался ниже своей стоимости. Таким образом, цены будут колебаться, стремясь приблизиться к стоимости товаров. Другими словами, в условиях свободной конкуренции закон стоимости действует20.16 через механизм предложения и спроса.
Такие рассуждения можно легко найти у Маркса, например в третьем томе «Капитала»20.17, где он пытался объяснить, почему прибыли в различных отраслях промышленности приблизительно равны и стремятся к некоторой средней величине. В первом томе «Капитала» Маркс использовал эти рассуждения для того, чтобы показать, почему заработная плата остается низкой, приблизительно на уровне обеспечения только средств существования или, что то же самое, – почти на уровне нищеты. Ясно, что, получая заработную плату, которая ниже этого уровня, рабочие действительно начнут голодать, и предложение рабочей силы на рынке труда прекратится. Однако, пока люди живут, они будут себя воспроизводить, и Маркс пытался подробно объяснить (что мы увидим в разделе IV этой главы), почему механизм капиталистического накопления должен создавать избыточное население – промышленную рабочую армию. Таким образом, до тех пор, пока заработная плата находится чуть выше уровня нищеты, на рынке труда будет не только достаточное, но и избыточное предложение рабочей силы, которое, согласно Марксу, препятствует росту заработной платы. «Промышленная резервная армия… оказывает давление на активную рабочую армию… Следовательно… перенаселение есть тот фон, на котором движется закон спроса и предложения труда. Оно втискивает действие этого закона в границы, абсолютно согласные с жаждой эксплуатации и стремлением к господству, свойственными капиталу»20.18.
(b) Из этого рассуждения Маркса следует, что он осознавал необходимость обоснования закона стоимости с помощью какой-нибудь более конкретной теории, которая в каждом отдельном случае показывала бы, что следствия закона стоимости, требующие объяснения, например нищенский уровень заработной платы, являются результатами действия законов предложения и спроса. Однако, если для объяснения результатов действия закона стоимости достаточно сформулировать законы спроса и предложения, то теория трудовой стоимости вообще не нужна, какой бы надежной она ни казалась с первого взгляда (хотя, я думаю, она таковой и не является). Более того, Маркс понимал, что законы спроса и предложения необходимы для соответствующих объяснений во всех случаях, когда нет свободной конкуренции, и, следовательно, закон стоимости вообще не действует, например, когда монополия используется для того, чтобы постоянно держать цены выше «стоимости» товаров. Маркс считал такие случаи исключениями, что, скорее всего, неверно, но даже если они действительно являются исключениями, все равно пример с монополией показывает, что законы спроса и предложения не только представляют собой необходимые дополнения к закону стоимости, но имеют и более широкую сферу действия.
Из сказанного ясно, что законы спроса и предложения не только необходимы, но и достаточны для объяснения всех феноменов «эксплуатации», которые рассматривал Маркс, в частности существования нищеты рабочих наряду с богатством нанимателей. Для этого нам следует предположить, вслед за Марксом, что есть свободный рынок труда, а также хронически избыточное предложение рабочей силы. (Теория Маркса, касающаяся избыточного предложения рабочей силы будет обсуждаться более подробно в разделе IV этой главы.) Как показал Маркс, вполне очевидно, что в таких условиях рабочие вынуждены работать длительное время за низкую плату, другими словами, они позволяют капиталисту «присвоить лучшую часть плодов своего труда». В таком простом рассуждении нет необходимости даже упоминать «стоимость».
Таким образом, независимо от того, верна теория стоимости или нет, она оказывается совершенно ненужной в теории эксплуатации Маркса. В остальной же своей части марксова теория эксплуатации, без сомнения, правильна, при условии, что принимается доктрина избыточного населения. Не подлежит сомнению (если в обществе не осуществляется перераспределение богатства), что избыток населения должен привести к нищенской заработной плате и резкой дифференциации жизненных стандартов.
(Остается, правда, неясным – и этого Маркс не объяснил, – почему предложение рабочей силы продолжает превышать спрос. Ведь если так выгодно «эксплуатировать» труд, почему тогда конкуренция не побуждает капиталистов увеличивать свою прибыль за счет использования все большего количества труда? Другими словами, почему капиталисты не конкурируют между собой на рынке труда, тем самым поднимая заработную плату до такого уровня, при котором получение прибыли уже невозможно, а, значит, невозможна и эксплуатация? Маркс мог бы ответить на это (см. раздел V этой главы) следующим образом: «Поскольку конкуренция вынуждает капиталистов вкладывать все больше капитала в оборудование, они не могут увеличить ту часть капитала, которая расходуется на заработную плату». Однако такой ответ неудовлетворителен. Ведь даже если капиталисты тратят свой капитал на приобретение оборудования, они могут делать это только покупая труд, необходимый для производства этого оборудования, или вынуждая других покупать такой труд – в любом случае спрос на труд увеличивается. Поэтому оказывается, что феномен «эксплуатации», который рассматривал Маркс, возникает не из механизма действия рынка с развитой конкуренцией, как он полагал, а в силу совершенно иных факторов – главным образом из-за сочетания низкой производительности труда с рынком, на котором недостаточно развита конкуренция. Однако детального и удовлетворительного объяснения20.19 этого явления еще никто не дал.)
(с) Прежде чем закончить обсуждение теории стоимости и ее роли в марксовом анализе, я хочу кратко прокомментировать другие ее аспекты. В идее, которая введена вовсе не Марксом и согласно которой за ценами скрыта какая-то объективная, реальная, или истинная, стоимость, а цены – это только «форма ее проявления»20.20, достаточно ясно чувствуется влияние платоновского идеализма с его различением скрытой сущности, или истинной реальности, и акцидентальных, или иллюзорных, явлений. Надо сказать, что Маркс приложил много усилий20.21 к тому, чтобы избавиться от мистической сущности «стоимости», но не достиг в этом успеха. Стараясь быть реалистом, он принимал в качестве реальности, проявляющейся в форме цены, только нечто наблюдаемое и существенное – рабочее время. Нет сомнений в том, что рабочее время, необходимое для производства товара, т. е. марксистская «стоимость», имеет большое значение. Конечно, вопрос о том, должны ли мы называть это рабочее время «стоимостью» товара или нет, в определенной степени является чисто вербальным. Вместе с тем, марксова терминология теории стоимости может оказаться удивительно нереалистической и ввести в заблуждение, особенно если мы вслед за Марксом предположим, что имеет место тенденция роста производительности труда. Ведь сам Маркс отмечал20.22, что одновременно с повышением производительности труда снижается стоимость товаров и, следовательно, может расти реальная заработная плата и реальная прибыль. Соответственно, может увеличиваться число товаров, потребляемых рабочими и капиталистами, и одновременно уменьшаться «стоимость» заработной платы и прибыли, т. е. времени, затраченного на производство этих товаров. Значит, даже в том случае, когда налицо реальный прогресс, например сокращение рабочего дня и значительное повышение жизненного уровня рабочих (не говоря уже об их высоком денежном заработке20.23, даже в золотом выражении), рабочие могут с горечью жаловаться на то, что марксистская «стоимость», т. е. реальная сущность, или субстанция, их заработка уменьшается, так как сокращается рабочее время, необходимое для производства этой субстанции. (Аналогичным образом могли бы жаловаться и капиталисты.) Все это признавал сам Маркс, и это показывает, как вводит в заблуждение стоимостная терминология и как плохо она отражает реальный социальный опыт рабочих. В трудовой теории стоимости платоновская «сущность» оказывается полностью оторванной от опыта…20.24
Элиминировав теории стоимости и прибавочной стоимости из концепции Маркса, мы, без сомнения, можем признать правильным его описание (см. конец пункта (а) раздела II данной главы) того давления, которое наличие избыточного населения оказывает на уровень заработной платы занятых в производстве рабочих. Нельзя отрицать того, что заработная плата не может подняться выше необходимого для поддержания жизни уровня, если существует свободный рынок труда и избыточное население, т. е. хроническая безработица в больших масштабах. (Безработица несомненно играла определенную роль и во времена Маркса, и позже.) Принимая эту предпосылку и дополнив ее теорией капиталистического накопления, Маркс правильно утверждал, что в мире высоких прибылей и возрастающего богатства нищенская заработная плата и нищенская жизнь окажутся постоянным уделом рабочих, хотя он и ошибался, провозгласив закон обнищания. Я думаю, что усилия Маркса, направленные на объяснение феномена «эксплуатации», заслуживают самого большого уважения, даже если его анализ и был ошибочным. (Как было сказано в конце пункта (b) предыдущего раздела, вполне удовлетворительной теории, объясняющей этот феномен, кажется, не существует до сих пор.) Разумеется, Маркс ошибался в своем пророчестве о том, что рассматриваемые им социальные условия останутся неизменными, если не будут изменены революцией. Он допускал еще большую ошибку, выдвигая пророчество об их ухудшении. Эти марксовы пророчества опровергнуты фактами. Более того, даже если бы мы сочли Марксов анализ верным для социальной системы, характеризующейся отсутствием государственного вмешательства в экономику, его пророческое доказательство все равно оказалось бы несостоятельным. Ведь, согласно самому Марксу, тенденция роста нищеты имеет место только в той системе, в которой рынок труда является свободным, т. е. в условиях совершенно не ограниченного законодательно капитализма. Однако, если не исключается возможность организации профессиональных союзов, заключения коллективных договоров и проведения забастовок, то принимаемые в марксовом анализе допущения уже не работают, и все его пророческое доказательство рушится. Вместе с тем, следуя концепции Маркса, в этой ситуации можно было бы ожидать, что названные социальные действия либо будут подавлены, либо окажутся равносильными социальной революции, поскольку система коллективных договоров может противостоять капиталу, устанавливая нечто вроде монополии на труд. Она может не позволить капиталисту использовать промышленную резервную армию в целях понижения заработной платы и тем самым вынудить капиталиста довольствоваться более низкой прибылью. Теперь нам ясно, почему лозунг «Пролетарии, соединяйтесь!» был с марксистской точки зрения единственно возможным ответом не ограниченному законодательно капитализму.
Понятно и то, почему этот призыв ставит перед нами проблему государственного вмешательства в экономику и ведет к замене системы не ограниченного законодательно капитализма новой социальной системой – интервенционизмом20.25, который может выступать в самых разнообразных формах. Ведь почти неизбежно, что капиталисты будут отрицать право рабочих на объединение, утверждая, что профсоюзы представляют опасность для свободы конкуренции на рынке труда. Таким образом, неинтервенционизм сталкивается со следующей проблемой (которая является частью парадокса свободы20.26): какую свободу следует защищать государству – свободу рынка труда или свободу неимущих объединяться? Какое бы решение в данном случае ни принималось, оно ведет к государственному вмешательству в экономику – использованию организованной политической силы как государства, так и профсоюзов. В любом случае это ведет к повышению экономической ответственности государства, независимо от того, принимается такая ответственность сознательно или нет. А это значит, что допущения, лежащие в основе марксова анализа, неверны.
Таким образом, марксово логическое обоснование исторического закона обнищания не имеет силы. Все, что от него остается – это трогательное описание нищеты рабочих, которая была широко распространенным явлением сто лет назад, и героическая попытка объяснить это явление с помощью того, что можно вслед за Лениным20.27 назвать марксовым «экономическим законом развития современного общества» (т. е. не ограниченного, или не регулируемого, законодательно капитализма, существовавшего столетие тому назад). Если же Марксов закон обнищания считать историческим пророчеством и использовать для того, чтобы получить заключение о «неизбежности» определенных исторических событий, то обоснование этого закона несостоятельно.
Значение марксовой теории капитализма в значительной мере определяется тем, что избыточное население действительно существовало во времена Маркса и существует по сей день (как я уже говорил, вряд ли даже сейчас имеется удовлетворительное объяснение этого факта). Однако до сих пор мы еще не обсуждали того, как Маркс обосновывал свое утверждение, что именно механизм капиталистического производства сам постоянно порождает избыточное население, необходимое для поддержания низкого уровня заработной платы трудящихся. Эта его теория не только оригинальна и интересна сама по себе – она включает также марксову теорию экономического цикла и общего кризиса, т. е. теорию, непосредственно связанную с пророчеством о крахе капиталистической системы из-за невыносимой нищеты, которую эта система должна порождать. Для того, чтобы сделать доводы в пользу теории Маркса как можно более убедительными, я слегка изменил ее20.28 (введя различение двух видов машинного оборудования – для простого расширения производства и для его интенсификации). Однако это изменение не должно смущать читателей-марксистов, поскольку я вовсе не собираюсь критиковать эту марксову теорию.
С учетом этого изменения теорию избыточного населения и экономического цикла можно в общих чертах описать следующим образом. Накопление капитала означает, что капиталист тратит часть своей прибыли на новое оборудование. Иначе говоря, лишь часть его реальной прибыли представлена в потребительских товарах, в то время как другая часть выступает в форме машин. Эти машины, в свою очередь, могут предназначаться как для роста промышленности, строительства новых заводов и т. д., так и для интенсификации производства путем повышения производительности труда в уже существующих отраслях промышленности. В первом случае открывается возможность повышения занятости рабочих, во втором – часть рабочих становится ненужной, начинается процесс «высвобождения рабочих», как это называлось во времена Маркса. (В наши дни это иногда называют «технологической безработицей».) Теперь, в свете модифицированной марксистской теории экономического цикла, действие механизма капиталистического производства выглядит примерно так.
Если для начала мы предположим, что по той или иной причине происходит общее расширение производства, то часть промышленной резервной армии будет поглощена, ее давление на рынок труда ослабеет и появится тенденция роста заработной платы. Начинается период процветания. В то же время, когда начинает расти заработная плата, может стать прибыльным усовершенствование оборудования, которое повышает интенсивность производства (даже если стоимость такой техники начнет повышаться) и которое до этого было невыгодным из-за низкой заработной платы. В результате будет производиться больше такой техники, которая способствует «высвобождению рабочих». Пока эта техника только производится, процветание продолжается. Однако, как только новые машины начнут выдавать продукцию, картина меняется. (Согласно Марксу, это изменение характеризуется понижением нормы прибыли, которое будет обсуждаться позднее – в разделе V данной главы.) Рабочие будут «высвобождаться», т. е. обрекаться на голод. Исчезновение же большого числа потребителей может привести к коллапсу внутреннего рынка. В результате на заводах, расширивших производство, большое количество машин (в первую очередь наименее эффективных) будет простаивать, что приведет к дальнейшему росту безработицы и разрушению рынка. Тот факт, что большое количество техники перестанет работать, означает, что большая часть капитала становится бесполезной и многие капиталисты не смогут вести эффективную экономическую деятельность. Таким образом, развивается финансовый кризис, ведущий к полной стагнации в производстве средств производства и т. д. Однако в ходе депрессии (или «кризиса», по терминологии Маркса) созревают условия для восстановления производства. Такими условиями являются увеличение промышленной резервной армии и, следовательно, готовность рабочих получать нищенскую заработную плату. При очень низкой заработной плате производство становится прибыльным даже при условии низких рыночных цен, и как только производство оживает, капиталист вновь начинает накапливать капитал для приобретения техники. До тех пор, пока заработная плата очень низка, ему невыгодно применять новое оборудование (возможно, уже произведенное к этому времени), которое приведет к высвобождению рабочих. Скорее всего, капиталист сначала будет покупать технику с целью расширения производства, что раньше или позже приведет к увеличению занятости рабочих и восстановлению внутреннего рынка. Вновь наступает период процветания, и мы возвращаемся на исходные позиции. Цикл замыкается, процесс может начинаться снова.
Такова несколько измененная марксистская теория безработицы и экономического цикла. Как я и обещал, я не собираюсь ее критиковать. Теория экономических циклов – вещь очень сложная, и, несомненно, мы еще мало что знаем об этом (по крайней мере я). Весьма вероятно, что описанная мною в общих чертах теория неполна – в частности, в ней недостаточно учитываются такие важные экономические аспекты, как существование денежной системы, основанной отчасти на формировании кредитов, а также на накоплении капитала. Однако как бы то ни было, экономический цикл является фактом, от которого не так-то легко отделаться, и одна из величайших заслуг Маркса состоит в том, что он обратил внимание на этот факт как на серьезную социальную проблему. Несмотря на это, мы можем критиковать Маркса за то, что он пытался пророчествовать, исходя из выдвинутой им теории экономического цикла. Так, он утверждал, что депрессии будут не только распространяться вширь, но и усиливать страдания рабочих. При этом он не приводил никаких доводов в пользу этого утверждения (за исключением, может быть, закона тенденции нормы прибыли к понижению, который будет обсуждаться в следующем разделе этой главы). Если же мы посмотрим на реальные события общественной жизни, то вынуждены будем признать, что, какими бы ужасными ни были в настоящее время последствия безработицы, особенно – психологические, даже в тех странах, где рабочие от нее застрахованы, положение рабочих во времена Маркса, вне всяких сомнений, было неизмеримо хуже. Однако, не это главное.
Во времена Маркса ни у кого не возникало даже мысли о способах государственного вмешательства в экономику, которое сейчас называется «политикой антициклического регулирования». Такая идея была совершенно чужда не ограниченному законодательно капитализму. (Однако еще до Маркса высказывались сомнения и даже проводились соответствующие исследования относительно правильности кредитной политики Английского банка в период депрессии20.29.) Тем не менее, страхование по безработице означает государственное вмешательство в экономику, что повышает ответственность государства и, вероятнее всего, ведет к экспериментам в области антициклической политики. Я не утверждаю, что эти эксперименты обязательно должны быть успешными (хотя я действительно верю в то, что обсуждаемая проблема в конечном счете не является такой уж сложной и что, в частности Швеция20.30, хорошо показала, что можно сделать в этой области). Вместе с тем я настаиваю на том, что вера в невозможность ликвидировать безработицу с помощью постепенных и поэтапных мер так же догматична, как и многочисленные физические доказательства (предлагавшиеся людьми, которые жили даже позже Маркса) того, что летательные аппараты тяжелее воздуха принципиально невозможны. Когда марксисты утверждают, что Маркс доказал бесполезность антициклической политики и соответствующих ей постепенных, пошаговых мер, они просто говорят неправду. Маркс исследовал не ограниченный, или не регулируемый, законодательно капитализм и никогда не думал о политике интервенционизма. Следовательно, он не анализировал возможность систематического законодательного вмешательства в экономический цикл и уж тем более не доказывал невозможность такого вмешательства. Странно, что те, кто обвиняет капиталистов в отказе нести ответственность за человеческие страдания, сами поступают достаточно безответственно, мешая своими догматическими заявлениями таким экспериментам, которые могли бы научить нас, как облегчить человеческие страдания (стать хозяевами своих общественных отношений, как сказал бы Маркс), как контролировать некоторые нежелательные последствия наших действий. Апологеты марксизма совершенно не осознают того факта, что, отстаивая свои собственные интересы, они борются против прогресса. Они не видят, что опасность любого движения, подобного марксизму, состоит в том, что оно скоро начинает выражать всевозможные присущие ему интересы и что помимо материальных интересов существуют еще и интеллектульные.
Кроме того, здесь необходимо сказать еще следующее. Как мы видели, Маркс верил в то, что безработица в сущности является частью механизма капиталистического производства, функция которой состоит в том, чтобы удерживать заработную плату на низком уровне и облегчать эксплуатацию наемных рабочих. По его мнению, усиление нищеты всегда предполагает и относительное обнищание тех, кто имеет работу. Вот в этом-то и заключается главный пункт всей марксовой схемы. Ведь даже если мы предположим, что такая точка зрения была оправданной во времена Маркса, то, будучи представленной в виде пророчества, она полностью опровергается дальнейшим социальным опытом. Со времен Маркса жизненный уровень занятых в производстве рабочих возрос повсеместно, и (как подчеркивал Г. Паркес20.31, критикуя Маркса) реальная заработная плата занятых рабочих в период депрессии благодаря опережающему падению цен даже имеет тенденцию к возрастанию (так было, например, во время последней великой депрессии). Это – блестящее опровержение теории Маркса главным образом потому, что представляет собой убедительное доказательство того, что основную тяжесть расходов на страхование по безработице несли не рабочие, а предприниматели, и, следовательно, они терпели прямые убытки из-за безработицы вместо того, чтобы косвенным образом извлекать из нее прибыль, согласно марксовой схеме.
Ни одна из обсуждавшихся до сих пор марксистских теорий даже не пытается серьезно объяснить то, что имеет первостепенное значение для первого шага марксова доказательства, а именно – что накопление капитала оказывает на капиталиста сильное экономическое давление, которое он под страхом собственного разорения вынужден перенести на рабочих; поэтому капитализм невозможно исправить, его можно только уничтожить. Маркс пытается доказать это с помощью теории, в которой формулируется закон тенденции нормы прибыли к понижению.
То, что Маркс называет нормой прибыли, выражает степень заинтересованности капиталиста – это тот процент всего вложенного капитала, который составляет среднегодовую величину прибыли капиталиста. Маркс говорит, что эта норма имеет тенденцию к понижению благодаря быстрому росту капиталовложений, поскольку они должны накапливаться намного быстрее, чем может расти прибыль.
Рассуждения, с помощью которых Маркс пытается это доказать, весьма оригинальны. Как мы уже видели, капиталистическая конкуренция вынуждает капиталистов делать такие вложения, которые повышают производительность труда. Маркс допускал даже, что, повышая таким образом производительность труда, капиталисты оказывают большую услугу человечеству20.32: «Одна из цивилизаторских сторон капитала заключается в том, что он принуждает к этому прибавочному труду таким способом и при таких условиях, которые для развития производительных сил, общественных отношений и для создания элементов высшей новой формы [hoehere Neubilding] выгоднее, чем при прежних формах рабства, крепостничества и т. д. Эта ступень создает материальные средства и зародыш для отношений… [при которых] от производительности труда зависит, сколько потребительских товаров производится в течение определенного времени». Однако капиталисты не только оказывают невольную услугу человечеству. Более того, действия, которые их вынуждает предпринимать конкуренция, противоречат их собственным интересам по следующей причине.
Капитал любого промышленника можно разделить на две части. Одна часть вкладывается в землю, оборудование, сырье и т. д., а другая идет на заработную плату. Первую часть Маркс называл «постоянным капиталом», вторую – «переменным капиталом». Я считаю, что такая терминология вводит в заблуждение и поэтому буду называть эти две части капитала сооветственно «недвижимым капиталом» и «капиталом, предназначенным для заработной платы». Согласно Марксу, капиталист может получать прибыль только за счет эксплуатации рабочих, другими словами, только используя капитал, предназначенный для заработной платы. Недвижимый капитал является своего рода мертвым грузом, и конкуренция заставляет капиталиста не только нести его, но и постоянно увеличивать. Таким образом, рост недвижимого капитала не сопровождается соответствующим ростом прибыли: только увеличение капитала, предназначенного для заработной платы, может дать такой желательный для капиталиста эффект. В то же время при общей тенденции роста производительности труда материальная часть капитала увеличивается относительно той его части, которая предназначена для заработной платы. Следовательно, весь капитал также увеличивается, но без соответствующего роста прибыли, а это значит, что норма прибыли должна понижаться.
Такая аргументация часто вызывала сомнения. Разумеется, она косвенным образом подвергалась критике задолго до Маркса20.33. Несмотря на это, я полагаю, что аргументация Маркса представляет определенный интерес, особенно если рассматривать ее вместе с его теорией экономического цикла. (Я еще вернусь к этому вопросу в следующей главе.) Здесь же я хочу исследовать связь этих рассуждений с теорией обнищания.
Маркс представляет эту связь следующим образом. Если норма прибыли снижается, то для капиталиста возникает опасность разорения. Все, что он может сделать в данном случае, – это попытаться «изъять прибыль у рабочих», т. е. усилить их эксплуатацию. Он может это сделать, увеличивая количество рабочего времени, увеличивая темп работы, уменьшая заработную плату, повышая стоимость жизни рабочих (инфляция), эксплуатируя больше женщин и детей. Внутренние противоречия капитализма, в основе которых лежит, в свою очередь, противоречие между конкуренцией и получением прибыли, развиваются здесь до своей высшей точки. Во-первых, они вынуждают капиталиста накапливать капитал, расширять производство и тем самым снижать норму прибыли. Во-вторых, в этих условиях капиталист вынужден усилить до крайней степени эксплуатацию, а, следовательно, и классовые противоречия. Таким образом, компромисс становится невозможным – противоречия устранить нельзя. Эти противоречия в конце-концов и должны решить судьбу капитализма.
Таково основное доказательство Маркса. Убедительно ли оно? Мы должны помнить, что основой капиталистической эксплуатации является высокая производительность труда. Капиталист может присвоить прибавочный труд только в том случае, если рабочий может произвести намного больше, чем требуется для него и его семьи. Высокая производительность в терминологии Маркса означает увеличение доли прибавочного труда, т. е. времени, в течении которого рабочий трудится на капиталиста, и, кроме того, увеличение количества товара, производимого за один час. Другими словами, это означает очень высокую прибыль, что признает и Маркс20.34. При этом Маркс не утверждает, что размер прибыли уменьшается, а говорит только, что общий объем капитала увеличивается быстрее, чем прибыль, и поэтому норма прибыли падает.
Однако, если это действительно так, то неясно, почему капиталист должен работать под экономическим давлением, которое он – независимо от своей воли – вынужден перекладывать на рабочих. По-видимому потому, что он не желает мириться с понижением нормы прибыли. Однако до тех пор, пока его доход не уменьшается, а, наоборот, растет, ему не угрожает реальная опасность. Для преуспевающего среднего капиталиста ситуация будет выглядеть следующим образом: его доход быстро растет, а его капитал увеличивается еще быстрее, т. е. его сбережения увеличиваются быстрее, чем та часть дохода, которую он расходует. Я не думаю, что в такой ситуации капиталист пойдет на безрассудные меры или что его компромисс с рабочими невозможен. Напротив, эта ситуация кажется мне вполне приемлемой.
Разумеется, такая ситуация содержит некоторый элемент опасности. У тех капиталистов, которые исходят из предположения о постоянной или возрастающей норме прибыли, могут быть неприятности, и это будет способствовать движению экономического цикла по направлению к депрессии. Однако все это мало связано с теми радикальными последствиями, о которых пророчествовал Маркс.
На этом завершается мой анализ третьего и последнего довода Маркса, приведенного им для доказательства закона обнищания.
Для того, чтобы показать, как непоправимо ошибался Маркс в своих пророчествах и, в то же время, насколько оправдан был его горячий протест против ада не ограниченного законодательно капитализма и его лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», я процитирую ряд фрагментов из той главы «Капитала», в которой рассматривается «всеобщий закон капиталистического накопления»20.35: «На… фабриках… требуется масса рабочих мужского пола в юношеском возрасте. По наступлении совершеннолетия только очень немногие из них находят себе применение в прежних отраслях производства, большинство же регулярно увольняется. Они образуют такой элемент текучего перенаселения, который возрастает по мере роста промышленности… Капитал потребляет рабочую силу так быстро, что рабочий уже в среднем возрасте оказывается более или менее одряхлевшим… "Д-р Ли, медицинский инспектор Манчестера, установил, что в этом городе средняя продолжительность жизни для состоятельного класса составляет 38 лет, для рабочего класса – всего 17 лет. В Ливерпуле она составляет 35 лет для первого, 15 лет для второго класса"… Требуется быстрая смена поколений рабочих… Эта… потребность удовлетворяется… той премией за производство рабочих детей, которую дает их эксплуатация… Чем выше производительная сила труда… тем ненадежнее… необходимое условие… существования [рабочих]… При капиталистической системе все методы повышения общественной производительной силы труда… превращаются в средства подчинения и эксплуатации производителя, они уродуют рабочего, делая из него неполного человека [einen Teilmenschen], принижают его до роли придатка машины, превращая его труд в муки… бросают его жену и детей под Джаггернаутову колесницу капитала… Из этого следует, что по мере накопления капитала положение рабочего должно ухудшаться, какова бы ни была, высока или низка, его оплата… Чем больше общественное богатство, функционирующий капитал, размеры и энергия его возрастания… тем больше промышленная резервная армия… Относительная величина промышленной резервной армии возрастает вместе с возрастанием сил богатства. Но чем больше эта резервная армия… тем обширнее постоянное перенаселение, нищета которого прямо пропорциональна мукам труда активной рабочей армии… тем больше официальный пауперизм. Это – абсолютный, всеобщий закон капиталистического накопления… Накопление богатства на одном полюсе есть в то же время накопление нищеты, муки труда, рабства, невежества, огрубления и моральной деградации на противоположном полюсе…»
Нарисованная Марксом жуткая картина экономики его времени очень точна, но сформулированный им закон, согласно которому в процессе накопления капитала возрастает и нищета, неверен. Со временем накопление средств производства и производительность труда выросли в такой степени, которая вряд ли представлялась Марксу возможной. При этом количество детского труда, рабочего времени, физических страданий и опасностей для жизни рабочих не увеличилось, а уменьшилось. Я не говорю, что так будет продолжаться и дальше. Не существует общего закона прогресса – все зависит от нас. Главный итог развития реальной ситуации кратко и ясно выражен Г. Паркесом в одном предложении20.36: «Низкая заработная плата, длинный рабочий день и детский труд являются характеристиками не зрелого капитализма, как это предсказывал Маркс, а его ранней стадии». Время не ограниченного, или не регулируемого, законодательно капитализма минуло. После Маркса демократический интервенционизм добился значительных успехов, и высокая производительность труда, являющаяся следствием накопления капитала, дала возможность фактически ликвидировать нищету. Это свидетельствует о том, что, несмотря на ошибки, мы многого достигли. Достигнутое должно укрепить нашу веру в то, что можно сделать еще больше. Ведь осталось много такого, что следует сделать, и, наоборот, чего не следует делать. Демократический интервенционизм только открывает возможности для деятельности – дело теперь за нами.
Я не питаю иллюзий относительно силы моих доводов. Опыт показывает, что пророчества Маркса были ошибочны, однако всякому опыту можно найти оправдание. Следует учесть, что Маркс и Энгельс начинали свой анализ капитализма с разработки некоторой вспомогательной гипотезы, предназначенной для объяснения того, почему закон обнищания не действует, вопреки их ожиданиям. Согласно этой гипотезе, тенденция понижения нормы прибыли и вместе с ней роста нищеты нейтрализуются результатами колониальной эксплуатации или, как это часто называют, «современным империализмом». Колониальная эксплуатация, согласно этой теории, есть метод экономического давления на колониальный пролетариат – социальную группу, которая как экономически, так и политически еще слабее, чем промышленный пролетариат метрополии. В этой связи Маркс писал20.37: «Что касается капиталов, вложенных в колониях и т. д., то они могут дать более высокие нормы прибыли, так как там вследствие низкого уровня развития норма прибыли выше вообще, а в связи с применением рабов, кули и т. п. выше и степень эксплуатации труда. Совершенно непонятно, почему же эти сравнительно высокие прибыли… отправляемые на родину, не должны участвовать здесь в выравнивании общей нормы прибыли… и повышать общую норму прибыли». (Здесь важно отметить, что основная идея теории «современного» империализма встречалась еще 160 лет назад у Адама Смита, который говорил что колониальный труд «обязательно способствует сохранению нормы прибыли».) Развивая эту теорию, Энгельс пошел немного дальше Маркса. Вынужденный признать, что в Англии превалирует тенденция не возрастания нищеты, а, скорее, значительного улучшения жизни рабочих, он дал понять, что это может происходить благодаря тому, что Англия «эксплуатирует весь мир». Он язвительно и резко критиковал «английский пролетариат», который вместо того, чтобы страдать, вопреки его ожиданиям, «фактически все больше и больше обуржуазивается». Энгельс писал20.38: «…так что эта самая буржуазная из всех наций хочет, по-видимому, довести дело в конце концов до того, чтобы иметь буржуазную аристократию и буржуазный пролетариат рядом с буржуазией». Такое изменение позиции Энгельсом не менее важно, чем то, о котором я упоминал в предыдущей главе20.39; оно тоже произошло под влиянием социального развития, одним из следствий которого явилось уменьшение нищеты. Маркс обвинял капитализм в «пролетаризации среднего класса и мелкой буржуазии» и низведении рабочих на уровень пауперизма. Энгельс же обвиняет капиталистическую систему – она все еще обвиняется – в том, что она делает из рабочих буржуа. Однако самая забавная черта недовольства Энгельса – это негодование, вынуждающее его назвать британцев, которые ведут себя столь опрометчиво, что опровергают предсказания Маркса, «этой самой буржуазной из всех наций». Согласно марксистской доктрине, от «самой буржуазной из всех наций» следовало бы ожидать, что она доведет нищету и классовые противоречия до крайней степени, а вместо этого мы обнаруживаем, что происходит совершенно обратное. Возмущению марксиста нет предела, когда он узнает о неслыханной безнравственности капиталистической системы, которая превращает хороших пролетариев в плохих буржуа, напрочь забывая о том, что безнравственность системы, по Марксу, состоит исключительно в том, что она должна действовать прямо противоположным образом. Что же касается ленинского анализа дурных причин и ужасных следствий современного английского империализма20.40, то в одном из сочинений Ленина мы читаем: «Причины: 1) эксплуатация данной страной всего мира; 2) ее монопольное положение на мировом рынке; 3) ее колониальная монополия. Следствия: 1) обуржуазение части английского пролетариата; 2) часть его позволяет руководить собой людям, купленным буржуазиею или по крайней мере оплачиваемым ею». Присвоив такое милое марксистское имя «обуржуазение пролетариата» ненавистной тенденции – ненавистной главным образом потому, что она не соответствует тому пути, по которому мир должен идти, согласно Марксу, – Ленин, по-видимому, верит, что она стала марксистской тенденцией. Сам Маркс утверждал, что чем быстрее весь мир пройдет неизбежный исторический период капиталистической индустриализации, тем лучше и, следовательно, он был склонен поддерживать20.41 империалистические тенденции. Однако Ленин пришел к совершенно иному выводу. По скольку английский колониализм был причиной того, что английские рабочие шли за «лидерами, купленными буржуазией», вместо того, чтобы идти за коммунистами, он считал колониальную империю потенциальным запалом для революционного взрыва. Революция в колониях могла бы привести в действие закон обнищания в самой метрополии, что привело бы к революции и в ней. Таким образом, колонии были тем местом, из которого мог бы распространиться революционный пожар… Не думаю, что вспомогательная гипотеза, историю создания которой я набросал, может спасти закон обнищания, поскольку сама эта гипотеза опровергается опытом. Есть страны, например скандинавские демократии, Чехословакия, Канада, Австралия, Новая Зеландия, не говоря уже о Соединенных Штатах Америки, в которых демократический интервенционизм обеспечил рабочим высокий жизненный уровень, хотя колониальная эксплуатация и не оказала на них никакого влияния или, по крайней мере, это влияние было слишком незначительным для того, чтобы подтвердить эту гипотезу. Кроме того, если мы сравним некоторые страны, «эксплуатирующие» колонии, такие, как Голландия и Бельгия, с Германией, Швецией, Норвегией и Чехословакией, которые колоний не «эксплуатируют», то обнаружим, что промышленные рабочие не получают выгоды от владения колониями, поскольку положение рабочего класса во всех этих странах удивительно похоже. Более того, хотя нищета, в которую ввергла туземцев колонизация, является одной из самых черных страниц истории нашей цивилизации, нельзя утверждать, что нищета туземцев возросла со времен Маркса. Совсем наоборот – их положение заметно улучшилось. В то же время, если бы вспомогательная гипотеза, как и исходная теория, о которых шла речь, были бы верными, то обнищание жителей колоний было бы очень сильным.
Теперь, как и в случае со вторым и третьим шагами марксова пророческого доказательства, рассмотренными в предыдущих главах, я покажу, каковы были некоторые практические результаты влияния первого шага доказательства Маркса на тактику марксистских партий.
Социал-демократы под давлением очевидных фактов молчаливо отказались от теории, согласно которой степень обнищания возрастает, но их тактика в целом все же базировалась на допущении о том, что закон экстенсивного возрастания нищеты верен, другими словами, что численность промышленного пролетариата продолжает расти. Именно поэтому их политика была направлена исключительно на защиту интересов промышленных рабочих. В то же время они твердо верили, что представляют или очень скоро будут представлять интересы «громадного большинства населения»20.42. Они никогда не сомневались в следующем положении «Манифеста Коммунистической партии»: «Все до сих пор происходившие движения были движениями меньшинства… Пролетарское движение есть самостоятельное движение огромного большинства в интересах огромного большинства». Следовательно, они самонадеянно ждали того дня, когда классовое сознание и классовая уверенность в своей правоте промышленных рабочих принесут им большинство голосов на выборах. «Не может быть никакого сомнения в том, кто, в конце концов, останется победителем: немногие ли присвоители или огромное большинство трудящихся». Они не видели, что промышленные рабочие нигде не составляют большинства, а уж тем более – «громадного большинства», и что статистика больше не обнаруживает тенденции роста их числа. Они не понимали, что существование демократической рабочей партии полностью оправдано только до тех пор, пока партия готова идти на компромисс или даже на сотрудничество с другими партиями, например с некоторыми партиями, представляющими интересы крестьянства или среднего класса. Они не видели также, что им следует изменить всю свою политику и намерение представлять в основном или только интересы промышленных рабочих, если они хотят управлять государством как представители большинства населения. Разумеется, такое изменение политики никак нельзя заменить наивным утверждением, что сама по себе пролетарская политика могла бы просто подвести (по выражению Маркса20.43) «сельских производителей под духовное руководство главных городов каждой области и обеспечила бы им там, в лице городских рабочих, естественных представителей их интересов».
Позиция коммунистических партий была иной. Они строго придерживались теории обнищания, считая, что этот процесс, имея тенденцию не только к экстенсивному, но и интенсивному развитию, когда-нибудь уничтожит причины временного обуржуазивания рабочих. Эта вера в значительной степени способствовала тому, что Маркс назвал бы «внутренними противоречиями» их политики.
Ситуация с тактикой коммунистов выглядит достаточно просто. Опираясь на пророчество Маркса, коммунисты твердо знали, что нищета рабочих скоро должна увеличиться. Они знали также, что коммунистическая партия не завоюет расположение рабочих, если не будет бороться вместе с ними за улучшение их судьбы. Этим полностью определялась их тактика: побуждай рабочих к тому, чтобы они требовали того, что им причитается, поддерживай их в каждом эпизоде их непрерывной борьбы за хлеб и кров, упорно борись вместе с ними за выполнение их практических требований – будь то политические или экономические требования – и ты завоюешь их доверие. В процессе этой борьбы рабочие поймут, что с помощью незначительных экономических мер невозможно улучшить свою судьбу и что только массовая революция может привести к улучшению их участи. Все эти ограниченные методы борьбы заведомо безуспешны. Ведь Маркс объяснил нам, что капиталисты просто не могут идти на компромисс, и нищета неизбежно должна возрастать. Поэтому единственным значимым результатом борьбы рабочих с угнетателями является рост классового сознания рабочих – такое чувство классового единства, которое может быть обретено только в борьбе вместе с отчаянным осознанием того, что только революция может помочь избавиться от нищеты. Когда все это будет достигнуто, пробьет час окончательно раскрыть карты.
Такова теория, в соответствии с которой действуют коммунисты. Сначала они поддерживали рабочих в их борьбе за облегчение своей участи. Однако, вопреки всем ожиданиям и пророчествам, экономическая борьба приводит к успеху, требования рабочих удовлетворяются. Очевидно причина этого успеха в том, что рабочие были слишком скромны. Значит необходимо требовать большего. Однако их требования вновь удовлетворяются20.44, и поскольку нищета уменьшается, рабочие становятся менее озлобленными – они больше склонны торговаться по поводу заработной платы, чем составлять планы революции.
Теперь коммунисты понимают, что необходимо изменить свою политику. Нужно сделать что-то для того, чтобы привести в действие закон обнищания, например – вызвать недовольство в колониях (даже там, где нет никаких шансов на успех революции). Поэтому, чтобы противостоять процессу обуржуазивания рабочих, коммунисты избирают политику разжигания любого недовольства. Однако эта новая политика лишает коммунистов доверия рабочих. Они теряют членов своей партии, за исключением тех, которые не имеют практического опыта политической борьбы. Они теряют именно тех, кого они называли «авангардом рабочего класса». Негласный принцип, в соответствие с которым действуют коммунисты: «Чем хуже – тем лучше, поскольку нищета приблизит начало революции», вызывает у рабочих подозрение. Чем чаще применяется этот принцип – тем больше подозрений. Ведь рабочие являются реалистами, и чтобы завоевать их доверие, необходимо действовать во имя облегчения их участи.
В результате коммунисты вынуждены снова менять свою политику: теперь необходимо бороться за немедленное улучшение жизни рабочих и в то же время надеяться, что произойдет обратное.
Таким образом, «внутренние противоречия» марксовой теории окончательно запутывают ситуацию. Трудно понять, кто предатель, поскольку предательство может оказаться верностью, а верность – предательством. Люди, которые следовали за коммунистической партией не просто потому, что она представлялась им (боюсь, что правильно) единственным мощным общественным движением с гуманистическими целями, а, главным образом, потому, что она руководствовалось научной теорией, в этой ситуации должны или покинуть партию или пожертвовать чистотой своих интеллектуальных принципов, поскольку они теперь вынуждены слепо верить в чей-то авторитет. В конечном счете они вынуждены стать мистиками – врагами разумных доводов.
Поэтому мне кажется, что не только капитализму присущи внутренние противоречия, которые грозят привести его к краху…
Подводя итог проведенному в предшествующих главах анализу марксовой концепции, мы можем сказать, что аргументы, лежащие в основе исторического пророчества Маркса, оказались несостоятельными. Его оригинальная попытка вывести пророческие утверждения из наблюдений за современными ему экономическими тенденциями потерпела неудачу. Причина этой неудачи коренится не в какой-то недостаточности эмпирической основы его аргументации. Конечно, Марксов социологический и экономический анализ общества его времени носил несколько односторонний характер, но при всей своей пристрастности это был превосходный анализ до тех пор, пока он был описательным. Маркс не состоялся как пророк, причем, исключительно по причине нищеты историцизма как такового, по той простой причине, что даже если мы сегодня наблюдаем нечто, что производит на нас впечатление исторической закономерности или исторической тенденции, нам не дано знать, сохраним ли мы это понимание завтра.
Следует признать, что многие вещи Маркс видел в правильном свете. Если ограничиться только его пророчеством относительно того, что системе не ограниченного законодательно капитализма, какой он ее знал, не суждено существовать очень долго и что ее апологеты, считавшие ее вечной, заблуждаются, то мы должны сказать, что он оказался прав. Он был прав также, полагая, что в значительной мере именно «классовая борьба», т. е. объединение рабочих, вызовет преобразование старой экономической системы в новую экономическую систему. Признавая все это, не следует, конечно, делать слишком далеко идущие выводы. Например, ошибочно было бы считать, что Маркс предсказал новую экономическую систему – интервенционизм21.1, но под другим именем – социализм. На самом деле он имел весьма смутные представления о грядущем. То, что он называл «социализмом», совершенно не похоже ни на одну из форм интервенционизма, даже российскую. Ведь он был глубоко убежден, что последующее развитие ослабит как политическое, так и экономическое влияние государства, тогда как интервенционизм повсеместно его усилил.
Поскольку я критикую Маркса и настоятельно подчеркиваю значение демократического поэтапного интервенционизма (особенно институционального типа, как он был описан в разделе VII главы 17), то хочу разъяснить, что я испытываю значительную симпатию к надеждам Маркса на уменьшение вмешательства государства в жизнь общества. Величайшая опасность интервенционизма – особенно прямого вмешательства в любой форме – состоит, несомненно, в том, что он ведет к усилению государственной власти и росту бюрократии. Большинство сторонников интервенционизма это не тревожит или они закрывают на это глаза, что еще больше увеличивает опасность. Уверен, однако, что как только с этой опасностью столкнутся вплотную, должна найтись возможность с ней справиться, поскольку она представляет собой лишь проблему социальной технологии и поэтапной социальной инженерии. Важно, однако, вовремя приступить к ее решению, ибо она представляет угрозу для демократии. Мы должны заблаговременно заботиться о свободе, а не только о безопасности, хотя бы по одной простой причине, что только свобода может сделать безопасность надежной.
Вернемся к пророчеству Маркса. Одна из исторических закономерностей, на открытие которой он претендовал, носит, по-видимому, более устойчивый характер, чем другие. Я имею в виду тенденцию к развитию средств производства и особенно к росту производительности труда. В самом деле, кажется, что эта тенденция сохранится в течение какого-то времени, конечно, при условии, что не прервется ход цивилизации. Однако Маркс не просто распознал эту тенденцию и ее «цивилизаторские (civilizing) стороны»; он разглядел также заключенные в ней опасности. В частности, он одним из первых (хотя имелся ряд предшественников, например, Ш. Фурье21.2) особо выделил связь между «развитием производительных сил», в котором видел21.3 «историческую задачу и оправдание капитала», и наиболее пагубным феноменом кредитной системы, которая, по-видимому, во многом способствовала бурному процессу индустриализации, – экономическим циклом.
Разработанную Марксом теорию экономических циклов (рассмотренную в разделе IV предыдущей главы), можно было бы, пожалуй, переформулировать следующим образом: даже если верно, что законы, свойственные свободному рынку, порождают тенденцию к полной занятости, то верно также и то, что каждый отдельный шаг, приближающий к полной занятости, т. е. нехватке рабочей силы, побуждает новаторов и предпринимателей создавать и внедрять новые, менее трудоемкие технологии, вызывая тем самым – сперва кратковременный экономический подъем, а затем – новую волну роста безработицы и падения деловой активности. Насколько правильна эта теория и содержит ли в она вообще какую-либо истину, я не знаю. Как я заметил в предыдущей главе, теория экономических циклов представляет собой довольно трудный предмет для анализа, браться за который я не намерен. Однако поскольку тезис Маркса о том, что увеличение производительности служит одним из факторов, оказывающих воздействие на экономический цикл, представляется мне важным, позволю себе поделиться некоторыми довольно очевидными соображениями в его пользу.
Приводимый далее перечень возможных событий, разумеется, ни в коей мере не является исчерпывающим. Он составлен таким образом, что каждый раз, когда производительность труда возрастает, по крайней мере одно из следующих событий, а, возможно и сразу несколько, должны начаться и длиться до тех пор, пока они не уравновесят увеличение производительности труда:
(A) Увеличиваются капиталовложения, другими словами – создаются такие средства производства, которые усиливают мощности для выпуска остальных товаров. (Поскольку это приводит к дальнейшему росту производительности, только одно это событие никогда не сможет сбалансировать последствия роста производительности труда.)
(B) Увеличивается потребление – повышается уровень жизни:
(a) всего населения;
(b) его определенных слоев (например, определенного класса).
(C)Рабочее время уменьшается:
(а) сокращается рабочий день;
(b) увеличивается количество людей, не являющихся промышленными рабочими, и, в частности,
(b1) растет число ученых, врачей, художников, бизнесменов и т. д.;
(b2) увеличивается число безработных рабочих.
(D) Объем произведенных, но не нашедших сбыта товаров растет:
(a) уничтожаются потребительские товары;
(b) средства производства не используются (фабрики простаивают);
(c) выпускаются товары, не принадлежащие к категории потребительских или к типу, указанному в пункте (А), например продукция военной промышленности;
(d) труд используется для уничтожения средств производства (и тем самым для уменьшения производительности труда).
Я составил список этих событий – конечно, он мог бы быть усовершенствован – таким образом, что сверху вниз до пунктирной линии, т. е. до (С, b1) включительно, события обычно считаются желательными, в то время, как от (С, b2) и дальше идут события, обычно считающиеся нежелательными. Их наступление приводит к экономическому кризису, увеличению производства военной техники и даже к войне.
Из сказанного ранее ясно, что поскольку одно событие (А) не в состоянии восстановить равновесие социальной системы, хотя оно и может играть важную роль для того, чтобы равновесие вновь возникло, должны произойти одно или несколько других событий. Разумно предположить, что если не существует институтов, которые бы обеспечивали осуществление желательных событий в той мере, какая достаточна для того, чтобы сбалансировать возросшую производительность труда, то начнут происходить некоторые нежелательные события. Однако все они, за исключением, быть может, производства вооружений, имеют такой характер, что скорее всего приведут к резкому изменению фактора (А) в сторону снижения капиталовложений, что должно значительно усугубить положение данной социальной системы.
Я не думаю, что изложенные соображения могут хоть в какой-то степени «объяснить» гонку вооружений или возникновение войны, хотя они могут объяснить успехи тоталитарных государств в борьбе с безработицей. Я не думаю также, что они способны «объяснить» экономический цикл, хотя они могут, наверное, что-то добавить к такому объяснению, в котором проблемы кредита и денег наверняка играют очень важную роль. Дело в том, что снижение (А), т. е. снижение капиталовложений, может, к примеру, означать накопление таких сбережений, которые при другой ситуации были бы инвестированы. Это важное обстоятельство служит предметом широкого научного обсуждения21.4. И нельзя совсем отвергать возможность того, что Марксов закон тенденции нормы прибыли к понижению (если этот закон вообще действует21.5) может также подсказать объяснение образования чрезмерных товарных запасов. В самом деле, допустим, что период ускоренного накопления капитала может вызвать такого рода понижение. Это могло бы отбить охоту к инвестициям, поощрить накопление чрезмерных запасов и снизить (А).
Однако все это вряд ли можно считать теорией экономических циклов. Такая теория должна решать задачи другого рода. От нее требуется прежде всего объяснить, почему институты свободного рынка, будучи сами по себе весьма эффективным инструментом уравнивания предложения и спроса, не способны предотвращать депрессию, т. е. перепроизводство или недопотребление21.6. Другими словами, необходимо показать, почему, совершая на рынке акты купли и продажи, мы, сами того не желая, получаем в качестве одного из социальных последствий наших действий экономический цикл21.7. Марксистская теория экономических циклов преследует именно эту цель, а изложенные здесь в самых общих чертах соображения, касающиеся последствий тенденции к увеличению производительности труда, могут в лучшем случае служить лишь приложением к ней.
Я не собираюсь выносить приговор по существу всех этих теоретических рассуждений об экономическом цикле. Однако мне кажется абсолютно очевидной их очень большая ценность, даже если в свете современных теорий они должны быть отвергнуты. Уже сам тот факт, что Маркс уделял этой проблеме столько внимания, является его величайшей заслугой. По крайней мере, хоть это в его пророчестве пока сбывается. Действительно, в мире сохраняется тенденция роста производительности труда. Экономика продолжает развиваться циклически, что должно, вероятно, приводить к контрмерам интервенционистского типа и в результате – к дальнейшему ограничению системы свободного рынка. Такое развитие согласуется с пророчеством Маркса, гласящим, что экономический цикл явится одним из факторов, который должен привести к гибели не ограниченного законодательно капитализма. К этому необходимо добавить другой пример успешного марксова пророчества, а именно – пророчества о том, что объединение рабочих станет важным фактором в преобразовании социально-экономической системы капиталистического общества.
Учитывая эти важные и в значительной мере успешные марксовы пророчества, правомерно ли говорить о нищете историцизма? Раз исторические пророчества Маркса оказались отчасти успешными, то мы, по-видимому, ни в коем случае не должны с пренебрежением отбрасывать его метод. Однако более пристальное рассмотрение показывает, что успешных результатов Маркс всегда достигал методами анализа социальных институтов и никогда – с помощью своего историцистского метода. Так, вовсе не историцистский, а именно типичный институциональный анализ привел его к заключению, что конкуренция вынуждает капиталиста повышать производительность труда. Именно на анализ общественных институтов опирался Маркс в своей теории экономических циклов и избыточного населения. Институциональный характер носит даже теория классовой борьбы: она выступает как часть механизма, посредством которого реализуется контроль за распределением не только богатства, но и власти – механизма, который делает возможным коллективный договор в самом широком смысле. Таким образом, мы можем сказать, что нет такого места в исследованиях Маркса, где характерные историцистские «законы исторического развития» или его ступени, периоды и тенденции вообще играют какую бы то ни было роль. Одновременно необходимо подчеркнуть, что ни один из наиболее претенциозных историцистских выводов Маркса, ни один из его «неумолимых законов развития» и «ступеней истории, через которые невозможно перескочить», ни разу не привели его к удачным предсказаниям. Марксу сопутствовал успех только до тех пор, пока он анализировал социальные институты и их функции. Обратное также верно: ни одно из его наиболее претенциозных и всеохватывающих исторических пророчеств не укладывается в рамки институционального анализа. Какие бы попытки ни предпринимались с целью подкрепить их таким анализом, выводы оказывались несостоятельными. По сравнению с его собственными лучшими образцами научного предвидения наиболее масштабные пророчества Маркса находятся на довольно низком интеллектуальном уровне. Желаемое в них часто принимается за действительное, не хватает им и политического воображения. Несколько упрощая, можно сказать, что Маркс разделял веру прогрессивных промышленников, «буржуа» своего времени, веру в закон прогресса. Однако в этом наивном историцистском оптимизме Гегеля и Конта, Маркса и Милля предрассудков ничуть не меньше, чем в пессимистическом историцизме в духе Платона или Шпенглера. И для пророка это совершенно негодное снаряжение, так как оно сковывает историческое воображение. В самом деле, необходимо признать одним из принципов всякого непредвзятого подхода к сфере политики, что в человеческих делах возможно все и, в частности, что нельзя исключать никакой мыслимый вариант развития на тех основаниях, что он может нарушать так называемую тенденцию человеческого прогресса или какую-либо другую из закономерностей, якобы свойственных «природе человека». «Факт прогресса, – пишет Г. Фишер, – ясно и четко начертан на скрижалях истории, однако прогресс не является законом природы. Достигнутое одним поколением может быть утеряно следующим»21.8.
В соответствии с принципом, допускающим, что возможно все, можно признать, что пророчество Маркса вполне могло бы осуществиться. Действительно, убеждения типа прогрессистского оптимизма девятнадцатого века могут оказаться могущественной политической силой и могут способствовать осуществлению своих предсказаний. Поэтому даже правильное предсказание не следует с излишней готовностью принимать в качестве подтверждения соответствующей теории и свидетельства ее научного характера. Такое предсказание может быть, например, следствием религиозного характера такой теории и доказательством силы религиозных убеждений, которые она смогла внушить людям. А в марксизме элемент религиозности, конечно, совершенно очевиден. Пророчество Маркса давало рабочим в час их тяжелейших невзгод и страданий вдохновенную веру в свою миссию и в то великое будущее, которое их движение должно уготовить всему человечеству. Оглядываясь на ход событий с 1864 г. по 1930 г., я прихожу к мысли, что если бы не тот до некоторой степени случайный факт, что Маркс затормозил исследования в сфере социальной технологии, то дела в Европе, возможно, развивались бы под влиянием созданной им пророческой религии в направлении социализма неколлективистского типа. Тщательная подготовка к осуществлению социальных реформ, к обустройству жизни в условиях свободы, важность чего подчеркивала часть русских марксистов, так же, как и некоторые их коллеги в Центральной Европе, могла, возможно, увенчаться успехом, убедительным для всех друзей открытого общества. Тем не менее успех в этом отношении вряд ли бы стал подтверждением научного характера марксова пророчества. Он явился бы результатом религиозного движения, результатом веры в гуманизм, сочетаемой с рискованным использованием нашего разума с целью изменить мир. Однако события повернулись иначе. В умах последователей Маркса возобладал пророческий элемент его воззрений. Он отметал прочь все остальное, изгоняя способность взвешенного критического суждения и подрывая веру в то, что с помощью разума можно изменить мир. Все, что осталось от учения Маркса, – это оракульская философия Гегеля, которая в своем марксистском мундире грозит парализовать борьбу за открытое общество.
Задача, которую поставил перед собой Маркс в «Капитале», состояла в раскрытии неумолимых законов развития общества. Он не ставил задачу открыть экономические законы, которые можно было бы использовать в области социальных технологий. Речь у него не шла об анализе экономических условий, которые позволили бы реализовать такие социалистические цели, как справедливые цены, равномерное распределение богатства, безопасность, разумное планирование производства и – прежде всего – свобода. Не предусматривалась им и попытка проанализировать и уточнить эти цели.
Однако, несмотря на то, что Маркс решительно отвергал утопические методы преобразования общества, равно как и любые попытки морального обоснования социалистических целей, его произведения неявно содержат теорию морали. Она выражена преимущественно в форме моральной оценки Марксом общественных институтов. И обвинение, предъявленное им капитализму, является в конечном счете обвинением моральным. Система осуждается за укорененную в ней жестокую несправедливость, которая соседствует с полной «формальной» законностью и справедливостью. Система обречена, потому что, вынуждая эксплуататора порабощать эксплуатируемого, она отнимает свободу у обоих. Маркс не восставал против богатства и не славил бедность. Он ненавидел в капитализме не накопление богатства, а его олигархическую сущность. Капитализм вызывал у него отвращение, потому что богатство в этой системе подразумевает политическую власть в смысле власти над другими людьми, потому что рабочая сила превращена в товар, т. е. люди должны продавать себя на рынке труда. Эта система была ненавистна Марксу тем, что напоминала рабство.
Придавая столь большое значение нравственной стороне общественных установлений, или институтов, Маркс тем самым подчеркивал нашу ответственность за более отдаленные последствия наших действий, в частности таких, которые могут способствовать продлению жизни социально несправедливых институтов.
Таким образом, хотя «Капитал» фактически в значительной степени является трудом по социальной этике, содержащиеся в нем этические идеи нигде не обсуждаются в качестве таковых. Они выражены как бы между строк, но оттого не менее убедительно, ибо смысл их совершенно очевиден. Маркс, как я полагаю, избегал подробного изложения теории морали, так как терпеть не мог проповедей. Испытывая глубокое недоверие к моралистам, которые обычно проповедуют трезвость, а пьют вино, Маркс не был склонен формулировать в явном виде свои этические воззрения. Принципы человеколюбия и порядочности были для него вещами само собой разумеющимися, не требующими обсуждения. (И в этой сфере он оставался оптимистом.) Он обрушивался на моралистов, потому что видел в них льстивых апологетов общественного строя, который считал безнравственным. Он критиковал поклонников либерализма за их самодовольство, за отождествление ими действительной свободы с формальной свободой, которая существовала в рамках системы, уничтожавшей действительную свободу. По сути дела, в этом выразилась его любовь к подлинной свободе. Более того, несмотря на свое тяготение как философа к холизму, он безусловно не был коллективистом, ибо полагал, что государство со временем «отомрет». По моему убеждению, Маркс, в сущности, исповедовал веру в открытое общество.
Позиция Маркса по отношению к христианству тесно связана с его нравственным кредо, а также с тем фактом, что лицемерная защита капиталистической эксплуатации являлась в тот период характерной чертой официального христианства. (Марксово отношение к христианству имело некоторое сходство с позицией его современника С. Кьерксгора, великого реформатора христианской этики, разоблачавшего22.1 официальную христианскую мораль как антихристианское и антигуманистическое ханжество.) Типичным представителем такого рода христианства являлся священник англиканско-протестантской церкви Дж. Таунсенд, автор трактата «Рассуждение по поводу законов о бедных. Сочинение человека, желающего людям добра» (J. Townsend. A Dissertation on the Poor Laws. By a Well-wisher to Mankind), которого Маркс уличил в совершенно неприкрытой защите эксплуатации. «Голод, – начинает Таунсенд свой панегирик22.2, – не только представляет собой мирное, тихое, непрестанное давление, но и, будучи наиболее естественным мотивом к прилежанию и труду, вызывает самое сильное напряжение». В «христианском» миропорядке Таунсенда все держится, по замечанию Маркса, на том, «чтобы сделать голод постоянным для рабочего класса». И Таунсенд убежден, что в этом действительно заключается высшая цель принципа роста народонаселения, ибо он продолжает: «По-видимому, таков закон природы, что бедные до известной степени непредусмотрительны (improvident), так что в обществе постоянно имеются люди для исполнения самых грубых, грязных и низких функций. Сумма человеческого счастья благодаря этому сильно увеличивается, более утонченные люди освобождаются от тягот и могут беспрепятственно следовать своему более высокому призванию». И этот «утонченный поп», как назвал его Маркс за подобные рассуждения, добавляет, что «закон о бедных имеет тенденцию разрушить эту гармонию и красоту, симметрию и порядок этой системы, которую создали в мире Бог и природа».
Если такого рода «христианство» исчезло сегодня с лица лучшей части нашей планеты, то это случилось не в последнюю очередь благодаря нравственной реформации, которая произошла под воздействием Маркса. Я не отрицаю, что в Англии изменение позиции церкви по отношению к бедным началось задолго до того, как Маркс приобрел в Англии какое-либо влияние. Его воздействие на эти изменения затронуло главным образом страны европейского континента, но подъем социалистического движения способствовал усилению аналогичных тенденций и в Англии. Влияние Маркса на христианство можно, по-видимому, сравнить с влиянием Лютера на Римскую церковь. Обе эти фигуры воплощали вызов, обе в конечном счете привели к контрреформации в стане своих противников, к пересмотру и переоценке их этических норм. Если христианство встало сегодня на путь, отличный от того, которым следовало всего тридцать лет назад, то этим оно в немалой степени обязано влиянию Маркса. В какой-то мере именно благодаря Марксу в церковных кругах прислушались и к голосу С. Кьеркегора, который в своем сочинении «Книга судьи» (S. Kierkegaard. Book of the Judge) так описывал собственную деятельность: «Тот, чья задача состоит в выработке реформаторской идеи, должен глубоко и тщательно изучить прогнившие элементы существующего порядка, а затем по возможности самым пристрастным образом описать порядок, противоположный первому»22.3. («А потому, – добавляет он, – человек достаточно умный с легкостью выдвинет пристрастность в качестве возражения против реформаторской идеи и убедит общество, что эта идея целиком к ней и сводится».) В этом смысле можно сказать, что ранний марксизм с его этическим ригоризмом, с подчеркнутым вниманием не только к слову, но и к делу был, вероятно, наиважнейшей «реформаторской идеей» нашей эпохи, что и объясняет его огромное моральное влияние22.4.
В раде ранних сочинений Маркс особо выделяет требование, чтобы люди проявляли себя в действиях. Эта его позиция, которую можно назвать активизмом, наиболее четко сформулирована в последнем из его «Тезисов о Фейербахе»: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его»22.5. Кроме процитированного, в трудах Маркса имеется много других мест, демонстрирующих такую же «активистскую» тенденцию. Я имею в виду прежде всего его рассуждения о социализме как о «царстве свободы» – царстве, в котором человек становится господином своих собственных общественных отношений. Маркс понимал социализм как эпоху, когда мы в значительной мере освободимся от иррациональных сил, определяющих нашу жизнь в настоящее время, и когда человеческий разум может активно контролировать человеческие дела. Принимая во внимание все это, а также марксову нравственную и эмоциональную позицию в целом, я не могу сомневаться в том, что столкнись он с дилеммой «должны ли мы сами вершить наши судьбы или должны удовлетвориться ролью прорицателей», он несомненно выбрал бы первый путь, а не довольствовался бы только уделом пророка.
Однако, как мы уже знаем, эти сильные «активистские» тенденции нейтрализованы у Маркса историцизмом. Под его влиянием Маркс и стал главным образом пророком. Он решил, что, по крайней мере, при капитализме мы должны подчиниться «неумолимым законам» и признать, что в наших силах лишь «сократить и смягчить муки родов… естественных фаз развития»22.6. Глубокая пропасть разделяет активизм и историцизм Маркса, и эту пропасть еще более углубляет его доктрина, согласно которой мы должны подчиниться чисто иррациональным силам истории. Ведь раз он осудил как утопические любые попытки применить разум для разработки проектов будущего, то выходит, что разум не может играть какую бы то ни было роль в созидании более разумного мира. Я убежден, что подобную точку зрения отстоять невозможно и что она неизбежно ведет к мистицизму. Впрочем, необходимо признать, что существует, по-видимому, теоретическая возможность навести мост через эту пропасть, хотя он и не кажется мне прочным. В сочинениях Маркса и Энгельса можно найти лишь черновые наброски того, что я называю этим мостом, а именно – историцистскую теорию морали22.7.
Не желая признавать, что их собственные этические идеи представляют собой законченную и самодостаточную систему, Маркс и Энгельс предпочитали рассматривать выдвигаемые ими гуманистические цели под углом зрения теории, объясняющей их как продукт, или отражение, общественных обстоятельств. В результате их теоретические взгляды можно описать следующим образом. Если, считали они, социальный реформатор или революционер убежден, что его воодушевляет ненависть к «несправедливости» и любовь к «справедливости», то он в значительной мере является жертвой иллюзии. (Так же, как является ею в подобной ситуации и любой другой человек, например, поборник старого строя.) Выражаясь более точно, можно сказать, что этические понятия такого реформатора о «справедливости» и «несправедливости» представляют собой побочные продукты общественно-исторического развития. Однако они относятся к разряду важных побочных продуктов, так как являются составной частью механизма самореализации общественного развития. Поясню эту мысль следующим образом. Всегда имеются, по крайней мере, два представления о «справедливости» («свободе», «равенстве» и т. д.), и между ними действительно существует очень большое различие. Одно из таких представлений – это идея «справедливости», как ее понимает правящий класс, другое – та же идея «справедливости», но в понимании угнетенного класса. Конечно, эти представления суть продукты классового положения, и они играют важную роль в классовой борьбе. Они должны вдохновлять каждую из противоборствующих сторон сознанием правоты своего дела, которое необходимо им для продолжения их борьбы.
Эту теорию морали можно охарактеризовать как историцистскую, потому что в ней все моральные категории считаются зависящими от исторических условий. Ее называют обычно историческим релятивизмом в области этики. С точки зрения этой теории вопрос: «Правильно ли поступать таким образом?» является неполным. Полный вопрос звучал бы примерно так: «Правильно ли – в смысле феодальной морали XV века – поступать так-то и так-то?», «Правильно ли – в смысле пролетарской морали XIX века – поступать таким образом?». Энгельс так сформулировал концепцию исторического релятивизма: «Какая мораль проповедуется нам в настоящее время? Прежде всего, христианско-феодальная, унаследованная от прежних религиозных времен; она, в свою очередь, распадается в основном на католическую и протестантскую, причем здесь опять-таки нет недостатка в дальнейших подразделениях от иезуитско-католической и ортодоксально-протестантской до либерально-просветительской морали. Рядом с ними фигурирует современно-буржуазная мораль, а рядом с последней – пролетарская мораль будущего…»22.8.
Однако историцистский характер марксистской теории морали ни в коей мере не сводится к этому, так называемому, «историческому релятивизму». Давайте вообразим, что мы могли бы спросить тех, кто придерживается такой теории, например, самого Маркса: «Почему Вы поступаете именно таким образом? Почему Вы считаете недостойным и отвратительным пойти на сделку с буржуазией и прекратить Вашу революционную деятельность?» Не думаю, что Маркс захотел бы отвечать на подобные вопросы. Наверное, он постарался бы обойти их, утверждая, что в каждом конкретном случае он поступал по своему усмотрению или что его действия были вынужденными. Однако вряд ли подобные ответы могут прояснить суть нашей проблемы. Не вызывает сомнений, что, принимая практические решения, Маркс в своей жизни придерживался очень строгих нравственных принципов. Несомненно также, что к людям, с ним сотрудничавшим, он предъявлял высокие моральные требования. И в силу этого стоящая перед нами проблема – независимо от используемой терминологии – заключается в том, чтобы сформулировать ответ, который Маркс, возможно, дал бы на вопрос: «Почему Вы поступаете так-то и так-то? Почему Вы пытаетесь, например, помочь угнетенным?» (Сам Маркс не принадлежал к этому классу ни по происхождению, ни по воспитанию, ни по образу жизни.)
Если бы Маркса донимали подобными вопросами, то, полагаю, он сформулировал бы свои нравственные убеждения в выражениях, образующих ядро историцистской теории морали. Как обществоведу, сказал бы он, мне известно, что наши нравственные идеи служат оружием в борьбе классов. Как ученый я могу обсуждать эти идеи, не принимая их. Одновременно, как ученый я понимаю, что не могу не примкнуть к одной из противоборствующих сторон и что любая позиция, даже безразличие, означает – так или иначе – присоединение к одной из сторон. Стоящая передо мной проблема, таким образом, принимает следующий вид: С кем я буду? Сделав выбор в пользу той или иной стороны, я, безусловно, разрешаю тем самым и вопрос о собственной морали. Мне непременно придется усвоить систему морали, связанную с интересами того класса, который я решил поддержать. Однако до принятия этого основополагающего решения я вообще не связан никакой системой морали при условии, что смог освободиться от моральных традиций своего класса. Впрочем, такой подход – это необходимая предпосылка всякого осознанного и рационального выбора между конкурирующими системами морали. А поскольку любое решение «морально» лишь относительно некоторого принятого ранее кодекса морали, мое основополагающее решение вообще не является «моральным» решением. Вместе с тем оно есть научное решение. Ведь мне как обществоведу не трудно представить себе картину надвигающихся событий. Я в состоянии понять, что буржуазия и вместе с ней ее система морали обязательно исчезнут. Я сознаю неизбежность такого развития событий. Попытка противиться ему была бы безумием, точно так же, как было бы безумием пытаться действовать вопреки закону тяготения. Вот почему я сделал решающий выбор в пользу пролетариата и его морали. И это решение основано только на научном предвидении, на научно-историческом пророчестве. Хотя само по себе оно и не является моральным решением, поскольку не опирается на какую-либо систему морали, оно заставляет меня усвоить определенную систему морали. Таким образом, мое основополагающее решение представляет собой не эмоциональное (каковым вы его, возможно, считаете) решение помочь угнетенным, а научное и рациональное решение не оказывать напрасного сопротивления законам развития общества. Только после принятия этого решения я готов принять и во всем руководствоваться той нравственной позицией, которая является необходимым оружием в борьбе за то, что в любом случае обязательно произойдет. Тем самым я принимаю реальности грядущей эпохи в качестве своих жизненных норм. И тем самым я разрешаю кажущийся парадокс, заключающийся в том, что более разумный мир наступит без участия разума в разработке его проекта. Ведь согласно усвоенным мною отныне этическим нормам, будущий мир должен быть лучше и потому разумнее. Кроме того, приняв такое решение я ликвидирую разрыв между моим активизмом и моим историцизмом. Так как ясно, что даже если я и открыл естественный закон, определяющий движение общества, я все равно не могу росчерком пера отменить естественные фазы его развития. Однако в моей власти, по крайней мере, активно содействовать тому, чтобы сократить и смягчить муки родов.
Так, я полагаю, мог бы ответить Маркс, и этот ответ представляется мне прекрасным образцом того, что я называю «историцистской теорией морали». Именно эту теорию подразумевал Энгельс, когда писал: «…Но, конечно, наибольшим количеством элементов, обещающих ей долговечное существование, обладает та мораль, которая в настоящем выступает за его [капитализма] ниспровержение, которая в настоящем представляет интересы будущего, следовательно, – мораль пролетарская». И далее: «Таким образом, конечных причин всех общественных изменений и политических переворотов надо искать не в головах людей, не в возрастающем понимании ими вечной истины и справедливости… их надо искать не в философии, а в экономике соответствующей эпохи. Пробуждающееся понимание того, что существующие общественные установления неразумны и несправедливы… является лишь симптомом…»22.9. И именно об этой теории современный марксист говорит так: «Положив в основу социалистических устремлений рациональный экономический закон развития общества вместо того, чтобы обосновывать их доводами морали, Маркс и Энгельс провозгласили социализм исторической необходимостью»22.10. Следует подчеркнуть, что у этой теории очень много сторонников, хотя она редко получала ясное и четкое выражение. Поэтому ее критика имеет более важное значение, чем могло бы показаться на первый взгляд.
Следует, прежде всего, подчеркнуть то, что рассматриваемая теория существенно зависит от возможности правильного исторического пророчества. Если такая возможность ставится под вопрос, – а она безусловно должна быть поставлена под вопрос, – то эта теория лишается большей части своей убедительности. Тем не менее, для ее анализа я на первых порах буду считать историческое предвидение установленным фактом, с той только оговоркой, что оно ограничено. Я условлюсь, что мы располагаем предвидением, скажем на ближайшие 500 лет. Это условие не затрагивает даже самые дерзкие претензии марксистского историцизма.
Итак, давайте прежде всего обсудим требование историцистской этики, согласно которому основополагающее решение за или против одной из систем морали само по себе не является моральным решением и базируется не на тех или иных нравственных соображениях или чувствах, а на научно-историческом предсказании. Это требование, думается мне, несостоятельно. Чтобы убедиться в этом, достаточно выявить императив, или принцип, поведения, вытекающий из нашего основополагающего решения. Этот принцип таков: «Живи согласно морали будущего!» или «Усвой нравственные принципы тех, чьи действия наиболее полезны для созидания будущего!» Так вот, как мне кажется, даже если нам в точности известно, какими будут следующие 500 лет, у нас нет никакой необходимости руководствоваться таким принципом. Действительно, можно, например, мысленно вообразить, что некоему гуманисту-вольтерианцу, предвидевшему в 1764 г. развитие Франции, скажем до 1864 г., могла бы не понравиться открывающаяся перспектива. Вполне можно представить, что он мог бы счесть ее безобразной и решить, что для него неприемлемы нравственные нормы Наполеона III. Я буду верен своему гуманистическому кредо, скажет он в этой ситуации, и в его духе я воспитаю своих учеников. Быть может, они переживут эти тяжелые времена и, кто знает, в один прекрасный день смогут одержать победу. Точно так же можно мысленно представить (я не настаиваю на большем), что человек, который сегодня уверенно предвидит, что надвигается эпоха рабства, что нам снова предстоит попасть под иго задержанного, или остановленного, общества или даже вернуться к животному состоянию, тем не менее принимает решение не усваивать норм этой надвигающейся эпохи, а по мере сил стремиться способствовать сохранению своих гуманистических идеалов, в глубине души надеясь на возрождение своей морали в каком-то туманном будущем.
Конечно, такие ситуации вполне можно себе представить. Вряд ли правильно при этом сказать, что персонажи этих ситуаций принимали «самые мудрые» решения. Однако поскольку ни предвидение, ни какой угодно социологический или психологический закон не исключают возможности принятия таких решений, то первое требование историцистской теории морали оказывается несостоятельным. Должны ли мы принять мораль будущего только потому, что это мораль будущего, – именно эта проблема является моральной. Основополагающее решение нельзя вывести из какого бы то ни было знания будущего.
В предшествующих главах я говорил об этическом позитивизме (в частности Гегеля) – теории, утверждающей, что нет никакого другого морального стандарта кроме ныне существующего. Этический позитивизм исходит из того, что все действительное есть разумное и благое и поэтому право на стороне силы (might is right). Практическая сторона этой теории такова. Моральная критика существующего положения дел невозможна, поскольку само это положение и определяет моральные критерии. Так вот, рассматриваемая нами историцистская теория морали является не чем иным, как еще одной разновидностью этического позитивизма, так как утверждает, что право на стороне будущей силы (coming might is right). Будущее здесь замещает настоящее – только и всего. А на практике эта теория означает невозможность моральной критики будущего порядка вещей, поскольку этот порядок определяет действующие нравственные критерии. Различие между «настоящим» и «будущим» не является в данном случае принципиальным – это лишь вопрос о сроках. Можно сказать, что будущее начинается завтра, или через 500, или через 100 лет. Моральный консерватизм, моральный модернизм и моральный футуризм тождественны по своей теоретической структуре. Небогатый выбор предоставляют они и в том, что касается нравственных позиций. Если моральный футурист критикует трусость морального консерватора, стоящего на стороне власти, которая есть сейчас, то моральный консерватор может парировать обвинение, сказав, что моральный футурист является трусом, так как стоит на стороне власти, которая будет, на стороне завтрашних правителей.
Я уверен, что если бы Маркс принял во внимание эти подводные камни историцистской теории морали, он отрекся бы от нее. Есть множество высказываний и множество поступков Маркса, доказывающих, что вовсе не научные взгляды, а нравственный порыв, желание помочь угнетенным, стремление освободить бессовестно эксплуатируемых, несчастных рабочих склоняли его к социализму. Я не сомневаюсь, что именно в этом нравственном призыве заключен секрет воздействия его учения. И действенность этого призыва многократно усиливалась тем обстоятельством, что он не выступал с абстрактными моральными проповедями. Он не считал, что имеет какое-то право делать это. Он словно спрашивал себя: кто в действительности живет согласно собственным моральным критериям, если только они не очень занижены? Именно это чувство побудило его полагаться в вопросах этики на непродуманные до конца суждения и привело к попытке обрести в лице пророческой социальной науки более надежный авторитет в вопросах морали, чем тот, которым он себя ощущал.
Разумеется, в марксовой практической этике такие категории, как свобода и равенство, играли главную роль. В конце концов, он принадлежал к тем, кто всерьез воспринял идеалы 1789 года. И он увидел, насколько бесстыдно могло быть искажено такое понятие, как «свобода». Вот почему он не проповедовал свободу словами, а проповедовал ее делом. Он хотел улучшить общество, а улучшение для него означало больше свободы, больше равенства, больше справедливости, больше безопасности, более высокий уровень жизни и – в особенности – сокращение рабочего дня, которое сразу дает рабочим некоторую свободу. Именно его ненависть к лицемерию, нежелание произносить слова об этих «высоких идеалах», в сочетании с его поразительным оптимизмом, верой в то, что все это претворится в жизнь в обозримом будущем, заставили Маркса скрывать свои моральные убеждения под историцистскими формулировками.
Маркс, я уверен, вряд ли стал бы серьезно отстаивать этический позитивизм в форме морального футуризма, если бы увидел, что последний влечет признание права за будущей силой. Однако есть другие люди – те, которые не обладают его страстной любовью к человечеству, которые исповедует моральный футуризм как раз из-за его последствий, т. е. приспособленцы, стремящиеся оказаться на стороне будущих победителей. Моральный футуризм сегодня широко распространен. Кроме оппортунизма у него есть и более глубокие основания, коренящиеся, возможно, в вере в то, что добродетель в конечном счете восторжествует над пороком. Однако моральные футуристы забывают, что нам не суждено стать очевидцами «конечного» исхода сегодняшних событий. «История будет нам судьей!» Что это означает? Что успех рассудит. Преклонение перед успехом и будущей силой служит высшим стандартом для многих, кто никогда и в мысли не допустил бы, что право на стороне сегодняшней силы. (Они забывают, что настоящее – это будущее прошлого.) В основе такого поведения лежит малодушный компромисс между моральным оптимизмом и моральным скептицизмом. С трудом, по-видимому, удается верить в человеческую совесть. И нелегко, наверное, не поддаться порыву примкнуть к побеждающей стороне.
Все высказанные критические замечания не противоречат предположению о том, что мы можем предсказать будущее, например на следующие пять столетий. Однако если отбросить это совершенно фантастическое предположение, то историцистская теория морали полностью лишается правдоподобия, и от нее следует отказаться. Поскольку не существует никакой пророческой социологии, которая помогла бы нам в выборе моральной системы, мы не можем переложить ни на кого, даже на «будущее», ответственность за сделанный нами выбор.
Марксова историцистская этика является, бесспорно, результатом его понимания метода общественной науки, его социологического детерминизма. Эта теория стала в наши дни довольно модной. Все наши убеждения, утверждается в ней, в том числе и нормы нашей морали, обусловлены обществом и его историческим состоянием. Они являются продуктом общества или определенного классового положения. Образование определяется как особый процесс, посредством которого данное сообщество пытается «передать» его членам «свою культуру, включая нормы, по которым оно хотело бы заставить их жить»22.11. При этом подчеркивается «соотнесенность теории и практики образования с господствующим строем». Наука, согласно этой концепции, также обусловлена социальным положением ученых.
Такую теорию, подчеркивающую социальную обусловленность наших убеждений, иногда называют социологизмом. Если подчеркивается историческая обусловленность наших убеждений, то говорят об историзме. (Историзм не следует, конечно, путать с историцизмом.) Социологизм и историзм, отстаивающие детерминацию научного знания обществом и историей, мы будем обсуждать в двух последующих главах. Здесь же, поскольку социологизм тесно связан с этикой, позволю себе добавить несколько замечаний. Однако прежде чем приступить к ним, я хочу четко разъяснить свою точку зрения на упомянутые гегельянствующие теории. Я убежден, что они содержат одни общие фразы, прикрытые жаргоном философии оракулов.
Обратимся сначала к этическому «социологизму». То, что человек и его цели являются в определенном смысле продуктом общества, в значительной степени верно. Однако верно также и то, что общество есть продукт человека и его целей и что общество может становиться таковым во все возрастающей степени. Главный вопрос, поднимаемый в этой связи, таков: какая из этих двух сторон во взаимоотношениях человека и общества важнее? Какую следует выделить?
Мы лучше поймем социологизм, если сравним его со сходной «натуралистической» точкой зрения, согласно которой человек и его цели представляют собой продукт наследственности и среды. И снова мы вынуждены признать, что это в определенной степени верно. Однако несомненно также и то, что окружающая человека среда во все возрастающей мере является результатом деятельности преследующего свои цели человека (в некоторой степени это можно сказать даже о наследственности). Вновь мы должны спросить: какая из этих двух сторон важнее? Мы можем облегчить ответ, если придадим вопросу следующую более конкретную форму. Мы, живущее ныне поколение, с нашими умственными способностями и нашими убеждениями являемся в значительной мере продуктом наших родителей и того, как они нас воспитали. Однако следующее поколение будет примерно в такой же мере продуктом нас самих, наших действий и того, как мы воспитаем его. Какая из этих двух сторон процесса воспитания важнее для нас сегодня?
Если мы серьезно подойдем к этому вопросу, то обнаружим следующее: решающим моментом для ответа на него является то, что наши умственные способности и наши убеждения в значительной мере, но все же не полностью, обусловлены нашим воспитанием. Если бы они полностью зависели от нашего воспитания, т. е. если бы мы были не в состоянии критиковать себя и учиться, исходя из вырабатываемого нами понимания окружающих вещей и нашего собственного опыта, тогда, конечно, то, как мы были воспитаны предшествующим поколением, определило бы способ, каким мы воспитываем следующее поколение. Однако совершенно точно известно, что это не так. Соответственно, мы можем сосредоточить наши критические способности на нелегкой проблеме воспитания подрастающего поколения и решать ее такими методами, которые нам кажутся лучше тех, которые использовались в процессе воспитания нас самих.
Совершенно аналогичный подход можно применить и к анализу ситуации, столь интересующей социологизм. То, что наша способность мыслить, наши взгляды есть в известной мере продукт «общества» – это очевидная истина. Наиболее важной частью нашей среды обитания является ее социальная составляющая. В частности, мышление в очень большой мере обусловлено общением между людьми. Язык, это средство выражения мысли, также принадлежит к числу социальных феноменов. Однако никак нельзя отрицать того, что мы можем изучать мысли, можем их критиковать, совершенствовать и, более того, можем изменять и улучшать окружающую нас физическую среду соответственно тому, как меняются и совершенствуются наши мысли. То же самое можно сказать и о социальных факторах нашей среды.
Все эти соображения совершенно не зависят от метафизической «проблемы свободы воли». Даже индетерминист допускает определенную степень обусловленности наших взглядов и действий наследственностью и влиянием факторов среды, в особенности социальных. Что же касается детерминиста, то он должен согласиться с тем, что наши взгляды и действия не предопределены целиком и полностью наследственностью, образованием и социальными факторами. Он вынужден признать, что есть и другие факторы, например уникальный жизненный опыт, и что они также определяют наши взгляды и действия. Принятие позиций детерминизма или индетерминизма – до тех пор, пока мы не выходим за рамки метафизики, – не оказывает влияние на решение нашей проблемы. Однако вне этих границ этими позициями могут злоупотребить. Метафизический детерминизм, например, может поощрять социологический детерминизм, или «социологизм». В такой же форме эта теория может быть сопоставлена с опытом. А опыт показывает, что она, безусловно, ложна.
Рассмотрим пример из области эстетики, которая имеет несомненное сходство с областью этики. Конечно, Бетховен в какой-то мере являлся продуктом соответствующего музыкального образования и определенной музыкальной традиции, и для многих интересующихся его творчеством этот аспект весьма важен. Однако значительно более важным является то, что Бетховен был создателем музыки, а, следовательно, новых музыкальных традиций и нового музыкального образования. У меня нет желания спорить с метафизическим детерминистом, который настаивал бы на том, что каждый сочиненный Бетховеном такт был предопределен некоторым сочетанием наследственных факторов и соответствующих влияний среды. Подобное утверждение эмпирически совершенно бессодержательно, поскольку в действительности никто никогда не сможет «объяснить» таким способом ни одного такта его сочинений. Следовательно, важно то, что по всеобщему признанию сочиненное им нельзя объяснить ни музыкальными произведениями его предшественников, ни той социальной средой, в которой он жил, ни его глухотой, ни блюдами, которые готовила для него экономка. Иначе говоря, творения Бетховена нельзя объяснить никакой конкретной совокупностью обстоятельств или факторов среды, которые доступны эмпирическому изучению, равно как и ничем из того, что мы могли бы, возможно, узнать о его наследственности.
Я не отрицаю, что имеется ряд интересных социологических аспектов творчества Бетховена. Хорошо известно, например, что переход от малого к большому составу симфонического оркестра определенным образом связан с общественно-политическим развитием. Оркестры в то время перестали быть частным увлечением аристократов и, по крайней мере частично, стали поддерживаться средними слоями общества, у которых значительно возрос интерес к музыке. Я готов по достоинству оценить любое подобное социологическое «объяснение» и я допускаю, что такого рода аспекты могут заслуживать научного исследования. (В конце концов, я и сам попытался в этой книге сделать нечто похожее, например в своей трактовке Платона.)
Против чего же тогда, хотелось бы уточнить, направлена моя критика? Она направлена против преувеличения и обобщения любого такого подхода. Если мы «объясняем» бетховенский симфонический оркестр таким образом, который был только что изложен, мы мало что объясним. Если мы изобразим Бетховена представителем обретающей свободу буржуазии, мы скажем очень мало, хотя это будет и верно. Такое общественное положение могло вполне сочетаться с сочинением плохой музыки (как мы видим на примере Вагнера). Гений Бетховена нельзя объяснить ни таким, ни вообще каким бы то ни было способом.
Я думаю, что аналогичным образом можно использовать собственные взгляды Маркса для эмпирического опровержения социологического детерминизма. В самом деле, если мы рассмотрим в свете предложенной доктрины две марксовы теории – активизм и историцизм – и их борьбу за верховенство в системе Маркса, то будем вынуждены сказать, что историцизм, пожалуй, больше подходит консервативному апологету, чем революционеру или хотя бы реформатору. И, действительно, историцизм имел у Гегеля такую направленность. Следовательно, тот факт, что Маркс не только заимствовал его у Гегеля, но в конечном счете позволил ему вытеснить собственный активизм, может свидетельствовать о том, что позиция, которую человек занимает в социальной борьбе, далеко не всегда определяет его интеллектуальные решения. Такие решения могут определяться, как в случае Маркса, не столько подлинными интересами класса, который он поддерживает, сколько случайными факторами, такими, как влияние предшественника или, быть может, близорукость. Так что социологизм может углубить наше понимание Гегеля, но пример самого Маркса разоблачает эту доктрину как необоснованное обобщение. Аналогичная ситуация имеет место и в недооценке Марксом значимости своих собственных моральных идей. Ведь невозможно усомниться в том, что секрет его религиозного влияния заключен в его нравственном призыве, что его критика капитализма была эффективной главным образом в своей моральной ипостаси. Маркс показал, что социальная система как таковая может быть несправедливой и что если система плоха, то вся добродетельность индивидуумов, извлекающих из этой системы выгоду, есть фальшь и лицемерие, поскольку наша ответственность распространяется на социальную систему и ее институты, которым мы позволяем продолжать существовать.
Именно этот моральный радикализм Маркса объясняет то большое влияние, которое Маркс заслуженно имеет. Это обнадеживает. Моральный радикализм все еще жив. Наша задача – сохранить его, не дать ему повторить судьбу марксова политического радикализма. «Научный» марксизм умер, но выражаемое им чувство социальной ответственности и его любовь к свободе должны выжить.
Рациональность как требование универсального и внеличностного стандарта истины имеет первостепенное значение… не только во времена, когда это требование с легкостью принимается, но также – и даже более того – в те менее счастливые периоды, когда она является презренной и отверженной, словно никчемная фантазия человека, которую ему недостает мужества уничтожить, хотя он и не может ее принять.
Бертран Рассел
В том, что гегелевская и марксова философии истории являются продуктами своего времени – времени социальных изменений – сомневаться не приходится. Подобно философиям Гераклита и Платона, а также Конта и Милля, Ламарка и Дарвина, они представляют собой философские учения об изменчивости и свидетельствуют об огромном и, бесспорно, в чем-то ужасающем впечатлении, которое произвело изменение окружающей среды на умы тех, кто в этой среде жил.
Платон отозвался на подобную ситуацию попыткой остановить любое изменение. Социальные философы более позднего времени, как известно, реагировали на аналогичную ситуацию совершенно иначе, поскольку социальное изменение они принимали и даже приветствовали. Впрочем, эта любовь к изменчивости, думается мне, в чем-то является амбивалентной. Действительно, хотя они и отказались от какой бы то ни было надежды остановить изменение, однако будучи историками, они пытались предсказать его и таким способом подчинить рациональному контролю, что, разумеется, выглядело как попытка это изменение укротить. Очевидно, таким образом, что историки так и не перестали испытывать ужас перед социальными изменениями.
В наше время – время куда более быстрых изменений – мы даже стремимся не просто предсказать изменения, но подчинить их контролю централизованного широкомасштабного планирования. Эти холистские воззрения (которые я подверг критике в «The Poverty of Historicism»), представляют собой, так сказать, компромисс между платоновской и марксистской теориями. Платоновское желание остановить изменение в комбинации с марксистской доктриной о неизбежности изменений приводит – в результате своеобразного гегелевского «синтеза» – к следующему требованию: если изменение не может быть остановлено, оно должно быть, по крайней мере, «планируемо» и контролируемо государством, для чего власть государства должна быть существенно расширена.
Такой подход, как может показаться на первый взгляд, представляет собой разновидность рационализма. Он тесно связан с марксовой мечтой о «царстве свободы», в котором человек впервые становится хозяином собственной судьбы. Однако в действительности этот подход оказывается в теснейшей связи с учением, которое определенно противостоит рационализму (в особенности учению о рациональном единстве человечества – см. главу 24), с учением, которое старательно оберегает иррациональные и мистические идеи нашего времени. Я имею в виду марксистское учение, согласно которому убеждения людей, включая моральные и научные, определяются классовым интересом, а более обобщенно – социальными и историческими условиями соответствующего времени. Под именем «социологии знания», или «социологизма», оно широко распространилось в последнее время (особенно усилиями М. Шелера и К. Манхейма23.1) как теория социальной детерминации научного знания.
Социология науки утверждает, что научное мышление, в особенности мышление о политических и социальных проблемах, происходит не в вакууме, а в социально обусловленной атмосфере. На него оказывают большое влияние подсознательные и бессознательные элементы. Эти элементы остаются скрытыми от испытующего взора мыслителя, поскольку они формируют самое пространство, в котором тот существует, его социальную среду. Социальная среда мыслителя определяет целую систему убеждений и теорий, которые представляются ему безусловно истинными или самоочевидными. Они кажутся ему чем-то вроде логических или тривиальных истин, подобных, например, сентенции: «все столы являются столами». Поэтому он даже не отдает себе отчет в том, что вообще принимает какие-либо допущения. Однако то, что он на самом деле принимает допущения, можно увидеть, если сравнить его с мыслителем, живущим в другой социальной среде. Этот второй мыслитель также исходит из системы безусловных, как ему кажется, допущений, но уже совершенно иной, которая может быть настолько иной, что между этими двумя системами вообще может не существовать никакого интеллектуального моста, невозможен никакой компромисс. Каждую из таких различных социально детерминированных систем допущений социологи знания называют тотальной идеологией.
Социологию знания можно рассматривать как гегельянскую версию кантовской теории познания, поскольку она продолжает линию кантовской критики того, что можно назвать «пассивной теорией познания». Под такой теорией я имею в виду теорию эмпириков до Юма включительно. Характеризуя ее в самых общих чертах, можно сказать, что эта теория полагает, будто знание вливается в нас через ощущения, и что ошибки возникают благодаря нашему вмешательству в материал, данный ощущениями, или благодаря ассоциациям, которые возникают между элементами этого материала. Лучший способ избежать ошибок – оставаться совершенно пассивным и только воспринимать. Возражая против этой теории познания, отводящей знанию лишь роль хранилища ощущений (я обычно называю ее «теорией черпающего сознания»), Кант23.2 утверждал, что знание не есть коллекция подарков, полученных нашими ощущениями и хранящихся в нашем сознании словно в музее, оно в гораздо большей степени является результатом нашей собственной умственной активности. Поэтому мы должны как можно активнее побуждать самих себя к исследованию, сравнению, объединению и обобщению, если желаем получить знание. Эту теорию мы можем назвать «активной теорией познания». Под ее воздействием Кант отказался от несостоятельного идеала, согласно которому наука свободна от любого рода допущений. (То, что этот идеал является даже внутренне противоречивым, будет показано в следующей главе.) Кант сделал совершенно ясным то, что мы не можем начинать наш познавательный процесс, так сказать, с пустого места и что мы, приступая к своим задачам, должны быть вооружены системой допущений, которые принимаем без проверки их эмпирическими методами науки. Такая система может быть названа «категориальным аппаратом»23.3. Кант верил, что можно открыть единый истинный и неизменный категориальный аппарат, который представляет собой необходимую неизменную структуру нашего интеллектуального достояния, то есть наш человеческий «разум».
Эта часть кантовской теории была отвергнута Гегелем, который – в противоположность Канту – не верил в единство человечества. Он учил, что интеллектуальное достояние человека постоянно изменяется и что оно является частью социального наследия. Соответственно, развитие разума человека должно совпадать с историческим развитием его общества, то есть нации, к которой он принадлежит. Эта теория Гегеля, в особенности его учение о том, что всякое знание и всякая истина «относительны» (в смысле детерминированности историей), представляет собой то, что иногда называют «историзмом» (как отмечалось в предыдущей главе, историзм в этом смысле противоположен историцизму). Социология знания, или «социологизм», очевидно, очень тесно связана или почти идентична историзму. Единственное различие состоит в том, что под влиянием Маркса в социологии знания подчеркивается: историческое развитие не производит один, единый «национальный дух», как утверждал Гегель, а скорее несколько, причем иногда противоположных «тотальных идеологий» внутри одной нации, которые соответствуют определенным классам, общественным слоям или социальным стратам этой нации.
В действительности сходство социологии знания с концепцией Гегеля является даже более глубоким. Ранее я отметил, что, согласно социологии знания, невозможны никакие интеллектуальные мосты или компромиссы между различными тотальными идеологиями. Правда, этот радикальный скептицизм в действительности не настолько серьезен, как кажется. Из него существует выход, и этот выход аналогичен гегелевскому методу устранения противоречий, которые существовали в предшествующей ему истории философии. Гегель – дух, свободно парящий над водоворотом несогласных между собой философий, – свел все эти философские системы к простым компонентам высшего синтеза своей собственной системы. Аналогичным образом социология науки придерживается мнения, что «свободно парящий интеллект» интеллигенции, которая единственная из всех социальных групп не имеет жестких связей с социальными традициями, способен избежать ловушек тотальных идеологий, что он может видеть, так сказать, насквозь и разоблачать тотальные идеологии, а также инспирирующие их скрытые мотивы и другие детерминанты. Поэтому социология знания считает, что высшая степень объективности может быть достигнута в свободном парении интеллекта, анализирующего различные скрытые идеологии и их опоры в бессознательном. Путь к истинному знанию состоит в разоблачении бессознательных допущений, он должен быть разновидностью психотерапии или, если можно так выразиться, социотерапией. Высшего синтеза объективного знания способны достичь лишь те, кто подвергался социоанализу или подвергал ему самого себя, а также те, кто свободен от социальных комплексов, то есть от своей тотальной идеологии.
В предыдущей главе, говоря о «вульгарном марксизме», я отметил тенденцию, которую можно наблюдать на ряде современных философских учений, – тенденцию разоблачать скрытые мотивы человеческих действий. Социология знания входит в эту группу вместе с психоанализом и некоторыми другими философскими учениями, которые обнаруживают «бессмысленность» убеждений своих оппонентов23.4. Популярность такой позиции заключается, я полагаю, в легкости, с которой ее можно использовать, и в удовлетворении, которое она доставляет тем, кто умеет видеть сквозь вещи и сквозь безрассудство непосвященных. Это удовольствие было бы безвредным, если бы всем этим идеям не было свойственно разрушать интеллектуальный базис любой дискуссии путем установления того, что я называю23.5 «непроницаемым для критики догматизмом». (В действительности такой догматизм представляет собой нечто весьма похожее на «тотальную идеологию».) Гегельянство поступает именно так, декларируя допустимость и даже плодотворность противоречий. Однако, если противоречия не нуждаются в устранении, тогда невозможны никакая критика и никакая дискуссия, поскольку критика всегда заключается в выявлении противоречий либо внутри критикуемой теории, либо между ней и какими-то опытными данными. Аналогичная ситуация имеет место и в психоанализе: психоаналитик может всегда отделаться от любых возражений, указав, что их и следовало ожидать от людей, подавленных психоаналитической критикой. Точно так же философам, занимающимся анализом значения языковых выражений, достаточно заявить, что утверждения их оппонентов бессмысленны, поскольку «бессмысленность» может быть определена таким образом, что любая дискуссия о ней будет по определению лишена смысла23.6. Марксисты в подобной же манере привыкли объяснять несогласие с ними их оппонентов классовыми интересами, а представители социологии знания – тотальной идеологией. Оба этих метода удобны в обращении и являются хорошим развлечением для тех, кто их использует. Однако они совершенно очевидно разрушают базис рациональной дискуссии и, несомненно, в конечном счете должны приводить к иррационализму и мистицизму.
Все же, несмотря на эти опасности, я не вижу, почему я должен отказывать себе в удовольствии применить эти методы. К тому же, как психоаналитики являются людьми, к которым психоанализ применим лучше всего23.7, социоаналитики с почти неотразимым радушием побуждают применить к ним их собственные методы. Разве их описание интеллигенции как единственной социальной группы, не связаной жестко с традицией, не есть весьма четкое описание их собственной социальной группы? И разве не ясно также, что частью любой тотальной идеологии (допустим, теория тотальных идеологий является истинной) должно быть убеждение, что именно группа, являющаяся ее носителем, свободна от предубеждений и вообще является группой избранных, единственно способной на объективность. И разве признавая истинность теории при всех обстоятельствах, не следует ожидать, что те, кто придерживается ее, будут бессознательно вводить сами себя в заблуждение, создавая поправки к теории для того, чтобы доказать объективность их собственных воззрений? Можем ли мы в таком случае принимать всерьез заявление социологистов, что посредством их социологического самоанализа они достигают высшего уровня объективности? Аналогичным образом, можем ли мы принимать всерьез их заявление, что социоанализ способен низложить тотальную идеологию? И, наконец, мы можем даже спросить, не является ли теория социологии знания в целом просто выражением классового интереса этой отдельной группы – интеллигенции, которая единственная из всех социальных групп не имеет жестких связей с традицией, но, впрочем, связана с традицией достаточно сильно, чтобы признавать своим родным языком гегельянский язык.
Насколько мало представители социологии знания преуспели в социотерапии, вернее сказать – в искоренении их собственной тотальной идеологии, станет до некоторой степени очевидным, если мы рассмотрим их отношение к Гегелю. Они не понимают, что просто повторяют Гегеля. Напротив, они уверены, что не только переросли его, но и видят его насквозь, подвергнув социоанализу, что они могут рассматривать его не из какой-либо отдельной социальной среды, а объективно, с недосягаемой высоты. Эта явная неудача социологистов в самоанализе говорит нам о многом.
Однако шутки в сторону. В адрес социологистов следует высказать и более серьезные возражения. Социология знания не только разрушает сама себя, не только представляет собой весьма благодатный объект социоанализа. Она также демонстрирует поразительную неспособность отчетливо понять собственный предмет – социальные аспекты знания, точнее – научного метода. Социология науки исследует науку о познании как процесс, происходящий в мозгу или в «сознании» отдельного ученого, может быть, как продукт этого процесса. Если рассматривать науку таким образом, тогда то, что мы называем научной объективностью, оказывается чем-то совершенно непонятным или даже невозможным. Это относится не только к социальным или политическим наукам, где классовые интересы и прочие скрытые мотивы играют важную роль, но точно так же и к естественным наукам. Каждый, кто имеет хоть слабое представление об истории естественных наук, осведомлен о страстной настойчивости, которой в них характеризуются многие споры. Никакая политическая партийность не способна оказать на политические теории такого сильного влияния, как пристрастность, проявляемая некоторыми учеными-естественниками при поддержке своего интеллектуального детища. Если бы научная объективность была основана, как наивно полагает социологическая теория знания, на личной беспристрастности или объективности ученого, мы должны были бы сказать ей «прощай».
При рассмотрении проблемы научной объективности нам следует на самом деле занять позицию более радикального скептицизма по сравнению с позицией социологии знания. Ведь нет сомнения в том, что каждый из нас испытывает воздействие собственной системы предубеждений (или «тотальных идеологий», если это понятие предпочтительнее). Все мы многое принимаем как самоочевидное, принимаем некритично, даже с наивным или самодовольным убеждением, что критика совершенно необязательна. Ученые не составляют исключения из этого правила, даже если они, казалось бы, способны очиститься от предубеждений в своей специальной области. Однако они не очищают себя с помощью социоанализа или какого-нибудь подобного метода. Они не стремятся подняться на более высокий уровень понимания, с которого могут подвергнуть социоанализу свои идеологические грехи и тем самым смягчить их. Поэтому делая свой мозг более «объективным», они не способствуют достижению того, что мы называем «научной объективностью». Конечно нет, ибо то, что мы обычно имеем в виду под объективностью в науке, покоится на совершенно другом основании23.8. Достижение научной объективности – это задача научного метода. Причем, объективность тесно связана с социальными аспектами научного метода, с тем фактом, что наука и научная объективность не есть (и не может быть) результатом попыток отдельного ученого стать «объективным». Она есть результат дружески враждебного сотрудничества многих ученых. Поэтому научная объективность может быть определена как интерсубъективность научного метода. И вот этот социальный аспект науки – по иронии судьбы – почти полностью отвергается теми, кто называет себя социологами науки.
Две особенности метода естественных наук представляются в связи с этим достойными внимания. Вместе они составляют то, что я называю «общественным, или публичным (public), характером научного метода». Первая из них – это нечто вроде свободного критицизма. Ученый может предлагать свою теорию с полной убежденностью, что она неопровержима. Однако его вера в свою теорию не является аргументом для его ученых товарищей и противников. Скорее эта убежденность ученого бросает им вызов. Они знают, что научное отношение предполагает критику всего и не особенно сдерживаются даже перед авторитетами. Вторая особенность метода естественных наук состоит в том, что ученые, предлагая свои теории, стараются избегать разговоров о возможных противоположных научных концепциях. (Я напоминаю читателям, что говорю о естественных науках, впрочем, это можно отнести и к части современных экономических учений.) Ученые пытаются говорить на одном языке, даже если родные языки у них разные. В естественных науках это достигается признанием опыта в качестве беспристрастного арбитра в их спорах. Говоря об «опыте», я имею в виду опыт «общественного» характера, подобный наблюдениям и экспериментам, в противоположность опыту в смысле более «приватном», т.е. опыту эстетическому или религиозному. Опыт является общественным, если каждый сомневающийся может его воспроизвести. Чтобы избежать разговоров о возможных противоположных замыслах научного исследования, ученые стараются придавать своим теориям такую форму, в которой те могут быть проверены, то есть отвергнуты (или подтверждены) в общественном, или публичном, опыте.
Вот в чем состоит научная объективность. Каждый, кто изучал технику понимания и проверки научных теорий, может повторить эксперимент и сделать выводы для себя. Вместе с тем всегда находится кто-то, кто приходит к особому или даже причудливому мнению. Это вполне естественно. Впрочем, такое положение не создает серьезных помех работе различных социальных институтов – лабораторий, научной периодики, конгрессов и т. п., которые предназначены для расширения возможностей научной критики и проверки на объективность предложенных научных теорий. Эта особенность научного метода показывает, чего могут достичь институты, призванные обеспечить общественный контроль над научными результатами посредством открытого выражения общественного мнения, даже если оно ограничено узким кругом специалистов. Повредить функционированию таких институтов, от которых в конечном счете зависит любой прогресс – научный, технологический или политический – может только политическая власть, когда она используется для подавления свободной критики или когда она неуклюже пытается ее защитить.
Для того, чтобы пролить больше света на эту, к сожалению, плохо признаваемую особенность научного знания, нам следует рассмотреть концепцию, согласно которой науку в большей степени характеризуют не столько полученные ею результаты, сколько ее методы.
Однако прежде позвольте предположить, что некий ясновидец пытается создать книгу, используя видения или, скажем, автоматическое письмо. Предположим также, что только с течением времени в результате революционных научных открытий некий великий ученый (никогда не видевший этой книги) способен создать точно такую же книгу. Иначе говоря, наш ясновидец «видит» научную книгу, которая не может быть создана учеными его времени просто потому, что многие содержащиеся в ней открытия в то время еще неизвестны. Теперь зададимся вопросом: можно ли говорить, что ясновидцем создана научная книга? Естественно предположить, что будучи подвергнута суду компетентных ученых того времени, когда жил ясновидец, его книга была бы охарактеризована отчасти как невразумительная, отчасти как фантастическая. Таким образом, мы должны признать, что книга ясновидца, когда она писалась, не была научной, поскольку она не была результатом применения научного метода. Такой продукт человеческой деятельности, который хотя и находится в согласии с теми или иными научными положениями, но не является результатом применения научного метода, я буду называть «богооткровенной наукой».
Для того, чтобы применить эти рассуждения к проблеме общественного характера научного метода, позвольте теперь предположить, будто Робинзон Крузо преуспел в строительстве на своем острове физических и химических лабораторий, астрономических обсерваторий и т.п., а также в написании множества трудов, обоснованных наблюдениями и экспериментами. Давайте даже предположим, что он имел в своем распоряжении неограниченное время и что он преуспел в создании и описании научных систем, которые в действительности совпадают с результатами, признанными в настоящее время нашими учеными. Рассматривая характер крузонианской науки, некоторые люди, на первый взгляд, склонны будут утверждать, что это и есть подлинная, а не «богооткровенная наука». Без сомнения, крузонианская наука имеет гораздо больше сходства с наукой, чем та научная книга, которая была создана ясновидцем, поскольку Робинзон Крузо в значительной мере использовал научный метод. Тем не менее, я утверждаю, что эта крузонианская наука все же относится к разряду «откровений», ибо в ней отсутствует один важный элемент научного метода, а то, что Крузо пришел к результатам, к которым пришли мы – это нечто случайное или чудесное, как это было в случае с ясновидцем. Действительно, ведь кроме Крузо некому было проверять его результаты, кроме него некому было корректировать его предубеждения, которые являются неизбежным следствием его личной ментальной истории. Никто не помогал ему избавиться от той удивительной слепоты в отношении возможностей, присущих собственным результатам, которая возникает под воздействием того, что большинство таких результатов получено с помощью сравнительно неудачных подходов. Что же касается научных трудов, созданных по нашему предположению Крузо, то лишь в попытках объяснить свои работы кому-либо, кто их не делал, он мог бы выработать у себя способность к внятному и рассудительному общению, которая является важной частью научного метода. В одном же пункте – правда, сравнительно незначительном – «богооткровенный» характер крузонианской науки особенно очевиден. Я имею в виду сделанное Крузо открытие «поправок на личные качества наблюдателя» (предположим, что он сделал такое открытие), то есть открытие характерного для него самого времени реакции, оказывающего влияние на его астрономические наблюдения. Предположим, что он действительно открыл изменение времени реакции и это привело его к необходимости ввести поправки на это изменение. Если теперь мы сравним этот способ открытия времени реакции с тем, которым оно было открыто в «общественной» науке – через противоречия между результатами различных наблюдателей, – тогда «богооткровенный» характер науки Робинзона Крузо действительно станет совершенно очевидным.
Подводя итог этим рассуждениям, можно сказать, что «научная объективность» не есть продукт индивидуальной беспристрастности ученого. В действительности научная объективность является продуктом общественного характера научного метода. Индивидуальная же беспристрастность ученого – в той мере, в какой она существует – является не источником, а скорее результатом социально или институционально организованной объективности науки.
И кантианцы и гегельянцы23.9 совершают одну и ту же ошибку, допуская, что наши исходные предпосылки (поскольку они являются прежде всего безусловно незаменимыми инструментами, в которых мы нуждаемся для активного «создания» опыта) не могут ни изменяться по решению, ни отвергаться посредством эксперимента, что они находятся над и вне научных методов проверки теорий, составляя базисные, исходные предпосылки всего, что можно мыслить. Такое допущение является преувеличением, основанным на непонимании отношений между теорией и опытом в науке. Одно из величайших достижений нашей эпохи принадлежит А. Эйнштейну, который установил следующее: опираясь на наш опыт, мы можем задавать вопросы и пересматривать наши предпосылки, относящиеся даже к пространству и времени, т.е. к понятиям, которые должны быть необходимыми предпосылками всех наук и принадлежать к «категориальному аппарату» науки. Таким образом, мы можем сказать, что скептическая атака на науку, начатая социологией знания, потерпела неудачу. Этот вывод вытекает из понимания природы научного метода. Эмпирический метод следовательно, демонстрирует то, что он вполне способен сам себя защитить.
Эмпирический метод защищает себя не посредством искоренения раз и навсегда всех предубеждений. Он может избавляться от них только по одному. Классический случай в этом отношении представляет собой проведенное опять-таки Эйнштейном исследование наших предубеждений относительно времени. Эйнштейн не ставил задачу исследовать предубеждения, он даже не ставил задачу подвергнуть критике наши представления о пространстве и времени. Его проблема была конкретной физической проблемой: переработать теорию, разрушенную множеством экспериментов, которые в свете этой теории казались противоречащими друг другу. Эйнштейн вместе с другими физиками полагал, что этот факт означает, что данная теория ошибочна. Однако он обнаружил, что если ее изменить в пункте, который издавна рассматривался всеми как самоочевидный и который поэтому ускользал от внимания ученых, трудности могут быть устранены. Другими словами, он просто применил метод научной критики, метод изобретения и элиминации теорий, метод проб и ошибок. Все это, конечно, не привело к отказу от всех наших предубеждений. Скорее в результате этого было обнаружено, что мы узнаем о наличии у нас предубеждений лишь после того, как избавляемся от них.
Итак, следует признать, что в каждый момент времени наши научные теории зависят не только от экспериментов и т.п., проведенных к этому моменту, но также от предпосылок, которые мы принимаем без доказательств, т. е. принимаем, не осознавая их (хотя использование определенных логических методов может помочь их выявлению). Однако, глядя на этот твердый слой предубеждений, мы можем сказать, что наука способна изучать и разбивать некоторые из своих панцырей. Процесс этот никогда не может быть завершен, но не существует и никакого определенного барьера, перед которым он должен резко остановиться. Любое допущение в принципе может быть подвергауто критике. Научная же объективность состоит в том, что критиковать может любой.
Научные результаты «относительны» (если этот термин вообще можно использовать) лишь постольку, поскольку они являются результатами определенной стадии научного развития и подлежат смещению в ходе научного прогресса. Это, однако, не значит, что истина «относительна». Если утверждение истинно, оно истинно всегда23.10. Это значит, что большинство научных результатов имеют характер гипотез, т.е. утверждений, доказательство которых не могут быть окончательными и которые поэтому могут быть пересмотрены в любое время. Приведенные соображения (которые я более подробно развил в другом месте23.11), хотя они и не необходимы для критики социологистов, способны, по-видимому, помочь лучшему пониманию их теорий. Кроме того, они проливают некоторый свет (возвращаясь к основному предмету моей критики) на важность роли, которую сотрудничество, интерсубъективность и общественный (публичный) характер научного метода играют в научном критицизме и научном прогрессе.
Возвращаясь к анализу метода социальных наук, мы вынуждены признать, что метод этих наук не приобрел еще в полной мере общественного характера. Социальные науки обязаны этим отчасти разрушительному интеллектуальному влиянию Аристотеля и Гегеля, а отчасти, возможно, и своей неспособности использовать социальные инструменты научной объективности. Поэтому они являются подлинно «тотальными идеологиями». Иначе говоря, в социальных науках некоторые ученые не способны говорить на общем языке и даже не желают этого. Однако причина этого – не классовый интерес, а средство выхода из этой ситуации – не гегелевский диалектический синтез и не самоанализ. Единственный путь, открытый перед социальными науками, состоит в том, чтобы забыть словесные перепалки и энергично взяться за практические проблемы нашего времени с помощью теоретических методов, которые в основе своей одни и те же для всех наук. Я имею в виду метод проб и ошибок, а также метод выдвижения гипотез, которые могут быть проверены на практике, и собственно практическую проверку таких гипотез. Таким образом, необходима такая социальная технология, достижения которой могут быть проверены с помощью постепенной или поэтапной социальной инженерии.
Лекарственное средство, предложенное нами для социальных наук, диаметрально противоположно тому, что предполагается социологией знания. Социологизм убежден, что методологические трудности в этих науках создает не их внепрактический характер, а скорее то обстоятельство, что практические и теоретические проблемы в социальном и политическом знании слишком тесно переплетены друг с другом. Так, в основополагающем труде по социологии знания мы можем прочитать23.12: «отличительная черта политического знания, в противоположность "точному" знанию, состоит в том, что знание и воля, или рациональный элемент и сфера иррационального, нераздельно, сущностно переплетены». На это мы можем заметить, что «знание» и «воля» в определенном смысле всегда неразделимы, однако это не приводит с необходимостью ни к каким опасным ловушкам. Никакой ученый не способен познавать без усилий и без интереса. И в этих усилиях всегда присутствует определенная доля личного интереса. Инженер исследует вещи преимущественно с практической точки зрения так же, как и фермер. Практика – не враг теоретического знания, а наиболее значимый стимул к нему. Хотя определенная доля равнодушия к ней, возможно, приличествует ученому, существует множество примеров, которые показывают, что для ученого подобное равнодушие не всегда плодотворно. Однако для ученого существенно сохранить контакт с реальностью, с практикой, поскольку тот, кто ее презирает, расплачивается за это тем, что неизбежно впадает в схоластику. Практическое применение наших открытий есть, таким образом, средство, с помощью которого мы можем устранить иррационализм из социальной науки, а ни в коем случае не попытка отделить знание от «воли».
В противоположность этому социология знания надеется реформировать социальные науки, заставив ученых для ликвидации предубеждений сознательно воспринимать силы, действующие в обществе, и те идеологии, с которыми эти силы сочетаются на уровне бессознательного. Однако основной источник неприятностей, связанных с предубеждениями, состоит в том, что такого непосредственного пути избавления от них просто не существует. Как мы можем знать, достигли ли мы какого-то прогресса в наших попытках освободиться от предубеждений? Разве в общем случае тот, кто наиболее убежден, что избавился от своих предрассудков, не подвержен предрассудкам сильнее всего? Мысль о том, что социологические, психологические или антропологические исследования предубеждений могут помочь нам освободиться от них, является совершенно ошибочной – ведь многие из тех, кто проводит такие исследования, полны предубеждений. Самоанализ же не только не способен помочь нам преодолеть бессознательные детерминанты наших воззрений, а зачастую даже приводит к более тонкому самообману. Например, в той же самой книге по социологии знания23.13 мы можем прочитать следующее: «Имеется усиливающаяся тенденция превращать сознание в фактор, с помощью которого мы можем стать еще более управляемы на бессознательном уровне… Тем, кто испытывает страх от того, что возрастание знания о детерминирующих факторах может парализовывать наши решения и угнетать "свободу", следует успокоиться. Ведь детерминирован в действительности лишь тот, кто не осведомлен о наиболее существенных детерминирующих факторах и действует непосредственно под натиском детерминант, ему неизвестных». Процитированный отрывок – думаю, что это совершенно очевидно, – есть не что иное, как просто повторение любимой идеи Гегеля, которую Энгельс наивно воспроизвел, сказав23.14: «Свобода есть познание необходимости». Однако эта идея является реакционным предубеждением. Разве те, кто действует под прессом хорошо известных детерминант, к примеру политической тирании, могли освободиться от такого пресса посредством своего знания? Только Гегель мог рассказывать нам подобные сказки. Тот же факт, что социология знания сохраняет это предубеждение, с достаточной определенностью показывает: короткий (гегельянский, всегда гегельянский) путь к избавлению нас от наших идеологий невозможен. Самоанализ – не заменитель тех практических действий, которые необходимы для установления демократических институтов, то есть единственных гарантов свободы критической мысли и прогресса науки.
Маркс был рационалистом. Вместе с Сократом и Кантом он верил в человеческий разум как основу единства человечества. Однако его учение, согласно которому наши идеи и взгляды детерминированы классовым интересом, способствовало упадку этой веры. Это учение Маркса, подобно учению Гегеля о том, что наши идеи определяются национальными интересами и традициями, подрывает рационалистическую веру в разум. Теснимому справа и слева рационалистическому подходу нелегко выстоять, когда историцистские пророчества и иррационализм оракулов устраивают на него фронтальную атаку. Поэтому конфликт между рационализмом и иррационализмом оказывается наиболее важным интеллектуальным и даже, возможно, моральным предметом дискуссий в наши дни.
Поскольку термины «разум» и «рационализм» – расплывчаты, необходимо пояснить, в каком смысле я употребляю эти термины. Во-первых, необходимо отметить, что я использую их в весьма широком смысле24.1: – для обозначения не только интеллектуальной деятельности, но также наблюдений и экспериментов. Это замечание существенно, так как термины «разум» и «рационализм» часто употребляются в другом, более узком смысле – как противоположность не «иррационализму», а «эмпиризму». Рационализм, истолкованный в таком духе, ставит интеллект выше наблюдения и эксперимента, и его поэтому лучше охарактеризовать как «интеллектуализм». Однако когда я говорю о «рационализме», я всегда использую это слово в смысле, который включает в себя и «эмпиризм», и «интеллектуализм», поскольку наука использует эксперименты в такой же степени, как и методы мышления. Во-вторых, я использую термин «рационализм» для того, чтобы обозначить в общих чертах подход, который стремится разрешить как можно больше проблем, обращаясь скорее к разуму, т. е. к отчетливому мышлению и опыту, чем к эмоциям и страстям. Это объяснение, конечно, не очень удовлетворительное, поскольку все понятия, такие как «разум» или «страсть», являются неоднозначными. Мы не обладаем «разумом» или «страстями» в том смысле, в каком мы обладаем определенными физическими органами, например мозгом или сердцем, или в том смысле, в каком мы обладаем определенными «способностями», к примеру способностью разговаривать или щелкать зубами. Для того, чтобы быть несколько более точным, лучше определить рационализм в терминах определенного практического подхода или поведения. Тогда мы сможем сказать, что рационализм – это расположенность выслушивать критические замечания и учиться на опыте. Это, по сути дела, позиция, которая предполагает, что «я могу ошибаться, и ты можешь ошибаться, но совместными усилиями мы можем постепенно приближаться к истине». Это позиция, которая не расстается легко с надеждой, что такими средствами, как доказательство и систематическое наблюдение, люди могут достичь соглашения по многим важным вопросам. Эта позиция также предполагает, что даже в том случае, когда требования и интересы людей расходятся, они нередко могут обсуждать многие свои претензии и предложения и достигать – может быть, с помощью арбитража – компромисса, который в силу своей беспристрастности будет приемлемым для большинства, если не для всех. Короче говоря, рационалистическая позиция, или, как ее можно назвать, «позиция разумности», очень близка к позиции науки с ее уверенностью, что в поисках истины мы нуждаемся в сотрудничестве и что с помощью доказательств можно добиваться некоторого приближения к объективности.
Было бы интересно провести более детальный анализ упомянутого нами сходства между позицией разумности и позицией науки. В предыдущей главе я пытался объяснить социальный аспект научного метода, прибегнув к гипотетическим рассуждениям о Робинзоне Крузо как ученом. Совершенно аналогичное рассуждение может продемонстрировать социальный характер научности в отличие от интеллектуальной одаренности или ума. Как и язык, разум есть продукт социальной жизни. Робинзон Крузо, если бы его выбросило на необитаемый остров в раннем детстве, должен был бы обладать незаурядным умом для того, чтобы справиться со множеством трудных ситуаций, но при этом он никогда бы не смог изобрести ни языка, ни искусства аргументации. Хорошо известно, что мы часто спорим сами с собой, но это привычно нам лишь потому, что мы научились спорить с другими, причем научились больше считаться с аргументами, чем с личностью оппонента. (Последнее соображение, конечно, не имеет значения, когда мы спорим сами с собой.) Следовательно, мы можем сказать, что. обладаем разумом, как и языком, для общения с другими людьми.
Тот факт, что рационалистический подход принимает во внимание прежде всего доказательства, а не личность доказывающего, имеет далеко идущие последствия. В соответствии с этим фактом, мы должны признавать всякого, с кем общаемся, потенциальным источником доказательств и разумной информации, устанавливая тем самым то, что можно назвать «рациональным единством человечества».
Можно сказать, что в результате проведенного анализа обнаружились некоторые черты сходства в нашем понимании «разума» и в понимании «разума» Гегелем и гегельянцами, рассматривающими его как общественный продукт и более того, как своего рода часть души или духа общества (например нации или класса). При этом гегельянцы подчеркивают под влиянием Э.Берка, что мы во многом обязаны нашему социальному наследию и почти полностью зависим от него. Действительно, определенное сходство имеется. Однако, налицо и очень существенные отличия. Гегель и гегельянцы являются коллективистами. Они утверждают, что поскольку мы обязаны своим разумом «обществу» (или определенной общественной группе, например нации), общество – это все, а индивид – ничто. Другими словами, все ценное, чем обладает индивид, наследуется им от коллектива, подлинного носителя всех ценностей. В отличие от этой позиции, концепция, представленная в этой книге, не предполагает существование коллективов. Если я, к примеру, говорю, что мы обязаны обществу нашим разумом, я всегда имею в виду, что разумом мы обязаны определенным конкретным индивидам, многие из которых, возможно, нам не неизвестны, и нашему интеллектуальному взаимодействию с ними. Поэтому, говоря о «социальной» теории разума (или научном методе) я имею в виду, если быть более корректным, теорию интерперсональную, или межличностную, но ни в коем случае не коллективистскую. Конечно, мы многим обязаны традиции, и традиция действительно очень важна, но термин «традиция» также следует анализировать в контексте конкретных межличностных отношений24.2. Если мы будем соблюдать это условие, мы сможем освободиться от отношения ко всякой традиции как священной и неприкосновенной или ценной самой по себе и рассматривать традиции как ценные или вредные в зависимости от ситуации и соответственно их влиянию на индивидов. В результате мы сможем осознать, что каждый из нас (опираясь на образцы и критику) способен сделать вклад в развитие или подавление тех или иных традиций.
Позиция, которую занимаю я, весьма отлична от того популярного, восходящего к Платону представления о разуме как своего рода «способности», которой разные люди наделены в различной степени и которую они по-разному могут в себе развивать. Разумеется, интеллектуальные способности могут быть различными, и они могут благоприятствовать осуществлению рациональной деятельности, хотя и не всегда. Умные люди могут вести себя очень нерационально. Они могут цепляться за свои предрассудки, не предполагая услышать что-либо достойное внимания от других людей. Однако на мой взгляд, мы не только обязаны своим разумом другим людям. На самом деле, мы никогда не сможем превзойти других людей своей способностью к рациональной деятельности в том смысле, что никакой уровень развития этой способности не может служить основанием для претензии на власть. В моем представлении авторитаризм и рационализм непримиримы, поскольку основу рациональной деятельности составляет процесс аргументации, предполагающий взаимную критику, а также искусство прислушиваться к критике. Таким образом, рационализм, на мой взгляд, является диаметрально противоположным всем современным платоническим грезам о прекрасных новых мирах, где развитие разума должно контролироваться или «планироваться» некоторым высшим разумом. Единственный возможный способ «планировать» это развитие – в том, чтобы совершенствовать институты, оберегающие свободу критики или, что одно и то же, свободу мысли. Следует отметить, что Платон, несмотря на то, что его теория является авторитарной и содержит в себе требование установить суровый контроль над развитием человеческого разума в лице стражей (как было показано, в частности в главе 8), отдает дань интерперсональной, межличностной теории разума своей особой манерой построения его сочинений: в большинстве его ранних диалогов аргументы излагаются в явно рационалистическом духе.
Смысл, в котором я использую термин «рационализм», может стать, немного яснее, если разграничить подлинный рационализм и неподлинный, или псевдорационализм. «Подлинным рационализмом» я буду называть рационализм Сократа. Он предполагает осознание ограниченности возможностей отдельного человека, интеллектуальную скромность тех, кому дано знать, как часто они ошибаются и как сильно зависит даже это их знание от других людей. Подлинный рационализм предполагает осознание того обстоятельства, что не следует слишком полагаться на разум, что доказательство редко решает проблему, хотя оно и является единственным средством научиться – конечно, не совершенно отчетливому пониманию, а пониманию более отчетливому, чем прежде.
Псевдорационализмом я называю интеллектуальный интуиционизм Платона. Ему присущи нескромная уверенность в наличии у определенных людей высших интеллектуальных способностей, претензия на посвященность, обладание достоверным и безусловным знанием. Согласно Платону, мнение, даже «истинное мнение», как мы это можем прочесть в «Тимее»24.3, «дано любому человеку, ум же» (или «интеллектуальная интуиция») «есть достояние богов и лишь малой горстки людей». Этот авторитарный интеллектуализм, эта уверенность в обладании безошибочным инструментом исследования, в непогрешимости используемого метода, это неумение отличить интеллектуальные способности человека от того, чем он обязан другим во всем, что способен знать и понимать, – этот псевдорационализм и называют зачастую рационализмом. Я же называю этим именем нечто диаметрально противоположное.
Приведенное описание рационалистического подхода является, конечно, очень кратким и, откровенно говоря, не слишком строгим. Впрочем, для наших целей, его достаточно. Аналогичным образом я предполагаю теперь обрисовать иррационализм и одновременно показать, какие аргументы иррационалист может выдвигать в свою защиту.
Итак, иррационалистический подход обладает следующими особенностями. Признавая разум и научное доказательство в качестве орудий, которые могут быть достаточно полезны в стремлении исследовать поверхностную сторону вещей, или как средства, служащие некой иррациональной цели, иррационалист настаивает на том, что «природа человека» по преимуществу не рациональна.
Человек, утверждает иррационалист, есть нечто большее и одновременно нечто меньшее, чем разумное животное. Чтобы убедиться, что человек является недостаточно разумным животным, необходимо лишь призадуматься над тем, насколько невелико число людей, способных к аргументации. Именно поэтому, полагает иррационалист, большинство людей гораздо легче поддается эмоциям, чем рациональным аргументам. В то же время человек также и нечто большее, чем просто рациональное животное, поскольку все действительно значимое в его жизни – выше разума. Даже те немногие ученые, которые серьезно относятся к разуму и науке, привязаны к своему рациональному подходу просто потому, что он им нравится. Таким образом, даже в этих редких случаях отношение человека к чему-либо детерминировано его эмоциональным складом, а отнюдь не разумом. Более того, великим ученого делает не столько его разум, сколько интуиция, его мистическая способность проникать в суть вещей. В силу этого рационализм не может предложить адекватной интерпретации даже для несомненно рациональной деятельности ученых. Наука, конечно, представляет собой чрезвычайно благоприятный предмет для рационалистической интерпретации, поэтому следует ожидать, что несостоятельность рационализма более определенно проявится в тех случаях, где его пытаются применить к другим сферам человеческой деятельности. И это ожидание, говорит далее иррационалист, оказывается совершенно правильным. Оставляя в стороне низшие свойства человеческой натуры, обратимся к одному из ее высших проявлений: к способности творить. Незначительное меньшинство творческих людей – людей, создающих произведения искусства, мыслителей, основателей религий и великих государственных деятелей – представляет собой подлинную ценность. Эти немногочисленные исключительные личности позволяют нам осознать подлинное величие человека. При этом, несмотря на то, что эти лидеры человечества знают, как должно использовать разум для достижения своих целей, они никогда не бывают людьми разума. Корни таких личностей простираются глубже: в глубину их личных инстинктов и влечений, равно как и инстинктов и влечений общества, частью которого они являются. Таким образом, творчество, заключает иррационалист, есть всецело иррациональная мистическая способность…
Спор между рационализмом и иррационализмом идет издавна. Хотя греческая философия несомненно начиналась как рационалистическое движение, в ней с самого начала присутствовали и черты мистицизма. Как было показано в главе 10, острая тоска по утраченному племенному единству и потребность в защите, которую удовлетворяло племенное общество, выражены в греческой философии вкраплениями мистических элементов в преимущественно рациональный философский подход24.4. Открытый конфликт между рационализмом и иррационализмом впервые вспыхнул в средние века как противоречие между схоластикой и мистицизмом. (Не лишено интереса то, что рационализм процветал на территории бывших римских провинций, тогда как «варварские» страны прославились своими мистиками.) В XVII, XVIII и XIX столетиях, когда волна рационализма, интеллектуализма и «материализма» была на подъеме, иррационализм был вынужден уделять внимание этим направлениям, чтобы бороться против них. При этом некоторые критики из лагеря иррационалистов, особенно Э. Берк, заслужили благодарность всех подлинных рационалистов за демонстрацию ограниченности рационализма, за разоблачение нескромных претензий и опасностей псевдорационализма (который не отличали, конечно, от рационализма в принятом нами смысле). Когда же эта волна пошла на убыль, «глубокомысленные символические ссылки… и аллегории» (по определению Канта) стали модой. Иррационализм оракулов установил (в особенности усилиями А. Бергсона и большинства немецких философов и интеллектуалов) обычай игнорировать или в лучшем случае оплакивать существование таких ничтожных созданий, как рационалисты. Для них рационалисты или, как они часто говорили, «материалисты», в особенности рационалисты из числа деятелей науки, являлись духовно бедными людьми, бездушно занимающимися своей профессиональной, преимущественно механической деятельностью24.5 и совершенно неосведомленными о глубинных проблемах человеческой судьбы и философии, касающейся этих проблем. Рационалисты же платили им взаимностью, отбрасывая иррационализм как полнейший нонсенс. Никогда прежде разрыв между этими направлениями не был настолько полным. И значение этого разрыва дипломатических отношений между философами обнаружилось, когда за ним последовал разрыв в дипломатических отношениях между государствами.
Я в этом споре всецело на стороне рационализма, настолько, что даже когда чувствую, что рационализм в чем-то заходит слишком далеко, я все-таки отношусь к нему с симпатией, полагая, что крайности этого направления (за исключением интеллектуальной нескромности платоновского псевдорационализма) являются безобидными в сравнении с крайностями иррационализма. На мой взгляд, крайний рационализм может оказаться опасным лишь в одном-единственном случае: когда он пытается подорвать свои собственные позиции и, тем самым, содействовать иррационалистической реакции. Только эта опасность побуждает меня исследовать более внимательно претензии крайнего и выступать в защиту сдержанного, самокритичного рационализма, признающего определенные ограничения. Соответственно, я буду различать две позиции рационализма, которые обозначу как «критический рационализм» и «некритический», или «всеобъемлющий рационализм». (Это различение не связано с предыдущим, проведенным между «подлинным» и «неподлинным» рационализмом, несмотря на то, что «подлинный» рационализм в моем понимании вряд ли может не быть критическим.)
Некритический, или всеобъемлющий, рационализм можно описать как подход, которого придерживается человек, говорящий: «Я не намерен признавать что бы то ни было, если оно не обосновано доказательствами и опытом». Это утверждение может быть выражено также в виде принципа, согласно которому следует отвергнуть всякое допущение, если оно не опирается на доказательство или на опыт24.6. Нетрудно заметить, что названный принцип некритического рационализма является противоречивым, поскольку он сам не может быть обоснован ни доказательствами, ни опытом. Следовательно, этот принцип должен быть отвергнут. (Он представляет собой аналогию парадокса лжеца24.7, то есть высказывания, которое утверждает свою собственную ложность.) Некритический рационализм, таким образом, является логически несостоятельным, и поскольку это устанавливается посредством чисто логического доказательства, некритический рационализм оказывается повержен оружием, которое он сам для себя выбрал.
Эта критика может быть обобщена. Поскольку все доказательства начинаются с предположений, совершенно невозможно требовать, чтобы все предположения были обоснованы доказательствами. Выдвигаемое многими философами требование, чтобы мы вообще не прибегали к каким-либо предположениям и никогда ничего не принимали в качестве «достаточных оснований», и даже более слабое требование, состоящее в том, что любое исследование следует начинать с очень небольшого набора предположений («категорий»), – оба эти требования несостоятельны. Ведь сами они основываются на очень сильном предположении, будто возможно начинать познание без каких-либо предположений или иметь всего несколько предположений, и тем не менее получать результаты, стоящие затраченного на них труда. (В действительности этот принцип неприятия любых предположений является не верхом совершенства, как полагают некоторые, а разновидностью парадокса лжеца24.8.)
Все, что я только что высказал по поводу рационализма, выглядит несколько абстрактно, однако то же самое можно изложить и менее формальным способом. В рационалистическом подходе придается большое значение аргументации и опыту. Однако ни логическая аргументация, ни опыт сами по себе не определяют выбор рационалистического подхода, поскольку лишь те, кто готов принимать во внимание аргументы и опыт, то есть те люди, которые в действительности уже признали рационализм, – только они и будут проявлять к нему интерес. Можно сказать, что рационалистический подход сначала должен быть принят и только после этого могут стать эффективными аргументы и опыт. Следовательно, рационалистический подход не может быть обоснован ни опытом, ни аргументами. (Проведенное рассуждение совершенно не зависит от решения вопроса о том, существуют или не существуют какие бы то ни было убедительные рациональные аргументы в пользу признания рационалистического подхода.) Из всего сказанного можно сделать вывод, что никакие рационалистические аргументы не способны рационально воздействовать на человека, который не желает признавать рационалистический подход. В результате всеобъемлющий рационализм оказывается несостоятельным.
Однако это означает, что некто, принимающий рационалистический подход, поступает так потому, что сознательно или бессознательно принимает некоторый план, проект, решение, веру или стиль поведения, причем такое принятие можно назвать «иррациональным». Независимо от того, является ли такое принятие пробным, предварительным или ведет к формированию устойчивой привычки – в любом случае оно может быть определено как иррациональная вера в разум. Следовательно, рационализм с необходимостью далеко не всеобъемлющ и не самодостаточен. Это обстоятельство часто остается незамеченным рационалистами, которые в результате сами подставляют себя под удары собственного оружия на собственном поле, и это обязательно происходит всякий раз, как только какой-нибудь иррационалист не поленится обратить это оружие против них. И действительно, от внимания некоторых врагов рационализма не ускользнуло то, что всегда можно отказаться от признания тех или иных аргументов: либо всех, либо лишь определенного вида, причем такой отказ можно осуществлять, не доводя дело до логической несостоятельности. Благодаря этому иррационалисты увидели, что некритически настроенный рационалист ошибается, будучи убежден, что рационализм самодостаточен и может быть обоснован доказательствами. Поэтому иррационализм логически превосходит некритический рационализм.
Тогда почему же не принять иррационализм? Многие из тех, кто начинал свою деятельность рационалистами, утратили впоследствии иллюзии, обнаружив, что всеобъемлющий рационализм разрушает сам себя, и практически капитулировали перед иррационализмом. (Именно так и произошло, если я не ошибаюсь, с А. Уайтхедом24.9.) Однако такие панические действия совершенно ничем не оправданны. Хотя некритический, всеобъемлющий рационализм логически несостоятелен, а всеобъемлющий иррационализм логически приемлем, нет резона принимать последний. Ведь существуют другие приемлемые подходы, к примеру критический рационализм, который – и это очень важно – признает тот факт, что в своей основе рационалистический подход вытекает (по крайней мере, гипотетически) из акта веры – веры в разум. Поэтому мы можем сделать выбор. Скажем, предпочесть определенную разновидность иррационализма, даже радикальную или всеобъемлющую. Однако в нашей воле также избрать критическую форму рационализма, которая искренне признается, что ее источником является иррациональное решение (и которая в этом отношении признает определенное первенство иррационализма).
Итак, выбор, о котором мы говорили и который мы должны сделать, не является ни чисто интеллектуальным решением, ни делом вкуса. Он представляет собой моральное решение24.10 (как мы его определили в главе 5). Действительно, наш ответ на вопрос о том, должны ли мы признать более или менее радикальные формы иррационализма или нам стоит сделать ту минимальную уступку иррационализму, которую я назвал «критическим рационализмом», оказывает глубокое воздействие на наше отношение к другим людям и к проблемам социальной жизни. Ранее мы отметили, что рационализм тесно связан с верой в единство человечества. Иррационализм же, не связанный ни с какими требованиями логической последовательности, может быть соединен с совершенно различными убеждениями. В частности, он нередко оказывается опорой романтической уверенности в существовании избранных, в делении людей на ведущих и ведомых, естественных господ и естественных рабов. Это хорошо показывает, что моральное решение действительно имеет место при выборе между иррационализмом и критическим рационализмом.
Как мы установили в главе 5, да и теперь подчеркнули при анализе некритической версии рационализма, аргументы не могут детерминировать фундаментальное моральное решение. Правда, из этого не следует, что нашему выбору не могут способствовать какие бы то ни было аргументы вообще. Напротив, всякий раз, когда мы оказываемся перед необходимостью морального решения относительно довольно абстрактного вопроса, очень полезно тщательно проанализировать последствия каждой из возможностей, между которыми совершается выбор. Ведь только тогда, когда мы можем себе представить эти последствия в конкретной практической форме, мы действительно знаем, каким является наше решение. В противном случае мы принимаем решение вслепую. Для подтверждения этого положения я процитирую отрывок из «Святой Жанны» Б. Шоу. Когда священник, настойчиво требовавший смерти Жанны, увидел ее на костре, он не выдержал: «Я не желал ей зла. Я не знал, что будет так… Я не знал, что делал… Если бы я знал, я вырвал бы ее из их рук. Вы не знаете. Вы не видели: легко говорить, когда не знаешь. Вы сходите с ума от своих слов… Но когда все это оказывается перед вами, когда видишь, что совершил, когда сделанное ослепляет твои глаза, прерывает твое дыхание, заставляет рыдать твое сердце, тогда, о Господи, избавь меня от этого зрелища!» В пьесе Шоу существуют, конечно, и другие персонажи, которые прекрасно знают, что делают, и тем не менее решаются на это, персонажи, которые не раскаиваются напоследок. Некоторые люди не любят видеть ближнего своего горящим на костре, а другие – наоборот.
Рассматриваемое утверждение, кстати отвергавшееся многими оптимистами викторианского периода, имеет большое значение, поскольку показывает, что рациональный анализ последствий какого-либо решения не делает рациональным само это решение. Последствия не определяют наше решение, это делаем только мы – те, кто принимает решение. Однако анализ конкретных последствий и их четкое представление с помощью того, что мы называем «воображением», создает различие между решением, принимаемым вслепую, и решением, сделанным с открытыми глазами. И поскольку мы весьма редко24.11 пользуемся своим воображением, мы весьма часто решаем вслепую. Это действительно так, особенно когда мы отравлены философией оракулов – одним из самых мощных средств сойти с ума от собственных слов, используя выражение Б.Шоу.
Анализ следствий той или иной моральной концепции, будь то рациональный анализ или анализ, проводимый с помощью воображения, имеет определенное сходство с научным методом. В науке мы также не признаем абстрактной теории только потому, что она убедительна сама по себе. Мы предпочитаем решать, стоит признавать ее или отвергать лишь после того, как исследуем те конкретные, практические выводы из нее, которые могут быть проверены экспериментом. Однако существует и фундаментальное отличие между рациональным анализом моральной и научной проблемы. В случае научной теории наше решение зависит от результатов экспериментов. Если они подтверждают теорию, мы принимаем ее на то время, пока не найдется более подходящая теория. Если эксперименты противоречат теории – мы отвергаем ее. Когда же мы имеем дело с моральной концепцией, мы можем сопоставить выводы из нее только с нашей совестью. И если вердикт эксперимента от нас не зависит, то вердикт совести зависит.
Надеюсь, я достаточно ясно показал, в каком смысле анализ выводов может влиять на наши решения, не детерминируя их. Описывая последствия двух возможностей (рационализма и иррационализма), между которыми мы должны сделать выбор, я предупреждал читателя, что буду пристрастным. Так и сейчас, представляя две возможности морального решения, которое во многих отношениях есть наиболее фундаментальное решение в сфере морали, я старался быть беспристрастным, хотя и не скрывал своих симпатий. Однако теперь я намерен представить наиболее убедительные, на мой взгляд, соображения по поводу названных возможностей, под воздействием которых я отверг иррационализм и принял веру в разум.
Рассмотрим в первую очередь последствия принятия иррационализма. Иррационализм настаивает на том, что не столько разум, сколько чувства и страсти являются основной движущей силой человеческих действий. Рационалист отвечает на это следующим образом: возможно, так оно и есть на самом деле, однако мы должы делать все, на что мы способны, для того, чтобы изменить это положение. Мы должны попытаться сделать так, чтобы разум стал играть в нашей жизни как можно более значительную роль. Иррационалист же (если он вообще снизойдет до дискуссии) возразит, что такой подход является безнадежно идеалистическим. Ведь такой подход не принимает во внимание слабость «человеческой натуры», ничтожность интеллектуальных дарований большинства людей и их очевидную зависимость от чувств и страстей.
Мое твердое убеждение состоит в том, что это иррацио-налистическое выпячивание страстей и эмоций должно в конечном счете приводить к тому, что нельзя определить иначе как преступление. Я считаю так, потому что такое выпячивание страстей представляет собой в лучшем случае одну из форм смирения перед иррациональной природой человеческого бытия. В худшем же случае оно есть выражение презрения к человеческому разуму, из чего следует обращение к принуждению и грубой силе как последним арбитрам в любом споре. Ведь возникновение спора означает, что те наиболее конструктивные чувства и страсти, которые в принципе должны были бы помочь возвыситься над спором – уважение, любовь, преданность общему делу и т.п., оказываются неспособными решить проблему. Однако, если дело обстоит так, что остается иррационалисту, кроме обращения к другим, менее конструктивным чувствам и страстям – к страху, ненависти, зависти и, наконец, к насилию? Такая тенденция, свойственная иррационализму, значительно усиливается принятием еще одного, возможно, более важного положения, которое, на мой взгляд, также связано с иррационализмом, а именно – всемерного подчеркивания неравенства людей.
Нельзя, разумеется, отрицать, что человеческие индивидуумы, подобно всем другим предметам нашего мира, являются весьма неравными во многих отношениях. Не приходится сомневаться, что такое неравенство имеет большое значение и что оно во многих случаях даже крайне желательно24.12. (Боязнь того, что массовое производство и коллективизация могут воздействовать на людей, разрушая их неравенство или индивидуальность – один из кошмаров24.13 нашего времени.) Однако все эти рассуждения о неравенстве людей не имеют никакого отношения к вопросу о том, должны ли мы, особенно в политических делах, считать людей, насколько это возможно, равными, то есть имеющими равные права и одинаковые притязания на то, чтобы их рассматривали как равных. Иначе говоря, эти рассуждения не имеют отношения к вопросу о том, на основании каких принципов мы должны строить наши политические институты. «Равенство перед законом» – не факт, а политическое требование24.14, опирающееся на моральное решение, причем оно совершенно независимо от теории – вероятно, ложной – о том, что «все люди рождаются равными».
Утверждая это, я не намерен заявлять, будто принятие гуманистического положения о научной беспристрастности является прямым следствием решения в пользу рационализма. Однако склонность к беспристрастности тесно связана с рационализмом и ее нелегко исключить из убеждений рационалиста. Я не намерен также заявлять, будто иррационалист не способен последовательно придерживаться позиций равенства и беспристрастности. Даже если он действительно не способен делать это последовательно – он не обязан быть последовательным. Вместе с тем я желаю подчеркнуть тот факт, что, занимая иррационалистическую позицию, трудно не попасть в ловушку подхода, противоположного эгалитаризму. Этот факт обусловлен преувеличением в иррационализме значимости чувств и страстей. На самом деле, мы ведь не испытываем ко всем одинаковых эмоций. Эмоционально все мы разделяем людей на близких и неблизких. Разделение человечества на друзей и врагов – это наиболее очевидное из эмоциональных разделений. Оно признано даже христианской заповедью: «Любите врагов ваших». Даже лучший христианин, действительно живущий по этой заповеди (таковых немного, как показывает отношение среднего хорошего христианина к «материалистам» и «атеистам»), даже он не может чувствовать равной любви ко всем людям. Мы действительно не способны любить «абстрактно». Мы можем любить только того, кого знаем. Обращение даже к нашим лучшим чувствам – чувствам любви и сострадания, может только способствовать разделению человечества на две разные категории. Сказанное будет еще более справедливо, если мы обратимся к чувствам и страстям меньшего масштаба. Таким образом, нашей «естественной» реакцией является разделение человечества на друзей и врагов, на тех, кто принадлежит к нашему эмоциональному сообществу и тех, кто находится вне его, на класс товарищей и класс противников, на ведущих и ведомых.
Я уже говорил о том, что теория, согласно которой наши мысли и идеи зависят от нашего общественного положения или национальных интересов, приводит к иррационализму. Теперь же я намерен подчеркнуть, что обратное положение также справедливо. Отказ от рационалистических позиций, от уважения к разуму, логическим доказательствам и к мнениям коллег, повышенное внимание к «глубинным» пластам человеческой природы – все это должно склонять к принятию воззрения, в соответствии с которым мысль представляет собой просто некоторое сверхъестественное проявление того, что находится в этих иррациональных глубинах. Это воззрение, я уверен, почти всегда приводит к подходу, в котором вместо мыслей обращаются к личности мыслителя. Из этого возникает вера в то, что мы «мыслим кровью», «национальным наследием» или «классом». Эта вера может быть представлена как материалистическими, так и утонченно идеалистическими формами. Действительно, идею о том, что мы «мыслим расой», можно заменить идеей избранных или вдохновенных душ, которые мыслят «по милости Господней». Я не придаю значения существующим между этими позициями моральным различиям, поскольку очевидное сходство между всеми такими интеллектуально нескромными воззрениями состоит в том, что они не оценивают здраво сами себя. Своим отказом от разума они разделяют человечество на друзей и врагов, на немногих вместе с богами наделенных разумом, и большинство (хак утверждал Платон) не наделенных; на немногих ближних и большинство дальних; на тех, кто говорит непереводимым языком наших чувств и страстей, и тех, кто говорит не нашим языком. Как только мы начинаем поступать так, политическое равенство становится невозможным.
Антиэгалитаристская позиция в политической жизни, то есть в сфере, имеющей дело с властью человека над человеком, и есть то, что я называю преступлением. Она ведет к оправданию положения, при котором разные категории людей обладают разными правами: господин имеет право порабощать раба, определенные люди имеют право пользоваться другими людьми как своими орудиями. В конце концов этим можно, как у Платона24.15, оправдать и убийство.
Проводя эти рассуждения, я не выпускаю из виду того обстоятельства, что существуют иррационалисты, любящие человечество, и что существуют формы иррационализма, не порождающие преступности. Однако я уверен: тот, кто учит, что править должен не разум, а любовь, открывает дорогу тому, кто будет убежден, что править должна ненависть. (Сократ, я полагаю, предвидел нечто в этом роде, когда предположил24.16, что недоверие и ненависть к логическим доказательствам связаны с недоверием и ненавистью к людям.) Тот, кто не видит этой связи, кто верит в возможность управлять, полагаясь непосредственно на любовь, должен отдавать себе отчет, что любовь как таковая не предполагает беспристрастности. И она также неспособна устранять конфликты. То, что любовь как таковая может оказаться неспособной разрешать конфликты, можно проиллюстрировать на простом примере, который, впрочем, вполне годится для анализа более серьезных случаев. Том любит театр. Дик любит танцы. Том, любя, настаивает на решении пойти на танцы, а Дик ради Тома хочет пойти в театр. Этот конфликт не может быть разрешен любовью, и он, скорее, будет тем сильнее, чем больше любовь. Из него существует только два выхода. Один состоит в том, чтобы использовать эмоции и, в конечном счете, насилие, а другой – в использовании разума, беспристрастности, разумного компромисса.
Сказанное не означает, что я не осознаю разницы между любовью и ненавистью или что я полагаю, будто стоит жить, если в жизни нет любви. (Я вполне готов признать, что христианскую идею любви не следует понимать в чисто эмоциональном плане.) Однако я настаиваю на том, что никакое чувство, даже любовь, не способны заменить в деле управления обществом институты, которые контролируются разумом.
Это, разумеется, не единственный аргумент против идеи управлять, опираясь на любовь. Любить человека – значит желать сделать его счастливым. (Такое определение любви, кстати говоря, принадлежит Фоме Аквинскому.) Однако из всех политических идеалов те, которыми вдохновляются стремления сделать человека счастливым, пожалуй наиболее опасны. Такие идеалы неизменно приводят к попытке навязать другим нашу систему «высших» ценностей для того, чтобы они осознали, что с нашей точки зрения имеет чрезвычайную важность для их счастья, для того, чтобы, так сказать, спасти их души. Они ведут к утопизму и романтизму. Мы все чувствуем, что любой был бы счастлив в прекрасном и совершенном мире наших грез. Вне сомнения, небеса спустились бы на землю, если бы мы все могли любить друг друга. Но, как я уже сказал (в главе 9), попытка создать рай на земле неизбежно приводит к созданию преисподней. Она вызывает нетерпимость. Она вызывает религиозные войны и спасение душ посредством инквизиции. К тому же она, я уверен, основывается на полном непонимании нашего морального долга. Наш моральный долг состоит в том, чтобы помогать нуждающимся в нашей помощи, однако моральный долг не может заключаться в том, чтобы делать других счастливыми, ведь это от нас не зависит, и к тому же это слишком часто представляет собой не что иное, как вмешательство в частную жизнь тех, к кому мы имеем дружескую склонность. Политическое требование постепенных (в противоположность утопическим) методов социального реформирования соответствует принятию решения о том, что борьбу против страданий должно рассматривать как обязанность гражданина, а право заботиться о счастье других – как привилегию ограниченного круга друзей. В последнем случае мы, вероятно, будем иметь определенное право навязывать другим нашу систему ценностей – например наши предпочтения в музыке. (Мы даже можем чувствовать себя обязанными открывать перед друзьями мир ценностей, которые, как мы убеждены, могут весьма способствовать их счастью.) Это наше право существует только в том случае и только потому, что друзья могут избавиться от нас, и наша дружба может быть прекращена. В то же время использование политических средств для навязывания другим нашей системы ценностей – это нечто совершенно иное. Боль, страдание, несправедливость и ее предотвращение являются вечными проблемами общественной морали и «повесткой дня» общественной политики (как сказал бы И. Бентам). «Высшие» же ценности должны быть «вне повестки дня», должны быть в той области, куда вмешиваться недопустимо. Поэтому мы можем сказать: «Помоги своим врагам, посодействуй им в нужде, даже если они ненавидят тебя, но люби лишь своих друзей».
Приведенные рассуждения – это только часть доводов против иррационализма и его последствий, которые заставили меня занять противоположную иррационализму позицию критического рационализма. Эта позиция, придающая большое значение логической аргументации и опыту и выдвигающая лозунг «Я могу ошибаться, а ты, возможно, прав, и, приложив определенные усилия, мы можем приблизиться к истине», как я уже говорил, очень близка позиции, которую занимает наука. Она связана с идеей, согласно которой каждый способен совершать ошибки. Обнаружить их может сам допустивший ошибку, другие люди или же допустивший ошибку с помощью критики со стороны других. Это означает, что никто не должен быть собственным судьей, и предполагает принятие идеи беспристрастности. (Такой подход тесно связан с идеей «научной объективности», которая рассматривалась в предыдущей главе.)
Вера в разум есть не только вера в наш разум, но также – и даже более того – вера в разум других. Поэтому рационалист, даже если он уверен в своем интеллектуальном превосходстве над другими, будет отвергать все призывы к авторитаризму24.17, поскольку он сознает, что если его интеллект и превосходит другие интеллекты (о чем трудно судить), то лишь настолько, насколько он способен учиться под воздействием критики, учиться на своих собственных ошибках и ошибках других людей. Учиться же в этом смысле можно лишь тогда, когда принимаешь всерьез других людей и их аргументы. Рационализм, следовательно, связан с представлением о том, что другой человек имеет право быть услышанным и право отстаивать свои доводы. Он, таким образом, предполагает признание права на терпимость, по крайней мере24.18 среди тех, кто сам не является нетерпимым. Не станет убивать человека тот, кто признает, что прежде следует выслушать его аргументы. (Кант был прав, когда основывал «золотое правило» на идее разума. В самом деле, невозможно доказать справедливость какого бы то ни было этического принципа, даже вести доказательство в его пользу в такой же манере, в какой доказывается какое-нибудь научное положение. Однако, хотя и не существует «рационального научного базиса» этики, существует этический базис науки и рационализма.)
Следует отметить, что идея беспристрастности приводит к идее ответственности. Мы должны не просто выслушать аргументы, мы обязаны нести ответственность, отвечать за то, как наши действия влияют на других людей. В конечном счете рационализм обусловливает признание необходимости социальных институтов, защищающих свободу критики, свободу мысли и, следовательно, свободу человека. К тому же он устанавливает нечто вроде морального обязательства поддерживать такие институты. По этой причине рационализм тесно связан с гуманистическим политическим требованием практической социальной инженерии – разумеется, постепенной и поэтапной, – с требованием рационализации общества24.19 в целях проектирования свободы и контроля над ней со стороны разума. Речь идет, конечно, о контроле не со стороны «науки», не со стороны платоновского псевдорационального авторитета, а со стороны того сократического разума, который осведомлен о своей собственной ограниченности и по этой причине с уважением относится к другим людям и не стремится принуждать их к чему-либо, даже к счастью.
Принятие рационализма, кроме того, предполагает существование общего средства коммуникации, общего языка разума. Рационализм устанавливает нечто вроде морального обязательства по отношению к такому языку – обязательство поддерживать его стандарты ясности24.20 и использовать этот язык таким образом, чтобы он мог сохранять свои функции средства передачи аргументов. Общий язык разума следует использовать, так сказать, без шифров, использовать прежде всего как средство рациональной коммуникации, средство передачи значимой информации, а не как средство «самовыражения», в качестве которого он используется в скверном романтическом жаргоне большинства наших просветителей. (Особенность современной романтической истерии заключается в том, что она сочетает в себе две позиции – гегельянский коллективизм относительно «разума» и крайний индивидуализм относительно «чувств» и поэтому видит в языке прежде всего средство самовыражения, а не средство коммуникации. Обе эти позиции, очевидно, являются составной частью восстания против разума.) Принятие рационализма также подразумевает признание, что человечество является единым, поскольку различные языки, являющиеся для нас родными, взаимно переводимы в той степени, в какой они являются рациональными. Этим признается единство человеческого разума.
Следует добавить несколько замечаний по поводу отношения рационалистического подхода к возможностям использования того, что обычно называется «воображением». Часто полагают, будто воображение тесно связано с эмоциями, а поэтому – с иррационализмом, и что рационализм более склонен к лишенной воображения сухой схоластике. Я не знаю, имеет ли подобное мнение какое-нибудь психологическое основание. Я весьма сомневаюсь в этом; впрочем, мой интерес к этой проблеме является скорее институциональным, чем психологическим. И с точки зрения институционализма (как и с точки зрения метода) оказывается, что рационализм поощряет использование воображения, поскольку нуждается в нем, тогда как иррационализм стремится воспрепятствовать его использованию. Об этом свидетельствует уже то, что рационализм является критическим, тогда как иррационализм склоняется к догматизму (когда нет аргументов, не остается ничего другого, кроме полного признания или совершенного отрицания). Критицизму всегда требуется определенная степень воображения, тогда как догматизм подавляет воображение. Аналогичным образом невозможно себе представить, чтобы научные исследования, техническое конструирование и изобретения не использовали воображения, причем в весьма значительной степени. В этих областях действительно можно предложить нечто новое (в отличие от сферы философии оракулов, где бесконечное повторение впечатляющих слов лишь производит иллюзию новизны). Наконец, важной представляется роль, которую воображение играет в практическом осуществлении политического равенства и беспристрастности. Фундаментальное положение рационалистов: «Я могу ошибаться, а ты можешь быть правым» требует, будучи применено на практике, особенно в конфликтах между людьми, реальных усилий нашего воображения. Я признаю, что чувства любви и сострадания могут иногда вызывать подобные усилия. Однако я убежден, что для нас физически невозможно откликаться на любовь и страдание большого числа людей. Такая возможность не представляется мне и желательной, так как это могло бы окончательно разрушить либо нашу способность помогать, либо нашу способность чувствовать. Однако разум при поддержке воображения делает нас способными понять, что люди, находящиеся далеко, люди, которых мы никогда не увидим, подобны нам, а их отношения друг с другом подобны нашим отношениям с теми, кого мы любим. Непосредственное эмоциональное представление абстрактной целостности человечества кажется мне вряд ли возможным. Мы можем любить человечество только в конкретных людях. При этом используя мысль и воображение, мы можем осознать необходимость помогать тем, кто нуждается в нашей помощи.
Все проведенные рассуждения, я полагаю, показывают, что связь между рационализмом и гуманизмом несомненно более тесная, чем соответствующая привязанность иррационализма к антиэгалитаризму и антигуманизму. Я убежден также, что этот вывод подтверждается опытом – настолько, конечно, насколько это вообще возможно. Рационализм обычно сочетается с основными положениями эгалитаризма и гуманизма. Иррационализм, напротив, в большинстве случаев обнаруживает по меньшей мере некоторые из антиэгалитарных тенденций, хотя нередко способен также ассоциироваться с гуманизмом. Однако я утверждаю, что связь иррационализма с гуманизмом никоим образом не может быть обоснована.
В предшествующем разделе этой главы я пытался проанализировать те последствия принятия рационализма и иррационализма, с учетом которых я принял свое решение. Хочу повторить, что это решение является по преимуществу моральным решением. Это мое решение состоит в том, чтобы попытаться серьезно отнестись к имеющимся аргументам. Между позициями рационализма и иррационализма существует разница, которая состоит в следующем: хотя иррационализм, так же, как и рационализм, использует разум, однако он не сознает какой бы то ни было моральной ответственности по отношению к тому, что использует, а поэтому, если заблагорассудится, может использовать разум, а может от него и отказаться. Однако я убежден, что единственная позиция, которую я могу рассматривать как морально справедливую, заключается в том, что мы обязаны признавать рациональными существами как себя, так и других людей.
Моя контратака на иррационализм, если ее рассматривать с указанной позиции, является атакой в плане морали. Считаю, что интеллектуал, на вкус которого наш рационализм чересчур банален и который придерживается последней интеллектуальной моды, принятой в кругу избранных, – а она обнаруживает себя в восторгах перед средневековым мистицизмом – не выполняет своего морального долга по отношению к своим близким. Такой интеллектуал может думать, что он сам и его тонкий вкус выше нашего «века науки», «века индустриализации», проводящего безмозглое разделение труда, его «механизацию» и «материализацию» даже в сфере человеческой мысли24.21. Однако этим он обнаруживает только собственную неспособность по достоинству оценить присущие современной науке моральные силы.
Положение, с критикой которого я выступаю, может быть проиллюстрировано цитатой из А. Келлера24.22. Этот отрывок представляется мне типичным выражением романтической враждебности к науке: «Мы, кажется, должны вступить в новую эру, где человеческая душа восстановит свои мистические и религиозные способности и, создав новые мифы, воспротивится материализации и механизации жизни. Человеческий дух, страдающий от обязанности служить человечеству в качестве техника или в качестве шофера, снова воспрянет как поэт и пророк, подчинит людей зову мечты, которая, думаю, будет столь же мудрой и заслуживающей доверия, как мудрость интеллекта и научных программ, но более вдохновенной и побуждающей к действию. Миф о революции – это реакция против лишенной воображения банальности и тщеславной самоуверенности буржуазного общества, против усталой старой культуры. Это – риск человека, совершенно забывшего о безопасности и обратившегося вместо фактов к мечте». При анализе этого отрывка мне хотелось бы прежде всего, но только мимоходом, обратить внимание на его типично историцистский характер и его моральный футуризм24.23 («вступление в новую эру», «усталая старая культура» и т.п.). Однако более важным, чем осознание техники словесного шаманства, использованного в этом отрывке, является то, истинно сказанное в нем или нет. Правда ли, что наша душа протестует против материализации и механизации жизни, против того прогресса, которого мы достигли в борьбе с невыразимыми страданиями от голода и эпидемий, свойственных средним векам? Правда ли, что наш дух страдает, служа человечеству в качестве техника, и что он был бы счастливее, служа ему в качестве крепостного или раба?
Я не склонен приуменьшать весьма серьезную проблему чисто механической деятельности, тяжелой нудной работы, которая разрушает творческие способности рабочих и воспринимается ими как бессмысленная. Вместе с тем я считаю, что единственная практическая надежда на разрешение этой проблемы основывается не на возвращении к крепостному состоянию или рабству, а на попытке создать машины, исключающие эту нудную утомительную механическую работу. Маркс был прав, утверждая, что лишь на увеличение производительности труда разумно возлагать надежды относительно гуманизации труда и сокращения продолжительности рабочего дня. (К тому же, я не думаю, что дух всегда страдает, служа человечеству в качестве техника. Я подозреваю, что существует множество «технарей», включая великих изобретателей и великих ученых, которые в действительности наслаждаются такого рода деятельностью и являются не менее способными на риск, чем мистики.) А кто верит, что «зов мечты» наших современных пророков, мечтателей и вождей действительно является «столь же мудрым и заслуживающим доверия, как мудрость интеллекта и научных программ? Нам следует лишь обратиться к «мифу о революции», чтобы отчетливее увидеть, с чем мы здесь повстречались. Это не что иное, как типичное выражение романтической истерии и радикализма, порожденного разложением племенного строя и напряжением цивилизации (что я описывал в главе 10). Эта разновидность христианства, советующая создавать мифы взамен христианской ответственности, представляет собой первобытное христианство – христианство, отказывающееся продолжать развитие гуманизма. Берегитесь ложных пророков! То, за что они ратуют, не сознавая сами, – это утраченное единство племени. Возвращение к закрытому обществу, которое они защищают, это возвращение к пещерному, животному состоянию24.24.
Было бы полезно задуматься над тем, как сторонники этой разновидности романтизма станут отвечать на такого рода критику. Вряд ли мои аргументы получат признание, поскольку такие глубокие проблемы невозможно, с точки зрения иррационалиста, обсуждать с рационалистом. Наиболее вероятной реакцией поэтому будет резкое отрицание предложенных мною аргументов в сочетании с заявлением, что не существует общего языка для тех, чьи души еще не «восстановили своих мистических способностей», и тех, чьи души ими уже обладают. Стало быть реакция будет аналогичной реакции психоаналитика (упомянутого в предыдущей главе), который поражает противников не ответами на их доводы, а утверждением, что воспринять положения психоанализа его оппонентам мешает имеющееся у них бессознательное вытеснение. Такая реакция аналогична также заявлению социологиста, утверждающего, что тотальная идеология препятствует признанию его оппонентами идей социологии знания.
Рассматриваемый метод, как я говорил и ранее, представляет собой славную забаву для тех, кто его практикует. Однако очевидно, что он должен приводить к иррациональному разделению людей на близких и неблизких. Такое разделение присутствует в каждой религии. Оно сравнительно безвредно в мусульманстве, христианстве или рационалистической вере, которые в каждом человеке видят потенциального неофита. То же самое можно сказать и о психоанализе, поскольку и тот в каждом человеке видит свой потенциальный объект (в этом случае серьезное затруднение может вызвать только гонорар, который надо будет уплатить за обращение в психоаналитическую веру). Однако это разделение становится менее безвредным, когда мы переходим к социологии знания. Представители социологизма утверждают, что лишь некоторые интеллектуалы могут избавиться от тотальной идеологии, освободиться от «мышления вместе со своим классом». Они, таким образом, отказываются от идеи о возможном единстве человечества и предаются душой и телом иррационализму. Много хуже ситуация в биологической или натуралистической версии этой теории – в расистской доктрине о том, что мы «мыслим кровью» или «нашей расой». И, наконец, просто опасной, хотя и более тонкой, становится эта идея, когда является в облачении религиозного мистицизма – мистицизма не поэта или музыканта, а интеллектуала-гегельянца, который убеждает сам себя и своих последователей в том, что их мысль в силу особой милости обладает «мистической и религиозной властью», заявляя, таким образом, что они «мыслят по милости Господней». Это заявление с мягким намеком на тех, кто не обладает божественной милостью, эта атака на потенциальное духовное единство человечества, является, на мой взгляд, настолько же претенциозной, богохульной и антихристианской, насколько она представляет себя смиренной, благочестивой и христианской.
В противоположность интеллектуальной безответственности мистицизма, бегущего в мечты и философию оракулов, а также в многословие, современная наука усиливает наш интеллект, подчиняя его дисциплине практического контроля. Научные теории контролируются практическими выводами из них. Ученый в своей специальной области несет ответственность за то, что он говорит. Вы можете составить представление об ученом по его результатам и, таким образом, отличить его от ложных пророков24.25. Одним из тех, кто по достоинству оценил эту особенность науки, является христианский философ Дж. Макмарри (с воззрениями которого на исторические пророчества, как будет показано в следующей главе, я в значительной степени не согласен): «Наука, – говорит он24.26, – в своей специальной области исследования использует метод понимания, который восстанавливает разрушенное единство теории и практики». Я полагаю, что в глазах мистицизма наука представляет собой нечто вроде преступления, поскольку мистицизм избегает практики, заменяя ее созданием мифов. «Наука не есть наша область, – говорит Дж. Макмарри в другом месте, – она есть продукт христианства и его наиболее адекватное выражение… Ее способность к развитию посредством объединения усилий, не зная противников по расе, национальности, полу, ее предсказательная способность, ее способность подчинять своему контролю – все это самое полное выражение христианства из тех, которые когда-либо видела Европа». Я полностью согласен с этим, поскольку я также уверен, что наша западная цивилизация обязана своим рационализмом, своей верой в рациональное единство людей и в открытое общество, а особенно своими научными воззрениями, древней сократической и христианской вере в братство всех людей, в достоинство и надежность разума. (Распространенный аргумент в пользу отрицания моральности науки состоит в том, что ее плоды часто используются в дурных целях, к примеру для войны. Впрочем, этот аргумент вряд ли заслуживает серьезного рассмотрения. Нет ничего под солнцем, что не могло бы быть использовано превратным способом и что превратно не использовалось. Даже любовь может быть орудием убийцы, а пацифизм – одним из средств агрессии и войны. Вместе с тем совершенно очевидно, что именно иррационализм, а не рационализм несет ответственность за все проявления межнациональной ненависти и агрессивности. Известно слишком много агрессивных религиозных войн, как до крестовых походов, так и после них, но я не знаю ни одной войны в «научных» целях или войны, инспирированный учеными.)
Необходимо заметить, что в процитированных отрывках Дж. Макмарри подчеркивает, как он высоко ценит науку «с ее специальной областью исследования». Я считаю эту высокую оценку исключительно важной. Ведь в наши дни часто можно услышать, как правило в связи с мистицизмом А. Эддингтона и Дж. Джинса, что современная наука, в отличие от науки девятнадцатого столетия, становится более скромной в своих претензиях и признает теперь наличие тайн в этом мире. Я, правда, считаю это мнение совершенно ошибочным. Ч. Дарвин и М. Фарадей искали истину с такой же скромностью, как и многие другие ученые. Я не сомневаюсь даже, что они были гораздо более скромными в своих притязаниях, чем два упомянутых великих современных астронома. Однако, будучи великими «в своей специальной области», они, я уверен, не скромничали и решительно расширяли поле своей деятельности за счет сферы философского мистицизма24.27. Хотя, вообще говоря, ученые нашего времени может быть и стали скромнее, поскольку они во многом поняли, что прогресс науки осуществляется в значительной степени благодаря обнаружению ошибок. К тому же, чем больше мы знаем, тем более ясно осознаем, чего не знаем. (Дух науки – это дух Сократа24.28.)
Несмотря на то, что меня по преимуществу занимает моральная сторона конфликта между рационализмом и иррационализмом, я, чувствую, должен кратко коснуться и более «философского» аспекта этого конфликта. При этом я хотел бы пояснить, что считаю его менее важным, но считаю, что критический рационализм может опровергать иррационалиста также и с этой, пусть менее важной, стороны. Рационализм может заявить, что иррационалист, кичащийся своим почтением к наиболее глубоким тайнам мироздания и своим проникновением в эти тайны (в отличие от ученого, который, по мнению иррационалиста, просто скользит по поверхности), в действительности не уважает и не понимает таких тайн, а попросту удовлетворяется дешевым рационализированием. Ведь что такое миф как не попытка рационализации иррационального? Поэтому кто же на самом деле демонстрирует величайшее уважение к тайне: ученый, посвятивший себя ее кропотливому исследованию, всегда готовый к испытанию фактами, всегда сознающий, что даже самое смелое из его достижений будет всего лишь ступенью для тех, кто придет следом, или мистик, который ничего не защищает, а потому и не боится никаких проверок? При этом, невзирая на свою сомнительную свободу, мистики бесконечно повторяют одно и то же (миф об утраченном племенном рае и истерический отказ взять на себя бремя развития цивилизации24.29). Все мистики подобны Ф. Кафке, мистическому писателю, написавшему24.30 в отчаянии: «Намереваюсь сказать… что непостижимое непостижимо и что об этом мы знали раньше». К тому же иррационалист не только пытается рационализировать нерационализируемое, но и принимается за это не с того конца. Ведь рациональным методам не поддается не универсальный абстрактный индивид, а отдельный, уникальный конкретный человек. Наука способна описать общие типы пейзажа или, скажем, человека, однако она никогда не сможет исчерпывающим образом изобразить конкретный пейзаж или конкретного человека. Универсальное, типичное – это не просто сфера разума, но в значительной степени и его произведение, а именно в той степени, в какой оно представляет собой продукт научной абстракции. Отдельный же человек, его уникальные действия, опыт и отношения с другими людьми никогда не могут быть вполне рационализированы24.31. При этом оказывается, что действительно значимыми человеческие отношения становятся именно в иррациональном царстве неповторимой индивидуальности. Большинство людей, например, чувствуют – то, ради чего стоит жить, будет основательно разрушено, если они и их жизнь перестанут быть хотя бы в чем-то уникальными и станут в каждом случае типичными для определенного класса людей, то есть станут повторением абсолютно всех действий и опыта других людей, принадлежащих к одному с ними классу. В этом смысле то, ради чего стоит жить, есть уникальность нашего опыта, уникальность впечатления от пейзажа, от солнечного заката, от выражения человеческого лица. Однако со времен Платона для всех разновидностей мистицизма характерен перенос этого ощущения иррациональности уникального человека, уникальных человеческих отношений в другую область, а именно – в область абстрактных универсалий, в область, которая является вотчиной науки.
В реальности того ощущения, которое пытаются передать мистики, трудно усомниться. Хорошо известно, что терминология мистицизма, представления о мистическом единстве, мистической интуиции прекрасного, мистической любви во все времена заимствовались из сферы отношений между отдельными людьми, в особенности из опыта половой любви. Не приходится сомневаться, что это ощущение, это созерцание перенесено мистицизмом в область абстрактных универсалий, сущностей, форм и идей. Как и ранее, положения мистицизма защищают утраченное племенное единство, желание вернуться под кров патриархального дома и сделать его границы границами мира. «Чувствование мира как ограниченного целого есть мистическое»24.32, – писал Л. Витгенштейн.
Этот холистский универсальный мистицизм стремится занять не свое место. «Мир», «целое», «природа» и другие аналогичные абстракции – продукты нашего разума. (Здесь и заключена разница между мистиком-философом и артистом, который не пользуется абстракциями, а создает в своем воображении конкретных людей и конкретный опыт.) В итоге мистицизм пытается рационализировать иррациональное и одновременно ищет таинственное в неподобающем месте. Он поступает так, потому что мечтает об общности24.33, о союзе избранных, потому что не осмеливается поставить перед собой тяжелую практическую задачу из тех, что встают перед философскими направлениями, осознающими, что границы всякой индивидуальности содержатся в ней самой.
Конфликт девятнадцатого столетия между наукой и религией кажется мне исчерпанным24.34. Действительно, некритический рационализм девятнадцатого века оказался внутренне противоречивым и поэтому сегодня реальной проблемой является не выбор между знанием и верой, а выбор между двумя формами веры. Новая проблема выглядит так: какая вера истинна, а какая – нет? Я пытался показать, что выбор, перед которым мы оказались, это – выбор между верой в разум человеческих индивидуумов и верой в мистические способности людей, посредством которых они объединяются в различного рода коллективы. Одновременно это – выбор между утверждением о единстве человеческого рода и утверждением, согласно которому люди должны быть разделены на друзей и врагов, господ и хозяев.
Сказанного достаточно для того, чтобы определить понятия «рационализм» и «иррационализм», чтобы объяснить мое решение в пользу рационализма, а также для того, чтобы обнаружить причины столь модного в наши дни интеллектуального расстройства, которое я усматриваю в иррационализме и мистицизме. К этой интеллектуальной болезни не следует относиться очень серьезно. Она не столь широко распространена и является довольно поверхностной. (Ученые, за редким исключением, от нее свободны.) Правда, несмотря на ее неглубокий характер, эта интеллектуальная болезнь все-таки может представлять некоторую опасность своим воздействием на сферу социальной и политической мысли.
Для того, чтобы продемонстрировать опасность иррационализма, я подвергну краткому критическому анализу идеи двух наиболее влиятельных в наше время авторитетов иррационализма. Первый из них А. Н. Уайтхед, известный своей работой в области математики, а также сотрудничеством с величайшим из современных философов-рационалистов Бертраном Расселом24.35. Сам себя Уайтхед также считал философом-рационалистом. Правда, то же самое о себе думал и Гегель, идеям которого Уайтхед многим обязан. Действительно, Уайтхед был одним из немногих гегельянцев, которые сознавали, скольким они обязаны Гегелю24.36 (и Аристотелю). Вне сомнения, к Гегелю восходит та смелость, с какой он взялся создавать грандиозные метафизические системы – вопреки известным пылким возражениям Канта и поистине с царственным презрением к логике доказательств.
Позвольте обратиться прежде всего к некоторым рациональным аргументам, предложенным Уайтхедом в книге «Процесс и реальность» («Process and Reality»). С их помощью он защищает свой спекулятивный философский метод (метод, который он называет «рационализмом»). «В качестве возражения спекулятивной философии, – пишет он24.37, – выдвигали то, что она крайне амбициозна. При этом признавалось, что рационализм есть метод, благодаря которому достигается развитие в пределах конкретных наук. Тем не менее этот ограниченный успех рационального метода не должен поощрять попытки формулирования амбициозных схем, выражающих общую природу вещей. Одним из оснований сомнительного успеха этой критики служит то, что европейская мысль засорена устаревшими метафизическими проблемами, отброшенными, но не получившими решения… (Однако) руководствуясь тем же критерием, можно назвать сомнительным и успех самой науки. Ведь мы не в большей степени сохранили физику семнадцатого столетия, нежели картезианскую философию того времени… Подлинной проверкой является проверка не на завершенность, а на прогресс».
Приведенное рассуждение Уайтхеда в самом деле представляет собой разумный и даже вполне правдоподобный аргумент, но какова его действительная ценность? Очевидное возражение против него состоит в том, что в то время, когда физика прогрессировала, метафизика – нет. В физике существует «подлинная проверка… на прогресс», а именно – эксперимент, практика. Мы можем сказать, почему современная физика лучше физики семнадцатого века. То, что современная физика стоит выше прежней, подтверждается огромным количеством экспериментальных проверок. А вот против спекулятивных метафизических систем можно очевидно сказать, что прогресс, о котором они заявляют, выглядит таким же плодом воображения, как и все прочее в них. Это возражение очень старое. Оно восходит к Бэкону, Юму и Канту. В кантовских «Пролегоменах»24.38 можно прочитать следующее замечание относительно мнимого прогресса метафизики: «Нет никакого сомнения, что со многими дело обстоит так же, как и со мной: при всем прекрасном, что уже с давних пор написано в этой области, они никак, однако, не могли обнаружить, что наука этим продвинулась хоть немного. Оттачивать дефиниции, снабжать хромые доказательства новыми костылями, накладывать на лоскутное одеяло метафизики24.a новые заплаты или изменять его покрой, – это еще часто случается, но этого никто не требует. Метафизические утверждения всем наскучили; люди хотят знать возможности этой науки, источники, из которых можно было бы выводить достоверность в ней, и верные критерии, чтобы различать диалектическую видимость чистого разума от истины».
Уайтхед, вероятно, был знаком с этим классическим и очевидным возражением и, казалось, помнил о нем, когда в продолжение приведенной цитаты писал: «Но главное возражение, датируемое еще шестнадцатым веком и получившее законченное выражение у Фрэнсиса Бэкона, заключается в (констатации) бесполезности философской спекуляции». Поскольку Фр. Бэкон говорил об экспериментальной и практической бесполезности философии, кажется, будто Уайтхед придерживается нашей точки зрения. Однако он не делает этого последовательно. Он не отвечает на само собой разумеющееся возражение, согласно которому признание практической бесполезности разрушает его собственный тезис о том, что спекулятивная философия, подобно науке, находит свое оправдание в достигнутом ею прогрессе. Вместо ответа он довольствуется переключением на совершенно иную хорошо известную проблему, а именно – на «отсутствие грубых самодостаточных фактов», в силу чего все науки должны обращаться к мышлению, которое способно обобщать и интерпретировать факты. На этом рассуждении и основывается защита Уайтхедом метафизических систем: «Так что понимание непосредственных, грубых фактов требует их метафизической интерпретации…» Что ж, может быть, это и справедливо, а может быть, и нет. Однако аргумент, к которому пришел Уайтхед, разумеется, совершенно не тот, с которого он начинал. В начале ведь мы слышали от Уайтхеда, что «подлинной проверкой является… проверка на прогресс». Однако отсутствие ответа на само собой разумеющееся возражение Канта имеет далеко идущие последствия. По мере углубления в проблему всеобщего и универсального на место прежнего аргумента Уайтхеда выходят вдруг вопросы о (платоновской), так сказать, коллективистской теории морали24.39: «Моральность взгляда неразделимо соединена с его всеобщностью. Можно исключить противопоставление всеобщего блага и индивидуального интереса, если интерес индивида станет всеобщим благом…»
Вот таков рассмотренный нами пример рационального доказательства А. Уайтхеда. Впрочем, рациональные доказательства вообще редки. Уайтхед научен Гегелем, как ускользнуть от кантовской критики спекулятивной философии за то, что она лишь подставляет новые костыли под хромые доказательства. Метод Гегеля достаточно прост. Мы можем легко избавиться от костылей, отказавшись вообще от доводов и доказательств. Гегелевская философия не доказывает – она повелевает. Следует признать, правда, что, в отличие от Гегеля, Уайтхед не претендует на окончательную истину. Он не догматический философ в том смысле, что не считает свою философию догмой, которая не подлежит обсуждению. Однако подобно всем неогегельянцам, он принимает без обсуждения догматический метод, лежащий в основе его философии. Мы можем принять или оставить в покое этот метод, но обсуждать его нельзя. (Следует отметить, что мы действительно сталкиваемся с «грубыми фактами», но не с бэконовскими грубыми опытными фактами, а с грубыми фактами метафизического вдохновения человека.) Для того, чтобы продемонстрировать только что указанный метод «принимать или оставлять в покое», я процитирую еше один отрывок из «Процесса и реальности». При этом я должен предупредить читателей, что хотя я и старался выбирать отрывок беспристрастно, не следует только по нему составлять мнение о книге, не прочитав саму книгу.
Последняя часть «Процесса и реальности», озаглавленная «Окончательная интерпретация», состоит из двух глав. Первая называется «Идеальные противоположности» (в ней, к примеру, рассматривается проблема «Постоянство и изменение» – широко известная проблема философии Платона, с которой мы имели дело в главе 4 под названием «Изменение и покой»). Вторая глава называется «Бог и мир». Я приведу цитаты из второй главы. Интересующий нас фрагмент предваряют два рассуждения: «Окончательный итог может быть выражен только посредством ряда антитез, явная внутренняя противоречивость которых обусловлена отрицанием различных экзистенциальных категорий. В каждой антитезе имеет место сдвиг смысла, который превращает противоположность в противоречие». Таково введение. Оно подготавливает нас к восприятию «явного противоречия» и говорит о том, что это противоречие «обусловлено» неким отрицанием. Это, кажется, должно означать, что уклоняясь от такого отрицания, мы можем избежать противоречия. Однако, каким образом следует достигать этого или, конкретнее, что имел в виду автор, нам не говорят. Теперь я приведу первые две «антитезы» или два «явных противоречия» из числа тех, о которых было объявлено. Они также сформулированы без намека на аргументацию: «Сказать, что Бог неизменен, а мир изменчив, так же справедливо, как и то, что мир неизменен, а Бог изменчив. Сказать, что Бог един, а мир многообразен, так же справедливо, как и то, что мир един, а Бог многообразен»24.40. Этот отзвук греческих философских сказок я намерен подвергнуть сейчас критике.
Действительно, мы можем принять без доказательств, что одно столь же «справедливо», как и другое. Однако нам было обещано «явное внутреннее противоречие», но, на мой взгляд, тут нет и видимости противоречия. Самопротиворечивым является, к примеру, утверждение: «Платон счастлив, и Платон несчастлив», а также все остальные утверждения такой же «логической формы» (скажем, все утверждения, полученные из сформулированного утверждения путем замены имени собственного «Платон», а также слова «счастлив», обозначающего свойство, на другие имена и слова, обозначающие свойства вещей). А вот утверждение, явно не являющееся противоречием: «Платон счастлив сегодня, и Платон несчастлив сегодня» (в самом деле, поскольку Платон давно умер, то первое столь же «истинно», как и второе). Соответственно, ни одно выражение такой же или подобной формы не может быть названо самопротиворечивым, даже если оно и является ложным. Я остановился на этом только для того, чтобы объяснить мое недоумение по поводу уайтхедовского чисто логического аспекта «явного внутреннего противоречия», или «очевидной самопротиворечивочти».
Вынужден сказать, что я испытывал подобное недоумение на протяжении чтения всей книги А. Уайтхеда «Процесс и реальность». Я просто-напросто не понимал, что ее автор желает сообщить. Весьма возможно, виноват в этом не он, а я. Я не принадлежу к числу избранных и, боюсь, в таком положении находятся многие. По этой причине я заявляю, что метод, принятый в книге, является иррациональным. Он разделяет людей на две категории: небольшое число избранных и большое – погибших. Однако и будучи погибшим, я могу сказать только то, что вижу: современное неогегельянство, по образному описанию Канта, не выглядит старым лоскутным одеялом с несколькими новыми заплатами. Скорее оно теперь похоже на связку старых заплат, выдранных из этого одеяла.
Впрочем, я оставляю на усмотрение того, кто тщательно изучил книгу А. Уайтхеда «Процесс и реальность», решать, выдерживает ли она «подлинную проверку», обнаруживает ли «прогресс» в сравнении с другими метафизическими системами, застойное состояние которых вызвало в свое время нарекания Канта. Конечно, он сможет это сделать только в том случае, если найдется критерий, с помощью которого можно было бы оценить такой прогресс. Я оставляю этому же знатоку судить также об уместности того, что я заключаю свои критические заметки по философии А. Уайтхеда цитированием еще одного рассуждения Канта по поводу метафизики24.41: «Что касается высказанного мной мнения о значении метафизики вообще, то хотя, быть может, то или иное выражение и было мной выбрано недостаточно осторожно и точно, однако я вовсе не скрываю, что смотрю с отвращением, более того, с какой-то ненавистью на напыщенную претенциозность целых томов, наполненных такими воззрениями, какие в ходу в настоящее время. При этом я убежден, что избранный в них путь является совершенно превратным, что модные методы [метафизики] должны до бесконечности умножать заблуждения и ошибки и что полное искоренение всех этих воображаемых знаний не может быть в такой же степени вредным, как сама эта мнимая наука с ее столь отвратительной плодовитостью».
Второй пример современного иррационализма, который я намерен обсудить, представляет собой книга А. Тойнби «Исследование истории» («A Study of History»). Прежде всего я хочу пояснить, почему я обратился к этой весьма замечательной и интересной книге. Я выбрал ее в силу ее превосходства над всеми другими известными мне произведениями, созданными в духе иррационализма и историцизма. Я не компетентен оценивать заслуги Тойнби как историка. Однако в отличие от других современных историцистов и философов иррационалистического направления, он много говорит такого, что возбуждает мысль, бросает ей вызов. По крайней мере я нахожу его таким, и я обязан ему многими ценными идеями. Я не вменяю ему в вину иррационализм в сфере его специальных исторических исследований, поскольку там, где речь идет о сравнении свидетельств за или против исторической интерпретации, он решительно применяет несомненно рациональный в основе метод аргументации. Я имею в виду, например, его сравнительное исследование аутентичности Евангелий как исторических документов24.42. Хотя я и не могу оценить приведенные Тойнби свидетельства по этому поводу, рациональность используемого им метода – вне сомнений, и это тем более изумительно, что общие симпатии Тойнби к христианской ортодоксии должны были затруднить ему защиту взглядов, мягко говоря не ортодоксальных24.43. Я также согласен с большинством политических взглядов, представленных в его книге, и более всего с его критикой современного национализма, а также трибализма и «архаизма», то есть связанных с национализмом реакционных культурных тенденций.
Причиной, по которой, вопреки всему сказанному, я избрал монументальный историцистский труд Тойнби для того, чтобы предъявить ему обвинение в иррационализме, является то, что мы вполне сможем оценить эффективность иррационалистического яда лишь тогда, когда увидим, как он сказывается даже на работе, обладающей такими достоинствами.
Иррационализм Тойнби проявляет себя в различных формах. Тойнби несомненно поддается широко распространенной и опасной моде нашего времени. Я имею в виду моду не относиться всерьез к доказательствам, не принимать их за чистую монету хотя бы в порядке эксперимента, а наоборот – видеть в них лишь форму для выражения глубинных иррациональных мотивов. Иррационализм Тойнби – это социоаналитический подход, который я критиковал в предыдущей главе, то есть подход, стремящийся одновременно обнаруживать бессознательные мотивы мыслителя и детерминанты его социальной среды вместо того, чтобы определять значимость приводимых им доказательств.
Такой подход может быть до некоторой степени оправдан, как я пытался показать в предыдущей главе. В частности, это касается случаев, когда автор не приводит никаких доказательств или приводит такие, которые заведомо не стоят внимания. Однако если не предпринимается попыток серьезно отнестись к серьезным доказательствам, мы вправе выдвигать обвинение в иррационализме, мы вправе даже отплатить оппоненту, применив к нему в процессе критического разбирательства его же методы. Так, я полагаю, у нас есть все основания провести социоаналитическую диагностику отказа Тойнби всерьез относиться к серьезным доказательствам. Этот отказ типичен для интеллектуализма XX столетия, который выражает свое разочарование – даже отчаяние – по поводу возможностей разума и возможностей рационального решения наших проблем бегством в религиозный мистицизм24.44.
В качестве примера отказа Тойнби принимать всерьез серьезные доказательства я избрал то, как он толкует Маркса. Причины моего выбора таковы. Во-первых, это предмет, знакомый и мне, и читателям книги. Во-вторых, это предмет, в котором я согласен с Тойнби почти во всех существенных аспектах. Его основные суждения о политическом и историческом влиянии Маркса очень близки к выводам, полученным мною посредством более прозаических методов. В разработке этой темы проявилась поистине великолепная историческая интуиция Тойнби. Таким образом, во мне трудно будет заподозрить апологета Маркса, если я возьмусь отстаивать марксистский рационализм перед лицом Тойнби, поскольку именно в этом пункте я с ним не согласен. Действительно, Тойнби рассматривает Маркса (так он поступает со всеми), словно тот не был рациональным существом, то есть человеком, представляющим доказательства в защиту своего учения. Трактовка Маркса и его теорий у Тойнби лишь иллюстрирует общее впечатление от его исследования, состоящее в том, что доказательства представляют собой несущественный фактор, что история человечества есть история человеческих чувств, страстей, религий, иррациональных философий, может быть, искусства и поэзии и что в ней нечего делать с историей человеческого разума и человеческой науки. (Имена, подобные именам Галилея и Ньютона, Гарвея и Пастера, не играют никакой роли в первых шести томах24.45 принадлежащего Тойнби историцистского исследования жизненных циклов цивилизаций.)
Рассматривая точки совпадения моих воззрений на Маркса с воззрениями Тойнби, я хотел бы напомнить читателям упоминавшуюся в главе 1 аналогию между избранными людьми и избранными классами, а также приводимые в разных местах книги мои критические комментарии к учению Маркса об исторической необходимости и даже неизбежности социальной революции. Эти идеи с обычным для него блеском Тойнби связал воедино так: «Определенно иудейский… дух марксизма, – пишет он24.46, – это апокалиптическое видение безудержной революции, которая неизбежна, поскольку предписана… самим Богом, и которая должна изменить нынешние роли пролетариата и правящего меньшинства до… полной их перестановки, которая должна возвести избранных людей в единой связке с нижайшего до высочайшего положения в царстве этого мира. Маркс возвел в своем на все способном деизме богиню "исторической необходимости" на место Яхве, пролетариат современного западного мира – на место евреев, а царство Мессии изобразил как диктатуру пролетариата. Однако характерные черты традиционного еврейского апокалипсиса выступают здесь сквозь потертую маску. Наш философский импрессарио предлагает в современном западном костюме дораввинский маккавейский иудаизм…»
Немного в этом блестящем словесном пассаже такого, с чем я не согласен, если рассматривать его как интересную аналогию и не более того. Но если это рассуждение претендует (хотя бы отчасти) на серьезный анализ марксизма, я обязан протестовать. Маркс в конце концов написал «Капитал», изучал laissez-faire капитализм и имеет серьезные, даже важнейшие достижения в социальных науках, пусть многие из них уже и не принимаются во внимание. Тойнби на самом деле придает процитированному отрывку смысл серьезного анализа. Он убежден, что его аналогии и аллегории способствуют серьезному, правильному пониманию Маркса. Так в «Дополнении» к этому фрагменту (я взял из него лишь наиболее существенную часть) под названием24.47 «Марксизм. Социализм. Христианство» Тойнби рассматривает возможные возражения марксиста по поводу такой «оценки марксовой философии». Этому «Дополнению» также несомненно придается вид серьезного спора с марксизмом, как можно видеть из того, что первый его абзац начинается словами: «Защитники марксизма будут вероятно протестовать…», а второй абзац – со слов: «В попытках отвечать на марксистские протесты по поводу таких рассуждений, как…» Однако, если мы более пристально приглядимся к спору Тойнби с марксизмом, то убедимся, что ни о каких рациональных аргументах или положениях марксизма он даже не упоминает, не говоря уж о том, чтобы их исследовать. О теориях Маркса и о том, являются ли они истинными или ложными, не говорится ни слова.
Единственная новая проблема, поднятая в «Дополнении», это опять проблема исторического источника. Ввиду того, что оппоненты-марксисты, ожидавшиеся Тойнби, не заявили (как, по его мысли, следовало бы сделать каждому из них) протеста против его утверждения, будто претензия Маркса состояла в попытке дать старой идее социализма новый, а именно – рациональный и научный базис, он сам «протестует» вместо них (цитирую Тойнби): «В конечном счете в марксистской философии… мы, пожалуй, продемонстрировали посредством анализа наличие элементов гегельянства, иудаизма и христианства, не сказав ни слова о наиболее характерной… составной части идей Маркса… Социализм, скажут марксисты, есть сущность жизни Маркса, это исходный элемент марксистской системы, который не может быть сведен к христианскому, иудейскому и какому бы то ни было иному домарксистскому источнику». Такой вот протест вложил Тойнби в уста марксиста, хотя любой марксист, даже если он не читал ничего, кроме «Манифеста Коммунистической партии», должен знать, что сам Маркс не позднее 1847 г. выделил то ли семь, то ли восемь «домарксистских источников» социализма и среди них, например такой, как «клерикальный» или «христианский» социализм, и что он никогда не помышлял открывать социализм. Маркс претендовал только на то, чтобы сделать социализм рациональным или, как это сказано у Энгельса, он превратил социализм из утопии в науку24.48. Однако Тойнби все это отрицает. «В попытках, – пишет он, – возразить на такого рода протест марксистов, мы должны быть готовы признать гуманность и конструктивность идеалов, за которые выступает социализм, так же, как и то, что эти идеалы играют значительную роль в марксистской "идеологии". Однако мы должны будем заявить о своем принципиальном несогласии с марксистским утверждением, будто социализм есть оригинальное открытие Маркса. Мы со своей стороны должны будем заявить о существовании христианского социализма, который и практиковался и осуществлялся тогда еще, когда о марксистском социализме и не слыхали, и когда придет наша очередь идти в наступление, мы будем… настаивать на том, что марксистский социализм происходит из христианской традиции…» Я, разумеется, никогда не отрицал такого происхождения марксизма. И совершенно очевидно, что любой марксист может признавать это, не нанося ни малейшего ущерба своим убеждениям, поскольку марксистское убеждение состоит не в том, что Маркс был изобретателем гуманного и конструктивного идеала, а в том, что он был ученым, который чисто рациональными средствами показал, что социализм наступит и каким образом он наступит.
Как, спрашиваю я, можно объяснить, что Тойнби дискутирует с марксизмом на таком уровне, где рациональным аргументам нет места? Я вижу единственное объяснение в том, что марксистский призыв к рациональности не имеет для Тойнби никакого значения. Его интересует лишь вопрос, как марксизм возник в качестве религии. Я же, по-видимому, буду последним, кто отрицает религиозный характер марксизма. Метод трактовки религиозных и философских учений исключительно с точки зрения их исторического источника и окружающей среды, то есть с позиции, обозначенной в предыдущей главе как историзм (в отличие от историцизма), является, мягко говоря, односторонним, а то, в какой степени этот метод располагает к иррационализму, можно видеть из пренебрежения, если не презрения, которое Тойнби испытывает к той важной сфере человеческой жизни, что была описана мною как сфера рационального.
Оценивая влияние Маркса, Тойнби приходит к выводу24.49, будто «приговор истории может повернуть дело таким образом, что единственным великим позитивным достижением Маркса явится пробуждение христианского общественного сознания». Против такой оценки я, разумеется, немногое могу возразить. Возможно читатели вспомнят, что я тоже обращал внимание24.50 на то влияние, которое марксистская мораль оказала на христианство. Я не думаю, что, формулируя свою окончательную оценку марксизма, Тойнби в достаточной степени учитывает великую нравственную идею Маркса о том, что эксплуатируемые должны освободить себя сами, не ожидая милосердия от эксплуататоров. Впрочем, это всего лишь разница во мнениях, и я не помышляю о том, чтобы оспаривать право Тойнби иметь собственное мнение, которое я считаю весьма достойным. Однако я хотел бы обратить внимание на фразу «приговор истории может повернуть дело таким образом» и на то, что она предполагает историцистскую теорию морали и даже моральный футуризм24.51. Я убежден, что мы не можем и не должны уклоняться от того, чтобы самим для себя решать исторические проблемы, и если мы сами не способны утверждать приговор, то на это не способна и история.
Итак, покончим с тем, как Тойнби трактует Маркса. Что касается более общих проблем его историзма и исторического релятивизма, то можно сказать, что он вполне осознает их, хотя и не формулирует в виде общего принципа исторической детерминированности всех мыслей – только в виде ограниченного принципа, применительно к исторической мысли. Так он объясняет24.52, что принимает в качестве «исходной точки… аксиому, согласно которой историческая мысль с неизбежностью относительна в зависимости от специфических для мыслителя условий места и времени. Таков закон человеческой природы, от которого не свободен ни один человеческий дух». Аналогия между такого рода историзмом и социологией знания действительно очевидна, ведь «специфические для мыслителя условия места и времени» явно представляют собой не что иное, как описание того, что может быть названо «исторической средой» – по аналогии с «социальной средой», как она описывается в социологии знания. Разница, если она и существует, заключается в том, что Тойнби ограничивает «закон человеческой природы» сферой исторической мысли, отчего это ограничение кажется мне несколько странным и даже в какой-то мере случайным. Ведь невероятно, чтобы «закон человеческой природы, от которого не свободен ни один человеческий дух», существовал не для мысли вообще, а только для исторической мысли.
С неопровержимыми, но в сущности тривиальными зернами истины историзма и социологизма я имел дело в двух предыдущих главах, и мне не хотелось бы повторять то, что я уже сказал там. Однако в порядке критики этих направлений мысли следует подчеркнуть, что только что приведенное утверждение Тойнби, если освободить его от ограничения только сферой исторической мысли, нелегко представить в качестве «аксиомы», поскольку оно является парадоксальным. (Оно представляет собой одну из форм24.53 парадокса лжеца. Ведь если никакой дух не свободен от воспроизведения образцов, заданных его социальной средой, тогда любое выражение может быть всего лишь воспроизведением образца, заданного социальной средой его автора, то есть образца современного релятивизма.) Это замечание имеет не только формально логическое значение. Оно указывает, что историзм или историоанализ может быть применен к самому историзму, и это в самом деле допустимый способ обращения с идеей после того, как она была подвергнута критике посредством рациональных аргументов. Так как историзм был уже подвергнут такого рода критике, я могу пойти на риск поставить историоаналитический диагноз и сказать, что историзм является типичным, хотя и несколько выходящим из употребления продуктом нашего времени или, более точно, типичным проявлением отсталости социальных наук. Он представляет собой типичную реакцию социальных наук на их промежуточное положение в период рационализации и индустриальной кооперации, в период, который, вероятно, более чем какой-либо другой в истории, требует практического применения рациональных методов в решении социальных проблем. Социальная наука, совершенно не способная принять такое требование, склоняется, таким образом, к тому, чтобы защищать себя, проводя тщательно спланированные атаки против применения науки к этим проблемам. Завершая мой историоаналитический диагноз, я рискую предположить, что историзм Тойнби – это апологетический антирационализм, порожденный отчаянием разума и пытающийся бежать либо в прошлое, либо в прорицание будущего24.54. Если уж на то пошло, историзм должен быть понят как исторический продукт.
Этот диагноз подтверждается многими характерными чертами рассматриваемого исследования Тойнби. Например, его подчеркиванием превосходства мира иного над действиями, которые определяют путь развития этого мира. Так он говорит о «трагическом мировом успехе» Мухаммеда, утверждая, что представившийся пророку удачный случай начать свою деятельность в этом мире «был вызовом, над которым его дух не смог подняться. Принимая его… он отрекался от возвышенной роли благородного, почитаемого пророка и удовлетворялся заурядной ролью на редкость удачливого политика». (Другими словами, Мухаммед поддался искушению, против которого устоял Христос.) Игнатий Лойола, соответственно, заслуживает одобрения Тойнби за то, что превратился из солдата в святого24.55. Можно спросить, однако, разве этот святой не стал также удачливым политиком? (Впрочем, если такой вопрос обращать к иезуитам, все будет совершенно иначе, ведь эта форма государственной деятельности в большей степени принадлежит миру иному.) Во избежание неправильного понимания я хотел бы пояснить, что сам ценю многих святых выше большинства или даже выше почти всех политиков, которых я знаю, поскольку политический успех на меня вообще не производит впечатления. Я процитировал этот отрывок только ради подтверждения моего историоаналитического диагноза: историзм современных пророков от истории есть философия бегства.
Антирационализм Тойнби замечателен и во многих других отношениях. К примеру, в своей атаке на рационалистическую концепцию терпимости он использует вместо аргументов такие категории, как «благородство», противостоящее «низости». Фрагмент, в котором речь идет о противоположности чисто «негативного» уклонения от насилия на рациональном основании и подлинного ненасилия в мире ином, содержит намек на то, что они представляют собой примеры «сущностей… которые являются… положительно противоположными друг другу»24.56. А вот фрагмент, который я имел в виду: «На своем низшем уровне практика ненасилия не представляет собой ничего более благородного и более конструктивного, чем циничное развенчание иллюзий… относительно насилия… до этого практиковавшегося ad nauseam24.b… Замечательным примером этой безнравственной разновидности ненасилия является религиозная терпимость в Западной Европе с конца семнадцатого века… до наших дней». Трудно устоять перед искушением отплатить Тойнби, спросив его в характерной для него терминологии, выражает ли эта нравственная атака на демократическую религиозную терпимость Запада что-нибудь более благородное и более конструктивное, чем циничное развенчание иллюзий относительно разума? Не представляет ли она замечательный пример антирационализма, который был и, к несчастью, до сих пор популярен в западном мире, и который практиковался ad nauseam, в частности со времен Гегеля и до наших дней?
Разумеется, мой историоанализ концепции Тойнби не является серьезной критикой. Это лишь невежливый способ отплатить историзму его же монетой. Моя основная критика совершенно иного рода, и я, разумеется, буду сожалеть, если в результате моих поддразниваний историзма мне придется взять на себя ответственность за то, что я сделал этот дешевый метод более популярным, чем он был всегда.
Я не хочу, чтобы меня превратно поняли. Я не испытываю ненависти к религиозному мистицизму (только к воинственному антирациональному интеллектуализму) и я буду первым сражаться против попыток подавить его. Я не из тех, кто оправдывает религиозную нетерпимость. Однако я заявляю, что вера в разум, в рационализм и гуманизм так же, как и другие убеждения, может вносить улучшения в человеческие дела, в частности в контроль над международной преступностью и в дело установления мира. «Гуманисты, – пишет Тойнби24.57, – умышленно концентрируют все свое внимание и усилия на… подчинении человеческих дел гуманистическому контролю. Однако… единство человечества никогда не может осуществиться в действительности, за исключением единства в рамках сверхчеловеческой целостности, по отношению к которой человечество является лишь частью… Наша современная западная школа гуманизма странно упорствует в своем намерении достичь небес, возводя на земном основании титаническую Вавилонскую башню…» Точка зрения Тойнби, если я ее правильно понял, состоит в том, что гуманист не имеет шанса поставить международные дела под контроль человеческого разума. Взывая к авторитету А. Бергсона24.58, А. Тойнби заявляет, что лишь объединение со сверхчеловеческой целостностью может спасти нас и что не существует пути для человеческого разума, не существует «земного пути», на котором, как полагает он, может быть преодолен национализм. Я же не намерен определять человеческую веру в разум как «земную», поскольку уверен, что сам принцип рационалистических политиков состоит в том, что мы не способны создать небеса на земле24.59. Гуманизм является в конечном счете верой, которая утверждает себя делами, утверждает себя, вероятно, так же, как и любая другая вера. И хотя я вместе с большинством гуманистов думаю, что христианство, уча о Божественном отце, может внести большой вклад в устроение братства людей, я также думаю, что тот, кто подрывает веру человека в разум, вряд ли может серьезно содействовать достижению этой цели.
Приближаясь к концу книги, хочу еще раз напомнить читателю, что я не собирался излагать в ней нечто вроде полной истории историцизма. Главы моей книги являются просто отдельными, и к тому же довольно субъективными, заметками на полях такой истории. Этим определяется и другая характерная их особенность: они представляют собой критическое введение в философию общества и политики. Ведь историцизм – это и социальная, и политическая, и моральная (я бы даже сказал – аморальная) философия, и как таковой он имел очень большое влияние с самого начала нашей цивилизации. Следовательно, весьма трудно комментировать его историю, не обсуждая фундаментальных проблем общества, политики и морали, причем в таком обсуждении всегда содержится существенный личностный элемент, независимо от того, считается ли он допустимым или нет. Это не значит, что в большей части моей книги выражается только личное мнение. В тех редких случаях, когда в книге излагаются мои предложения-проекты, рекомендации или решения по вопросам политики и морали, я всегда явным образом указываю на их личный характер. И понятно, что в историческом исследовании выбор предмета рассмотрения оказывается личным в гораздо большей степени, чем он был бы, скажем, при написании научного трактата.
Указывая на различие между данной книгой и научным трактатом, мы затрагиваем известную проблему степени объективности знания. Даже наука не является просто «массой фактов». Она есть, по меньшей мере, коллекция фактов и, следовательно, зависит от интересов коллекционера-исследователя, от его точки зрения. В науке точка зрения исследователя детерминируется научной теорией. Из бесконечного многообразия фактов и их аспектов выбираются лишь те, которые интересны для исследователя, поскольку они связаны с некой научной теорией, которую он более или менее ясно представляет себе заранее. Представители одной известной школы философии научного метода25.1 сделали из этого вывод, что научное доказательство всегда идет по кругу и, как говорил А. Эддингтон, «мы обнаруживаем себя гоняющимися за своими собственными хвостами», поскольку можем извлечь из нашего фактуального опыта лишь то, что мы сами вложили в него в виде наших теорий. Это, конечно, неправильный вывод. В то время, как вполне верно то, что мы выбираем лишь факты, имеющие отношение к некоторой заранее сконструированной теории, неверно, что мы выбираем только те факты, которые подтверждают или повторяют эту теорию в ее исходном виде. Метод науки состоит в том, чтобы обнаруживать факты, которые могут опровергнуть теории. То, что мы называем проверкой теорий – это попытка установить, нет ли в них изъяна. Таким образом, несмотря на то, что факты подбираются с точки зрения теорий и подтверждают их до тех пор, пока теории выдерживают проверки этими фактами, все же они представляют собой нечто большее, чем простое повторение этих ранее построенных теорий. Факты подтверждают теории в том случае, если они являются результатами неудачных попыток опровергнуть теоретические прогнозы, что убедительно свидетельствует в пользу той или иной теории. Поэтому я полагаю, что именно возможность опровержения или фальсификации теорий определяет возможность их проверок, а следовательно, их научный характер. То обстоятельство, что все проверки теорий являются попытками фальсификации прогнозов, полученных с помощью этих теорий, дает ключ к пониманию научного метода25.2. Такой взгляд на научный метод подтверждается историей науки, которая показывает, что научные теории часто опровергаются экспериментами и что опровержение теорий есть движущая сила научного прогресса. Поэтому нельзя согласиться с концепцией, согласно которой наука движется по кругу.
Вместе с тем, один элемент такой концепции является истинным, а именно – все научные описания фактов в значительной степени избирательны, или селективны, они всегда зависят от соответствующих теорий. Эту ситуацию лучше всего можно описать, сравнивая науку с прожектором (я обычно говорю о «теории науки как прожектора» в противоположность «теории черпающего сознания»25.3). Что высветит прожектор – зависит от его расположения, от того, куда мы его направляем, от его яркости, цвета и т. д., хотя то, что мы увидим, в значительной степени зависит и от вещей, которые он освещает. Аналогично, научное описание существенно зависит от нашей точки зрения, наших интересов, связанных, как правило, с теорией или гипотезой, которые мы хотим проверить, но оно также зависит и от описываемых фактов.
Теорию или гипотезу можно представить как кристаллизацию определенной точки зрения. Действительно, если мы попытаемся сформулировать некоторую нашу точку зрения, то предлагаемая формулировка обычно выступает в виде рабочей гипотезы, то есть предварительного допущения, функция которого заключается в том, чтобы помогать отбирать и упорядочивать факты. Поскольку ни одна теория не является окончательной и всякая теория помогает нам отбирать и упорядочивать факты, то ясно, что любая теория или гипотеза есть всегда рабочая гипотеза в этом смысле. Такой избирательный, или селективный, характер научного описания делает его в определенном смысле «относительным», но только в том смысле, что мы могли бы предложить не такое, а другое научное описание, если наша исходная точка зрения была бы иной. Принятая нами точка зрения может также влиять и на нашу веру в истинность того или иного научного описания, но она не влияет на вопрос об истинности или ложности, этого описания – истина не является «относительной» в этом смысле25.4.
Причиной избирательности любого научного описания является, грубо говоря, бесконечное богатство и многообразие возможных фактуальных аспектов нашего мира. Для того, чтобы описать это бесконечное богатство, в нашем распоряжении имеется лишь конечное число конечных последовательностей слов. Поэтому мы можем описывать мир сколь угодно долго, но наше описание всегда будет неполным, избирательным и, к тому же, в него всегда будет включена лишь небольшая часть того множества фактов, которое в принципе может быть описано. Это свидетельствует не только о том, что невозможно избежать избирательной, или селективной, точки зрения, но и о том, что совершенно нежелательно пытаться это делать. Если бы мы попытались так поступить, мы получили бы не более «объективное» описание, а просто массу совершенно несвязанных между собой утверждений. Поэтому некоторая исходная точка зрения совершенно необходима, а наивные попытки обойтись без нее могут только привести к самообману и к некритическому использованию какой-то неосознанной точки зрения25.5. Все сказанное в высшей степени верно в случае исторического описания с его «неисчерпаемым предметом исследования», как охарактеризовал его А. Шопенгауэр25.6.
Таким образом, и в истории, и в науке мы не можем избежать принятия той или иной исходной точки зрения, а вера в то, что мы можем это сделать, неизбежно ведет к самообману и утрате критического взгляда на вещи. Разумеется, это не означает, что мы можем по нашему собственному усмотрению фальсифицировать все, что бы мы ни пожелали, или пренебрежительно относиться к вопросам истинности. Каждое историческое описание фактов является либо истинным, либо ложным независимо от того, насколько трудно нам решить вопрос о его истинности или ложности.
Положение истории до некоторой степени сходно с положением естественных наук, например физики. Однако, если мы сравниваем роль, которую играет «точка зрения» в истории, с ее ролью в физике, то обнаруживаем большое различие. В физике «точка зрения» обычно выступает в форме физической теории, которую можно проверить с помощью новых фактов. Для истории же эта проблема не является столь простой.
Рассмотрим более подробно роль теорий в естественной науке, например в физике. Физические теории имеют ряд взаимосвязанных задач, в частности, они помогают унифицировать науку, а также объяснять и предсказывать события. В связи с задачами объяснения и предсказания мне следует, пожалуй, процитировать одну из моих работ25.7: «Дать причинное объяснение некоторого события – значит дедуцировать описывающее это событие высказывание (оно будет называться предсказанием), используя в качестве посылок некоторые универсальные законы вместе с определенными сингулярными высказываниями, которые можно назвать исходными условиями. Например, можно сказать, что мы дали причинное объяснение разрыва некоторой нити, если мы обнаружили, что эта нить может выдержать груз в один фунт, а к ней был подвешен груз в два фунта. При анализе этого причинного объяснения мы обнаружим в нем две различные составные части. (1) Принимается некоторая гипотеза, носящая характер универсального закона природы. В рассматриваемом примере она такова: "Всегда, когда нить подвергается натяжению, которое превышает определенный максимум, допустимый для данной нити, она рвется". (2) В качестве допущений принимаются сингулярные высказывания (исходные условия), относящиеся только к данному обсуждаемому событию. В нашем примере можно выделить два таких высказывания: "Максимальный груз, который может выдержать данная нить, равен одному фунту" и "Груз, подвешенный к этой нити, равнялся двум фунтам". Таким образом, мы имеем два различных вида высказываний, которые вместе дают полное причинное объяснение, то есть: (1) универсальные высказывания, имеющие характер законов природы, и (2) сингулярные высказывания, относящиеся к отдельным случаям, о которых идет речь, то есть исходные условия. Теперь из универсальных законов (1) с помощью исходных условий (2) мы можем вывести следующее сингулярное высказывание (3): "Эта нить порвется". Это заключение (3) можно назвать сингулярным предсказанием. Исходные условия (или, более точно – описываемые ими ситуации) обычно называют причиной рассматриваемого события, а предсказание (или, скорее, событие, описываемое в предсказании) – следствием. Например, мы говорим, что подвешивание груза в два фунта к нити, способной выдержать груз только в один фунт, явилось причиной разрыва этой нити».
Такой анализ причинного объяснения позволяет уяснить следующее. Во-первых, никогда нельзя говорить о причине и следствии в абсолютном смысле, но можно сказать, что одно конкретное событие есть причина другого события, являющегося следствием первого в соответствии с некоторым универсальным законом. Универсальные же законы очень часто настолько тривиальны (как в приведенном примере с разрывом нити), что, как правило, принимаются нами как нечто само собой разумеющееся и их применение не требует каких-то серьезных сознательных усилий. Во-вторых, применение теории в целях предсказания какого-то конкретного события есть всего лишь другой аспект ее использования для объяснения этого события. Кроме того, наш анализ показывает, как можно проверять теории. Мы проверяем теорию, сравнивая предсказанные ею события с событиями, наблюдаемыми в действительности. Применяем ли мы теорию для объяснения, предсказания или проверки – это зависит от того, что нас интересует, и от того, какие высказывания мы принимаем в качестве допущений.
Таким образом, в так называемых теоретических или обобщающих науках (таких, как физика, биология, социология и т. д.) мы интересуемся главным образом универсальными законами или гипотезами. Мы хотим знать, являются ли они истинными, и поскольку никогда не можем непосредственно убедиться в их истинности, принимаем метод элиминации ложных гипотез. Наш интерес к специфическим, конкретным событиям, например к экспериментам, которые описываются исходными условиями и предсказаниями, до некоторой степени ограничен. Мы интересуемся ими главным образом как средствами для достижения конкретных целей, как средствами, с помощью которых можно проверить универсальные законы. Если это нам удается, то универсальные законы рассматриваются как имеющие самостоятельный интерес и унифицирующие наше знание.
В прикладных науках интересы исследователя носят иной характер. Инженер, использующий физику для того, чтобы построить мост, интересуется преимущественно конкретным предсказанием: может ли мост, описанный определенным образом (с помощью тех или иных исходных условий), выдержать определенный груз. Универсальные законы являются для него средствами решения этой задачи и принимаются без доказательств.
Таким образом, теоретические обобщающие науки интересуются проверкой универсальных гипотез, а прикладные обобщающие науки – предсказанием конкретных событий. Однако встает вопрос, что же представляет собой объяснение специфического, конкретного события. Если мы хотим объяснить, например, такое событие, как дорожное происшествие, то обычно мы неявно принимаем в качестве допущений множество весьма тривиальных универсальных законов (таких, как закон, согласно которому кость ломается при соответствующей нагрузке, или закон о том, что столкновения машины с человеческим телом достаточно для того, чтобы сломать кость, и т. п.) и интересуемся преимущественно исходными условиями, или причиной, которые вместе с этими тривиальными универсальными законами могли бы объяснить событие, о котором идет речь. Как правило, мы принимаем некоторые из этих условий гипотетически и пытаемся отыскать данные для того, чтобы выяснить, являются ли эти гипотетически принятые условия истинными. Иначе говоря, мы проверяем эти конкретные гипотезы, выводя из них (с помощью некоторых других, обычно в равной степени тривиальных универсальных законов) новые предсказания, которые могут быть подтверждены наблюдаемыми фактами.
Мы очень редко испытываем сомнения относительно универсальных законов, применяемых в таких объяснениях. Это случается лишь тогда, когда мы наблюдаем некоторые новые и особенно странные для нас события, подобные неожиданной химической реакции. Если такое событие способствует созданию и проверке новой гипотезы, то оно интересно главным образом с точки зрения некоторой обобщающей науки. Однако, если мы интересуемся конкретным событием и его объяснением, то, как правило, принимаем на веру все множество необходимых нам универсальных законов.
Науки, которые интересуются конкретными, специфическими событиями и их объяснением, можно, в отличие от обобщающих наук, назвать историческими науками.
Такой взгляд на историю объясняет, почему многие из тех, кто изучает историю и ее метод, настаивают на том, что их интересует именно отдельные события, а не какие-то универсальные исторические законы. С нашей точки зрения, действительно не может быть никаких исторических законов. Обобщение принадлежит к таким научным процедурам, которые следует строго отличать от анализа отдельного события и его причинного объяснения. Задача истории как раз и заключается в том, чтобы анализировать отдельные события и объяснять их причины. Те, кого интересуют законы, должны обратиться к обобщающим наукам (например к социологии). Исходя из нашей точки зрения, легко также объяснить, почему историю часто понимают как описание «событий прошлого в том виде, в каком они действительно имели место». В таком понимании истории – даже несмотря на то, что мы вынуждены выдвигать против него определенные возражения – четко проявляется противоположность интересов тех, кто изучает историю, и тех, кто интересуется обобщающими науками. С этой позиции объяснимо и то, почему в истории намного чаще, чем в других науках, мы сталкиваемся с проблемой «неисчерпаемости предмета исследования». Теории или универсальные законы обобщающих наук, подобно «точке зрения», привносят в науки единство в том смысле, что формируют для каждой обобщающей науки круг проблем, определяют ядро ее интересов и научных исследований, логических конструкций и способов формирования знаний. В истории нет таких унифицирующих теорий, вернее, есть множество тривиальных универсальных законов, которые мы принимаем без доказательств. Эти законы практически не представляют никакого интереса и абсолютно не способны внести порядок в предмет исследования. Например, если мы объясняем первый раздел Польши в 1772 году, указывая на то, что Польша не могла противостоять объединенным силам России, Пруссии и Австрии, то неявно применяем некоторый тривиальный универсальный закон, такой как: «Если из двух армий, которые примерно одинаково вооружены и имеют приблизительно одинаковых полководцев, но одна из них имеет подавляющее превосходство в живой силе, то другая никогда ее не победит». (Сказать «никогда» или «почти никогда» – не столь существенно для нас в отличие от известного героя комической оперы капитана ПинафораD.ae.) Такой закон может быть назван законом социологии военной власти, но он слишком тривиален, чтобы поставить серьезные проблемы перед изучающими социологию или вызвать их интерес. Приведем другой пример. Если мы объясняем решение Цезаря перейти Рубикон, скажем, его амбициями и энергичностью, то также применяем некое весьма тривиальное психологическое обобщение, которое вряд ли вызвало бы интерес даже у психологов. (По сути дела, большая часть исторических объяснений неявно использует не столько тривиальные социологические и психологические законы, сколько то, что я назвал в главе 14 логикой ситуации. Другими словами, помимо исходных условий, описывающих личные интересы, цели и другие ситуационные факторы, такие как информация, доступная тому, кто в ней заинтересован, историческое объяснение неявно предполагает – в качестве первого приближения – общий тривиальный закон, согласно которому здравомыслящие люди действуют, как правило, более или менее рационально.)
Итак, мы видим, что те универсальные законы, которые используются в историческом объяснении, не содержат никаких селективных или унифицирующих принципов, никакой определенной «точки зрения» на историю в целом. Однако в том случае, если не рассматривать историю вообще, а ограничить ее, например, историей политической власти, экономических отношений, историей технологии или математики, то можно сформулировать некоторую точку зрения на мировую историю, правда в очень узком смысле этого слова. При этом нам, как правило, понадобятся дополнительные принципы отбора и дополнительные точки зрения, выражающие наши интересы. Ряд таких принципов уже содержатся в ранее принятых нами идеях, которые в определенной степени сходны с универсальными законами. Таковыми, например, могут быть идеи, согласно которым большое значение для истории имеют характер «великого человека», «национальный характер», этические или экономические условия и т. п.
Теперь нам следует понять, что многие «исторические теории» (их лучше было бы назвать «квазитеориями») по своему характеру значительно отличаются от научных теорий, поскольку в истории (включая исторические естественные науки, такие как историческая геология) количество находящихся в нашем распоряжении фактов, как правило, строго ограничено. Исторические факты нельзя воспроизвести или создать по нашей воле и, кроме того, они собраны в соответствии с уже имеющейся у нас точкой зрения. Ведь так называемые исторические «источники» воспроизводят лишь те факты, которые являются достаточно интересными для воспроизведения. Поэтому источники часто содержат только те факты, которые соответствуют некоторой сконструированной заранее теории, и если мы не располагаем никакими дополнительными фактами, то проверить ту или иную историческую теорию чаще всего просто невозможно. Следовательно, такие непроверяемые исторические теории можно справедливо обвинить в цикличности как раз в том смысле, в каком это обвинение несправедливо предъявлялось научным теориям. Такие исторические теории я буду называть – в отличие от научных теорий – «общими интерпретациями».
Интерпретации важны потому, что они выражают определенные точки зрения. Однако мы выяснили, что в историческом исследовании та или иная точка зрения обязательно присутствует, поэтому в истории крайне трудно построить такую теорию, которую можно проверить и которая, следовательно, имеет научный характер. Действительно, не следует считать, что любую общую интерпретацию можно подтвердить, даже установив, что она согласуется со всеми историческими данными. Мы должны помнить о ее цикличности, а также о том, что всегда найдется ряд других (возможно, несовместимых между собой) интерпретаций, согласующихся с теми же историческими данными. Получение же новых исторических фактов, способных сыграть роль решающего эксперимента, подобно тому, как это бывает в физике, в истории маловероятно25.8. Историки часто не видят никакой другой интерпретации, которая соответствовала бы фактам столь же хорошо, как их собственная. Однако даже в области физики с ее большим и более надежным запасом фактов всегда необходимы новые решающие эксперименты, поскольку все прежние эксперименты согласуются с каждой из двух конкурирующих и несовместимых теорий (классический пример – эксперимент с измерением отклонения видимого положения звезд в условиях полного солнечного затмения 19 мая 1919 г., который был необходим для решения спора между теориями гравитации Ньютона и Эйнштейна). Поэтому мы тем более должны отказаться от наивной веры в то, что некоторое множество исторических фактов может быть интерпретировано одним единственным способом.
Из сказанного, конечно, не следует, что все интерпретации равноценны. Во-первых, всегда найдутся интерпретации, которые на самом деле не соответствуют фактам. Во-вторых, есть интерпретации, требующие более или менее правдоподобных вспомогательных гипотез для того, чтобы избежать фальсификации таких интерпретаций с помощью исторических данных. Кроме того, существуют интерпретации, в рамках которых ряд фактов не согласуются между собой, в то время как эти факты вполне согласуются и тем самым «объясняются» с помощью другой интерпретации. Следовательно, возможен значительный прогресс даже в области исторических интерпретаций.
Необходимо также отметить, что наряду с более или менее универсальными «точками зрения» и конкретными, или единичными, историческими гипотезами нередко принимаются промежуточные допущения или гипотезы разного типа, которые при объяснении исторических событий играют роль гипотетических исходных условий, а не универсальных законов. Довольно часто такие гипотезы можно успешно проверить и, следовательно, сравнить с научными теориями. Некоторые из них имеют близкое сходство с универсальными квазитеориями, которые я называю интерпретациями и которые, следовательно, могут быть названы «конкретными, или специфическими, интерпретациями». Фактические свидетельства в пользу таких конкретных интерпретаций достаточно часто носят в точности такой же циклический характер, как и свидетельства в пользу некоторой универсальной «точки зрения». Действительно, только исходя из наших собственных интересов, мы используем именно такую информацию о тех или иных событиях, которая хорошо согласуется с нашей конкретной интерпретацией. В этом случае все интерпретации фактов – даже наиболее точные из тех, которые мы способны дать – будут цикличными в том смысле, что они должны соответствовать интерпретациям, которые использовались при первоначальном отборе этих фактов. Однако, если фактическому материалу можно дать интерпретацию, радикально отличающуюся от той, которую мы приняли, исходя из наших интересов (дело обстоит именно так, например, при интерпретации трудов Платона), то принимаемая нами интерпретация приобретает некоторое сходство с интерпретацией научной гипотезы. Поэтому мы, в сущности, должны иметь в виду следующее. То, что определенная интерпретация легко применима и объясняет все, что мы знаем, является очень сомнительным аргументом в ее пользу. Ведь теорию можно проверить только в том случае, если есть возможность найти для нее контрпример. (Это обстоятельство почти всегда упускают из виду приверженцы различных «философий открытия», особенно психоаналитики, социоаналитики и историкоаналитики. Их часто соблазняет та легкость, с какой их теории можно применять везде.)
Ранее я говорил, что интерпретации могут быть несовместимыми, но они не будут таковыми, если мы считаем их только выражениями определенных точек зрения. Например, интерпретация, согласно которой человек неуклонно прогрессирует (в направлении открытого общества или какой-то другой цели), несовместима с интерпретацией, согласно которой он неуклонно регрессирует. Однако «точка зрения» того, кто понимает историю как прогресс, не обязательно является несовместимой с «точкой зрения» того, кто интерпретирует историю как регрессивный процесс. Поэтому мы могли бы написать историю человеческого прогресса по пути к свободе (содержащую, например, рассказ о борьбе с рабством), а также историю человеческого регресса и угнетения (включающую, возможно, такие вещи, как угнетение цветных рас белой расой). Эти две истории вовсе не противоречат, а, скорее, дополняют друг друга, подобно двум взглядам с разных точек на один и тот же ландшафт.
Высказанное соображение весьма важно. Ведь у каждого поколения есть свои трудности и проблемы, свои собственные интересы и свои взгляды на исторческие события, и, следовательно, каждое поколение вправе воспринимать историю по-своему, интерпретировать ее со своей точки зрения, которая дополняет точку зрения предшествующих поколений. В конечном счете мы изучаем историю для того, чтобы удовлетворить свои интересы25.9 и, по возможности, понять при этом свои собственные проблемы. Однако ни одной из этих двух целей мы не достигнем, если, находясь под влиянием бесплодной идеи научной объективности, не решимся представить исторические проблемы со своей точки зрения. Не следует думать, что если мы рассматриваем ту или иную историческую проблему со своей точки зрения и делаем это осознанно и критически, то наша интерпретация исторических событий будет уступать точке зрения историка, наивно верящего в то, что он ничего не интерпретирует, а достиг уровня объективности, позволяющего ему описывать «события прошлого так, как они действительно происходили». (Поэтому я полагаю, что даже такие, по-видимому, очень субъективные соображения, которые изложены в этой книге, вполне оправданны именно потому, что они согласуются с историческим методом.) Таким образом, главное состоит в том, чтобы осознавать принятую точку зрения и быть критичным, то есть по мере сил избегать неосознанных и, следовательно, некритических пристрастий в представлении исторических фактов. В любом другом отношении интерпретация должна сама говорить за себя, и ее достоинствами являются ее плодотворность, способность объяснять факты истории, а также возможность на ее основе объяснять проблемы сегодняшнего дня.
Итак, не может быть истории «прошлого в том виде, как оно действительно имело место», возможны только исторические интерпретации, и ни одна из них не является окончательной. Каждое поколение имеет право по-своему интерпретировать историю, и не только имеет право, а в каком-то смысле и обязано это делать, чтобы удовлетворить свои насущные потребности. Мы хотим знать, как наши беды связаны с прошлым, и найти пути решения того, что, согласно нашим чувствам и нашему выбору, является нашими главными задачами. Именно эта потребность, если ее нельзя удовлетворить научными, рациональными средствами, порождает исторические интерпретации. Под ее давлением историк заменяет рациональный вопрос: «Что мы должны выбрать в качестве наших наиболее неотложных проблем, как они возникают и каким путем можно придти к их решению?» иррациональным и явно фактуальным вопросом: «Каким путем мы идем? Какова, в сущности, роль, предназначенная нам историей?».
Однако могу ли я отказывать историку в праве интерпретировать историю по-своему? Ведь я только что утверждал, что всякий имеет такое право. Мой ответ на этот вопрос состоит в том, что интерпретации историка являются интерпретациями особого рода. Я говорил, что те интерпретации, которые необходимы, оправданны и одну из которых мы непременно принимаем, можно сравнить с прожектором. Мы направляем его в свое прошлое и надеемся лучше увидеть настоящее в его отраженном свете. В противоположность этому интерпретации историка можно сравнить с прожектором, направленным на нас самих. Свет этого прожектора мешает – даже лишает нас возможности – увидеть то, что происходит вокруг нас, и парализует нашу деятельность. Поясню эту метафору следующим образом. Историк не осознает, что именно мы сами отбираем и упорядочиваем исторические факты, а верит в то, что «сама история», согласно присущим ей законам, формирует нас, определяет наши проблемы, наше будущее и даже наши точки зрения. Вместо того, чтобы осознавать, что исторические интерпретации должны удовлетворять нашей потребности решать практические проблемы, с которыми мы сталкиваемся в жизни, историк верит, что в нашем интересе к историческим интерпретациям выражается глубокая интуиция, согласно которой, созерцая историю, можно открыть тайну, сущность человеческой судьбы. Однако историцизм далек от того, чтобы указать путь, по которому суждено идти человечеству, он далек от того, чтобы найти ключ к истории (как называет это Дж. Макмарри) или смысл истории.
Существует ли ключ к истории? Есть ли в истории какой-нибудь смысл?
Я не хочу здесь вдаваться в проблему смысла самого понятия «смысл», поскольку считаю само собой разумеющимся, что большинство людей достаточно ясно понимают, что они имеют в виду, когда говорят о «смысле истории» или о «смысле и цели жизни»25.10. Учитывая именно такое понимание «смысла», я на поставленный вопрос отвечаю: «История смысла не имеет».
Для того, чтобы обосновать это мое мнение, я должен сначала высказаться по поводу понятия «истории», которое люди имеют в виду, спрашивая, имеет ли история смысл. До сих пор я сам говорил об «истории» так, как будто не требуется никаких пояснений. Однако теперь этого делать нельзя, поскольку я хочу разъяснить, что «истории» в таком понимании, в каком о ней говорит большинство людей, просто не существует, и именно это является одной из причин моего утверждения о том, что она не имеет смысла.
Как большинство людей используют термин «история»? (Я имею в виду то понимание термина «история», когда говорят, например, о книге по истории Европы, а не то, когда говорят, что это – история Европы.) Люди знакомятся с таким пониманием истории в школе и в университете. Они читают книги по истории, они узнают, что понимается в таких книгах под именем «мировой истории» или «истории человечества», и привыкают смотреть на историю как на более или менее определенные серии фактов, веря, что эти факты и составляют историю человечества.
Однако мы уже видели, что область фактов бесконечно богата, и здесь необходим отбор. В соответствии с нашими интересами, мы могли бы, например, написать историю искусства, языка, традиций принятия пищи или даже историю сыпного тифа (как это сделал, к примеру, Г. Цинсер в книге «Крысы, вши и история» («Rats, Lice, and History»)). Разумеется, ни одна из таких историй, как и все они вместе взятые, не является историей человечества. И поэтому люди, говоря об истории человечества, имеют в виду историю Египетской, Вавилонской, Персидской, Македонской и Римской империй и т. д. – вплоть до наших дней. Другими словами, они говорят об истории человечества, однако на самом деле то, что они в основном имеют в виду и изучают в школе, представляет собой историю политической власти.
На мой взгляд, единой истории человечества нет, а есть лишь бесконечное множество историй, связанных с разными аспектами человеческой жизни, и среди них – история политической власти. Ее обычно возводят в ранг мировой истории, но я утверждаю, что это оскорбительно для любой серьезной концепции развития человечества. Такой подход вряд ли лучше, чем трактовка истории воровства, грабежа или отравлений как истории человечества, поскольку история политической власти есть не что иное, как история международных преступлений и массовых убийств (включая, правда, некоторые попытки их пресечения). Такой истории обучают в школах и при этом превозносят как ее героев некоторых величайших преступников.
Действительно ли не существует всеобщей истории как реальной истории человечества? Скорее всего – нет. Я полагаю, таков должен быть ответ на этот вопрос каждого гуманиста и особенно каждого христианина. Реальной историей человечества, если бы таковая была, должна была бы быть история всех людей, а значит – история всех человеческих надежд, борений и страданий, ибо ни один человек не более значим, чем любой другой. Ясно, что такая реальная история не может быть написана. Мы должны от чего-то абстрагироваться, должны чем-то пренебрегать, осуществлять отбор. Тем самым мы приходим к множеству историй и среди них – к истории международных преступлений и массовых убийств, которая обычно и объявляется историей человечества.
Почему же из всего множества различных историй выбирается именно история политической власти, а не история, скажем, религии или поэзии? Для этого есть разные причины. Одна состоит в том, что власть воздействует на всех нас, а поэзия лишь на немногих. Другая причина заключается в том, что люди склонны боготворить власть. Вне всяких сомнений, обожествление власти – один из худших видов человеческого идолопоклонства, пережиток времен угнетения и рабства. Обожествление власти порождено страхом – эмоцией, которую справедливо презирают. Третьей причиной превращения политической власти в ядро «истории» является то, что люди, обладающие властью, как правило, хотят того, чтобы их боготворили, и это им вполне удается – многие историки писали под надзором императоров, генералов и диктаторов.
Я понимаю, что излагаемые мною взгляды встретят самые серьезные возражения со стороны многих, включая некоторых апологетов христианства, поскольку такие утверждения, как то, что Бог являет себя в истории, история имеет смысл и ее смысл есть цель Бога, нередко считаются частью христианской догматики, хотя в Новом Завете вряд ли можно найти этому подтверждение. В соответствии с такими утверждениями, историцизм оказывается необходимым элементом религии. Я этого не приемлю и настаиваю на том, что такой взгляд является чистым идолопоклонством и суеверием не только с точки зрения рационалиста и гуманиста, но и с точки зрения христианства.
Что же кроется за этим теистическим историцизмом? У Гегеля история – политическая история – рассматривается как театр, точнее – как длинная шекспировская пьеса, а зрители представляют себе в качестве героев этой пьесы «великих исторических личностей» или абстрактное человечество. Зрители спрашивают себя: «Кто написал эту пьесу?» и полагают, что дают благочестивый ответ, когда отвечают: «Бог». Однако они ошибаются. Их ответ – это чистое богохульство, потому что пьеса была написана (и им это известно) не Богом, а профессорами истории под надзором генералов и диктаторов.
Я не отрицаю, что интерпретировать историю с христианской точки зрения так же возможно, как и с любой другой. Разумеется, нельзя не признать того, сколь многими из своих благих целей и устремлений к гуманности, свободе, равенству и т. п. мы, жители Запада, обязаны влиянию христианства. В то же время единственной рациональной, равно как и единственной христианской установкой относительно истории свободы является то, что мы сами ответственны за нее в том же смысле, в каком мы отвечаем за свои поступки в жизни, и что только наша совесть, а не мирской успех может служить оценкой наших действий.
Теория, согласно которой Бог являет себя и свой Суд в истории, неотличима от теории, по которой мирской успех есть высшая оценка и оправдание наших действий. Такая теория равносильна доктрине, согласно которой история всех рассудит, другими словами, что право на стороне будущей силы (future might is right). Именно это я назвал «моральным футуризмом»25.11. Разумеется, будет богохульством утверждать, что Бог являет себя в том, что обычно называется «историей», то есть в истории международных преступлений и массовых убийств. Ведь все эти жестокие и преступные действия едва ли серьезно затрагивают сферу собственно человеческих жизней. Жизнь отдельного, забытого, неизвестного человека, его горести, радости, его страдание и смерть – вот реальное содержание человеческого опыта на протяжении веков. Если бы об этом могла рассказать история, я, конечно не утверждал бы, что видеть в ней перст божий – это богохульство. Однако, такой истории нет и быть не может. Наша история великих и всемогущих есть – в лучшем случае – пустая комедия. Это опера-буфф о силах, существующих вне реальности (сравнимая с гомеровской оперой-буфф о силах Олимпа, стоящих за кулисами человеческой борьбы). Один из наших самых плохих инстинктов – идолопоклонническое боготворение власти, приводит нас к вере в реальность подобной истории. И в такой, даже не сотворенной, а сфабрикованной человеком «истории» некоторые христиане смеют видеть руку Бога! Они полагают, что понимают и знают, чего Он желает, когда приписывают Ему свои ничтожные исторические интерпретации!
«Напротив, – пишет теолог К. Барт, – нам следует начать с допущения, что все, что мы думаем и знаем, когда говорим "Бог", не постигает и не исчерпывает Его, а выражает всегда лишь одного из нами самими задуманных и созданных идолов, будь то "дух" или "природа", "судьба" или "идея"…»25.12. (В соответствии с этой позицией К. Барт характеризует «неопротестантскую доктрину явления Бога в истории» как «недопустимую», как «вторжение в царственный храм Христа».) С точки зрения христианина в этой доктрине проявляется не только человеческая самонадеянность, но и антихристианская установка, ибо христианство, если хотите, учит, что мирской успех не имеет решающего значения. Христос «страдал при Понтии Пилате». Я снова цитирую К. Барта: «Как Понтий Пилат попал в Священное Писание? На это можно дать простой ответ: это вопрос, связанный с датированием событий». Иными словами, человек, имевший успех и обладавший в свое время политической властью, играет в Священном Писании чисто техническую роль, указывая, когда произошли определенные события. Что же это были за события? Они никак не повлияли на успех политической власти, на «историю». Они не были даже эпизодом безуспешной ненасильственной национальной революции а-ля Ганди еврейского народа против римских завоевателей. Эти события были не чем иным, как страданиями человека. К. Барт настаивает, что слово «страдает» относится ко всей жизни Христа, а не только к его смерти. Он говорит25.13: «Иисус страдает. Следовательно, Он не побеждает. Он не торжествует победу. Он не имеет успеха… Он не достигает ничего кроме… Своего распятия. То же самое можно было бы сказать о Его взаимоотношениях с учениками и апостолами». Цитируя К. Барта, я хочу показать, что точка зрения, при которой обожествление исторического успеха оказывается несовместимым с духом христианства, является не только моей «рационалистической» или «гуманистической» точкой зрения. Для христианства важны не исторические деяния сильных римских завоевателей, а, как выразился С. Кьеркегор25.14, «все то, что завещали миру несколько рыбаков». И все-таки любая теистическая интерпретация истории есть попытка обнаружить в ней, понимаемой в форме истории политической власти, а также в исторических успехах людей проявление воли Бога.
На высказанные возражения против «доктрины явления Бога в истории», по-видимому, можно было бы ответить, что Христос достиг успеха после своей смерти, что его безуспешная жизнь на земле явилась человечеству величайшей победой духа, что доказательство и оправдание Его успеха – это плоды Его учения, подтвердившие библейское пророчество: «Есть последние, которые будут первыми, и есть первые, которые будут последними». Другими словами, это был исторический успех христианской церкви, посредством которого провозгласила себя воля Бога. Однако это – наиболее опасный способ защиты. Ведь утверждение о том, что мирской успех церкви является доводом в пользу христианства, ясно показывает отсутствие веры. У ранних христиан не было мирских аргументов такого рода. (Они верили, что совесть должна судить власть25.15, а не наоборот.) Тому, кто считает, что в истории успехов христианского учения проявляется воля Бога, следует задаться вопросом: действительно ли этот успех был успехом христианского духа? Не торжествовал ли дух христианства скорее в то время, когда Христос подвергался гонению, нежели тогда, когда восторжествовала церковь? Какая церковь выражает этот дух в наиболее чистом виде – церковь мучеников или победоносная церковь инквизиции?
Многие, как представляется, в основном согласны с позицией, согласно которой миссия христианства – в смирении, но при этом продолжают верить в то, что в этом же состоит и миссия историцизма. Известным представителем такой точки зрения является Дж. Макмарри. В книге «Ключ к истории» («The Clue to History») он пишет, что сущность христианского учения заключается в историческом пророчестве, а основателя этого учения считает первооткрывателем диалектического закона «человеческой природы». Дж. Макмарри полагает25.16, что, согласно этому закону, политическая история неизбежно должна породить «социалистическое всеобщее благосостояние мира. Фундаментальный закон человеческой природы не может быть нарушен… Именно смиренные наследуют землю». Однако такой историцизм с его заменой надежды на определенность должен вести к моральному футуризму. «Закон не может быть нарушен». Следовательно, мы внутренне должны быть уверены в том, что, как бы мы ни действовали, все равно придем к одному и тому же результату, что даже фашизм в конечном счете ведет к всеобщему благосостоянию. Поскольку конечный результат не зависит от нашего морального выбора, нет никакой необходимости беспокоиться о нашей ответственности. Если нам говорят, что мы на научных основаниях можем быть уверены, что «последние будут первыми, а первые – последними», то что же это, если не подмена совести верой в историческое пророчество? Не приобретает ли при этом рассматриваемая теория (противореча, конечно, намерениям ее автора) опасное сходство с предостережением: «Будь мудрым и прими к сердцу то, что говорил тебе основатель христианства, ибо он был великий психолог человеческой природы и великий пророк истории. Вовремя примкни к смиренным, одерживающим победу, ибо, согласно неумолимым научным законам человеческой природы, это – самый верный способ достигнуть вершины!» Такой ключ к истории приводит к обожествлению успеха, он предполагает, что смиренные будут оправданны, поскольку они будут на стороне побеждающих. Такая концепция переводит марксизм и особенно то, что я охарактеризовал как историцистскую этическую теорию Маркса, на язык психологии человеческой природы и религиозного пророчества. Эта интерпретация косвенным образом усматривает величайшую заслугу христианства в том, что его основатель был, по общему признанию, лучшим из всех предшественников Гегеля.
Было бы ошибочно считать, будто мои утверждения о том, что нельзя обожествлять успех, что он не может быть нашим судьей и что мы не должны быть ослеплены успехом (а также мои попытки показать, что здесь мое мнение совпадает с истинным христианским учением), имеют целью защитить установку на «потусторонность», которую я критиковал в предыдущей главе25.17. Я не знаю, является ли христианство учением о потустороннем, но оно определенно учит, что единственный путь доказать свою веру – это оказывать практическую (и мирскую) помощь тем, кто в ней нуждается. Вне всяких сомнений, вполне можно совместить позицию крайней сдержанности и даже презрения к таким мирским успехам, как власть, почести и богатство, с попыткой делать добро в этом мире, стремиться к намеченным целям, с чистыми намерениями достигать их не ради успеха или оправдания историей, а ради самого себя.
Убедительное подтверждение некоторым из этих взглядов, а особенно несовместимости историцизма и христианства, можно обнаружить в критике Гегеля Кьеркегором. Хотя Кьеркегор никогда полностью не выходил за рамки гегельянской традиции, в которой он воспитывался25.18, вряд ли кто-нибудь лучше его понимал суть гегелевского историцизма. «Были философы, – писал С. Кьеркегор25.19, – которые и до Гегеля пытались объяснить… историю. И провидение могло лишь улыбаться, видя их попытки. Однако провидение не смеялось в открытую, ибо этим философам были свойственны человечность, честность и искренность. Но Гегель! Здесь нужен язык Гомера. Как хохотали боги! Вот противный маленький профессор, который, не мудрствуя лукаво, прозрел необходимость чего угодно и всего в целом и который стал разыгрывать на своей шарманке всю историю: Слушайте, вы, боги Олимпа!» Обращаясь к критике25.20 христианского апологета Гегеля атеистом Шопенгауэром, Кьеркегор продолжает: «Чтение Шопенгауэра доставило мне невыразимое наслаждение. То, что он говорит, абсолютно верно, и при этом – так немцам и надо – он настолько груб, насколько может быть только германец». Однако, собственные выражения Кьеркегора почти столь же грубы, как и слова Шопенгауэра. Ведь Кьеркегор говорит, что гегельянство, которое он называет «этот великолепный дух морального разложения», является «наиболее отвратительным из всех видов слабости». Характеризуя гегельянство, Кьеркегор также говорит о «плесени помпезности», «интеллектуальном сладострастии» и «постыдном величии продажности».
Вне всякого сомнения, наше интеллектуальное, равно как и этическое образование является извращенным. Восхищение внешним блеском слов, сказанных о чем-либо, заменяет нам критическую оценку того, о чем говорится (и того, что делается). Наше образование искажено романтической идеей величия театра истории, в котором мы являемся актерами. Мы обучены действовать ради дешевого эффекта.
Этика, основанная на понятиях славы и судьбы, серьезно осложняет стоящую перед образованным человеком проблему здравой оценки его собственной значимости, соотносящейся со значимостью других индивидуумов. Такая мораль увековечивает систему образования, которая все еще зиждется на классике с ее романтическим взглядом на историю власти и романтической родовой моралью, восходящей к Гераклиту – систему, основой которой является обожествление власти.
Вместо трезвого сочетания индивидуализма и альтруизма (используем снова эти ярлыки-обозначения25.21), то есть вместо того, чтобы принять позицию типа: «Только человеческие индивидуальности действительно имеют значение, но из этого не следует, что именно я имею очень большое значение», – принимается на веру романтическое сочетание эгоизма и коллективизма. Другими словами, романтически преувеличивается значимость собственной личности, своей эмоциональной жизни и «самовыражения» и вместе с тем – значение противоречий между «личностью» и группой, коллективом. Это мешает объективному восприятию других индивидуумов, разумным личным отношениям между людьми. Следовательно, девиз такой позиции: «Господствуй или подчиняйся!» или «Будь великим человеком, героем, борясь с судьбой и заслуживая славы ("чем глубже падение, тем больше славы", – говорил Гераклит), или растворись в массе, подчиняй себя тому, кто руководит, и приноси себя в жертву высшей цели твоего коллектива». В этом преувеличенном акценте на важности противоречий между собственной личностью и коллективом есть невротический и истеричный элемент. Я не сомневаюсь, что в этой истерической реакции на характерную черту нашей цивилизации заключен секрет сильной эмоциональной притягательности этики обожествления героев, этики господства и подчинения25.22.
В основе всего этого лежит реальная трудность. Совершенно ясно (как мы видели в главах 9 и 24), что политику следует ограничиться борьбой со злом, вместо того, чтобы бороться за «позитивные» и «высшие» ценности – такие, как счастье и т. п. Роль учителя принципиально иная. Не навязывая ученикам своего масштаба «высших» ценностей, учитель должен, конечно, стараться стимулировать их интерес к этим ценностям. Он обязан заботиться о душах своих учеников. (Когда Сократ говорил друзьям, чтобы они заботились о своих душах, он заботился о них.) Таким образом, образование включает в себя некий, если можно так выразиться, романтический или эстетический элемент, которого не должно быть в политике. Однако сказанное, будучи верным в принципе, вряд ли применимо к нашей системе образования, поскольку описываемая нами модель образования предполагает отношение дружбы между учеником и учителем – отношение, которое как подчеркивалось в главе 24, каждая сторона вольна прекратить. (Сократ выбирал своих собеседников и они выбирали его.) Действительно, само число учеников в наших школах делает все это невозможным. В результате попытки приобщить учеников к высшим ценностям остаются безуспешными и можно даже утверждать, что они оборачиваются злом – формируют не идеалы, а нечто гораздо более приземленное и общедоступное. Следует осознать, что принцип, согласно которому мы прежде всего должны остерегаться нанести вред тому, кто нам доверился, является для образования столь же фундаментальным, как и для медицины. Поэтому «Не навреди» (то есть «дай молодым то, в чем они срочно нуждаются, чтобы стать от нас независимыми и способными делать свой выбор») – этот девиз был бы весьма достойной целью для нашей системы образования, хотя до реализации этой цели еще очень далеко, несмотря на то, что она является достаточно скромной. Вместо этого за образец принимаются «более высокие», типично романтические, а на самом деле нелепые цели, например такие, как «полное развитие личности».
Именно под воздействием таких романтических идей индивидуализм, как это было и у Платона, все еще отождествляется с эгоизмом, а альтруизм – с коллективизмом (то есть индивидуальный эгоизм заменяется групповым эгоизмом). Это мешает даже ясно сформулировать главную проблему – проблему адекватной оценки значимости одного человека относительно других людей. Интуиция подсказывает, и это действительно так, что нужно стремиться к чему-то вне нас, чему можно себя посвятить, во имя чего можно приносить жертвы. Отсюда делается вывод, что такой целью должен стать коллектив с его «исторической миссией». Нам говорят, чтобы мы приносили жертвы, и одновременно уверяют, что, поступая таким образом, мы заключаем прекрасную сделку: жертвуя, обретем славу и почести. Мы становимся «ведущими актерами», героями на сцене истории, за малый риск можем получить большие награды. Это – сомнительная мораль того времени, когда считалось, что очень немногие из людей что-то значат, и когда никого не интересовали простые люди. Политические и интеллектуальные аристократы, придерживающиеся такой морали, имеют шанс попасть в учебники истории. Однако такая мораль, конечно, не может быть моралью тех, кто отдает предпочтение справедливости и равноправию. Историческая слава, как правило, незаслуженна, и ее могут достичь лишь очень немногие. Несчетное множество людей всегда будет забыто, несмотря на то, что они – достойные и даже достойнейшие люди.
Согласно гераклитовской этике, высшей наградой является награда, которую может дать только будущее. Возможно, такая этика и имеет некоторые преимущества по сравнению с этической концепцией, которая учит нас искать награды сейчас, но все же это не то, что нам нужно. Нужна этика, игнорирующая успех и награды. Такую мораль не нужно вводить, она не нова. Эту мораль проповедовало христианство, по крайней мере в свой ранний период. И этой морали вновь учит индустриальное и научное сообщество наших дней. К счастью, оказывается, что сегодня романтическая историцистская мораль славы находится в упадке. Об этом свидетельствует почитание Неизвестного солдата. Действительно, мы начинаем осознавать, что жертва приобретает даже больший смысл, если она безымянна, и наше этическое образование должно следовать этому принципу. Мы должны учиться выполнять свою работу, приносить жертвы во имя этой работы, а не во имя похвалы или во избежание порицания. (Тот факт, что мы все нуждаемся в некотором ободрении, надежде, награде и даже порицании, это – совершенно иная тема.) Мы должны искать себе оправдание в нашей работе – в том, что мы делаем сами, а не в фиктивном «смысле истории».
Я утверждаю, что история не имеет смысла. Из этого, конечно, не следует, что мы способны только с ужасом взирать на историю политической власти или что мы должны воспринимать ее как жестокую шутку. Ведь мы можем интерпретировать историю, исходя из тех проблем политической власти, которые мы пытаемся решить в наше время. Мы можем интерпретировать историю политической власти с точки зрения нашей борьбы за открытое общество, за власть разума, за справедливость, свободу, равенство и за предотвращение международных преступлений. Хотя история не имеет цели, мы можем навязать ей свои цели, и хотя история не имеет смысла, мы можем придать ей смысл.
Утверждая это, мы вновь сталкиваемся с проблемой природы и соглашения25.23. Ни природа, ни история не могут сказать нам, что мы обязаны делать. Факты, будь то факты природы или истории, не могут решить за нас, какую цель нам следует выбрать. Именно мы привносим цель и смысл в природу и историю. Люди не одинаковы, но мы можем решить бороться за равные права. Человеческие институты – такие, как государство – не являются рациональными, но мы можем решить бороться за то, чтобы сделать их более рациональными. Мы сами и наш обычный язык в целом скорее эмоциональны, чем рациональны, но мы можем стараться стать немного рациональнее и научиться использовать язык не как инструмент самовыражения (на что ориентирует нас романтическое образование), а как средство рациональной коммуникации25.24. Сама по себе история – я имею в виду, разумеется, историю политической власти, а не романтический рассказ о развитии человечества – не имеет цели, не имеет смысла, но в наших силах придать ей и то, и другое. Мы можем сделать это, вступив в борьбу за открытое общество с его противниками (которые, попав в трудное положение, всегда заявляют о своих гуманных чувствах, следуя совету В. Парето). Соответственно, мы можем интерпретировать историю как процесс такой борьбы. В конечном счете то же самое можно сказать и о «смысле жизни». В наших силах решить, к чему следует стремиться в жизни для того, чтобы определить наши цели25.25.
Я считаю, что дуализм фактов и решений25.26 является основополагающим. Факты, как таковые, не имеют смысла. Придать им смысл могут только наши решения. Историцизм является лишь одной из многих попыток преодолеть этот дуализм. В его основе лежит страх и стремление избежать осознания того, что мы несем полную ответственность даже за те образцы, которые выбираем для подражания. Как мне кажется, такое стремление есть не что иное, как обычное суеверие. Ведь историцизм допускает, что мы можем пожинать то, что мы не сеяли, убеждает нас в том, что все будет и должно быть хорошо, если мы пойдем в ногу с историей, что с нашей стороны не требуется никаких принципиальных решений. Он пытается переложить нашу ответственность на историю и тем самым на действия демонических сил вне нас, а наши действия обосновать скрытыми устремлениями этих сил, могущих явиться нам только в мистическом вдохновении и интуиции. Таким образом, историцизм низводит наши действия и нас самих до уровня морали человека, вдохновленного гороскопом и мечтами и пытающегося вытащить счастливый билет в лотерее25.27. Подобно карточной игре, историцизм рождается из крайнего разочарования в рациональности и ответственности наших действий. Он представляет собой надежду и веру человека, достоинство которого унижено. Историцизм есть попытка подменить надежду и веру человека, которые порождены моральным энтузиазмом и презрением к успеху, некоей уверенностью, основанной на псевдонауке о звездах, на «человеческой природе» или на историческом предопределении.
Я утверждаю, что историцизм несостоятелен не только с точки зрения рационализма, он противоречит также и любой религии, которая учит, что совесть играет в жизни человека очень важную роль. Ведь такая религия должна согласовываться с рационалистическим взглядом на историю в том отношении, что особое значение следует придавать нашей высшей ответственности за свои действия и за их влияние на ход истории. Да, мы нуждаемся в надежде. Действовать, жить без надежды выше наших сил. Однако мы не нуждаемся в большем и большего нам не должно быть дано. Нам не нужна определенность. В частности, религия не должна подменять мечты и осуществление желаний, она не должна быть похожа ни на проведение лотереи, ни ни на осуществление политики в страховой компании. Историцистский элемент в религии есть элемент идолопоклонства и суеверия.
Акцент на дуализме фактов и решений определяет и нашу позицию относительно таких идей, как «прогресс». Если мы думаем, что история прогрессирует или что мы вынуждены прогрессировать, то мы совершаем такую же ошибку, как и те, кто верит, что история имеет смысл, который может быть в ней открыт, а не придан ей. Ведь прогрессировать – значит двигаться к некой цели, которая существует для нас как для человеческих существ. Для «истории» это невозможно. Прогрессировать можем только мы, человеческие индивидуумы, и мы можем делать это, защищая и усиливая те демократические институты, от которых зависит свобода, а вместе с тем и прогресс. Мы достигнем в этом больших успехов, если глубже осознаем тот факт, что прогресс зависит от нас, от нашей бдительности, от наших усилий, от ясности нашей концепции относительно наших целей и реалистического выбора таких целей25.28.
Вместо того, чтобы вставать в позу пророков, мы должны стать творцами своей судьбы. Мы должны учиться делать все так хорошо, как только можем, и выявлять свои ошибки. Отбросив идею о том, что история политической власти нас рассудит, и избавившись от беспокойства по поводу того, оправдает нас история или нет, мы, возможно, достигнем успеха в установлении контроля над властью. Именно таким образом мы, со своей стороны, сможем оправдать историю. Вряд ли это требует особого обоснования.
11.1 Многие историки философии отмечали, что аристотелевская критика Платона очень часто и в очень важных моментах неоправданна. Это один из тех пунктов, в которых даже поклонникам Аристотеля трудно защищать его, поскольку они одновременно являются и поклонниками Платона. Так, Э. Целлер, если упомянуть только один пример, замечает о распределении земли в аристотелевском наилучшем государстве: «Подобный же план был у Платона в "Законах", 745 с и след., однако Аристотель в "Политике", 1265b 24, дает весьма сомнительный анализ платоновского способа организации, основывающийся на совершенно пустячном различии» (Е. Zeller. Aristotle and the Earlier Peripatetics. English translation by B. F. С Costelloe and J. H. Muirhead, 1897, vol. II, p. 261, note 2). Аналогичное замечание делает и Дж. Гроут (G. Grote. Aristotle, Ch. XIV, конец второго абзаца). Если принять во внимание многочисленные места аристотелевских текстов, содер жащие критику Платона и наводящие на мысль, что по крайней мере одним из мотивов этой критики была враждебность к оригинальности Платона, то столь сильно восхваляемое напыщенное заявление Аристотеля («Никомахова этика», I, 6, 1,), согласно которому священный долг предпочтения истины заставляет его пожертвовать даже самым дорогим для него, а именно – его любовью к Платону, звучит для меня явно лицемерно.
11.2 Th. Gomperz. Greek Thinkers. German ed., Bd. III, S. 289, т.е. книга 7, гл. 31, § 6. См. также Аристотель. «Политика», 1313а.
Дж. Филд (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 114 и след.) защищает Платона и Аристотеля от «упрека… в том, что Платон, видя возможность, а Аристотель – осуществление» [македонского завоевания] «ничего не говорят об этих новых событиях». Однако аргумент Филда (возможно, направленный против Т. Гомперца), несмотря на его строгий тон по отношению к тем, кто высказывал такой упрек, совершенно несостоятелен. (Филд говорит: «эта критика выдает… странный недостаток понимания».) Конечно, Филд прав, заявляя, что «гегемония, подобная македонской… вовсе не была чем-то новым». Однако македонцы были в глазах Платона по крайней мере полуварварами, а значит – естественными врагами. Филд также прав, говоря, что «зависимость от Македонии» не была полной. Однако могли ли Платон и Аристотель предвидеть, что она не станет полной? Я считаю, что предпринятая Филдом попытка защиты не могла быть успешной просто потому, что она доказывает слишком много, а именно то, что значение македонской угрозы в те времена не могло никому быть ясным. Однако это опровергается примером Демосфена. Вопрос заключается в следующем: почему Платон, который подобно Исократу был заинтересован в панэллинском национализме (см. прим. 48-50 к гл. 8, «Государство», 470, и «Восьмое письмо», 353 е, о котором Филд говорит, что оно «явно подлинное») и который предчувствовал «финикийскую и оскскую» опасность Сиракузам, почему он проигнорировал македонскую опасность для Афин? Вероятный ответ на этот вопрос по отношению к Аристотелю гласит: потому, что он принадлежал к промакедонской партии. Ответ же в случае Платона подсказывает Э. Целлер (op. cit., vol. II, p. 41), когда он защищает право Аристотеля поддерживать Македонию: «Платон считал существующее политическое положение столь нетерпимым, что защищал решительные изменения». («Последователь Платона, – продолжает Целлер, имея в виду Аристотеля, – тем не менее мог бы избежать таких убеждений, поскольку он тоньше проникал в характеры людей и вещей…».) Другими словами, ответ заключается в том, что ненависть Платона к афинской демократии настолько превосходила его панэллинистический национализм, что он, как и Исократ, предвкушал македонское завоевание.
11.3 Эта и три следующие цитаты взяты из аристотелевской «Политики», 1254b-1255а; 1254а; 1255а; 1250а; см. также 1252а и след. (I, 2, 2-5); 1253b и след. (I, 4 и особенно I, 5); 1313b (V, 11, 11). См. «Метафизика», 1075а, где свободные и рабы также противопоставляются «по природе». Однако, у Аристотеля мы обнаруживаем и высказывание о том, что некоторые рабы «имеют… свойственные свободным тела, а другие – … души». Ср. с платоновским «Тимеем», 51 е, цитированным в прим. 2 к гл. 8. – Незначительное смягчение и типичное «взвешенное суждение» о платоновских «Законах» см. в аристотелевской «Политике», 1260b: «Неправильно говорят те» (вообще это типичный аристотелевский способ указания на Платона), «кто утверждает, что с рабом нечего и разговаривать, что ему нужно только давать приказания; нет, для рабов больше, чем для детей, нужно назидание». (Платон же говорит – «Законы», 777 е , – что рабам не требуется назидания). Э. Целлер в длинном списке личных добродетелей Аристотеля (op. cit., I» 44) упоминает «возвышенность его принципов» и его «благосклонность к рабам». Я здесь не могу не припомнить менее возвышенный, но определенно более благосклонный принцип, выдвинутый намного раньше Алкидамом и Ликофроном, а именно – принцип, согласно которому рабов вообще не должно быть. У. Д. Росс в книге «Аристотель» (W. D. Ross. Aristotle. 2nd ed., 1930, p. 241 и след.) защищает аристотелевскую установку по отношению к рабам, говоря: «Там, где он нам кажется реакционным, он мог казаться им [современникам] революционным». В поддержку своего взгляда Росс упоминает положение Аристотеля, согласно которому греки не должны порабощать греков. Однако это положение вряд ли можно считать уж очень революционным, поскольку Платон сформулировал его, вероятно, за полвека до Аристотеля. А то, что взгляды Аристотеля действительно были реакционными, лучше всего видно из того факта, что он считает необходимым противопоставлять свои взгляды положению о том, что ни один человек не является рабом по природе, и, далее, из его собственного свидетельства об антирабовладельческих тенденциях афинской демократии.
Прекрасные высказывания об аристотелевской «Политике» можно найти в начале гл. XIV книги G. Grote. «Aristotle», из которой я процитирую несколько отрывков: «Схема… управления, предлагаемая Аристотелем в двух последних книгах его "Политики", которая представляет его собственные идеи, касающиеся совершенного государства, очевидно, основана на платоновском "Государстве". От взглядов Платона эта схема отличается в существенном отношении – Аристотель не допускает ни общности собственности, ни общности жен и детей. Оба эти философа признают существование только одного класса населения, освобожденного от труда и любой деятельности по добыванию денег; представители только этого класса являются гражданами государства. Этот маленький класс фактически и образует город-государство. Остальное население не является составной частью государства, оно – только его придаток, неизбежный, конечно, но все же только придаток, точно так же, как рабы или коровы». Дж. Гроут признает, что аристотелевское описание наилучшего государства в тех местах, где он отклоняется от «Государства» Платона, копирует платоновские «Законы». Зависимость Аристотеля от Платона очевидна даже там, где он выражает свое примирение с победой демократии – см., в частности, «Политика», III, 15, 11-13, 1286b (аналогичные мысли выражены в IV, 13, 10, 1297b). Указанное место из «Политики» заканчивается следующим утверждением о демократии: «Теперь уже нелегко возникнуть другому государственному устройству, помимо демократии». Однако этот вывод вытекает из аргументов, которые практически совпадают с платоновской историей разложения и упадка государств, как она описана в книгах VIII-IX «Государства». И это несмотря на то, что Аристотель жестко критикует это платоновское описание истории (см., например, «Политика», V, 12, 1316а и след.).
11.4 Аристотелевский способ использования слова «banausic» («свойственный механику, ремесленнику») в смысле «professional» («профессиональный»), или «money earning» («зарабатывающий деньги», или «наемный работник»), ясно проявляется в «Политике», VIII, 6, 3 и след. (1340b), особенно 15 и след. (1341b). Каждый профессионал, например флейтист, и, конечно, каждый ремесленник или рабочий являются «banausic» (механическими, ремесленными), т.е. несвободными людьми; они – не граждане, даже если они в действительности и не рабы. Статус «banausic» («механического») человека – это статус «некоего ограниченного рабства» («Политика», I, 14, 13, 1260а/b). Слово «banausos» происходит, как я подозреваю, от догреческого слова, обозначающего «огнеметатель». Используемое в качестве прилагательного, это слово означает, что по своему происхождению и по принадлежности к определенной касте такой человек должен быть «исключен из числа доблестных» (см. утверждение Гриниджа, цитируемое Дж. Адамом в его издании «Государства» – J. Adam (ей.) The Republic of Plato, 1902, 1921, прим. к 495 e 30). Его можно перевести как «low-cast» («понижающий положение в обществе»), «cringing» («превращающий в раба»), «degrading» («деградирующий») или в некоторых контекстах как «upstart» («самонадеянный», «свойственный выскочкам»). Платон и Аристотель использовали это слово в одном и том же смысле. В «Законах», 741 е и 743 d, термин «banausic» применяется для описания развращенного состояния человека, который делает деньги, применяя средства, отличные от наследственного владения землей. См. также «Государство», 495 е и 590 с. Однако если мы вспомним предание, согласно которому Сократ был каменотесом, и ксенофонтовскую историю (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе, II, 7), а также похвалу Антисфена тяжелой работе и отношение к ней киников, то кажется маловероятным, что Сократ согласился бы с аристократическим предрассудком о том, что зарабатывание денег должно вести к деградации. («The Oxford English Dictionary» предлагает переводить «banausic» как «чисто механический», «свойственный механику» и цитирует в этой связи Дж. Гроута (G. Grote. Eth. Fragm., VI, 227 = Aristotle, 2nd ed., 1880, p. 545.) Однако этот перевод не очень точен, и цитируемый отрывок из Дж. Гроута не оправдывает эту интерпретацию, которая, возможно, основывается на неправильном понимании Плутарха. Интересно, что в шекспировском «Сне в летнюю ночь» термин «чисто механические» используется в точности в смысле «банаусических» людей. Такой способ использования этого термина вполне можно связать с отрывком об Архимеде из «Жизнеописания Марцелла» Плутарха (Plutarch. Life of Marcellus, перевод Норта; русский перевод: Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Т. 1-3. М., 1961-1964, с. 382-407.)
В журнале «Mind», vol. 47, состоялась интересная дискуссия между А. Э. Тейлором и Ф. М. Корнфордом, в которой первый (р. 197 и след.) защищает свой взгляд, согласно которому Платон, говоря о «боге» в одном из отрывков «Тимея», возможно, имел в виду «земледельца», который «служит», применяя физический труд. Это воззрение, на мой взгляд, убедительно критикуется Корнфордом (р. 329 и след.). Отношение Платона к «банаусической» работе и особенно к ручному труду является решающим для этой проблемы. Когда Тейлор (р. 198, прим.) использует в качестве аргумента то, что Платон сравнивает своих богов «с пастухами или сторожевыми собаками, охраняющими стадо овец» («Законы», 901 е, 907 а), мы могли бы указать в ответ на это, что деятельность номадов и охотников рассматривается Платоном как благородная, или даже божественная, однако, крепостной «земледелец» механичен (banausic) и порочен (см. прим. 32 к гл. 4 и соответствующий текст).
11.5 Два следующих отрывка заимствованы из «Политики», 1337b 4 и 5 (курсив мой).
11.6 В «Pocket Oxford Dictionary», издание 1939 года, все еще утверждается: «только свободное… (образование) соответствует джентльмену, т.е. образование общелитературное, а не техническое». Это хорошо показывает мощное влияние в этом вопросе Аристотеля вплоть до наших дней.
Я согласен с тем, что существует серьезная проблема профессионального образования, а именно – проблема узколобости. Однако я не верю, что «литературное» образование может быть средством против этого, поскольку оно может создать свой особый тип узколобости, свой особый снобизм. А в наши дни ни один человек не может считаться образованным, если он не проявляет интереса к естественным наукам. Обычное возражение, согласно которому интерес к изучению электричества или стратиграфии мало что дает для познания человеческих дел, только выдает полное непонимание человеческих дел. Дело в том, что наука – это не только собрание фактов об электричестве и т. п.; это одно из наиболее важных духовных движений наших дней. Тот, кто не пытается понять это движение, выталкивает себя из этого наиболее замечательного явления в истории человеческеской деятельности. Следовательно, наши так называемые факультеты искусств (Arts Faculties), основанные на теории, согласно которой литературное и историческое образование вводят студента в духовную жизнь человека, в их сегодняшних формах совершенно устарели. Не может быть истории человека, которая исключала бы историю его интеллектуальной борьбы и интеллектуальных достижений. И не может быть истории идей, которая исключала бы историю научных идей. Кроме того, чисто литературное образование имеет и более серьезные отрицательные последствия. Оно не только не способно дать учащимся, которые часто впоследствии сами становятся учителями, понимание величайшего духовного движения наших дней, оно зачастую не способно научить их даже интеллектуальной честности. Только если учащийся узнает, как легко ошибиться и как трудно сделать хотя бы малейший шаг вперед в области знания, только тогда мы сможем воспитать восприимчивость к нормам интеллектуальной честности, уважение к истине и независимость от авторитетов и принуждения. И нет ничего более насущного в наши дни, чем распространение этих скромных интеллектуальных добродетелей. «Способность к мышлению, – писал Т. Г. Гексли в своем "Свободном образовании" (Т. Н. Huxley. A Liberal Education), – которая важнее всего в вашей… жизни, поможет вам видеть вещи, как они есть, независимо ни от какого авторитета… однако в школах и колледжах у вас не будет никакого другого источника знания, кроме авторитета». Я считаю, что, к несчастью, то же самое можно сказать и о многих дисциплинах в области науки, которые некоторыми преподавателями все еще трактуются так, как если бы они, используя древнее выражение, были бы только «совокупностью знаний». Однако это понятие, я надеюсь, рано или поздно исчезнет из нашего употребления. Дело в том, что науке можно учить как увлекательнейшей части человеческой истории – как быстро развивающемуся росту смелых гипотез, контролируемых экспериментом и критикой. Преподаваемая таким образом, т.е. как часть истории «естественной философии» и истории проблем и идей, она могла бы стать основой нового свободного университетского образования, целью которого (там, где оно, не может готовить специалистов) было бы готовить, по крайней мере, людей, которые могли бы отличить шарлатана от специалиста. Эта скромная и либеральная цель выходит далеко за пределы возможного для наших сегодняшних факультетов искусств.
11.7 «Политика», VIII, 2, 2 (1337b): «Последний же [досуг] – мы снова подчеркиваем это – есть определяющее начало для всего». Перед этим в VII, 15, 1 и след. (1334а) мы читаем: «Так как для людей конечная цель и в их государственном быту, и в частной жизни оказывается тождественной… то ясно, что-должны существовать добродетели, нужные для досуга… Пословица говорит: "Нет досуга для рабов"…». См. также ссылку в прим. 9 к настоящей главе и «Метафизику», 1072b 23.
Что касается аристотелевского «восхищения классом, имеющим досуг, и защиты его» – см., например, следующий отрывок из «Политики», IV, (VII), 8, 4-5 (1293b/1294а): «Люди, имеющие больший имущественный достаток, чаще всего бывают и более образованными, и более благородного происхождения… Люди состоятельные уже имеют то, ради чего совершаются правонарушения; и уже одно это упрочивает за такими людьми название людей безукоризненных и знатных… Кажется чем-то совершенно невозможным, чтобы оказалось благоустроенным такое государство, которое управляется не наилучшими…». Аристотель, однако, не только восхищается богатыми, но так же, как и Платон, является расистом (см. «Политика», III; 13, 2-3, 1283а): «Ведь люди благородного происхождения с большим правом граждане, чем люди безродные… Люди, происходящие от более благородных родителей, оказываются, как того и следует ожидать, лучше, ибо благородство происхождения – добродетель, присущая известному роду».D.b
11.8 Th. Gomperz. Greek Thinkers. German ed., Bd. III, S. 263, т. е. книга 6, гл. 27, § 7.
11.9 См. Аристотель. «Никомахова этика», X, 7, б, 1177b. Аристотелевское выражение «the good life», («счастливая, благопристойная жизнь»), по-видимому, сильно подействовало на воображение многих современных его почитателей, которые ассоциируют с этим выражением нечто подобное «добродетельной жизни» («the good life») в христианском смысле – жизни, посвященной помощи ближнему, поиску и служению высшим ценностям. Однако это понимание есть не что иное, как результат ошибочной идеализации намерений Аристотеля. Его интересовала исключительно «счастливая жизнь» феодального господина, и он не рассматривал ее как жизнь, полную добрых дел, а считал жизнью чистого досуга, проводимую в приятной компании друзей, которые занимают столь же благополучное положение.
11.10 Я не думаю, что в данном случае даже термин «вульгаризация» является слишком сильным, учитывая, что для самого Аристотеля «профессиональный» означает «вульгарный», и принимая во внимание то, что он определенно сделал из платоновской философии профессию. К тому же Аристотель лишил ее жизненности, что признает даже Э. Целлер в середине своего панегирика Аристотелю: «Он вообще не может вдохновлять нас… так, как это делал Платон. Его работы суше, более профессиональны… чем платоновские» (Е. Zeller. Aristotle and the Earlier Peripatetics, vol. I, p. 46).
11.11 Платон изложил в «Тимее» (42 а и след., 90 е и след., особенно 91 d и след.; см. также прим. 6 (7) к гл. 3) общую теорию происхождения видов путем вырождения, начиная от богов и первых людей. Сначала мужчина вырождается в женщину, затем – в высших и низших животных и в растения. Это, как утверждал Т. Гомперц (Greek Thinkers, German ed., Bd. II, S. 482 – book 5, ch. 19, § 3), представляет собой «теорию нисхождения в буквальном смысле слова, или теорию вырождения, в противоположность современной теории эволюции, которую, поскольку она предполагает восходящую после довательность, можно назвать теорией восхождения». Мифологическое и, возможно, полуироническое изложение этой теории нисхождения путем вырождения использует орфическую и пифагорейскую теорию переселения душ. (Отметим также тот важный факт, что эволюционные теории, которые предполагают, что низшие формы предшествуют высшим, стали распростра няться, по крайней мере, не позднее Эмпедокла.) Все это следует помнить, когда мы слышим от Аристотеля, что Спевсипп вместе с некоторыми пифагорейцами верил в эволюционную теорию, в соответствии с которой лучшие и божественные формы, занимающие самое высокое положение в хронологическом порядке развития появляются последними. Аристотель говорит («Метафизика», 1072b 30) о том, что «неправильно мнение тех, кто, как пифагорейцы и Спевсипп, полагает, что самое прекрасное и лучшее принадлежит не началу…». Из этого отрывка, мы, пожалуй, можем заключить, что некоторые пифагорейцы использовали миф о переселения (возможно, под влиянием Ксенофана) как средство для «теории восхождения». Эту догадку поддерживает Аристотель, который говорит («Метафизика», 1091а 34): «Мнение тех, кто рассуждал о божественном, совпадает, по-видимому, с мнением некоторых из нынешних [философов]» (намек, как мне кажется, на Спевсиппа), «…утверждающих, что благо и прекрасное появляются только с продвижением природы существующего». Представляется, что Спевсипп вроде бы учил о том, что мир будет в ходе своего развития превращаться в парменидовское Единое – организованное и полностью гармоническое целое. (См. «Метафизика», 1092а 14, где из сочинений некоего мыслителя, утверждающего, что более совершенное всегда возникает из менее совершенного, приводится следующая цитата: «Само-по-себе-единое не есть даже нечто сущее» – см. также «Метафизика», 1091а 11.) Сам Аристотель последовательно, как и в цитируемых фрагментах, выражает свое негативное отношение к этим «теориям восхождения». Его аргументация сводится к тому, что именно совершенный человек порождает человека и что несовершенный зародыш не предшествует человеку. Учитывая эту позицию, можно сказать, что Э. Целлер вряд ли прав, приписывая Аристотелю то, что практически совпадает с теорией Спевсиппа (см. Е. Zeller. Aristotle etc, vol. II, p. 28 и след.). Аналогичная интерпретация предложена Г. Осборном в книге «От древних греков к Дарвину» (H. F. Osborn. From the Greeks to Darwin, 1908, p. 48-56). Возможно, нам следует принять интерпретацию Т. Гомперца, согласно которой Аристотель учил о вечности и неизменности вида человека и, по крайней, мере, высших животных. Таким образом, аристотелевские морфологические ряды не следует интерпретировать ни как хронологические, ни как генеалогические (см. Th. Gomperz. Greek Thinkers, book 6, ch. 11, § 10 и особенно ch. 13, § 6 и след., а также примечания к этим отрывкам). Однако вполне возможно, что Аристотель в этом пункте был непоследовательным, как и во многих других случаях, и что его аргументация против Спевсиппа связана с его желанием утвердить собственную независимость. См. также прим. 6 (7) к гл. 3 и прим. 2 и 4 к гл. 4.
11.12 Аристотелевский перводвигатель, т.е. Бог, первичен во времени (хотя он и вечен) и ему присущ предикат блага. По поводу отождествления формальной и целевой причин, упомянутого в этом абзаце, см. прим. 15 к настоящей главе.
11.13 О платоновской биологической телеологии см. «Тимей», 73 а/76 е. Т. Гомперц правильно замечает (Greek Thinkers, German ed., Bd. II, S. 495 и след. – book 5, ch. 19, § 7), что платоновскую телеологию можно понять только, если мы вспомним, что «животные – это выродившиеся люди и что организация животных поэтому может включать цели, которые первоначально были только целями людей».
11.14 О платоновском варианте теории естественных мест см. «Тимей», 60 b/63 а, и особенно 63 b и след. Аристотель принимает эту теорию с минимальными изменениями и, подобно Платону, объясняет «легкость» и «тяжесть» тел «верхним» и «нижним» направлением их движения к их естественным местам (см., к примеру, «Физика», 192b 13, а также «Мета физика», 1065b 10).
11.15 Аристотель не всегда высказывается по этой проблеме с полной ясностью и последовательностью. Так, он пишет в «Метафизике» (1044а 35): «Что [составляет причину человека] – как форма? Суть его бытия. А что – как конечная причина? Цель (и то и другое, пожалуй, одно и то же)». В других частях своей работы он, кажется, более уверен в тождестве между формой и целью изменения или движения. Так, мы читаем в «Метафизике» (1069b/1070а; курсив мой): «При всяком изменении изменяется что-то, благодаря чему-то и во что-то. То, чем вызывается изменение, – это первое движущее… то, во что она [материя] изменяется, – форма». И дальше (1070а, 9-10): «Что же касается сущностей, то их три [вида]: во-первых, материя… во-вторых, сущность (physis) – определенное нечто, во что [изменяется материя]… в-третьих, состоящая из обеих единичная сущность…» Итак, поскольку то, что здесь называется «сущностью», или «определенным нечто, во что изменяется материя», Аристотель, как правило, называет «формой» и поскольку она описывается здесь как цель движения, мы получаем: форма = цель.
11.16 По поводу доктрины, согласно которой движение есть реализация или актуализация способностей, см., например, «Метафизика», книга IX, 1065b 17, где термин «то, что может строиться» используется для описания определенной способности проектируемого дома: «Когда то, что может строиться, поскольку оно… находится в осуществлении, оно строится, и это есть строительство». См. также аристотелевскую «Физику», 201b 4 и след., и Th. Gomperz, op. cit., book 6, ch. 11, § 5.
11.17 «Метафизика», 1049b 5-10. См. также «Метафизика», книга V, гл. IV, особенно 1015а 12 и след., книга VII, гл. IV, особенно 1029b 15.
11.18 По поводу определения души как первой энтелехии см. ссылку, приведенную в Е. Zeller, op. cit., vol. II, p. 3, note 1. О значении энтелехии как формальной причины см. op. cit., vol. 1, p. 379, note 2. Аристотелевский способ использования этого термина ни в коем случае нельзя назвать точным. (См. также «Метафизика», 1035b 15.) См. также прим. 19 к гл. 5 и текст.
11.19 Эта и следующая цитаты заимствованы из: Е. Zeller, op. cit., vol, I, p. 46.
11.20 См. «Политика», II, 8, 21 (1269a) со ссылками Аристотеля на различные версии платоновского мифа о Земнородных («Государство», 414 с; «Политик», 271 а, «Тимей», 22 с; «Законы», 677 а).
11.21 См. G. Hegel. Lectures on the Philosophy of History. Translated by J. Sibree. London, 1914, «Introduction», p. 23; см. также изданные Дж. Ловенбергом «Hegel-Selections» (The Modern Student's Library), p. 366 (русский перевод: Г. Гегель. Философия истории // Сочинения, т. VIII. М., 1935, с. 21-22.) – Все «Введение», особенно указанная и следующая страницы, ясно показывают зависимость Гегеля от Аристотеля. То, что Гегель сознавал это, явствует из того, как он ссылается на Аристотеля на р. 59 (издание Ловенберга, р. 412).
11.22 Hegel, op. cit., p. 23 (издание Ловенберга, р. 365) (русский перевод: Г. Гегель. Философия истории // Сочинения, т. VIII. М.,|1935, с. 21-22.)
11.23 См. Е. Caird. Hegel, Blackwood, 1911, p. 26 и след.
11.24 Следующие цитаты заимствованы из того же места, которое указано в прим. 21 и 22 (русский перевод – там же, с. 21-22).
11.25 По поводу следующих далее в тексте замечаний см. G. Hegel. Philosophical Propaedeutics. 2nd year. Phenomenology of the Spirit. Translated by W. T. Harris (издание Дж. Ловенберга, р. 68 и след.). Я слегка отклонился от этого перевода. Мои замечания касаются следующих интересных отрывков – § 23: «Стремление самосознания» («самосознание» на немецком означает также «самоутверждение» – см. конец главы 16) «в том и состоит, чтобы реализовать свое "понятие"… Самосознание является поэтому деятельным… и тем сообщает себе предметность…»; § 24: «В своем образовании или движении самосознание проходит три ступени… (2) отношение господства и рабства, связанное с направленностью самосознания на другое самосознание…». Гегель не упоминает каких-либо иных «направленностей на другое самосознание». Мы читаем дальше: «(3) Господство и рабство…» § 32: «Чтобы сделать себя значимым в качестве свободного и быть признанным, самосознание должно представить себя другому…» § 33: «При обязательном взаимном признании… между ними возникает отношение господства и рабства…» § 34: «Поскольку каждое… стремится к тому, чтобы… доказать и утвердить себя… то самосознание, которое свободе предпочитает жизнь, вступает в отношение рабства и тем самым показывает, что око не способно» («по природе», сказали бы здесь Аристотель и Платон) «…для своей независимости…» § 35: «Услужающий лишен самости. В качестве своей самости он имеет другую самость… Господин же, напротив, в услужающем созерцает другое Я как снятое, а свою собственную единичную волю как сохраненную…» § 36: «Но собственная личная и отдельная воля услужающего… совершенно исчезает в страхе перед господином…» и т. п. (русский перевод: Г. Гегель. Работы разных лет, т. 2. М., 1973, с. 87-89.) В этой теории человеческих отношений и их сведения к господству и подчинению трудно не заметить элемента истерии. Я почти не сомневаюсь в том, что гегелевский метод захоронения своих мыслей под грудами слов, которые приходится устранять, чтобы выявить их смысл (как можно видеть из сравнения приведенных мною цитат и оригинального текста), является одним из симптомов истерии. Это некоторого рода бегство, способ скрываться от дневного света. Я не сомневаюсь, что этот метод Гегеля был бы прекрасным объектом для психоанализа, равно как и гегелевская первобытная мечта о господстве и подчинении. (Следует заметить, что диалектика Гегеля, которую мы будем рассматривать в следующей главе, выводит его в конечном счете (см. конец процитированного § 36) за пределы отношения господина и раба «к тому, чтобы быть всеобщей волей, совершать переход к позитивной свободе» (русский перевод: Г. Гегель. Работы разных лет, т. 2. М., 1973, с. 89.). Как будет видно из главы 12 (особенно разделов II и IV), термины «всеобщая воля» и «позитивная свобода» являются у Гегеля просто эвфемизмами для тоталитарного государства. В результате господство и подчинение соответствующим образом «сводятся к компонентам» тоталитаризма.)
С процитированными мною гегелевскими замечаниями о том, что раб – это человек, который предпочитает жизнь свободе, следует сравнить замечание Платона («Государство», 387 а) о том, что свободным является тот человек, который боится рабства больше, чем смерти. В некотором смысле это действительно верно. Те, кто не готов бороться за свою свободу, потеряют ее. Однако и Платон, и Гегель подразумевают здесь теорию, которая оказалась весьма популярной впоследствии и которая состоит в том, что люди, уступающие превосходящей силе, или те люди, которые не умирают, но позволяют себе уступить вооруженному гангстеру, по своей природе «рождены рабами», не заслуживающими лучшего обращения. Такой теории могут придерживаться, я утверждаю, только наиболее ярые враги цивилизации.
11.26 Критика витгенштейновского взгляда, согласно которому задача науки – исследовать факты, а задача философии – прояснять значения терминов, дается, в частности, в прим. 46 и особенно в прим. 51 и 52 к настоящей главе (см. также T. Gomperz. The Meaning of Meaning // Philosophy of Science, vol. 8, 1941, особенно р. 183).
Относительно проблемы, которой посвящено это отступление в тексте, продолжающееся вплоть до прим. 54 к этой главе, а именно – проблемы методологический эссенциализм versus методологический номинализм, см. также прим. 27-30 к гл. 3 и соответствующий текст; см. также прим. 38 к настоящей главе.
11.27 В связи с платоновским или, скорее, парменидовским различением между знанием и мнением (различением, которое продолжало быть популярным и у значительно более поздних авторов, например, у Локка и Гоббса) см. прим. 22 и 26 к гл. 8. По поводу соответствующего различения у Аристотеля см., например, «Метафизика», 1039b 31, и «Вторая аналитика», I, 33 (88b 30 и след.); II, 19 (100b 5).
Относительно аристотелевского различения между демонстративным и интуитивным знанием см. последнюю главу «Второй аналитики», II, 19, особенно 100b 5-17; см. также 72b 18-24, 75b 31, 84а 31, 90а 6/91а П. По поводу связи между демонстративным знанием и «причинами» вещи, «сущность которых есть нечто другое» и которые в связи с этим требуют среднего термина, см. «Вторая аналитика», II, 8, в частности, 93а 5, 93b 26. По поводу аналогичной связи между интеллектуальной интуицией и «неделимой формой», которую она схватывает, – неделимой сущностью и индивидуальной природой, которая тождественна с ее причинами, – см. «Вторая аналитика», 72b 24, 77а 4, 85а 1, 88b 35. См. также «Вторая аналитика», 90а 31: «Знать, что именно есть, и знать, почему есть» (т.е. причину) «означает… одно и то же», и 93b 21: «Суть некоторых [вещей] не опосредствована, и, стало быть, она начало».
Относительно аристотелевского утверждения о том, что мы где-то должны остановиться в регрессе доказательств, или демонстраций, и принять определенные принципы без доказательства, см., к примеру, «Метафизика», 1006а 7: «Для всего без исключения доказательства быть не может, ведь иначе приходилось бы идти в бесконечность…» См. также «Вторая аналитика», II, 3, 90b 18-27.
Следует упомянуть, что мой анализ теории определений у Аристотеля в основном согласуется с анализом Дж. Гроута, но частично расходится с анализом У. Росса. Самое большое различие между интерпретациями этих двух авторов может быть охарактеризовано при помощи двух цитат, заимствованных из глав их сочинений, посвященных анализу «Второй аналитики» Аристотеля (книга II). «Во второй книге Аристотель обращается к рассмотрению доказательств как инструментов, при помощи которых образуются определения» (W. Ross. Aristotle. 2nd ed., p. 49). Этому можно противопоставить: «Определение никогда не может быть доказано, поскольку оно только разъясняет сущность субъекта… тогда как доказательство предполагает сущность уже известной…» (G. Grote. Aristotle. 2nd ed., p. 241; см. также pp. 240-241. Ср. конец прим. 29 к настоящей главе.)
11.28 Аристотель. «Метафизика» 1031b 7 и 1031b 20. См. также 996b 20: «Мы обладаем знанием чего-либо… когда нам известно, что оно такое».
11.29 «Определение есть речь, обозначающая суть бытия (вещи]» (Аристотель. «Топика», I, 5, 101b 36; VII, 3, 153а, 153а 15; см. также «Метафизика», 1042а 17). – «Определение выражает суть [вещи]» («Вторая аналитика», II, 3, 91а 1). – «Под определением разумеют речь о сути [вещи]» («Вторая аналитика», П, 10, 93b 28). – «Быть определенным нечто свойственно лишь сущностям» («Метафизика», 1030а 5 и след.). – «Суть бытия каждой вещи, обозначение которой есть ее определение, также называется ее сущностью» («Метафизика», 1017b 21) – «Итак, совершенно очевидно, что определение есть обозначение сути бытия вещи…» («Метафизика», 1031а 13).
Рассматривая эти принципы, т.е. начала или базисные посылки доказательств, мы должны различать два вида таких начал: (1) Логические принципы (см. «Метафизика», 996b 25 и след.) и (2) Посылки, из которых должно исходить доказательство и которые, в свою очередь, не могут быть доказаны, если мы хотим избежать регресса в бесконечность (см. прим. 27 к настоящей главе). Посылки представляют собой определения: «Определения суть начала доказательств» («Вторая аналитика», II, 3, 90b 23; ср. 89а 17, 90а 35, 90b 23). См. также W. Ross. Aristotle, p. 45-46, в частности его комментарий по поводу «Второй аналитики», I, 4, 20-74а 4: «Начала науки, – пишет Росс (р. 46), – будут, нам говорят, per se в смысле (а) или (b)». А на предшествующей странице мы узнаем, что некая посылка необходима per se (или существенно необходима) в смысле (а) или (b), если она основывается на определении.
11.30 «И для всего остального, если оно имеет имя, будет обозначение, указывающее, что то-то присуще тому-то», – говорит Аристотель («Метафизика», 1030а 14, см. также 1030b 24) и объясняет, что не всякое обозначение имени есть определение, но если имя представляет собой один из видов некоторого рода, то его обозначение будет определением.
Важно заметить, что при моем способе использования термина «определение» (а я следую здесь современному использованию этого термина) определение всегда относится к целому предложению-определению, тогда как Аристотель (и другие, кто в этом следуют за ним, например, Гоббс) иногда использует это слово также как синоним «дефиниенса».
Не бывает определений единичных вещей. Определения всегда относятся только к универсалиям (см. «Метафизика», 1036а 28) и только к сущностям, т.е. к тому, что является видом некоторого рода (т.е. последним видовым отличием – см. «Метафизика», 1038а 19) и неделимой формой (см. «Вторая аналитика», II, 13, 97b 6 и след.).
11.31 Некоторую неясность аристотелевской трактовки этой проблемы можно усмотреть из конца прим. 27 к этой главе и из дальнейшего сравнения двух интерпретаций теории определения Аристотеля, выдвинутых Дж. Гроутом и У. Россом. Совершенно неясна аристотелевская трактовка способа, при помощи которого в процессе индукции мы восходим к определениям, выражающим первые начала (см., в частности, «Вторая аналитика», II, 19, 100а и след.).
11.32 По поводу платоновской доктрины см. прим. 25-27 к гл. 8 и соответствующий текст.
Дж. Гроут пишет (С. Grate. Aristotle, 2nd ed., p. 260): «Аристотель унаследовал от Платона его доктрину непогешимого нуса, или ума, полностью застрахованного от ошибок». Дж. Гроут продолжает, подчеркивая, что в противоположность Платону Аристотель не презирает наблюдение и вообще опыт, однако приписывает, скорее, своему нусу (т.е. интеллектуальной интуиции) «позицию термина и соотносит его с процессом индукции» (loс. cit., см. также op. cit., p. 577). Это так, но наблюдения, по-видимому, имели своей задачей, согласно Аристотелю, лишь функцию возбуждения и развития нашей интеллектуальной интуиции универсальной сущности. Действительно, никто до сих пор не объяснил, каким образом определения, являющиеся безошибочными, можно получить с помощью индукции.
11.33 Аристотелевское воззрение тождественно платоновскому, поскольку для обоих в этом случае не существует, в конечном счете, возможности обратиться к аргументации. Все, что можно сделать, – это догматически приписать некоторому определению статус истинного описания сущности и вместо ответа на вопрос о том, почему именно это, а не другое описание истинно, отослать к «интуиции сущности».
Аристотель говорит об индукции, по крайней мере, в двух смыслах – в эвристическом смысле метода, помогающего нам «созерцать общий принцип» (см. «Первая аналитика», 67а 22 и след., 27b 25-33, «Вторая аналитика», 71а 7, 81а 38/81b 5, 100b 4 и след.), и в эмпирическом смысле (см. «Первая аналитика», 68b 15-37, 69а 16, «Вторая аналитика», 78а 35, 81b 5 и след., «Топика», 105а 13, 156а 4, 157а 34).
Во «Второй аналитике» имеется явное противоречие, которое, однако, может быть прояснено. Аристотель утверждает (77а 4), что определение не является ни всеобщим, ни частным. Я полагаю, что решение возникающей в этой связи проблемы состоит не в том, что определение «строго говоря, вообще не является суждением» (как предлагает Дж. Мюр в оксфордском переводе «Второй аналитики»), а в том, что оно не просто всеобщее, а «соразмерное», т.е. всеобщее и необходимое (см. 73b 26, 96b 4, 97b 25).
Относительно упомянутых в тексте «аргументов» из «Второй аналитики» см. 100b 6 и след. По поводу мистического единства познающего и познаваемого см. «О душе», в частности, 425b 30 и след., 430а 20, 431а 1; очень важный отрывок для нас – это 430b 27 и след.: «Ум, направленный на существо предмета как суть его бытия, истинен [всегда]… так же как видение того, что свойственно воспринимать зрению, всегда истинно». Относительно теологических рассуждений в «Метафизике» см., в частности, 1072b 20 («соприкосновение») и 1075а 2; см. также прим. 59 (2) к гл. 10, прим. 36 к гл. 12 и прим. 3, 4, б, 29-32 и 58 к гл. 24.
По поводу «предмета [науки] в целом», упомянутого в следующем абзаце, см. конец «Второй аналитики», 100b 15 и след.
Представляется просто замечательным совпадение взглядов Гоббса (номиналиста, но не методологического номиналиста) с аристотелевским методологическим эссенциализмом. Гоббс также верил, что определения являются началами всякого знания (в противоположность мнению).
11.34 Я развил этот взгляд на научный метод в моей «The Logic of Scientific Discovery», см. например, р. 278 и след. (русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., 1983, с 226 и след.). На р. 315 и след. «The Logic of Scientific Discovery» опубликован полный перевод моей статьи «On the so-called "Logic of Induction" and the "Probability of Hypotheses''» («Erkenntnis», vol. 5, 1934, p. 170 и след.), в которой я писал: «Нам следует привыкнуть понимать науку не как "совокупность знаний", а как систему гипотез, т.е. догадок и предвосхищений, которые в принципе не могут быть обоснованы, но которые мы используем до тех пор, пока они выдерживают проверки и о которых мы никогда не можем с полной уверенностью говорить, что они "истинны", "более или менее достоверны" или даже "вероятны"».
11.35 Приводимая цитата заимствована из моей заметки «A Criterion of the Empirical Character of Theoretical Systems» из «Erkenntnis» (vol. 3, 1933), позднее опубликованной в моей «The Logic of Scientific Discovery», pp. 312 и след. (русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., 1983, с. 239). Эта цитата является парафразой и обобщением высказывания о геометрии, сделанного Эйнштейном в его «Геометрии и опыте» (A. Einstein. Geometry and Experience).
11.36 Безусловно, нельзя оценить, что важнее для науки: теории, аргументация и рассуждения или наблюдение и эксперимент, поскольку наука представляет собой теорию, проверяемую наблюдением и экспериментом. Вместе с тем ясно, что все «позитивисты», которые пытаются доказать, что наука является «совокупностью наших наблюдений» или что она имеет скорее наблюдательный, чем теоретический характер, определенно ошибаются. Роль теории и аргументации в науке вряд ли можно переоценить. Об отношении между доказательством и логической аргументацией см. прим. 47 к настоящей главе.
11.37 См., например, «Метафизика», 1030а 6 и 14 (см. прим. 30 к настоящей главе).
11.38 Я хочу подчеркнуть, что говорю здесь о споре «номинализм versus эссенциализм» в чисто методологическом ключе. Я не занимаю какой-либо определенной позиции по отношению к метафизической проблеме универсалий, т.е. по отношению к метафизической проблеме «номинализм versus эссенциализм» (термин «эссенциализм» я предлагаю использовать вместо традиционного термина «реализм»). И я, конечно, не защищаю метафизический номинализм, хотя и защищаю методологический номинализм (см. также прим. 27 и 30 к гл. 3).
Противопоставление номиналистского и эссенциалистского определений, проведенное в тексте, представляет собой попытку реконструировать традиционное различие между «вербальными» и «реальными» определениями. Для меня при этом самым важным является следующий вопрос следует ли читать определения справа налево или слева направо, или, другими словами, следует ли заменять длинный текст коротким или короткий текст – длинным.
11.39 Мой тезис о том, что в науке имеют место только номиналистские определения (я говорю о явных, а не о неявных и не о рекурсивных определениях), нуждается в определенной защите. Из него, конечно, не следует, что в науке термины не используются более или менее «интуитивно». Это ясно, если мы только учтем, что все цепи определений должны начинаться с неопределяемых терминов, значение которых может быть пояснено примерами, но не определено. Кажется также очевидным, что внауке, особенно в математике, мы часто сначала используем термин, например «измерение» или «истина», интуитивно, а затем даем ему определение. Однако это достаточно грубое описание ситуации. Более точное описание выглядит следующим образом. Некоторые из неопределяемых терминов, используемых интуитивно, иногда можно заменить определяемыми терминами, относительно которых можно показать, что они выполняют те же самые функции, что и неопределяемые термины. Иначе говоря, для каждого предложения, в котором используются неопределяемые термины (например, те, которые интерпретируются как аналитические), существует соответствующее предложение, в которое входят термины, получившие определения (следующие из построенного определения).
Можно, конечно, сказать, что К. Менгер рекурсивно определил «измерение», а А. Тарский определил «истину». Однако такой способ выражения может привести к недоразумениям. На самом деле Менгер дал чисто номиналистское определение классов множеств точек, которые он назвал «n-размерными», потому что оказалось возможным заменить во всех существующих контекстах интуитивное математическое понятие «n-размерный» новым понятием. То же самое можно сказать о понятии «истина», сформулированном А. Тарским. Тарский предложил номиналистское определение (или, скорее, метод построения номиналистских определений) понятия «истина», так как он показал, как некоторая система предложений может быть выведена из определения понятия «истина», соответствующего этим предложениям (типа закона исключенного третьего). При этом речь идет именно о тех предложениях, которые использовались многими логиками и философами в связи с тем, что они называли «истиной».
11.40 В случае необходимости мы можем добиться точности нашего языка, устранив все определения и взяв на себя колоссальные хлопоты по использованию определяющих терминов вместо определяемых. Дело в том, что в современных методах определения кроется некоторый источник неточности. Р. Карнап разработал в 1934 году метод, который можно назвать первым методом устранения противоречий в языке, использующем определения (см. R. Carnap. Logical Syntax of Language, 1937, § 22, p. 67; см. также D. Hilbert, P. Bernays. Grundlagen der Matheraatik, 1939, Bd. II, S. 295, note 1). Карнап показал, что в большинстве случаев язык, допускающий определения, будет противоречивым, даже если определения удовлетворяют общим правилам их построения. Сравнительная практическая несущественность этой противоречивости просто основывается на том факте, что мы всегда можем устранить определяемые термины, заменяя их на определяющие термины.
11.41 Несколько примеров использования этого метода введения нового термина только после того, как возникла в этом потребность, можно найти в настоящей книге. Имея дело, как в этой книге, с философскими позициями, вряд ли можно избежать введения ради краткости имен для этих позиций. Именно по этой причине я использую столь многочисленные «измы». Однако в большинстве случаев эти имена вводятся только после того, как рассматриваемые позиции уже были охарактеризованы.
11.42 При более систематической критике эссенциалистского метода следует различать три проблемы, которые эссенциализм не может ни избежать, ни решить: (1) Проблема ясного различения между вербальными конвенциями и эссенциалистскими определениями, которые «истинно» описывают сущность. (2) Проблема отличения «истинных» эссенциалистких определений от «ложных». (3) Проблема устранения регресса в бесконечность в определениях. Я кратко остановлюсь только на второй и третьей из этих проблем. Третья проблема рассматривается в тексте книги, а по поводу второй см. прим. 44 (1) и 54 к настоящей главе.
11.43 Тот факт, что высказывание истинно, иногда может помочь объяснить, почему оно кажется самоочевидным. Таков например, случай с «2 + 2 = 4» или с предложением «Солнце излучает как свет, так и тепло». Однако противоположное определенно не имеет места. То, что некоторое предложение кажется кому-то или даже всем нам «очевидным», т.е. тот факт, что некоторые из нас или даже все мы твердо верим в его истинность и не можем представить его ложности, не дает никаких оснований для того, чтобы оно действительно было истинным. (То, что мы неспособны представить ложность данного высказывания, во многих случаях говорит только о том, что наше воображение недостаточно развито.) Одной из самых серьезных ошибок философии всегда было выдвижение самоочевидности в качестве аргумента в пользу истинности предложения. Так поступали практически все философы-идеалисты. Это свидетельствует о том, что идеалистические философские учения часто были системами апологетики догматических убеждений.
Мы часто находимся в положении, когда нам приходится принимать некоторые предложения на основании их самоочевидности, поскольку у нас нет лучшего основания. Однако это оправдание не является достаточным. Принципы логики и научного метода (в частности, «принцип индукции» или «закон единообразия природы») обычно приводятся в качестве примеров высказываний, которые мы принимаем и которые оправдываются только их самоочевидностью. Даже если это и так, честнее было бы сказать, что мы не можем их оправдать и оставляем без достаточного обоснования. Вместе с тем в действительности нет никакой необходимости в «принципе индукции» (см. мою «The Logic of Scientific Discovery»). А что касается «принципов логики», то в последние годы много было сделано, чтобы показать, что теория самоочевидности безнадежно устарела (см., в частности, R. Сагпар. Logical Syntax of Language. London and New York, 1937; R. Carnap. Introduction to Semantics. Cambridge, Mass., 1942; см. также прим. 44 (2) к настоящей главе).
11.44 (1) Применив эти соображения к интеллектуальной интуиции сущностей, мы сразу же увидим, что эссенциализм не способен решить следующую проблему: как возможно установить, истинно ли данное формально правильное определение? Или, иначе говоря: каким образом совершать выбор между двумя конкурирующими определениями? Очевидно, что для методологического номиналиста ответ на вопросы такого рода тривиален. Предположим, что кто-то утверждает (вместе с «Oxford Dictionary»), что «Щенок – это самовлюбленный, пустоголовый, дерзкий молодой человек», и настаивает на принятии этого определения наперекор тем, кто цепляется за данное в тексте определение («Щенок – это молодой пес»). В этом случае номиналист, если он обладает достаточным терпением, укажет на то, что спор о ярлыках не интересует его, поскольку их выбор совершенно произволен, и может предложить, если существует какая-либо опасность двусмысленности, ввести два разных ярлыка, например «щенок1» и «щенок2». Если же какая-то третья сторона будет настаивать на том, что «Щенок – это коричневая собака», то номиналист терпеливо предложит ввести еще один ярлык «щенокз». Если противоборствующие стороны все же продолжат свой спор, потому что кто-то будет претендовать на то, что только его определение щенка может считаться законным, или настаивать на том, что только щенок в его понимании должен считаться «щенком1», то даже очень терпеливый номиналист лишь пожмет плечами. (Чтобы избежать недоразумений следует сказать, что методологический номинализм вообще не касается вопроса о существовании универсалий, поэтому Гоббс не является методологическим номиналистом, а защищает направление онтологического номинализма.)
Вместе с тем эта тривиальная проблема оказывается непреодолимым препятствием для эссенциалистского метода. Мы уже рассматривали ситуацию, в которой эссенциалист настаивает, к примеру, на том, что предложение «Щенок – это коричневый пес» не является правильным определением сущности «щенковости». Однако, как можно обосновать этот тезис? Только обращаясь к интеллектуальной интуиции сущностей, что на практике может обернуться полной беспомощностью эссенциалиста в том случае, если его определение подвергают сомнению. Существуют только два способа, посредством которых он может прореагировать на это. Во-первых, упрямо повторять, что его интеллектуальная интуиция является единственно правильной, на что, естественно, его оппонент может ответить точно так же, и мы – вместо абсолютно окончательного и достоверного знания, обещанного нам Аристотелем, – попадаем в тупик. Во-вторых, допустить, что интуиция оппонента столь же истинна, как и его собственная, но что она относится к другой сущности, которую он неудачно обозначил тем же самым именем. В этом случае возникает предложение использовать два разных имени для двух разных сущностей, например «щенок1» и «щенок2». Однако этот шаг равносилен отказу от эссенциалистской позиции, поскольку он означает, что мы начинаем с определяющей формулы и приписываем ей некоторый ярлык, т.е. что мы действуем «справа налево», а также, что мы приписываем эти ярлыки совершенно произвольно. Это становится очевидным, если принять во внимание, что попытка настаивать на том, что щенок1 по своей сущности является молодым псом, а коричневый пес может быть только щенком2, явно привела бы к той же самой трудности, которая поставила эссенциализм перед настоящей дилеммой. В соответствии с этим каждое определение следует считать приемлемым в равной степени (при условии формальной правильности). Это означает, если использовать терминологию Аристотеля, что одна базисная посылка столь же истинна, как и любая другая (противоположная ей), и что «невозможно сформулировать ложное высказывание». (Можно сказать, что на это указывал уже Антисфен – см. прим. 54 к настоящей главе.)
Таким образом, аристотелевская претензия на то, что интеллектуальная интуиция является источником знания, которое в противоположность мнению безошибочно и безусловно истинно, и что она снабжает нас определениями, которые являются несомненными и необходимыми базисными посылками всех научных дедукций, не обоснованна ни в одном из своих пунктов. Что же касается определений, то определение есть не что иное, как такое предложение, которое говорит нам, что определяемый термин означает то же самое, что и определяющая формула, и что они взаимозаменимы. Номиналистский способ использования определения позволяет нам укоротить текст и, следовательно, дает определенные практические преимущества. Эссенциалистское же использование определений может лишь помочь нам заменить короткий текст другим текстом, который имеет то же самое значение, но оказывается значительно длиннее. Поэтому этот способ использования определений только поощряет пустые словопрения.
(2) Критику гуссерлевской интуиции сущностей см. в J. Kraft. From Husserl to Heidegger. Germ, ed., 1932 (см. также прим. 8 к гл. 24). Из авторов, которые придерживаются подобных взглядов, наибольшее влияние на рассмотрение социологических проблем имел, вероятно, М. Вебер. Он предлагал для наук об обществе «метод интуитивного понимания», а его «идеальные типы» Соответствуют в основном сущностям Аристотеля и Гуссерля. Следует отметить, что, несмотря на эти тенденции, Вебер видел неприемлемость опоры на самоочевидность: «Тот факт, что некоторая интерпретация обладает высокой степенью самоочевидности, ничего не доказывает относительно ее эмпирической обоснованности» (M. Weber. Gesammelte Aufsaetze, 1922, S. 404). К тому же он правильно говорил, что интуитивное понимание «всегда должно находиться под контролем обычных методов» (loc. cit., курсив мой). Однако в таком случае этот метод присущ не только науке о «человеческом поведении», как считал Вебер, но характерен также для математики, физики и т. п. Получается, что сторонники признания интуитивного понимания специфическим методом наук о «человеческом поведении» придерживаются такого взгляда в основном потому, что не могут вообразить, как математик или физик способны входить в столь тесный контакт с объектом своего исследования, что «приобретают чувство объекта», – аналогично тому, как социолог «приобретает чувство» человеческого поведения.
11.45 «Наука предполагает определение всех ее терминов» (W. D. Ross. Aristotle, p. 44; ср. Аристотель. «Вторая аналитика», I, 2; см. также прим. 30 к настоящей главе).
11.46 Цитата заимствована из R. Н. S. Crossman. Plato Today, 1937, p. 71 и след.
Аналогичная теория предложена в М. R. Cohen, Е. Nagel. An Introduction to Logic and Scientific Method, 1936, p. 232: «Многие споры об истинной природе собственности, религии, закона… безусловно, исчезли бы, если бы вместо этих слов были подставлены точно определенные эквиваленты». (См. также прим. 48 и 49 к настоящей главе.)
Взгляды Л. Витгенштейна на проблему определения понятий, выраженные им в «Логико-философском трактате» (1921/22), как и взгляды некоторых его последователей, не столь определенны, как у Р. Кроссмана, М. Коэна и Э. Нагеля. Прежде всего необходимо отметить, что Витгенштейн резко настроен против метафизики. «Книга, – пишет он в «Предисловии» к «Логико-философскому трактату», – излагает философские проблемы и показывает, как я полагаю, что постановка этих проблем основывается на неправильном понимании логики нашего языка» (см. L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus. London, 1922, все цитируемые в этом примечании утверждения Витгенштейна взяты с pp. 75 и 77; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. М., 1958, с. 29, далее цитируется также с. 50). Витгенштейн стремится показать, что метафизика – это «просто бессмыслица» и пытается провести в нашем языке границу между смыслом и бессмыслицей: «Эту границу можно… установить только в языке, и все, что лежит по ту сторону границы, будет просто бессмыслицей» (русский перевод: там же). В своей книге Витгенштейн утверждает, что предложения имеют смысл. Они истинны или ложны. Философских предложений не существует. Они только похожи на предложения, но в действительности не имеют смысла. Граница между смыслом и бессмыслицей совпадает с границей между естествознанием и философией: «Совокупность всех истинных предложений есть все естествознание (или совокупность всех естественных наук). – Философия не является одной из естественных наук» (русский перевод: там же, с. 50). Истинная задана философии, следовательно, не в том, чтобы формулировать предложения, а в том, чтобы прояснять их: «Результат философии – не некоторое количество "философских предложений", но прояснение предложений» (русский перевод: там же). Тот, кто не понимает этого и формулирует философские предложения, говорит метафизическую чепуху.
(В связи с этим следует вспомнить, что строгое различение между значимыми высказываниями, которые обладают смыслом, и бессмысленными языковыми выражениями, которые могут только походить на высказывания, но не имеют смысла, впервые было проведено Б. Расселом, пытавшимся решить некоторые проблемы, поднятые открытым им парадоксом теории множеств. Рассел предложил трихотомическое деление выражений, которые сходны с высказываниями. Можно различать высказывания, которые могут быть истинными или ложными, и высказывания, лишенные значения, или бессмысленные псевдовысказывания. Важно заметить, что это использование терминов «лишенный значения» или «бессмысленный» частично совпадает с обыденным способом использования, но значительно точнее, поскольку обычно мы называем настоящие высказывания (а не псевдовысказывания) «лишенными значения», если они «абсурдны», т.е. самопротиворечивы или очевидно ложны. В соответствии с предложенным Расселом способом деления высказываний, некоторое высказывание, утверждающее об определенном физическом теле, что оно в одно и то же время находится в двух разных местах, не лишено значения, а ложно или является таким высказыванием, которое противоречит способу использования термина «тело» в классической физике. Аналогичным образом высказывание, утверждающее о некотором электроне, что он обладает точными положением и импульсом, не является бессмысленным, как утверждали некоторые физики и повторяли некоторые философы, а просто противоречит современной физике.)
Сказанное можно резюмировать следующим образом. Витгенштейн ищет линию демаркации между смыслом и бессмыслицей и обнаруживает, что эта демаркация совпадает с линией демаркации между наукой и метафизикой, т. е. между научными предложениями и философскими псевдопредложениями. (То, что он неправильно отождествляет область естественных наук с областью истинных предложений, нас здесь не заботит; см., однако, прим. 51 к настоящей главе.) Изложенная интерпретация целей Витгенштейна подтверждается следующим его высказыванием: «Философия ограничивает… область естествознания» (L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus. London, 1922, p. 77; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. М., 1958, с. 50).
Итак, каким же образом можно в конце концов провести линию демаркации? Каким образом «науку» можно отделить от «метафизики» и тем самым отделить «смысл» от «бессмыслицы»? Ответ на эти вопросы показывает сходство между теорией Витгенштейна и теорией Кроссмана и других близких к нему авторов. Витгенштейн считает, что термины или «знаки», используемые учеными, имеют значение, тогда как метафизик «не дает никакого значения некоторым знакам в своих предложениях». Вот что он пишет: «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, – следовательно, кроме предложений естествознания, т.е. того, что не имеет ничего общего с философией, – и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях» (L. Wittgenstein, op. cit., pp. 187 и 189; русский перевод: там же, с. 97). На практике это означает, что мы должны спросить метафизика: «Что вы имеете в виду под этим словом? Что вы имеете в виду под тем словом?» Иначе говоря, мы должны потребовать от него определений и если определения не будут даны, то мы можем предположить, что его слова лишены значения.
Эта теория, как будет показано в тексте моей книги, игнорирует следующие факты: (а) хитрый и не вполне щепетильный метафизик, как только его спросят: «Что означает это слово?», сразу же предложит его определение, так что вся игра превратится в испытание терпения, (6) ученый-естественник находится не в лучшем положении, чем метафизик, а в сравнении с нещепетильным метафизиком – даже в худшем.
Следует отметить, что в одной из статей М. Шлика, опубликованной в «Erkenntnis», vol. I, p. 8 и след., где М. Шлик разбирает учение Л. Витгенштейна, он упоминает о проблеме регресса в бесконечность. Однако то решение, которое он предлагает (и которое, по-видимому, состоит в использовании индуктивных определений и, возможно, некоторых принципов операционализма – см. прим. 50 к этой главе), не является сколь-нибудь ясным и не открывает никаких перспектив для решения проблемы демаркации. Я думаю, что некоторые намерения Л. Витгенштейна и М. Шлиха, требовавших создания философии значения, реализованы в той логической теории, которую А. Тарский назвал «семантикой». Однако я полагаю, что соответствие намерений Л. Витгенштейна и М. Шлика и задач семантики не столь уж велико. Действительно, семантика формулирует некоторые предложения для обсуждения, а не только «проясняет» их. – Мои критические замечания по поводу теории Л. Витгенштейна будут продолжены в прим. 51-52 к настоящей главе (см. также прим. 8 (2) и 32 к гл. 24 и прим. 10 и 25 к гл. 25).
11.47 Важно проводить различие между логической дедукцией в целом и доказательством, или демонстрацией, в частности. Доказательство, или демонстрация, представляет собой дедуктивное рассуждение, посредством которого в конечном итоге устанавливается истинность заключения. Именно таким образом использовал этот термин Аристотель, который требовал (например, во «Второй аналитике», I, 4, 73а и след.), чтобы была установлена «необходимая» истинность заключения. Точно так же использует этот термин Р. Карнап (см. R. Carnap. Logical Syntax of Language, 1937, § 10, p. 29, § 47, p. 171), утверждая, что «доказуемые» в этом смысле заключения являются «аналитически» истинными. (Я не буду входить здесь в детали проблем, связанных с терминами «аналитический» и «синтетический».)
Со времен Аристотеля было очевидно, что не все логические дедукции – доказательства (т.е. демонстрации). Существуют логические дедукции, которые не являются доказательствами, например, мы можем выводить следствия из явно ложных посылок, а такие дедукции не считаются доказательствами. Недемонстративные дедукции Карнап назвал «выводами» («derivations») (R. Carnap, loc. cit.). Интересно отметить, что раньше для таких недемонстративных дедукций не было специального названия, что свидетельствует о том, что долгое время логики проявляли озабоченность только относительно доказательств – эта озабоченность возникла из аристотелевского предрассудка, согласно которому «наука» и «научное знание» должны обосновывать все свои высказывания, т.е. принимать их как самоочевидные посылки или доказывать их. Однако реальное положение дел существенно иное. Вне чистой логики и чистой математики вообще доказать ничего нельзя. Рассуждения в других науках (и даже некоторые рассуждения в математике, как показал И. Лакатош) не являются доказательствами, а представляют собой только выводы.
Следует отметить, что существует далеко идущий параллелизм между проблемами вывода, с одной стороны, и проблемами определения – с другой, и между проблемами истинности предложений и проблемой значения терминов.
Действительно, вывод начинается с посылок и ведет к заключению. Определение начинается (если мы читаем его справа налево) с определяющих терминов и ведет к определяемому термину. Вывод говорит об истинности заключения при условии, что мы уже знаем истинность посылок. Определение говорит о значении определяемого термина при условии, что мы уже знаем значения определяющих терминов. Таким образом, вывод сдвигает проблему истины к посылкам, не будучи способным решить ее. А определение сдвигает проблему значения к определяющим терминам, также не будучи способным разрешить ее.
11.48 Причина того, что определяющие термины оказываются, скорее всего, менее ясными и точными, чем определяемый термин, состоит в том, что первые, как правило, более абстрактны и имеют более общий характер. Правда, это утверждение может оказаться неверным, если используются некоторые современные методы определения (например «определение через абстракцию» – один из методов символической логики). Однако это несомненно верно для всех определений, которые имеет в виду Р. Кроссман, в частности для всех аристотелевских определений (через genus и differentia specified, т.е. через род и видовые отличия).
Некоторые позитивисты под влиянием, в частности, Локка и Юма утверждают, что абстрактные термины, подобные терминам науки и политики (см. текст следующего примечания), можно определить при помощи конкретных, единичных наблюдений или даже ощущений. Такой «индуктивный» метод определения Р. Карнап назвал «конституированием» («constitution»). Однако мы можем сказать, что «конституировать» общее в терминах единичного невозможно. (См. мою книгу «The Logic of Scientific Discovery», в частности раздел 14, p. 64 и след. и раздел 25, р. 93 (русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., 1983, с. 88-93, 124-126) и R. Carnap. Testability and Meaning // Philosophy of Science, vol. 3, 1936, p. 419 и след. и vol. 4, p. 1 и след.)
11.49 Речь идет о тех же самых примерах, определение которых требуют М. Коэн и Э. Нагель (М. R. Cohen, E. Naget. An Introduction to Logic and Scientific Method, 1936, p. 232 и след.) – см. прим. 46 к настоящей главе. Нам следует добавить также несколько общих замечаний о бесполезности эссенциалистских определений (см. также конец прим. 44 (1) к настоящей главе).
(1) Попытка решить ту или иную фактуальную проблему путем обращения к определениям обычно означает замену фактуальной проблемы чисто словесной. (У Аристотеля есть замечательный пример использования этого метода – см. Аристотель. «Физика», II, 6, ближе к концу.) Высказанное утверждение можно проиллюстрировать с помощью следующих примеров: (а) Существует фактуальная проблема: Возможно ли вернуться в клетку племенного строя, и если да, то какими средствами? (b) Существует нрав ственная проблема: Следует ли нам возвращаться в эту клетку?
Представитель философии значения, столкнувшись с (а) и (b), скажет: «Все зависит от того, какой смысл вы вкладываете в ваши неясные термины. Скажите мне сначала, каким образом вы определяете термин "возвращение", "клетка", "племенной строй", и с помощью этих определений я смогу разрешить вашу проблему». Я, напротив, утверждаю, что если решения можно добиться при помощи определений, т. е. если оно следует из определений, то решенная таким образом проблема была чисто словесной. Она была решена независимо от фактов или нравственных решений.
(2) Философ-эссенциалист, интересующийся значениями используемых нами слов, может пойти дальше того, о чем было сказано в (1), особенно в связи с проблемой (b). Он может предложить, например, такое решение проблемы (b): следует ли нам пытаться вернуться в клетку племенного строя или нет, зависит от «сущности», «сущностной характеристики» или, возможно, от «судьбы» нашей цивилизации (см. также прим. 61 (2) к этой главе.)
(3) Эссенциализм и теория определений привели к поразительной ситуации в этике: постоянному росту абстрактности этических рассуждений и потере их связи с основами этики – практическими нравственными проблемами, которые должны быть решены нами здесь и сейчас. Действительно, от общего вопроса: «Что есть доброе?» или «Что такое добро?» сначала перешли к вопросу: «Что означает "добро"?», а затем к вопросу: «Может ли проблема "Что означает "добро"?" быть решена?» или «Можно ли определить "доброе"?». Дж. Э. Мур, который поставил последнюю проблему в своих «Принципах этики» (G. Е. Moore. Principia Ethica. Cambridge, 1903; русский перевод: Дж. Мур. Принципы этики. М., 19S4, с. 58-59), был совершенно прав, когда настаивал на том, что «доброе» в моральном смысле не может быть определено в «натуралистических» терминах. Действительно, если бы мы смогли это сделать, то термин «доброе» имел бы значение, сходное со значениями «горького» или «сладкого», «зеленого» или «красного», и потерял бы всякую связь с проблематикой нравственности. Аналогично тому, как у нас нет потребности добиваться горького или сладкого и т. п., у нас не будет в этом случае и оснований для моральной заинтересованности в натуралистическом «добром». Хотя Мур был прав в том, что, как представляется, вполне справедливо рассматривается как его главный тезис, следует, однако, заметить, что анализ «доброго» или любого другого понятия или сущности вообще не может внести вклад в этическую теорию, которая основывается на единственном подходящем для этики базисе, а именно – на непосредственных, практических нравственных проблемах, которые должны быть решены здесь и сейчас. Таким образом, предлагаемые эссенциалистами и сторонниками теории определений методы анализа могут привести лишь к замене нравственных проблем чисто вербальными (см. также прим. 18 (1) к гл. 5, в частности мои замечания об иррелевантности моральных суждений).
11.50 Я имею в виду, в частности, методы «конституирования» (см. прим. 48 к этой главе), методы построения «неявных определений», «определений через соответствие» и «операциональных определений». Аргументы «операционалистов», по-видимому, являются в основном верными. Однако операционалисты не могут избавиться от того факта, что в своих операциональных определениях, или описаниях, они все же нуждаются в универсальных терминах, которые приходится принимать как неопределяемые, и для них вся проблема возникает вновь.
Следует добавить также несколько замечаний относительно того, как мы «используем наши термины». Ради краткости эти замечания будут сформулированы без объяснения некоторых технических деталей. Поэтому они могут оказаться не для всех понятными.
Для так называемых неявных определений, особенно в математике, Р. Карнап показал (в Symposion, I, 1927, S. 335 и след., см. также R. Carnap. Abriss der Logistik. Wien, 1929), что они не «являются определениями» в обычном смысле этого слова. Система неявных определений не может рассматриваться как определяющая какую-то «модель», она определяет целый класс «моделей». В соответствии с этим система символов, определяемая системой неявных определений, должна рассматриваться не как система констант, а как система переменных (с фиксированной областью их значений и связанных друг с другом некоторым образом с помощью этой системы). Я полагаю, что существует частичная аналогия между этой ситуацией и тем, как мы «используем наши термины» в науке. Эту аналогию можно охарактеризовать следующим образом. В математике, где мы работаем со знаками, определенными при помощи неявных определений, тот факт, что математические знаки не имеют «определенного значения», не сказывается на нашей работе с ними или на точности наших теорий. Почему? Потому что мы не перегружаем знаки. Мы не приписываем им «значения», за исключением того подобия значения, которая гарантируется нашими неявными определениями. (А если мы все же приписываем им некоторое интуитивное значение, то внимательно следим за тем, чтобы оно было лишь частным дополнительным средством, которое не должно оказывать влияния на содержание теории.) Таким образом, мы предпочитаем оставаться в «полумраке неясности» или двусмысленности и избегаем рассмотрения проблемы точных границ или области действия такого полумрака. Оказывается, что мы многого можем достичь без обсуждения значения математических знаков, ибо от их значений ничего не зависит. Подобным же образом, я полагаю, мы можем оперировать с теми терминами, значение которых мы усвоили «операционально». Мы используем их так, как если бы ничего или как можно меньше зависело от их значения. Наши «операциональные определения» имеют то преимущество, что они помогают нам сдвинуть проблему в область, в которой ничего или почти ничего не зависит от слов. Ясно выражаться означает выражаться таким образом, чтобы выбор слов не играл существенной роли.
11.51 Л. Витгенштейн утверждал в «Логико-философском трактате» (см. прим. 46 к этой главе, где приведены важные цитаты из этой работы Витгенштейна), что философия не может выдвигать предложений и что все философские предложения на самом деле являются бессмысленными псевдопредложениями. С этими утверждениями тесно связана его концепция, согласно которой истинной задачей философии является не формулирование предложений, а прояснение их: «Цель философии – логическое прояснение мыслей. – Философия не теория, а деятельность. Философская работа состоит по существу из разъяснений» (L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus, p. 77; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат, с. 50.)
Возникает вопрос, согласуется ли это воззрение с фундаментальной задачей Витгенштейна – разрушением метафизики при помощи разоблачения ее как бессмысленной чепухи. В моей «The Logic of Scientific Discovery» (см. особенно р. 311 и след.; русский перевод: К. Поппер. Логика и рост научного знания, с. 236-239) я попытался показать, что метод Витгенштейна ведет к чисто словесному решению этой проблемы и что этот метод, несмотря на его поверхностный радикализм, должен стимулировать не разрушение, элиминацию или четкую демаркацию между метафизикой и наукой, а проникновение метафизики в область науки и смешение метафизики с наукой. Причины этого достаточно просты.
(1) Рассмотрим какое-либо из только что процитированных высказываний Витгенштейна, например «Философия не теория, а деятельность». Конечно, оно не относится к числу предложений, составляющих «все естествознание (или совокупность всех естественных наук)». Следовательно, согласно Витгенштейну (см. прим. 46 к настоящей главе), оно не может принадлежать к «совокупности всех истинных предложений». Вместе с тем оно не является и ложным предложением (поскольку тогда его отрицание было бы истинным и принадлежало естествознанию). В результате мы приходим к заключению, что должны существовать «лишенные значения», «бессмысленные» или «неосмысленные» предложения, и именно таковыми являются большинство предложений Витгенштейна Это следствие своей доктрины признает сам Витгенштейн, когда он пишет (op. cit., p. 189): «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность» (русский перевод: там же, с. 97). Этот результат весьма важен, и он означает, что собственная философия Витгенштейна бессмысленна и должна быть признана таковой. «Напротив, – говорит Витгенштейн в "Предисловии" к "Логико-философскому трактату", – истинность изложенных здесь мыслей кажется мне неопровержимой и окончательной. Следовательно, я держусь того мнения, что поставленные проблемы в основном окончательно решены» (русский перевод: там же, с. 30). Таким образом, мы можем излагать неопровержимо и окончательно истинные мысли при помощи предложений, которые признаны бессмысленными, и мы можем решать проблемы «окончательно» при помощи бессмыслиц (см. также прим. 8 (2 b) к гл. 24.)
Что же это означает? Это означает, что метафизическая чепуха, против которой веками боролись Бэкон, Юм, Кант и Рассел, может снова удобно устроиться и даже честно признаться, что представляет собой чепуху. (Так поступает Хайдеггер – см. прим. 87 к гл. 12.) У Витгенштейна мы сталкиваемся с новым видом бессмыслицы – бессмыслицей, излагающей мысли, истинность которых неопровержима и окончательна, другими словами, с глубокомысленной бессмыслицей.
Я не отрицаю того, что мысли Витгенштейна неопровержимы и окончательны. Действительно, каким образом можно их опровергнуть? Очевидно, что все сказанное против них, должно относиться к философии и, следовательно, быть бессмысленным. На этом основании оно может быть отвергнуто. Мы, таким образом, сталкиваемся здесь с тем же типом позиции, который я охарактеризовал в другом месте в связи с Гегелем (см. прим. 33 к гл. 12) как непроницаемый, защищенный от любой критики догматизм. «Стоит только зафиксировать, – писал я в моей «Logik der Forschung», S. 21 (позднее переведенной на английский язык под названием «The Logic of Scientific Discovery», p. 51), – достаточно узкое значение термина "значение", и вы вскоре увидите, что о любом затруднительном вопросе можно будет сказать, что вы неспособны обнаружить у него какое-либо значение. К тому же если вы в число имеющих значение включаете только проблемы из области естественных наук, то любые дебаты о самом понятии "значение" также окажутся не имеющими значения. Догма значения, однажды возведенная на престол, навсегда остается вне критики. На нее уже больше нельзя нападать. Она стала… "неопровержимой и окончательной"» (русский перевод: К. Попnep. Логика и рост научного знания, с. 75-76).
(2) Однако теория Витгенштейна не только приглашает любую метафизическую бессмыслицу встать в позу глубокомысленности. Она также затемняет то, что я назвал (см. «Logik der Forschung», S. 7 и след.; русский перевод: там же, с. 54-60) проблемой демаркации. Это обусловлено его наивной идеей, согласно которой существует нечто «сущностно», или «по природе», научное и нечто «сущностно», или «по природе», метафизическое и что в нашу задачу входит демаркация их «согласно природе». «Позитивисты, – я еще раз процитирую себя самого (op. cit., S. 8), – обычно интерпретируют проблему демаркации натуралистически… Вместо того, чтобы считать своей задачей выдвижение приемлемой конвенции, они полагают, что нужно открыть различие между наукой, с одной стороны, и метафизикой – с другой, существующее, так сказать, в самой природе вещей» (русский перевод: там же, с. 56). Вместе с тем очевидно, что философской или методологической задачей может быть только установление и проведение полезной демаркационной линии между наукой и метафизикой. Это вряд ли можно сделать, характеризуя метафизику как «бессмысленную» или «лишенную значения». Во-первых, потому что эти термины больше подходят для того, чтобы дать выход своему негодованию по поводу метафизиков и метафизических систем, а не для специальной методологической характеристики демаркационной линии. Во-вторых, потому что в этом случае сама проблема только сдвигается, поскольку мы теперь можем снова спросить: «Что означает "имеющий значение" и "лишенный значения"?» Если «имеющий значение» есть не более, чем заменитель слова «научный», а «лишенный значения» – слова «ненаучный», то мы не сделали ни шага вперед. Исходя из таких соображений, я предложил (op. cit., SS. 8, 21, 227; русский перевод: там же, с. 56, 75-76, 220) вообще устранить несущие эмоциональную нагрузку термины «значение», «имеющий значение», «лишенный значения» и т. п. из методологических дискуссий. (И рекомендовал решать проблему демаркации, используя фальсифицируемость, проверяемость или степень проверяемости как критерий эмпирического характера научных систем. При этом я полагал, что мы не получаем никаких преимуществ, вводя понятие «имеющий значение» как эмотивный эквивалент понятия «проверяемый».)Несмотря на мое явно отрицательное отношение к трактовке фальсифицируемости или проверяемости (или чего-либо подобного) как «критерия значения», я обнаружил, что философы часто приписывают мне мысль рассматривать их как критерий значения или критерий «осмысленности» (см., например, Philosophic Thought in France and in the United States, ed. by M.Farber, 1950, p. 570).
Следует подчеркнуть, что даже если мы устраним все ссылки на «значение» или «смысл» из теорий Витгенштейна, все равно его решение проблемы демаркации науки и метафизики остается весьма неудачным. Поскольку он отождествляет «совокупность всех истинных предложений» со всем естествознанием, он исключает «из области естествознания» все те гипотезы, которые не являются истинными. А поскольку мы никогда не можем знать о гипотезе, истинна она или нет, мы никогда не узнаем, принадлежит ли она к области естествознания. Такой же неудачный результат, а именно – демаркацию, которая исключает все гипотезы из области естествознания и, следовательно, включает их в область метафизики, влечет за собой известный витгенштейновский «принцип верификации», как я указал в Erkenntnis, vol. 3, 1933, p. 427. (Дело в том, что гипотезы, строго говоря, вообще не являются верифицируемыми. Если же мы будем использовать этот термин в широком смысле слова, то можно сказать, что даже метафизические системы типа систем древних атомистов были верифицированы.) Кстати, к такому же заключению позже пришел и сам Витгенштейн, который, по словам М. Шлика (см. мою «The Logic of Scientific Discovery», прим. 7 к разделу 4; русский перевод: там же, прим. 15 к главе 1, с. 58), утверждал в 1931 г., что научные теории «не являются настоящими предложениями», т.е. не имеют значения. В результате теории, гипотезы или, иначе говоря, все наиболее важные научные высказывания изгоняются из храма естествознания и, следовательно, ставятся на одну доску с метафизикой.
Я считаю, что можно дать только одно объяснение первоначальных воззрений Витгенштейна, изложенных в «Логико-философском трактате». Он, по-видимому, просто не заметил трудностей, связанных со статусом научных гипотез, которые всегда выходят далеко за пределы простого изложения фактов, иначе говоря, он упустил из виду проблему универсальности или уровня общности научных утверждений. В этом он шел по следам прежних позитивистов, особенно О. Конта, который писал (см. A. Cotnte. Early Essays on Social Philosophy, ed. by H. D. Hutton, 1911, p. 223; см. также F. A. von Hayek // Economica, vol. VIII, 1941, p. 300): «Наблюдение фактов составляет единственную твердую основу человеческого знания… Предложение, которое не может быть сведено к простому изложению факта – частного или общего, – не может иметь какого-либо действительного и разумного смысла». Конт, хотя и не осознавал всей серьезности проблемы, скрытой за выражением «общий факт», по крайней мере, упоминал о ней, вставляя в свое утверждение слова «частного или общего». Если мы опустим эти слова, то из процитированного отрывха получится ясная и краткая формулировка витгенштейновского фундаментального критерия смысла, или значения, ках он изложен самим Л. Витгенштейном в «Логико-философском трактате» (все предложения являются функциями истинности атомарных предложений и, следовательно, сводимы к этим атомарным предложениям, т. е. изображениям атомарных фактов) и М. Шликом в 1931 г. Отметим, что контовский критерий значения был принят Дж. Ст. Миллем.
Подведем итоги. Антиметафизическая теория значения, разработанная в витгенштейновском «Логико-философском трактате», не может оказать реальной помощи в борьбе с метафизическим догматизмом и философией оракулов. Она сама представляет собой непроницаемый, защищенный от любой критики догматизм, который широко распахивает дверь перед врагом – глубокомысленной метафизической бессмыслицей и выгоняет через ту же самую дверь своего лучшего друга – научную гипотезу.
11.52 Пре дставляется, что иррационализм как доктрина или вера, не выдвигающая связанных друг с другом и доступных критике аргументов, а предлагающая афоризмы и догматические высказывания, которые следует либо «понять», либо оставить в покое, в целом проявляет тенденцию к превращению в эзотерическое воззрение посвященных. И действительно, такое понимание иррационализма, по-видимому, частично подтверждается некоторыми из публикаций, которые вышли из школы Витгенштейна. (Я не хочу обобщать. Например, все, что я видел из работ Ф. Вайсмана, представляется цепью рациональных и чрезвычайно ясных аргументов, совершенно свободных от установки прими или оставь в покое.)
Некоторые из этих эзотерических публикаций, по-видимому, вообще не ставят серьезных проблем. Мне они кажутся изысками ради изысканности. Знаменательно то, что эти публикации выходят из той школы, которая начала с осуждения философии за пустую изысканность ее попыток трактовать псевдопроблемы.
Я закончу эту критику следующими утверждениями. Я не думаю, что найдется много аргументов в пользу борьбы с метафизикой в целом или в пользу ожидания чего-либо полезного от такой борьбы. Конечно, проблему демаркации науки и метафизики необходимо решить. Однако следует признать, что многие метафизические системы привели к важным научным результатам. В этой связи я могу упомянуть систему Демокрита, а также систему Шопенгауэра, которая весьма напоминает систему Фрейда. Некоторые же метафизические системы, например системы Платона, Мальбранша или того же Шопенгауэра, представляют собой прекрасные структуры мышления. В то же время я полагаю, что мы должны бороться с метафизическими системами, которые очаровывают и сбивают нас с толку. Очевидно также, что нам следует делать то же самое и с неметафизическими или антиметафизическими системами, если они проявляют такую же опасную тенденцию. И я полагаю, что нам нельзя это делать одним ударом. Мы, скорее, должны попытаться детально проанализировать рассматриваемую систему, показать, что мы понимаем, что имеет в виду ее автор, и установить, что знакомство с ней не стоит затраченых на это усилий. (Для всех этих догматических и в особенности эзотерических систем характерно, что их поклонники говорят о всех критиках таких систем, что «они не понимают». Однако эти поклонники забывают, что понимание должно вести к согласию только в случае утверждений с тривиальным содержанием. Во всех других случаях можно понимать и не соглашаться.)
11.53 A. Schopenhauer. Grundprobteme. «4th ed., 1890, S. 147. А. Шопенгауэр говорит о «разуме, наделенном интеллектуальной интуицией и вещающем прямо с треножника оракула» (отсюда мой термин «философия оракулов»), и продолжает: «Таково происхождение того филоcофского метода, который появился на сцене сразу после Канта – философского метода, мистифицирующего и запутывающего людей, обманывающего и пускающего им пыль в глаза, т. е. метода пустозвонства. В свое время эта эпоха будет названа в истории философии веком нечестности». (Затем следует отрывок, процитированный в тексте.) Об иррационалистской установке «прими или оставь в покое» см. также текст к прим. 39-40 к гл. 24.
11.54 Платоновская теория определения (см. прим. 27 к гл. 3 и прим. 23 к гл. 5), которую развил и систематизировал Аристотель, встретила возражения главным образом со стороны (1) Антисфена и (2) школы Исократа, особенно Феопомпа.
(1) Симпликий, один из лучших источников, затрагивающих эти весьма неясные проблемы, представляет Антисфена (Simplicius. Ad Arist. Categ., 66b, 67b) как оппонента платоновской теории форм или идей, а фактически – вообще доктрины эссенциализма и интеллектуальной интуиции. Симпликий сообщает, что Антисфен говорил: «Человека и лошадь я вижу, а человечности и лошадности не вижу» (русский перевод: Антология кинизма. М., 1984, с. 105). (Очень похожий аргумент приписывается Диогену Синопскому (Кинику), правда менее достоверным источником – Диогеном Лаэртским (Диог. Л., VI, 53); думается, нет причин, почему бы Диоген Киник также не мог использовать этот аргумент.) Я считаю, что мы вполне можем положиться на Симпликия (который, по-видимому, имел доступ к Теофрасту), учитывая, что собственное свидетельство Аристотеля в «Метафизике» (см., в частности, 1043b 24) хорошо согласуется с антиэссенциализмом Антисфена.
Два отрывка из «Метафизики», в которых Аристотель упоминает возражения Антисцbена на эссенциалистскую теорию определений, представляют значительный интерес. В первом («Метафизика», 1024b 32) мы узнаем, что Антисфен подымал тему, обсуждавшуюся в прим. 44 (1) к настоящей главе. Речь идет о том, что не существует способа различения «истинных» определений (например, термина «щенок») от «ложных» определений, поскольку два явно противоречащих друг другу определения просто могут означать разные сущности: «щенок1» и «щенок2». В таком случае нет никакого противоречия и вряд ли вообще можно говорить о существовании ложных предложений. «Антисфен, – пишет Аристотель, – был чрезмерно простодушен, когда полагал, что об одном может быть высказано только одно, а именно единственно лишь его собственное наименование (logos), откуда следовало, что не может быть никакого противоречия, да пожалуй, что и говорить неправду – тоже». (Этот отрывок обычно интерпретируется как изложение собственной позитивной теории Антисфена, а не как его критика теории определений. Однако такая интерпретация пренебрегает контекстом Аристотеля. Весь отрывок посвящен обсуждению возможности ложных определений, т.е. именно той проблеме, которая приводит, принимая во внимание неадекватность теории интеллектуальной интуиции, к трудностям, описанным в прим. 44 (1) к настоящей главе. Из аристотелевского текста ясно вытекает, что он был озабочен как самими этими проблемами, так и отношением к ним Антисфена.) Второй отрывок («Метафизика», 1043b 24) также согласуется с критикой эссенциалистских определений, которую мы дали в этой главе. Этот отрывок показывает, что Антисфен критикует эссенциалистские определения как бесполезные, как только заменяющие короткий текст более длинным. Он также показывает, что Антисфен очень мудро допускал, что хотя заниматься определениями бесполезно, вполне можно описывать или объяснять вещь, ссылаясь на ее сходство с уже известной вещью, или, если она сложная, объясняя, из каких частей она состоит. «Поэтому имеет некоторое основание, – пишет Аристотель, – высказанное сторонниками Антисфена и другими столь же мало сведующими людьми сомнение относительно того, можно ли дать определение сути вещи» (или того, «что есть» вещь), «ибо определение – это-де многословие, но какова вещь – это можно действительно объяснить; например, нельзя определить, что такое серебро, но можно сказать, что оно подобно олову». Из этого учения следует, замечает Аристотель, «что для одних сущностей определение и обозначение иметь можно, скажем, для сложной сущности, все равно, воспринимаемая ли она чувствами или постигаемая умом; а для первых элементов, из которых она состоит, уже нет…» (В последующем Аристотель сбивается с пути, пытаясь связать этот аргумент со своим учением, согласно которому определяющая формула состоит из двух частей – рода и вида, которые соотнесены и объединены подобно материи и форме.)
Я уделил внимание этим вопросам потому, что, как мне кажется, враги Антисфена, например, Аристотель (см. «Топика», I, 104b 21), цитировали его в такой манере, которая производила впечатление, будто изложенное является не критикой эссенциализма, а описанием собственных позитивных воззрений Антисфена. Это впечатление вызвано тем, что при цитировании утверждений Антисфена их смешивали с другим учением, которое, вероятно, также принадлежит Антисфену. Я имею в виду ту простую теорию, согласно которой мы должны выражаться ясно, используя каждый термин только в одном значении, и в результате мы сможем избежать всех тех трудностей, преодоление которых с помощью теории определений оказалось безуспешным.
Как уже отмечалось, в силу скудости имеющихся в нашем распоряжении свидетельств рассматриваемая нами проблема весьма запутанна. Однако я полагаю, что Дж. Гроут в основном прав, когда он характеризует «этот спор между Антисфеном и Платоном» как «первый протест номинализма против доктрины крайнего реализма» (или в нашей терминологии – крайнего эссенциализма). Думается, следует защитить позицию Дж. Гроута от критики Дж. Филда (G. С. Field. Plato and His Contemporaries, p. 167), согласно которой «совершенно неверно» характеризовать Антисфена как номиналиста.
В поддержку моей характеристики взглядов Антисфена я могу заметить, что очень похожие аргументы были использованы Декартом против схоластической теории определений (см. R. Descartes. The Philosophical Works, translated by E. S. Haldane and W. D. Ross, 1911, vol. 1, p. 317) и не в столь четкой форме Локком (J. Locke. Essay, Book III, ch. III, § 11 до ch. IV, § 6, а также ch. X, § § 4-11 и особенно IV, § 5). Однако и Декарт, и Локк остались эссенциалистами. Сам эссенциализм был подвергнут критике Гоббсом (см. прим. 33 к настоящей главе) и Беркли, который может быть охарактеризован как один из первых «методологических номиналистов», причем эта его позиция совершенно независима от его онтологического номинализма; см. также прим. 7 (2) к гл. 25.
(2) Из других критиков платоновско-аристотелевской теории определений я упомяну только Феопомпа (цитируемого в Эпиктет, II, 17, 4-10 – см. С. Crote. Plato, I, p. 324). Я считаю вполне вероятным, что, вопреки общепринятому взгляду, Сократ не был сторонником теории определений. То, что его интересовало в этой связи, – это критика возможности решения этических проблем на вербальном уровне. И поэтому сократовы так называемые пробные, предварительные определения этических терминов, учитывая их отрицательные результаты, вполне могли представлять собой попытку разрушить вербалистские предрассудки.
(3) Хочу добавить здесь, что – несмотря на всю мою критику – я вполне готов признать заслуги Аристотеля. Он был отцом логики и вплоть до «Principia Mathematica» Б. Рассела и А. Уайтхеда о всей логике можно сказать, что она была разработкой и обобщением аристотелевских начал. (Новая эпоха в логике началась, по моему мнению, не с так называемых «неаристотелевских» или «многозначных» систем, а, скорее, с ясного различения между «объектным языком» и «метаязыком».) К тому же величайшей заслугой Аристотеля была попытка смягчить (tame) идеализм на основе подхода к нему с точки зрения здравого смысла, который полагает, что только индивидуальные вещи «действительны» (а «формы» и «материя» – лишь их аспекты или абстракции). И все же именно этот подход привел к тому, что Аристотель даже не попытался решить платоновскую проблему универсалий (см. прим. 19 и 20 к гл. 3 и соответствующий текст), т.е. проблему объяснения того, почему некоторые вещи сходны друг с другом, а другие нет. Действительно, почему бы не быть столь же многим различным аристотелевским сущностям в вещах, сколько есть самих вещей?
11.55 Влияние платонизма на «Новый Завет», особенно на «Евангелие от Иоанна», очевидно. Это влияние менее заметно в предшествующих «Евангелиях», хотя я не утверждаю, что оно совсем в них отсутствует. Тем не менее «Евангелия» проявляют явную антиинтеллектуалистскую и антифилософскую тенденцию. Они избегают всякого обращения к философскому размышлению и определенно направлены против учености и диалектики, например против «книжников». Однако ученость в этот период означала интерпретацию писаний в диалектическом и философском, в частности неоплатоническом, ключе.D.d
11.56 Проблема национализма и преодоления еврейского племенного строя посредством интернационализма играет важнейшую роль в ранней истории христианства. Эхо этой борьбы можно найти в «Деяниях святых Апостолов» (см. Деян., особенно 10, 15 и след.; 11, 1-18; см. также Матф. 3, 9, и полемику против племенных табу в Деян. 10, 10-15). Интересно, что эта проблема рассматривается в Библии вместе с социальной проблемой богатства и нищеты и с проблемой рабства – см. «Послание к галатам» (Гал. 3, 28) и особенно «Деяния святых Апостолов» (Деян. 5, 1-11), где сохранение частной собственности описывается как нравственный грех. Весьма интересно, что в гетто Восточной Европы вплоть до 1914 г. и даже позднее сохранялись остановленные и застывшие формы еврейского племенного строя. (Ср. с тем способом, при помощи которого шотландские племена пытались цепляться за свою племенную жизнь.)
11.57 Цитата заимствована из А. Toynbee. A Study of History, vol. VI, p. 202.D.e В этом отрывке речь идет о мотивах преследования христианства римскими правителями, которые обычно были очень терпимы в делах религии. «Элементом христианства, – пишет Тойнби, – особенно нетерпимым для имперского правительства, был отказ христиан признать, что правительство имеет право заставлять своих подданых действовать против своей совести… Столь далекое от стремления к пропаганде христианства мученичество оказалось наиболее эффективным средством обращения…»
11.58 По поводу юлиановской неоплатонической антицеркви с ее платонизирующей иерархией и борьбой против «атеистов», т.е. христианства, см., например, А Toynbee, op. cit., vol. V, pp. 565 и 584. Я позволю себе процитировать отрывки из Дж. Геффкена (цитируемого А. Toynbee, loc. cit.): «У Ямвлиха» (языческого философа, приверженца мистики чисел и основателя сирийской школы неоплатонизма, жившего около 300 г. н. э.) «индивидуальный религиозный опыт… полностью устраняется. Его место занимает мистическая церковь с ее таинствами, которые по своей скрупулезной точности в следовании формам культа, ритуалу были почти неотличимы от магии, и с ее священством… Юлиановские идеи возвышения священников в точности воспроизводят… точку зрения Ямвлиха, чей энтузиазм по отношению к священникам, к мелочам формы культа и к систематической ортодоксальной доктрине заложил фундамент построения языческой церкви». Мы можем распознать в этих принципах сирийского платоника и Юлиана развитие истинно платоновской (и, возможно, позднеиудейской – см. прим. 56 к настоящей главе) тенденции сопротивления революционной религии индивидуальной совести и человечности путем остановки любых изменений и введения жесткой идеологии, чистота которой поддерживается кастой философов-священников и строгими табу. (См. текст к прим. 14 и 18-23 к гл. 7 и главу 8, в частности текст к прим. 34.) Юстиниановское преследование нехристиан и еретиков и запрет языческой философии в 529 г. завершили этот процесс. Теперь уже христианство стало использовать тоталитарные методы и контролировать совесть посредством насилия. Наступало средневековье.
11.59 О сделанном А. Тойнби предостережении против интерпретации подъема христианства в смысле совета В. Парето (о котором говорится, в частности, в прим. 65 к гл. 10 и прим. 1 к гл. 13) см., например, А. Тоуnbее. A Study of History, vol. V, p. 709.
11.60 По поводу циничной доктрины Крития, Платона и Аристотеля, согласно которой религия является опиумом для народа, см. прим. 5-18 (особенно 15 и 18) к гл. 8 (см. также Аристотель. «Топика», 1, 2, 101а 30 и след.) О позднейших примерах (Полибий и Страбон) см., например, А. Тоуnbее, op. cit., vol. V, p. 646 и след., р. 561. Тойнби цитирует Полибия (Полибий. «История», VI, 56): «Пункт, в котором римская конституция превосходит все остальные, можно прежде всего обнаружить, по моему мнению, в ее трактовке религии… Римлянам удалось выковать главную скрепу их социального строя… из предрассудка» и т. л. Он также цитирует Страбона: «Толпу… нельзя заставить слушаться голоса философского разума… Обращаясь с людьми этого сорта, вы не сможете обойтись без предрассудков» и т. п. Учитывая длинный ряд философов, которые, находясь под влиянием Платона, учат, что религия есть «опиум для народа», я отказываюсь понимать, каким образом приписывание похожих мотивов Константину может характеризоваться как анахронизм.
Следует заметить, что человек, на отсутствие исторического чувства у которого намекает в своем сочинении А. Тойнби, является грозным оппонентом – это лорд Эктон, который пишет (см. J. Acton. History of Freedom, 1909, p. 30 и след., курсив мой) об отношении Константина к христианам: «Константин, приняв их веру, не намеревался ни отбросить политическую стратегию своих предшественников, ни отказываться от привлекательности произвольной авторитарной власти, но только усилить свой трон при помощи религии, которая поразила мир своей силой сопротивления…»
11.61 Я восхищаюсь средневековыми соборами не меньше других и вполне готов признать величие и уникальность средневекового ремесла. Однако я полагаю, что эстетизм никогда нельзя использовать как аргумент против гуманизма.
Восхваление средних веков, по-видимому, началось с романтического движения в Германии и стало модным вместе с возрождением этого романтического движения, свидетелем которого мы, к несчастью, являемся в настоящее время. Это движение, конечно, является антирационалистским. В главе 24 мы рассмотрим романтическое движение в несколько ином аспекте.
Две установки по отношению к средним векам – рационалистская и антирационалистская – соответствуют двум интерпретациям истории (см. главу 25).
(1) Рационалистская интерпретация истории с надеждой смотрит на те периоды, в которые человек пытался рационально относиться к своим делам. Она видит в Великом поколении, особенно в Сократе, в раннем христианстве (вплоть до Константина), в Ренессансе и периоде Просвещения, в современной науке слагаемые часто прерываемого движения, попытки людей освободить себя, вырваться из клетки закрытого общества и создать открытое общество. Рационалистская интерпретация истории осознает, что это движение не является проявлением «закона прогресса» или чего-либо аналогичного. Такое движение зависит только от нас самих и, наверняка, исчезнет, если мы не защитим его от его антагонистов, а также от нашей лени и праздности. Эта интерпретация видит в промежуточных периодах истории темные эпохи с их авторитетами, исповедующими платонизм, с их иерархией священников и племенными рыцарскими орденами.
Классическая формулировка этой интерпретации была дана лордом Эктоном (J. Acton, op. cit., p. 1; курсив мой): «Свобода, – пишет он, – так же, как религия, была и движущей силой добрых дел, и общепринятым оправданием преступлений с того самого времени, как ее семена были посеяны в Афинах две тысячи пятьсот шестьдесят лет тому назад… В каждую эпоху своего прогресса она была окружена своими естественными врагами: невежеством и предрассудками, страстью к завоеваниям и любовью к праздности, стремлением сильных к власти, а бедных – к еде. В течение длительных периодов она была вообще устранена… Ни одно препятствие не было столь постоянным и столь труднопреодолимым, как неопределенность и путаница относительно самой природы свободы. Если враждебные интересы принесли много вреда, то ложные идеи принесли его еще больше».
Удивительно, насколько сильно чувство тьмы господствовало в темные эпохи истории. Наука и философия этих эпох были охвачены чувством, что истина однажды уже была достигнута, но затем утеряна. Это чувство выражено в вере в утерянный секрет древнего философского камня и в древнюю мудрость астрологии, равно как и в вере в то, что новая идея не может иметь никакой ценности и что любая идея требует опоры на древний авторитет (авторитет Аристотеля или Библии). Кстати, люди, которые считали, что секретный ключ к мудрости был потерян в прошлом, были правы. Действительно, ведь этот ключ есть не что иное, как вера в разум и свободу. Это – свободное соревнование мысли, которая не может существовать без свободы мысли.
(2) Другая интерпретация согласуется с трактовкой А. Тойнби греческого и современного рационализма (со времен Ренессанса) как отклонения от истинного пути веры. «На взгляд современного писателя, – пишет Тойнби (A Toynbee. A Study of History, vol. V, p. 6 и след., note; курсив мой), – общий элемент рационализма, который можно различить в эллинской и в западной цивилизациях, не является столь отличительным, чтобы отделить эту пару обществ от всех остальных обществ… Если мы рассмотрим христианский элемент в нашей западной цивилизации как ее сущность, то наше возвращение к эллинизму следует рассматривать не как реализацию потенциала западного христианства, а как отклонение от собственного пути западного развития – фактически, как ложный шаг, который, может быть, можно сейчас совершить, а, может быть, уже и нельзя».
В противоположность А. Тойнби, я ни на минуту не сомневаюсь, что вполне возможно вновь совершить этот шаг и вернуться в клетку – к угнетению, предрассудкам, эпидемиям средних веков. Однако я убежден» что лучше этого не делать. И я утверждаю, что то, что мы действительно должны сделать, мы должны сделать сами, свободно приняв свои решения, а не при помощи историцистского эссенциализма или, как подсказывает А. Тойнби (см. также прим. 49 (2) к этой главе), при помощи решения «вопроса о том, какова сущностная характеристика западной цивилизации».
(Только что процитированные отрывки из А. Тойнби представляют собой части его ответа на письмо д-ра Э. Бивена. Это письмо Э. Бивена – первое из двух писем, цитируемых А. Тойнби, очень ясно, как мне кажется, излагает то, что я называю рационалистской интерпретацией.)
11.62 См. N. Zinsser. Rats, Lice, and History, 1937, pp. 80 и 83; курсив мой.
Что касается моего замечания в тексте в конце настоящей главы о том, что наука и мораль Демокрита все еще с нами, могу отметить, что прямые исторические связи ведут от Демокрита и Эпикура через Лукреция не только к Гассенди, но, безусловно, также и к Локку. «Атомы и пустота» – таково характерное выражение, использование которого всегда говорит о том, что мы имеем дело с этой традицией. Как правило, естественная философия «атомов и пустоты» сочетается с нравственной философией альтруистического гедонизма и утилитаризма. В отношении гедонизма и утилитаризма я полагаю, что необходимо сменить традиционно приписываемый им принцип «максимизируй удовольствие!» на принцип «минимизируй страдание!», который, как представляется, находится в большем согласии с оригинальными взглядами Демокрита и Эпикура, более скромен и значительно более актуален. Я полагаю (см. главы 9, 24 и 25), что не только невозможно, но даже опасно пытаться максимизировать удовольствие или счастье людей, поскольку такие попытки с неизбежностью ведут к тоталитаризму. Я не думаю, чтобы большинство из последователей Демокрита (вплоть до Бертрана Рассела, который также интересовался атомами, геометрией и гедонизмом) не возражали бы против предложенной переформулировки исповедуемого ими принципа удовольствия при условии, что его понимают именно в указанном нами смысле, а не принимают за критерий нравственности.
Общее примечание к этой главе. В примечаниях во всех случаях, когда это возможно, я ссылаюсь на Selections, т.е. на G. W. F. Hegel. Selections. Ed. by J. Loewenberg, 1929. (Из «The Modern Student's Library of Philosophy».) Это прекрасно подобранные и легко доступные избранные места из сочинений Гегеля содержат большое число наиболее характерных гегелевских отрывков, так что во многих случаях цитаты можно выбирать непосредственно из этого источника. Цитаты из «Selections» будут, однако, сопровождаться ссылками на издания оригинальных текстов. Где возможно, я ссылаюсь на «WW», т.е. на Hegel's Saemtliche Werke. Hrsg. von H. Glockner. Stuttgart, 1927 и далее. Посмертное дополненное издание «Энциклопедии философских наук» не включено в «WW» и будет цитироваться как «Encycl. 1870», т.е. G. W. F. Hegel. Encyclopaedie. Hrsg. von K. Rosenkranz. Berlin, 1870. Места из гегелевской «Философии права» цитируются путем указания номеров соответствующих параграфов, а буква LD.f указывает, что цитируемое место взято из лекционных заметок, добавленных Э. Ганзом в его издании «Философии права» 1833 года. Я не всегда принимаю терминологию переводчиков.D.g
12.1 Это утверждение содержится в диссертации Гегеля «Об орбитах планет» (De Orbitis Planetarum, 1801). Между тем 1 января 1801 г.была открыта малая планета Церея.
12.2 Демокрит, фрагмент 118 (D2) (русский перевод: С. Я. Лурье. Демокрит: Тексты. Перевод. Исследования. Л., Наука, 1970, с. 198); см. также текст к прим. 29 к гл. 10.
12.3 См. A. Schopenhauer. Grundprobleme. 4th ed., 1890, S. 147; см. также прим. 53 к гл. 11.D.h
12.4 (ЭНЦ, 2; 203). Вся «Философия природы» полна таких дефиниций. Г. Стаффорд Хатфилд, к примеру, следующим образом переводит (ср. его перевод с переводом В. Bavink. The Anatomy of Modern Science, p. 30) гегелевское определение теплоты: «Heat is the self-restoration of matter in its formlessness, its liquidity the triumph of its abstract homogeneity over specific definiteness, its abstract, purely self-existing continuity, as negation of negation, is here set as activity» («Теплота есть возвращение материи в свою бесформенность, в свою текучесть, торжество ее абстрактной гомогенности над специфическими свойствами; ее абстрактная, только в-себе существующая как отрицание отрицания непрерывность здесь положена как активность» (ЭНЦ, 2; 204)). Такой же характер носит гегелевское определение электричества (ЭНЦ, 2; 295).
Относительно следующей цитаты см. Hegel's Briefe. Bd. 1, S. 373, цитируется no W. Wallace. The Logic of Hegel, p. XIV и след; курсив мой (цит. по русскому переводу: Г. Гегель. Работы разных лет. Т. 2. М., Мысль, 1973, с. 345).
12.5 См. R. Falkenberg. History of Modern Philosophy. 6th German ed., 1908, S. 612; ср. английский перевод, выполненный Г. Э. Армстронгом (Н. Е. Armstrong, 1895, р. 632).
12.6 Я имею в виду различные философии «эволюции», «прогресса» или «змерджентности», такие, которые построены А. Бергсоном, С. Александером, фельдмаршалом Я. Смэтсом и А.Н. Уайтхедом.
12.7 Соответствующее место из «Философии права» цитируется и анализируется в прим. 43 (2) к настоящей главе.
12.8 Восемь цитат, приведенных в этом абзаце, взяты из Selections, 389 (= WW, VI, 71), 447, 443, 446 (три цитаты); 388 (две цитаты) (= WW, XI, 70). Цитаты заимствованы из «Философии права» ( § § 272П, 258П, 269П, 270П); первая и последняя – из «Философии истории» (русский перевод этих цитат см. (ФИ, 38); (ФП, 284, 293, 305); (ФИ, 38, 37)).
По поводу гегелевского холизма и его органической теории государства см., например, его ссылку в «Философии права», § 269П на Менения Агриппу (см. Livy, II, 32; русский перевод: Тит Ливий. История Рима от основания города. Т. 1. М., Наука, 1989, с. 89; критику этой теории см. прим. 7 к гл. 10). См. также классическую гегелевскую формулировку противоположности между силой организованного, органичного целого и бессильной «толпой, множеством расщепленных атомов» (ФП, 332) в конце § 290П (см. также прим. 70 к настоящей главе).
Два других очень важных пункта, в которых Гегель принимает политическое учение Платона, таковы: (1) Теория Одного, Нескольких и Многих – см., к примеру, «Философию права», § 273: «Монарх – один; в правительственной власти выступает несколько человек, а в законодательной власти – вообще множество» (ФП, 312); ссылка на «многих» встречается также в § 301 и далее. (2) Теория противоположности между знанием и мнением (см. обсуждение свободы мысли в «Философии права», § 270 в тексте нашей книги между прим. 37 и 38 к настоящей главе). Эту противоположность Гегель использовал для характеристики общественного мнения как «мнения многих», отмечая «случайность мнения, его невежество и извращенность» (см. «Философия права», § 316 и далее, и прим. 76 к настоящей главе).
По поводу интересной критики Гегелем Платона и еще более интересного диалектического выверта, который Гегель совершает со своей собственной критикой, см. прим. 43 (2) к настоящей главе.
12.9 В связи с этими замечаниями см., в частности, главу 25.
12.10 См. Selections, XII (утверждение Дж. Лозенберга из «Введения» к «Selections»).
12.11 Я имею в виду не только его непосредственных философских предшественников (Фихте, Шлегеля, Шеллинга и особенно Шлейермахера) или его античные источники (Гераклита, Платона, Аристотеля), но также и особенно Руссо, Спинозу, Монтескье, Гердера, Берка (см. раздел IV этой главы) и поэта Шиллера. Очевидно, что Гегель многим обязан Руссо, Монтескье (см. Сh. Montesquieu. The Spirit of the Laws, XIX, p. 4 и след.; русский перевод в: Ш. Монтескье. Избранные произведения. М., 1955, с. 159-733) и Гердеру за его «Дух нации» (J. С. Herder. Spirit of the Nation). Его отношение к Спинозе носит иной характер. Он принимает или, скорее, приспосабливает к своей философии две важные идеи детерминиста Спинозы. Первая – идея О том, что нет иной свободы, кроме рационального познания необходимости всех вещей, и нет власти, которую разум при помощи познания может приобрести над страстями. Эта идея была развита Гегелем в тождестве разума (или «Духа») со свободой и в его учении о том, что свобода есть истина необходимости (Selections, 213, Encycl. 1870, 154).
Вторая идея связана со спинозовским достаточно странным моральным позитивизмом – его теорией о том, что право на стороне силы (might is right). Эту идею Спиноза пытался использовать против того, что он называл тиранией, т.е. попыткой забрать в свои руки больше власти, чем позволяют пределы реальной власти правителя. Главной заботой Спинозы была свобода мысли. Он учил, что правителю нельзя подавлять мысли людей (поскольку мысли свободны), а попытка достичь невозможного представляет собой тиранию. Опираясь на эту теорию, Спиноза построил свою поддержку власти светского государства (которое, как он наивно надеялся, не будет урезать свободу мысли) против церкви. Гегель также поддерживал государство в противовес церкви и лицемерно признавался в любви к свободе мысли, великое политическое значение которой он понимал (см. «Предисловие» к «Философии права»). Однако одновременно он извратил эту идею, заявляя, что государство должно решать, что является истинным, а что ложным, и может подавлять то, что ему представляется ложным (см. обсуждение этих вопросов в «Философии права», § 270 и в тексте настоящей книги между прим. 37 и 38 к этой главе). От Шиллера Гегель позаимствовал (кстати, без благодарности или даже указания на то, что он цитирует) его знаменитое изречение «Всемирная история есть всемирный суд». Это изречение (см. в конце § 340 «Философии права»; см. также текст к прим. 26 к настоящей главе) заключает в себе значительную часть гегелевской историцистской политической философии, не только его почитание успеха, а поэтому и силы, но также его своеобразный моральный позитивизм и его теорию разумности истории.
Вопрос о влиянии Вико на Гегеля, по-видимому, остается открытым (немецкий перевод «Новой науки» Дж. Вико (С. Vico. New Science), выполненный Вебером, был опубликован в 1822 г.).
12.12 А. Шопенгауэр был горячим поклонником не только Платона, но также и Гераклита. Он считал, что большинство обжирается как скоты; он принимал изречение Бианта «Все люди порочны» в качестве своего девиза; он считал, что платоновская аристократия является наилучшим видом правления. В то же время А. Шопенгауэр ненавидел национализм, особенно немецкий национализм, и был космополитом. Его страх и ненависть к революционерам 1848 г. – выражение А. Шопенгауэром этих эмоций производит отталкивающее впечатление – частично могут быть объяснены его опасением, что при «правлении толпы» он потеряет свою независимость, а частично его ненавистью к националистической идеологии этого движения.
12.13 По поводу предложенного А. Шопенгауэром эпиграфа к философии Гегеля (заимствованного из «Цимбеллина», акт V, сцена 4) см. его работу «Воля в природе» A. Schopenhauer. Will in Nature. 4th ed., 1878, S. 7). Две следующие цитаты заимствованы из A. Schopenhauer. Werke. 2nd ed., 1888, Bd. V, S. 103 и след., и Bd. II, S. XVII и след. (т.е. из «Предисловия» ко второму изданию «Мир как воля и представление»; курсив мой). Я полагаю, что каждый, кто изучал А. Шопенгауэра, должен попасть под впечатление от его искренности и правдивости. См. также высказывание С. Кьеркегора, цитированное в тексте к прим. 19 и 20 к гл. 25.
12.14 Первой публикацией Ф. Швеглера (1839) было эссе, посвященное памяти Гегеля. Приводимая в тексте цитата заимствована из его «Истории философии» (F. С. A. Schwegler. History of Philosophy. Transl. by J. H. Stirling, 7th ed., p. 322.)
12.15 «Английскому читателю Гегель был впервые представлен в развернутом изложении принципов его философии доктором Хатчинсоном Стирлингом», – пишет Э. Кэйрд (Е. Caird. Hegel, 1883, p. VI), что свидетельствует о том, что Стирлинг принимался вполне всерьез. Следующая цитата заимствована из стирлинговских «Annotations» к швенглеровской «History of Philosophy», p. 429. Хочу отметить также, что эпиграф к настоящей главе взят из этой же работы, р. 441.
12.16 Дж. X. Стирлинг пишет (J. Н. Stirling. Annotations, p. 441): «В конечном счете, величайшей ценностью для Гегеля был добрый гражданин и для того, кто уже был таковым, по мнению Гегеля, не было необходимостью обращаться к философии. Так, он говорит господину Дюбо, который писал ему по поводу своих затруднений с его системой, что как добропорядочный глава дома и отец семейства, обладающий твердой верой, он вполне на уровне и может считать все остальное, включая и философию, только… интеллектуальной роскошью». Таким образом, согласно Стирлингу, Гегель был заинтересован не в прояснении трудностей своей системы, а только в обращении «плохих» граждан в «хороших».
12.17 Следующая цитата заимствована из J. Н. Stirling, op. cit., p. 444 и след. После того, что процитировано в тексте, Стирлинг продолжает так: «Я многому научился у Гегеля и всегда с благодарностью признаю это. Моя позиция по отношению к Гегелю всегда была просто позицией человека, который, превращая непонятное в понятное, служил бы тем самым общественным интересам». И он заканчивает этот абзац, говоря: «Мою общую цель… я считаю тождественной с гегелевской… а именно – целью христианского философа».
12.18 См., к примеру, «Учебник марксистской философии» (A Textbook of Marxist Philosophy).
12.19 Я заимствовал этот отрывок из весьма интересного исследования Э. Андерсона «Национализм и культурный кризис в Пруссии, 1806-1815» (Е. Anderson. Nationalism and the Cultural Crisis in Prussia, 1806-1815. 1939, p. 270). Андерсоновский анализ национализма носит критический характер. Э. Андерсон явно признает невротический и истерический элемент в нем (см., к примеру, р. 6 и след.). И все же я не могу полностью согласиться с его установкой. Ведомый, как я предполагаю, свойственным историкам стремлением к объективности, он, на мой взгляд, принимает националистическое движение слишком всерьез. В частности, я не могу согласиться с его осуждением короля Фридриха Вильгельма IIII за его непонимание националистического движения. «У Фридриха Вильгельма III недостало способности к восприятию величия, – пишет Андерсон на р. 271, – ни в идеальной форме, ни в действиях. Курс на национализм, который возникающая немецкая литература и философия раскрыли столь блестяще для других, остался закрытым для него». Заметим, однако, что большая часть лучшей немецкой литературы и философии была антинационалистическими: Кант и Шопенгауэр оба были антинационалистами и даже Гете сторонился национализма. Поэтому несправедливо требовать от кого бы то ни было, а в особенности от простого, искреннего, консервативного человека, каким был король, чтобы он восхищался пустозвонством Фихте. Многие могут согласиться с королевским утверждением об «эксцентричном популярном бумагомарании» (loc. cit). Хотя я согласен с тем, что консерватизм короля, безусловно был его слабой стороной, я чувствую величайшее уважение перед его простотой и его отказом поддержать националистическую истерию.
12.20 Selections, XI (утверждение Дж. Ловенберга из «Введения» к «Selections»).
12.21 См. прим. 19 к гл. 5 и прим. 18 к гл. 11 и соответствующий текст.
12.22 Эта цитата взята из Selections, 103 (= WW, III, 116) (русский перевод: Г. Гегель. Философская пропедевтика // Работы разных лет. Т. 2. М., Мысль, 1973, с. 94); следующая цитата из Selections, 130 (= G. W. F. Hegel. Werke. Berlin und Leipzig, 1832-1887, vol. VI, 224). Последняя цитата в этом абзаце взята из Selections, 131 (= Werke, 1832-1887, VI, 224-225).
12.23 Selections, 103 (= WW, III, 116) (русский перевод: Г. Гегель. Философская пропедевтика, с. 94).
12.24 Selections, 128 (= WW, III, 141) (русский перевод: Г. Гегель. Философская пропедевтика, с. 121).
12.25 В этой связи я обращаюсь к А. Бергсону и в особенности к его «Творческой эволюции» (A. Bergson. Creative Evolution. Engl, transl. by A. Mitchell, 1913). (Думается, что гегельянский характер этой работы недостаточно раскрыт.) Действительно, характерные для А. Бергсона ясность и осмысленное изложение мыслей иногда затрудняют понимание того, насколько многим его философия обязана Гегелю. Однако если мы вспомним, к примеру, что А. Бергсон учит, что сущность есть изменение, или если мы читаем пассажи, подобные содержащимся на pp. 275 и 278 «Creative Evolution» (русский перевод: А. Бергсон. Творческая эволюция // Собрание сочинений. Т. 1. Спб., 1913, с. 231, 233), то остается мало почвы для сомнений в этом.
«Столь же существенным является движение, направленное к рефлексии, – пишет Бергсон. – Если наш анализ правилен, то в начале жизни [имеется] сознание, или, вернее, сверхсознание… Сознание точно соответствует той возможности выбора, которою располагает живое существо; оно соразмерно той полосе возможных действий, которая окружает реальные действия: сознание есть синоним изобретательности и свободы» (курсив мой). Отождествление сознания (или «духа») со свободой представляет собой гегельянский вариант Спинозы. Влияние Гегеля на Бергсона настолько сильно, что у Гегеля можно найти теории, которые я склонен рассматривать как «безошибочно бергсоновские», например, «Дух по существу дела действует, он делает себя тем, что он есть в себе, своим действием, своим произведением» (Selections, 435 = WW, XI, 113) – (ФИ, 70).
12.26 См. прим. 21-24 к гл. 11 и соответствующий текст. Другой характерный пассаж таков: «В принципе развития содержится и то, что в основе лежит внутреннее определение, существующая в себе предпосылка, которая себя осуществляет» (см. Selections, 409 = WW, 89) – (ФИ, 52). Цитата, приведенная далее в этом абзаце, взята из Selections, 468 (т.е. «Философия права», § 340; см. также прим. 11 к настоящей главе).
12.27 Принимая во внимание, однако, что даже второпорядковое гегельянство, т.е. третье– или четвертопорядковое фихтеанство или аристотелизм, часто шумно провозглашалось оригинальным достижением, говорить о Гегеле, что он был неоригинальным, будет, пожалуй, некорректно. См., однако, прим. 11 к настоящей главе.
12.28 См. I. Kant. Critique of Pure Reason, 2nd ed., p. 514 (русский перевод: И. Кант. Критика чистого разума // Сочинения в шести томах. Т. 3. М., 1964, с. 447). См. также эпиграф к «Введению» к настоящей книге (с. 29 тома 1). Эпиграф взят из письма И. Канта М. Мендельсону от 8 апреля 1766 г. (I. Kant. Werke. Ed. by E. Cassirer. Vol. IX, p. 56 и след.; русский перевод: И. Кант. Трактаты и письма. М., Наука, 1980, с. 515, см. также И. Кант. Сочинения в шести томах. Т. 2. М., Мысль, 1964, с. 364).
12.29 Ср. прим. 53 к гл. 11 и соответствующий текст.
12.30 Пожалуй, разумно предположить, что так называемый «дух языка» представляет собой традиционные нормы ясности, вводимые выдающимися писателями, создающими свои произведения на данном конкретном языке. Кроме ясности, существуют также некоторые другие нормы в языке, например нормы простоты, красоты, краткости и т.п., однако норма ясности, пожалуй, самая важная из всех. Она представляет собой культурное наследие, которое должно тщательно охраняться. Язык – это один из самых важных институтов общественной жизни, и его ясность является условием его функционирования как средства рациональной коммуникации. Использование языка для сообщения эмоций значительно менее важно, поскольку мы можем сообщать множество эмоций, не говоря ни слова.
Возможно, полезно упомянуть, что Гегель, который осознал с помощью Э. Берка важность исторического роста традиций, фактически многое сделал для того, чтобы разрушить основанную Кантом интеллектуальную традицию. Этого Гегель добился при помощи своей доктрины «хитрости разума», раскрывающего себя в страстях (см. прим. 82 и 84 к настоящей главе и соответствующий текст), и используемого им метода аргументации. Фактически он сделал даже большее. Используя свой исторический релятивизм – теорию, согласно которой истина относительна, зависима от духа времени, Гегель помог разрушить традицию поиска истины и уважения к ней. См. также раздел IV настоящей главы и мою статью Towards a Rational Theory of Tradition // The Rationalist Annual, 1949, позднее перепечатанную в моей книге «Conjectures and Refutations».
12.31 Попытки опровергнуть кантовскую диалектику (его теорию антиномий), кажется, были довольно редкими. Серьезную критиху, пытающуюся уточнить и преобразовать кантовские аргументы, можно найти у А. Шопенгауэра в его сочинении «Мир как воля и представление» (A Schopenhauer. Die Welt als Wille und VorsteUung. Bd. 1-2, 1819-1844) и у Я. Фриза в работе «Новая или антропологическая критика разума» (J. F. Fries. Neue oder anthropologische Kritik der Vernunft. 2nd German ed., 1828, S. XXIV и след.) Я попытался проинтерпретировать Канта следующим образом: по моему мнению, Кант утверждает, что чистая спекуляция не может установить что-либо там, где опыт не может помочь нам устранять ложные теории (см. Mind, vol. 49, 1940, p. 416, а также «Conjectures and Refutations», p. 326 и след; в этом же номере журнала Mind, р. 204 и след. опубликована обстоятельная и интересная критика кантовских аргументов, данная М. Фридом.) По поводу попытки придать смысл гегелевской диалектической теории разума и его коллективистской интерпретации разума (его «объективного духа») см. анализ социального и межличностного (интерсубъективного) характера научного метода в главе 23 и соответствующую интерпретацию «разума» в главе 24.
12.32 Я занимался детальным обоснованием этого тезиса в What is Dialectic? // Mind, vol. 49, p. 403 и след.; см. в особенности последнее предложение на р. 410, а также «Conjectures and Refutations», p. 321. См. также еще одну мою небольшую статью под заголовком Are Contradictions Embracing? Эта статья опубликована в Mind, vol. 52, 1943, p. 47 и след. После того, как она была уже написана, я получил книгу Р. Карнапа «Введение в семантику» (R. Carnap. Introduction to Semantics, 1942), где он использует термин «comprehensive», который, кажется, предпочтительнее термина «embracing» (см. в особенности § 30 книги Карнапа).
В «What is Dialectic?» рассматривается множество проблем, которые только упоминаются в настоящей книге, в частности переход от Канта к Гегелю, гегелевская диалектика и его философия тождества. Хотя некоторые утверждения из этой статьи повторяются в настоящей книге, эти две мои работы во многом дополняют друг друга (см. также следующие примечания вплоть до прим. 36).
12.33 Selections, XXVIII (цитируется с немецкого языкаD.i); аналогичные цитаты см. в WW, IV, 618, и Werke 1832-1887, vol. VI, 259). По поводу непроницаемого, или защищенного от любой критики, догматизма, упомянутого в этом абзаце, см. What is Dialectic?, p. 417 («Conjectures and Refutations», p. 327); см. также прим. 51 к гл. 11.
12.34 См. What is Dialectic?, в особенности от р. 414, где поставлена проблема «Как наше сознание постигает мир?», до р. 420 («Conjectures and Refutations», pp. 325-330).D.j
12.35 «Все действительное есть некоторая идея», – говорит Гегель (Selections, 103 (= WW, Ш, 116) (русский перевод: Г. Гегель. Философская пропедевтика // Работы разных лет. Т. 2. М., Мысль, 1973, с. 94)). Из совершенства же идеи следует моральный позитивизм. См. также Selections, 388 (= WW, XI, 70), т.е. последний отрывок, цитированный в тексте к прим. 8; см. кроме того, § 6 «Энциклопедии философских наук», а также «Предисловие» и § 270П «Философии права». – Вряд ли надо пояснять, что «Великий диктатор» в предшествующем абзаце – это намек на известный фильм Чарли Чаплина.
12.36 Selections, 103 (= WW, III, 116) (русский перевод: Г. Гегель. Философская пропедевтика // Работы разных лет. Т. 2. М., Мысль, 1973, с. 94)). См. также Selections, 128, § 107(= WW, III, 142).
Гегелевская философия тождества демонстрирует несомненное влияние на нее мистической теории знания Аристотеля – учения о единстве познающего субъекта и познаваемого объекта (см. прим. 33 к гл. 11, прим. 59-70 к гл. 10, прим. 4, 6 и 29-32 к гл. 24).
К моим замечаниям в тексте по поводу гегелевской философии тождества можно добавить, что Гегель верил, вместе с большинством философов его времени, что логика является теорией мышления или рассуждения (см. What is Dialectic?, p. 418). Такое понимание логики вместе с философией тождества приводит к заключению о том, что логика – это теория мысли, разума, идей, понятий и действительности. Из другой посылки, согласно которой мышление развивается диалектически, Гегель мог дедуцировать, что разум, идеи, понятия и действительность – все они развиваются диалектически. В итоге он получил Логика = Диалектика и Логика = Теория Действительности. Это гегелевское учение получило известность как панлогизм Гегеля.
Из этих посылок Гегель мог также вывести, что понятия развиваются диалектически, т.е. что они способны к некоторого рода самозарождению и саморазвитию из ничего. (Гегель начинает это развитие с идеи Бытия, которая предполагает свою противоположность – Ничто и создает переход от Ничто к Бытию – Становление.) Существуют два мотива этой гегелевской попытки развить понятия из ничего. Первый – это ошибочная идея, согласно которой философия должна начинать без всяких предпосылок. (Такой подход недавно был возобновлен Э. Гуссерлем; он обсуждается в гл. 24, см., в частности прим. 8 к гл. 24 и соответствующий текст.) Это и заставляет Гегеля начать с «Ничто». Второй мотив – надежда систематически развить и оправдать кантовскую таблицу категорий. Кант заметил, что первые две категории каждой группы противоположны друг другу и что третья представляет собой синтез первых двух. Это мнение Канта (и влияние Фихте) навело Гегеля на мысль о возможности «диалектически» вывести все категории из Ничто и тем самым оправдать «необходимость» всех категорий.
12.37 Selections, XVI (= Werke, 1832-1837, VI, 153-154) – (ЭНЦ, 1; 207).
12.38 Е. N. Anderson. Nationalism etc., p. 294. – Король обещал конституцию 22 мая 1815 г. История «конституции» и придворного врача, по-видимому, была известна большинству монархов того времени, в частности императору Францу I, а также его наследнику Фердинанду I Австрийскому. – Следу ющая далее цитата заимствована из Selections, 246 и след. (= Encycl., 1870, pp. 437-438) – (ЭНЦ, 3; 351-352).
12.39 Selections, 248 и след. (= Encycl. 1870, pp. 437-438; курсив частично мой) – (ЭНЦ, 3; 353-354).
12.40 См. прим. 25 к гл. 11.
12.41 Относительно парадокса свободы см. прим. 43 (1) к настоящей главе, четыре абзаца текста перед прим. 42 к гл. 6, прим. 4 и 6 к гл. 7 и прим. 7 к гл. 24 и соответствующие отрывки в тексте (см. также прим. 20 к гл. 17). По поводу данной Ж. Ж. Руссо формулировки парадокса свободы см. J. J. Rousseau. Social Contract, Book I, Chapter VIII, второй абзац (русский перевод: Ж. Ж. Руссо. Об общественном договоре // Трактаты. М., 1969, с. 164-165). По поводу кантовского решения этого парадокса см. прим. 4 к гл. 6. Гегель часто обращался к этому кантовскому решению (см. I. Kant. Metaphysics of Morals, Introduction to the Theory of Law // Works. Ed. by E. Cassirer. Vol. VI, p. 31; русский перевод: И. Кант. Метафизика нравов. Часть 1. Метафизические начала учения о праве. Введение в учение о праве, § С // Сочинения в шести томах. Т. 4 (2). М., Мысль, 1965, с. 140). Гегель затрагивал кантовское решение парадокса свободы, например в «Философии права», § 29 и § 270, где, следуя Аристотелю и Берку (см. прим. 43 к гл. 6 и соответствующий текст), Гегель возражает против теории (восходящей к Ликофрону и Канту), согласно которой «его [государства] назначением является лишь защита и обеспечение жизни, собственности и произвола каждого», как он ехидно излагает эту теорию.
Две цитаты в начале и конце этого абзаца заимствованы из Selections, 248 и 249 (= Encycl. 1870, р. 439) – (ЭНЦ, 3; 353, 353-354).
12.42 Приведенные в начале этого абзаца цитаты взяты из Selections, 250 (= Encycl. 1870, pp. 440-441) – (ЭНЦ, 3; 355).
12.43 (1) Следующие далее цитаты взяты из Selections, 251 § 540 (= Encycl. 1870, p. 441) – (ЭНЦ, 3, 356)D.k; Selections, 251 и след. (первое предложение § 541 = Encycl. 1870, р. 442) – (ЭНЦ, 3; 356); Selections, 253 и след. (начало § 542, курсив частично мой = Encycl. 1870, р. 443) – (ЭНЦ, 3; 358). Все эти цитаты – из «Энциклопедии философских наук». «Параллельные» рассуждения в «Философии права» начинаются в § 273 (последний абзац) и идут до § 281. Приведенные в конце настоящего абзаца две цитаты из «Философии права» заимствованы из § 275 и § 279 (конец первого абзаца; курсив мой) – (ФП, 316, 319). По поводу сомнительного использования Гегелем парадокса свободы см. Selections, 349 (= WW, XI, 76): «Если единственным основным определением свободы… признается принцип единичной воли… то, собственно говоря, не существует никакой конституции» (ФИ, 42). См. также Selections, 400 и след. (= WW, XI, 80-81) и 449 («Философия права», § 274).
Гегель сам резюмирует совершенный им диалектический выверт (Selections, 401 = WW, XI, 82): «Выше мы уже установили… идею свободы как абсолютную конечную цель… Затем мы признали государство нравственным целым и реальностью свободы…» (ФИ, 47). Таким образом, Гегель начинает со свободы, а заканчивает тоталитарным государством. Вряд ли можно произвести диалектическое превращение более цинично.
(2) По поводу другого примера диалектического превращения, или диалектического выверта, а именно – превращения разума в страсть и насилие – см. далее конец пункта (g) в разделе IV настоящей главы (текст к прим. 84). Особенно интересным в этой связи оказывается гегелевская критика Платона (см. также прим. 7 и 8 к настоящей главе и соответствующий текст). Гегель, притворно кланяясь всем современным и «христианским» ценностям – не только свободе, но даже «субъективной свободе» индивидуума, следующим образом критикует платоновский холизм или коллективизм («Философия права», § 185): «Принцип самостоятельной в себе бесконечной личности единичного, субъективной свободы, возникшей внутренне в христианской религии, а внешне… – в римском мире, не получает подобающего ему права» у Платона (ФП, 230). Эта критика просто замечательна, и она доказывает, что Гегель знал, о чем идет речь у Платона. Фактически гегелевское прочтение Платона совпадает с моим собственным. Для неопытного читателя Гегеля этот отрывок может показаться даже доказывающим несправедливость оценки Гегеля как коллективиста. Однако нам следует обратиться только к § 70П той же самой «Философии права», чтобы увидеть, что Гегель мог бы подписаться под самым радикальным коллективистским высказыванием Платона, который сказал: «Все… возникает ради всего в целом… Ведь любой… делает все ради целого, а не целое ради части» («Законы», 903 с). Действительно, Гегель пишет: «Отдельная личность есть в самом деле нечто подчиненное, обязанное посвятить себя нравственному закону», т.е. государству (ФП, 127).Таков гегелевский «индивидуализм».
Почему же он тогда критикует Платона? Почему он подчеркивает важность «субъективной свободы»? § § 316 и 317 «Философии права» дают ответы на эти вопросы. Гегель был уверен, что революции можно предотвратить, только если пожаловать народу – как клапан для выпуска пара – небольшое количество свободы, которая позволяет разве что дать выход своим чувствам. Так, он пишет («Философия права», § § 316, 317П, курсив мой): «В наше время… принцип субъективной свободы обрел такую важность и такое значение… Каждый хочет еще сказать свое слово и дать совет. Если он… вставил свое слово, то после этого удовлетворения своей субъективности он мирится со многим. Во Франции свобода слова всегда казалась значительно менее опасной, чем безмолвие, ибо последнее заставляло опасаться, что то, что люди имеют против данного дела, они будут хранить про себя, тогда как рассуждение дает выход и удовлетворение, благодаря чему в остальном можно с большей легкостью следовать по прежнему пути» (ФП, 352, 354). Трудно что-либо сравнить с цинизмом, заключающимся в этом рассуждении, в котором Гегель весьма свободно дает выход своему чувству, касающемуся «субъективной свободы» или, как он иногда напыщенно называет это чувство, – «принципу современного мира».
Резюмируя, можно сказать, что Гегель полностью соглашается с Платоном и критикует его только за неспособность внедрить в управляемых иллюзию «субъективной свободы».
12.44 Удивительно, что это презренное прислужничество оказалось столь успешным, что даже серьезные люди были обмануты гегелевским диалектическим методом. В качестве примера можно упомянуть, что такой критический и просвещенный борец за свободу и разум, как Ч. Воэн, пал жертвой гегелевского притворства, когда он выражал свою веру в гегелевскую «веру в свободу и прогресс, которая, по собственному признанию Гегеля, является… сущностью его веры» (см. С. Е. Vaughan. Studies in the History of Political Philosophy, vol. II, p. 296; курсив мой). Следует признать, что Ч. Воэн критикует гегелевскую «чрезмерную склонность к установленному порядку» (р. 178); он даже говорил о Гегеле, что «никто не мог… быть более готовым… убедить мир, что наиболее ретроградные и служащие целям угнетения учреждения… должны… быть приняты как бесспорно рациональные» (р. 295). И все же он доверял «собственному признанию Гегеля» настолько, что рассматривал утверждения такого рода как простые «экстравагантности» (р. 295), как «недостатки, которые легко простить» (р. 182). К тому же, очень сильному и полностью оправданному замечанию Ч. Воэна о том, что Гегель «находит последнее слово политической мудрости, краеугольный камень… истории в прусской конституции» (р. 182), не суждено было быть опубликованным без противоядия, восстанавливающего доверие читателя к Гегелю. Дело в том, что редактор воэновских посмертных «Studies» разрушил силу воэновского комментария, добавив собственное примечание со ссылкой на отрывок из Гегеля, который, по его предположению, был именно тем, на который ссылался Ч. Воэн (при этом он не сослался на рассуждения Гегеля, процитированные в этой главе в тексте между примечаниями 47, 48 и 49), «но, пожалуй, этот отрывок вряд ли подтверждает воэновский комментарий».
12.45 См. прим. 36 к настоящей главе. Указание на эту диалектическую теорию можно найти в таком раннем источнике, как аристотелевская «Физика», I, 5.
12.46 Я весьма обязан Э. Гомбриху, который позволил мне почерпнуть главные мысли этого абзаца из его прекрасной критики моего изложения Гегеля (сообщенной мне в письме).
По поводу гегелевского взгляда на «в-себе-и-для-себя сущий дух, выступающий во всемирной истории» см. «Философию права», § 259П – (ФП, 285). Об отождествлении «абсолютного духа» с «мировым духом» см. «Философия права», § 339П. О взгляде, согласно которому совершенство есть цель провидения, и гегелевскую критику (кантонского) представления о том, что план провидения непостижим, – см. «Философия права», § 343. (Интересная контркритика М. Фостера упомянута в прим. 19 к гл. 25.) Гегелевское использование (диалектических) силлогизмов (умозаключений) осуществлено, в частности, в «Энциклопедии философских наук», § 181 («Умозаключение есть разумное и все разумное» (ЭНЦ, 1; 365)), § 198, где государство описывается как триада силлогизмов, и § § 575 до 577, где вся гегелевская система представляется как такая триада силлогизмов (умозаключений). В соответствии с § § 575-577 «Энциклопедии философских наук» мы можем сказать, что «история» есть царство «второго умозаключения» ( § 576 – см. Selections, 309 и след.).
Первая приводимая в этом абзаце цитата взята из раздела III «Введения» к «Философии истории» – см. Selections, 348 и след. – (ФИ, 10-11); следующая цитата – из «Энциклопедии философских наук» – см. Selections, 262 и след. (курсив частично мой) – (ЭНЦ, 3; 366).
12.47 Selections, 442, последний абзац (= WW, XI, 119-120) – (ФИ, 75). Последняя цитата в этом абзаце взята из того же места (ФИ, 75).
О трех ступенях см. Selections, 360, 362, 398 (= WW, XI, 44, 46, 79-80). См. также гегелевскую «Philosophy of History» (перевод J. Sibree, 1857, цитируется по изданию 1914 г.), р. 110: «Восток знал… только, что один свободен, греческий и римский мир знает, что некоторые свободны, германский мир знает, что все свободны. Итак, первая форма, которую мы видим во всемирной истории, есть деспотизм, вторая – демократия и аристократия, третья – монархия» (ФИ, 98-99). (Дальнейшие рассуждения о трех ступенях см. «Philosophy of History», pp. 117, 260, 354.)
12.48 Следующие три цитаты взяты из гегелевской «Philosophy of History», p. 429 – Selections, 358, 359 (= WW, XI, 43-44) – (ФИ, 16-17).
Изложение гегелевской позиции в тексте несколько упрощенно: в действительности Гегель сначала разделяет («Philosophy of History», p. 356 и след.) германский мир на три периода, которые он описывает (р. 358) как «Царство Отца, Сына и Духа», а затем царство Духа снова подразделяется на три периода, упомянутые в тексте.
12.49 Следующие три цитаты из «Philosophy of History», pp. 354, 476, 476-477 – (ФИ, 323, 421, 422).
12.50 См. в особенности текст к прим. 75 к настоящей главе.
12.51 См. в особенности текст к прим. 48-50 к гл. 8.
12.52 См. гегелевскую «Philosophy of History», p. 418. (Переводчик этой книги на английский язык пишет: «германизированные славяне» («Germanized Sclaves»).)
12.53 Т. Масарика иногда называют «философом-правителем». Однако он определенно не был правителем в том смысле, который понравился бы Платону. Дело в том, что он был демократом. Он очень интересовался Платоном, но он идеализировал Платона и интерпретировал его демократически. Его национализм был реакцией на национальное угнетение, и он всегда боролся против эксцессов национализма. Можно упомянуть, что его первой работой, напечатанной на чешском языке, была статья о патриотизме Платона (см. биографию Масарика, написанную К. Чапеком, особенно главу о его студенчестве в университете). Чехословакия Масарика была, вероятно, одним из самых демократических государств, которые когда-либо существовали, но, несмотря на это, чехословацкое государство было построено на принципе национального государства, т.е. на принципе, который неприменим в нашем мире. Межнациональная федерация, будь она создана в дунайском бассейне, могла бы многое предотвратить.
12.54 См. главу 7. Цитата из Ж. Ж. Руссо, приведенная в этом абзаце, взята из «Social Contract», Book I, ch. VII (конец второго абзаца) (русский перевод: Ж Ж. Руссо. Об общественном договоре, или Принципы политического права //Трактаты. М., Наука, 1969, с. 163). По поводу гегелевского взгляда, касающегося доктрины суверенитета народа, см. отрывок из § 279 «Философии права», цитируемый в тексте к прим. 61 к настоящей главе.
12.55 См. сочинение И. Г. Гердера «Идеи к философии истории человечества». Цитируемый отрывок опубликован в A. Zimmern (ed.) Modern Political Doctrines. London, New York, Toronto, 1939, p. 165 и след. (русский перевод: И. Г. Гердер. Идеи к философии истории человечества. М., 1977). (Отрывок, процитированный в тексте, не является характерным для пустословия Гердера, которое критиковалось Кантом.)
12.56 См. прим. 7 к гл. 9.
Отрывок из Канта, процитированный в этом абзаце, взят из I. Kant. Works. Ed. by E. Cassirer. Vol. IV, p. 179 и p. 195 (русский перевод: И. Кант. Рецензия на книгу И. Г. Гердера «Идеи к философии истории человечества, часть 1 (1785)» // Сочинения в шести томах. Т. 6. М., Мысль, 1966, с. 39).D.l
12.57 J. G. Fichte. Briefwechsel. Ed. by Schulz, 1925, vol. II, p. 100. Это письмо частично процитировано в Е. N. Anderson. Nationalism etc., p. 30 (см. также W. Hegemann. Entlarvte Geschichte, 2nd ed., 1934, p. 118). – Вторая цитата в этом абзаце заимствована из Anderson, op. cit., p. 34 и след. – Цитаты в следующем абзаце взяты из Anderson, op. cit., p. 36 и след. (курсив мой).D.m
Следует отметить, что первоначально антинемецкие настроения разделяли многие из основателей немецкого национализма. Это показывает, как сильно национализм коренится в чувстве неполноценности (см. прим. 61 и 70 к настоящей главе). В качестве примера Э. Андерсон приводит Э. Арндта, впоследствии известного националиста: «Когда Арндт путешествовал по Европе в 1798-1799 годах, он называл себя шведом, потому что, как он говорил, имя немца "смердит в мире", но немедленно добавлял – не по вине простых людей» (Anderson, op. cit., p. 79). В. Хегеман правильно настаивает (Hegemann, op. cit., 118) на том, что немецкие духовные лидеры того времени особенно выступали против варварства Пруссии, и он цитирует И. Винкельмана, который говорил: «Я лично предпочел бы быть турецким евнухом, чем пруссаком», и Г. Лессинга, по мнению которого «Пруссия – самая рабская страна в Европе». Хегеман также ссылается на И. Гете, который страстно надеялся, что освобождение придет с Наполеоном. Хегеман, который был автором книги, направленной против Наполеона, добавляет: «Наполеон был деспотом… однако, что бы мы ни говорили против него, следует признать, что своей победой при Йене он заставил реакционное государство Фридриха Вильгельма III ввести некоторые реформы, которые, правда, сильно опоздали».
Интересное суждение о Германии 1800 г. можно найти у Канта в его «Антропологии с прагматической точки зрения» (1800), где он рассматривает (впрочем, не вполне серьезно) национальные характеры. Кант пишет (Works, vol. VIII, pp. 213, 211, 212; курсив мой) о немце: «Его невыгодная сторона – это склонность к подражанию и невысокое мнение о себе относительно оригинальности… а главным образом некая страсть к методичности, стремление к педантичной классификации себя и других граждан не по принципу приближения к равенству, а по степени превосходства и субординации; и в этой табели о рангах он неисчерпаем в изобретении титулов… и, таким образом, холопствует из чистого педантизма… Из всех цивилизованных народов немец легче всего и продолжительнее всех подчиняется правительству, под властью которого он живет, и больше всех далек от жажды перемен и сопротивления существующему порядку. Его характер – это соединенная с рассудительностью флегма» (русский перевод: И. Кант. Антропология с прагматической точки зрения // Сочинения в шести томах. Т. 6. М., Мысль, 1966, с. 571, 570).
12.58 I. Kant. Works, vol. VIII, p. 516 (русский перевод: И. Кант. Заявление по поводу Наукоучения Фихте // Трактаты и письма. М., Наука, 1980, с. 626). Кант был готов немедленно помочь, когда к нему обратился бедствующий неизвестный автор – Фихте. Однако семь лет после анонимной публикации первой книги Фихте он не спешил выразить свое мнение о ней, хотя на него оказывали давление с разных сторон, в том числе сам Фихте, который претендовал на роль исполнителя кантовского обещания высказаться по поводу затронутых в этой книге проблем. В конце концов Кант опубликовал свое «Заявление по поводу Наукоучения Фихте» как ответ на «обращенное ко мне от имени публики торжественное предложение рецензента», требовавшее от него высказать его мнение. Он заявил, что, по его мнению, «наукоучение Фихте совершенно несостоятельно», и отрицал какие-либо свои связи с философией, состоящей из «бесплодных ухищрений». И после молитвы (процитированной в тексте) о том, чтобы Бог защитил нас от наших друзей, Кант продолжает: «Дело в том, что… бывают и такие так называемые друзья, лживые, коварные, которые стремятся к нашей погибели, хотя при этом и говорят на языке благожелательства… По отношению к ним и их козням надо всегда быть в высшей степени настороже» (см. И. Кант, там же, с. 624-626). Если Кант, будучи чрезвычайно уравновешенным, доброжелательным и совестливым человеком, был вынужден говорить такого рода вещи, то мы имеем все основания рассматривать его суждения всерьез. Однако я до сих пор не встречал ни одной истории философии, в которой ясно бы утверждалось, что, по мнению Канта, Фихте был бесчестным самозванцем, хотя я видел множество историй философии, которые пытались отбросить обвинения, высказанные А. Шопенгауэром в адрес Фихте, намекая, например, на его недоброжелательность по отношению к Фихте.
Стоит отметить, что обвинения Канта и Шопенгауэра ни в коем случае не являются единичными. А. фон Фейербах (в письме от 30 января 1799 г. – см. A. Schopenhauer. Works. Vol. V, p. 102) выражается не менее сильно, чем Шопенгауэер. Ф. Шиллер высказал сходное мнение, и то же самое сделал И. Гете, а Г. Николовиус назвал Фихте «сикофантом и обманщиком» (см. также W. Hegemann, op. cit, p. 119 и след.).
Удивительно видеть, как благодаря, можно сказать, реальному заговору человек, подобный Фихте, преуспел в извращении учения своего «учителя», несмотря на кантовские протесты и к тому же еще при жизни самого Канта. Все это произошло только сто лет тому назад и легко может быть проверено любым, кто возьмет на себя труд прочесть письма Канта и Фихте и кантовские публичные заявления. Эта история показывает, что моя теория об извращении Платоном учения Сократа ни в коей мере не является столь фантастичной, как это может показаться платоникам. Ведь Сократ к этому времени был уже мертв и при этом не оставил никаких писем. (Если бы такое сравнение не делало слишком много чести Фихте и Гегелю, то можно было бы сказать, что без Платона не было бы Аристотеля, а без Фихте – не было бы Гегеля.)
12.59 Е. Anderson, op. cit., p. 13.
12.60 G. Hegel. Philosophy of History, 465 – – (ФИ, 412-413). См. также «Философия права», § 258. По поводу процитированного в этом абзаце совета В. Парето см. прим. 1 к гл. 13.
12.61 «Философия права», § 279 – (ФП, 320). Следующая цитата взята из «Энциклопедии философских наук» – Selections, 256 и след. (= Encycl. 1870, р. 446) – (ЭНЦ, 3; 360-361). Критика Англии, излагаемая в этом абзаце, взята из Selections, 257 (= Encycl. 1870, p. 447) (слова «искусство и наука» в тексте выделены мною) – (ЭНЦ, 3, 361). По поводу гегелевской ссылки на германскую империю см. «Philosophy of History», p. 475 – (ФИ, 421) (см. также прим. 77 к настоящей главе). Чувство неполноценности, в особенности по отношению к Англии, и искусная опора на такое чувство играют значительную роль в подъеме национализма (см. прим. 57 и 70 к настоящей главе). По поводу других отрывков, касающихся Англии, см. следующее примечание и примечание 70 к настоящей главе и соответствующий текст.
12.62 Пренебрежительная ссылка Гегеля на только «формальные» права, «формальную» свободу, «формальную» конституцию и т. п. интересна, поскольку она является, как можно предположить, источником современной марксистской критики только «формальных» демократий, которые предлагают только «формальную» свободу (см. прим. 19 к гл. 17 и соответствующий текст).
Несколько характерных пассажей, в которых Гегель разоблачает только «формальную» свободу, несомненно следует процитировать. Все они заимствованы из G. Hegel. Philosophy of History: «He довольствуясь [прусской "холистической" реставрацией]… либерализм противопоставляет всему этому принцип атомов, единичных воль: все должно совершаться при посредстве их» (т. е. народа) «явно обнаруживаемой власти и с их явно выраженного согласия. Отстаивая этот формальный принцип свободы, эту абстракцию, они не допускают никакой прочной организации» (р. 471) – (ФИ, 418); «Английский государственный строй сложился исключительно из партикулярных прав и особых привилегий… Нигде нельзя найти так мало действительно свободных учреждений» (в противоположность формально свободным), «как именно в Англии. В отношении частного права, свободы собственности англичане невероятно отстали: достаточно упомянуть о майоратах, при наличии которых младшие сыновья покупают или достают себе места на военной службе или в духовном звании» (р. 474) – (ФИ, 420). См. также обсуждение Гегелем Французской Декларации прав человека и кантовских принципов (Hegel, op. cit., p. 462 и след.) со ссылкой на то, что «она есть лишь формальная воля» (ФИ, 410) и «принцип свободы», который «остался лишь формальным» (ФИ, 411), и ср. это, к примеру, с гегелевскими замечаниями (Hegel, op. cit., p. 354), которые показывают, что германский дух для Гегеля является «истинной» и «абсолютной» свободой: «Германский дух есть дух нового мира, цель которого заключается в осуществлении абсолютной истины как бесконечного самоопределения свободы, той свободы, содержанием которой является сама ее абсолютная форма» (ФИ, 323). Если бы я и использовал где-либо термин «формальная свобода» в уничижительном смысле, то я применил бы его к гегелевской «субъективной свободе», как она трактуется в его «Философии права», § 317П (процитировано в конце прим. 43 к настоящей главе).
12.63 См. Е. Anderson. Nationalism etc., p. 279. По поводу гегелевского обращения к Англии, процитированного в конце этого абзаца, см. Selections, 263 (= Encycl. 1870, p. 452) – (ЭНЦ, 3; 366); см. также прим. 70 к настоящей главе.
12.64 Первое предложение этой цитаты заимствовано из «Философии права», § 331 – (ФП, 365), последующие – из Selections, 403 (= WW, XI, 84) – (ФИ, 48) и Selections, 267 и след. (= Encycl. 1870, pp. 455-456) (курсив мой) – (ЭНЦ, 3; 370). Цитата, приведенная далее и иллюстрирующая юридический позитивизм, взята из Selections, 449 (= «Философия права», § 274) – (ФП, 315). С теорией мирового господства ср. также теорию господства и подчинения и теорию рабства, кратко рассмотренные в прим. 25 к гл. II и соответствующий текст. По поводу теории национальных духов, воль или гениев, утверждающих себя в истории, т.е. в истории войн, см. текст к прим. 69 и 77 к настоящей главе.
В связи с исторической теорией нации ср. следующие замечания Э. Ренана (опубликованы в A. Zimmern (ed.) Modern Political Doctrines, p. 190 и след.): «Забыть и, осмелюсь сказать, исказить историю – это существенный фактор в создании нации [или, как мы теперь знаем, тоталитарного государства], и поэтому прогресс исторических исследований часто опасен для национальности… К сущности нации относится то, что все индивидуумы должны иметь много общего и к тому же все они должны многое забыть». Едва ли можно поверить, что Э. Ренан был националистом, однако он им был, хотя и националистом демократического типа, и его национализм носит типично гегельянский характер, потому что он пишет: «Нация есть душа, духовный принцип» (A Zimmern (ed.), op. cit., p. 202).
12.65 Вряд ли следует принимать всерьез Э. Геккеля как философа и ученого. Сам он называл себя свободным мыслителем, но его мышление не было уж столь независимым, чтобы помешать ему потребовать в 1914 г. «следующих плодов победы»: «(1) освобождения от тирании Англии; (2) вторжения в британское пиратское государство немецкого флота и армии, захват Лондона; (3) разделения Бельгии» и т. д. – список требований достаточно обширен (Е. Haeckel // Das Monistische Jahrhundert, 1914, N 31-32, S. 65 и след., процитировано в Thus Spake Germany, 1941, p. 270).
Эссе В. Шальмайера, получившее приз, называется: W. Schallmayer. Heredity and Selections in the Life of the Nations (см. также прим. 71 к гл. 10).
12.66 По поводу гегельянства А. Бергсона см. прим. 25 к настоящей главе. Данная Б. Шоу характеристика религии творческой эволюции содержится в: В. Shaw. Back to Methuselah, последний раздел «Предисловия» («Мой собственный вклад»): «По мере развития концепции творческой эволюции мне стало ясно, что мы наконец-то оказались на пороге веры, удовлетворяющей главному условию всех религий, которые когда-либо исповедовались человечеством: такая вера прежде всего должна научно опираться на знание метабиологии» (Б. Шоу. Назад к Мафусаилу // Полное собрание пьес в шести томах. Т. 5. Л., Искусство, 1980, с. 62).
12.67 См. замечательное «Введение» А. Циммерна к A. Zimmern (ей.) Modern Political Doctrines. London, New York, Toronto, 1939, p. XVIII. – По поводу платоновского тоталитаризма см. текст к прим. 8 к настоящей главе. По поводу теории господина и раба, господства и подчинения см. прим. 25 к гл. 11; см. также прим. 74 к настоящей главе.
12.68 См. A. Schopenhauer. Grundprobleme, 1890, S. XIX.
12.69 Восемь цитат в этом абзаце взяты из Selections, 265, 402, 403, 435, 436, 399, 407, 267 и след. (= Encycl., 1870, р. 453, WW, XI, 83, 84, 113-114, 81, 88, Encycl., pp. 455-456) – (ЭНЦ, 3; 368; ФИ; 47-48, 70-71, 45, 51; ЭНЦ, 3; 370). См. также § 347 «Философии права».
12.70 Selections, 435 и след. (= WW, XI, 114) – (ФИ, 71). По поводу проблемы неполноценности см. также прим. 57 и 61 к настоящей главе и соответствующий текст. Другой отрывок об Англии рассматривается в прим. 61-63 и соответствующем тексте в настоящей главе. Весьма интересный отрывок («Философия права», § 290П), содержащий классическую формулировку холизма, показывает, что Гегель не только мыслил в терминах холизма, коллективизма и власти, но также, что он видел применимость этих принципов к организации пролетариата: «Низшую же, массовую сторону целого, – пишет Гегель, – с легкостью оставляют более или менее неорганичной, а между тем чрезвычайно важно, чтобы она стала органичной, ибо лишь тогда она будет представлять собой силу, власть; в противном случае она – лишь толпа, множество расщепленных атомов» (ФП, 332). В этом отрывке Гегель вплотную подходит к Марксу.
12.71 Отрывок заимствован из книги Н. Freyer. Pallas Athene, 1935 и процитирован в: A. Kolnai. The War against the West, 1938, p. 417. Я весьма обязан книге О. Колнаи, которая сделала для меня возможным цитировать в оставшейся части этой главы значительное число авторов, которые в другом случае были бы мне недоступны. (Я, однако, не всегда следую переводам О. Колнаи.)
По поводу характеристики Г. Фрайера как одного из ведущих социологов современной Германии см. F. A. von Hayek. Freedom and Economic System // Public Policy Pamphlet N 29, 2nd impression, 1940, p. 30.
Четыре отрывка, процитированные в этом абзаце из гегелевской «философии права», § § 331, 340, 342П (см. также § 331 и след.) и § 340, взяты из Selections, 466, 467, 465, 468 – (ФП, 365, 369, 362, 369). Отрывки из «Энциклопедии философских наук» заимствованы из Selections, 260 и след. (= Encycl. 1870, pp. 449-450) – (ЭНЦ, 3; 364). (Последнее процитированное предложение представляет собой другой вариант первого предложения § 546 «Философии права».)
Отрывок из Г. фон Трайтчке взят из Thus Spake Germany, 1941, p. 60.
12.72 «Философия права», § 257 (= Selections, 443) – (ФП, 279). Следующие три цитаты взяты из «Философии права», § § 334 и 339П (= Selections, 467) – (ФП, 367, 369, 364-365). Последняя цитата в этом абзаце из «Философии права», § § 330П, 333 – (ФП, 366).
12.73 См. Selections, 365, курсив частично мой (= WW, XI, 49) – (ФИ, 21). Следующая цитата из Selections, 468 (= «Философия права», § 340) – (ФП, 369).
12.74 Цитата Г. Фрайера взята из A. Kolnai. The War against the West, 1938, p. 418. Относительно цитаты из Гераклита см. текст к прим. 10 к гл. 2 (цитата взята из Л 202). Высказывание Ф. Хайзера взято из A. Kolnai, loc. cit.; см. также гегелевскую теорию рабства, которую мы рассматривали в прим. 25 к гл. 11. Заключительная цитата этого абзаца заимствована из Selections, 467 (= «Философия права», § 334) – (ФП, 367). По поводу «оборонительной войны», которая превращается в «завоевательную войну», см. «Философию права», § 326.
12.75 Все отрывки из Гегеля, приведенные в этом абзаце, взяты из Selections, 426 и след., курсив мой (= WW, XI, 105-106) – (ФИ, 64-65). Гегелевский постулат, согласно которому всемирная история должна преодолеть мораль, содержится в «Философии права», § 345. Относительно цитаты из Э. Майера см. конец прим. 15 (2) к гл. 10.
12.76 Selections, 461 (= «Философия права», § 317 и след.) – (ФП, 353, 354). Аналогичные рассуждения содержатся в § 316 «Философии права»: «Это существование [общественного мнения] есть тем самым наличное противоречие самому себе» (ФП, 352); см. также § 301 (= Selections, 456) и § 318П «Философии права». Взгляды Гегеля на общественное мнение рассматриваются также в прим. 84 к настоящей главе. – Замечание Ф. Хайзера приведено в A. Kolnai, op. cit., p. 234.
12.77 Selections, 464, 465 (= «Философия права», § § 324, 324П) – (ФП, 359, 360, 361). Последующие цитаты из «Философии истории» (= Selections, 436 и след.) (= WW, XI, 114-115) – (ФИ, 71, 72). (Следующий за процитированным отрывок весьма характерен: «…естественно сам по себе стал мертвым, как например немецкие имперские города, государственный строй Германской империи» – (ФИ, 72). Ср. прим. 61 к настоящей главе и соответствующий текст.)
12.78 Selections, 465 и след. (= «Философия права», § § 327П, 328; курсив мой) – (ФП, 362, 363). По поводу замечания о порохе см. С. Hegel Philosophy of History, p. 419.
12.79 Цитаты из сочинений Э. Кауфмана, Э. Банзе, Э. Людендорфа, М. Шелера, Г. Фрайера, Ф. Ленца и Э. Юнга взяты из книги A. Kolnai. The War against the West, 1938, pp. 411, 411 и след., 412, 411, 417, 411 и 420. Цитата И. Г. Фихте взята из J. G. Fichte. Addresses to the German Nation (1808). German ed. Ed. by I. H. Fichte, 1871, S. 49 и след., см. также A. Zimmern (ed.) Modern Political Doctrines, p. 170 и след. Цитата О. Шпенглера приводится по О. Spengler. Decline of the West. Vol. 1, p. 12 (русский перевод:О. Шпенглер. Закат Европы. Т. 1, 1923); цитата А. Розенберга – по A. Rosenberg. Myth of the Twentieth Century, 1935, p. 143; см. также мое прим. 50 к гл. 8 и М. Rader. No Compromise, 1939, p. 116.
12.80 A. Kolnai, op. cit., p. 412.
12.81 См. Е. Caird. Hegel, 1883, p. 26.
12.82 A. Kolnai, op. cit., p. 438. Цитируемые далее отрывки из Гегеля взяты из Selections, 365 и след. (курсив частично мой) – (ФИ, 21-22, 20); см. также текст к прим. 84 к настоящей главе. По поводу высказываний Э. Крика см. A. Kolnai, op. cit., p. 65 и след., а также Е. Krieck. National-Political Education. German ed., 1932, p 1 (цитировано в Thus Spake Germany, p. 53).
12.83 Selections, 268 (= Encycl., 1870, p. 456) – (ЭНЦ, 3; 370-371). В. Штапель цитируется по A. Kolnai, op. cit., p. 292 и след.
12.84 Цитата А. Розенберга взята из A. Koinai. The War against the West, 1938, p. 295. По поводу гегелевских взглядов на общественное мнение см. также текст к прим. 76 к настоящей главе. Гегелевские отрывки, процитированные в данном абзаце, заимствованы из «Философии права», § 318П (= Selections, 461; курсив мой) и «Философии истории» (= Selections, 375, 377, 377, 378, 367-368, 380, 368, 364, 388, 380 = WW, XI, 59, 60, 60, 60-61, 51-52, 63, 52, 48, 70-71, 63; курсив частично мой) – (ФП, 354) (ФИ, 29, 30, 30, 30, 23, 32, 23, 20, 37, 31-32). По поводу гегелевского панегирика эмоциям и страстям и эгоистическому интересу см. также текст к прим. 82 к настоящей главе.
12.85 Цитата В. Беста взята из A. Koinai. The War against the West, 1938, p. 414 и след. Приводимые в этом абзаце цитаты Гегеля заимствованы из Selections, 464 и след., 464, 465, 437 (= WW, XI, 115, следует отметить явное сходство с Бергсоном), 372 – все гегелевские цитаты, кроме двух последних, взяты из «Философии права», § § 324П, 324 – (ФП, 360-361, 361, 359, 361), две последние в этом абзаце цитаты – из «Философии истории» – (ФИ, 71, 26). В связи с замечанием об Аристотеле см. «Политика», VII, 15, 3 (1334а).
12.86 Цитата В. Штапеля взята из A. Koinai , op. cit., p. 255-257.
12.87 См. Selections, p. 100: «Бытие, неопределенное непосредственное, есть на деле ничто и не более и не менее, как ничто» (Г. Гегель. Наука логики. Т. 1. М., Мысль, 1970, с. 140).D.n По поводу хайдеггеровского «What is Metaphysics?» (русский перевод: М. Хайдеггер. Что такое метафизика? // Новая технократическая волна на Западе. М., Прогресс, 1986, с. 31-44) см. статью Р. Карнапа в «Erkenntnis», Bd. 2, S. 229. По поводу хайдеггеровского отношения к Гуссерлю и Шелеру см. J. Kraft. From Husseri to Heidegger. 2nd German ed., 1957. Хайдеггер признает, что формулируемые им предложения являются бессмысленными, и говорит об «абсурдности вопроса и ответа относительно Ничто» (см. Erkenntnis, Bd. 2, S. 231; русский перевод: М. Хайдеггер, там же, с. 34). Что можно было бы сказать с точки зрения витгенштейновского «Логико-философского трактата» относительно такого рода философии, в которой признаются, что говорят бессмыслицу, но многозначительную бессмыслицу? (см. прим. 51 (1) к гл. 11). Книга G. Schneeberger. Nachlese zu Heidegger, 1962 содержит собрание документов о политической деятельности Хайдеггера
12.88 Цитаты М. Хайдеггера заимствованы из A. Koinai. The War against the West, 1938, pp. 221, 313 (русский перевод этих цитат в: M. Хайдеггер. Что такое метафизика? // Новая технократическая волна на Западе. М., Прогресс, 1986, с. 33, 35, 37). По поводу совета А. Шопенгауэра опекуну см. A. Schopenhauer. Werke. Bd. V, S. 25 (примечание).
12.89 Относительно К. Ясперса см. A. Koinai. The War against the West, 1938, p. 270 и след. О. Колнаи (op. cit, p. 282) называет Ясперса «младшим братом Хайдеггера». Я не могу согласиться с этим прежде всего потому, что в противоположность Хайдеггеру Ясперс писал книги, которые безусловно содержат много интересного, много основанных на опыте наблюдений, например «General Psycho-Pathology». Я хочу процитировать здесь несколько отрывков из его ранней работы «Psychology of World-Views» (впервые опубликована в 1919 г.; я цитирую по третьему немецкому изданию 1925 г.), которые показывают, что ясперсовское мировоззрение было достаточно развитым еще до того, как Хайдеггер начал писать. «Чтобы охватить взглядом жизнь человека, следует увидеть, как он живет в самый Момент. Момент есть единственная реальность, это – реальность в себе, в жизни души. Момент, который был до сих пор, есть Последнее, Теплокровное, Непосредственное, Живое, Воплощенное, Тотальность Действительного, единственная конкретная Вещь… Человек находит Существование и Абсолют в конце концов только в Моменте» (р. 112). – (Из главы «Установка энтузиаста»): «В той мере, в какой Энтузиазм есть абсолютный побуждающий мотив, т. е. в той мере, в какой он живет в Действительности и для Действительности и все еще смеет и рискует всем, можно говорить о Героизме: о героической Любви, героической Борьбе, героической Работе и т. п. § 5. Установка энтузиаста есть любовь…» (р. 112). – (Подраздел 2): «Сострадание не есть любовь…» (р. 128). – «Именно поэтому Любовь жестока, безжалостна. И поэтому истинные носители Любви отдаются ей только в этом случае» (р. 127). – «III. Единичная пограничная ситуация… (А) Борьба. Борьба есть фундаментальная форма всякого существования… Реакции на пограничные ситуации Борьбы – следующие:… 2. Человеческий недостаток понимания того факта, что Борьба окончательна: Он скрывается…» (р. 256 и след.) и так далее.
Таким образом, у Ясперса мы всегда обнаруживаем одну и ту же картину: истерический романтизм в сочетании с брутальным варварством и профессиональным педантизмом разделения текста на подразделы и подподразделы.
12.90 См. A. Kolnai. The War against the West, 1938, p. 208. По поводу моего замечания о «философии игрока» см. О. Spengler. The Hour of Decision. Germany and World-Historical Evolution. German ed., 1933, S. 230 (процитировано в Thus Spake Germany, p. 28): «Он, чей меч завоевывает победу, будет господином мира. Кости уже здесь, все готово к этой колоссальной игре. Кто осмелится бросить кости?»
Для философии гангстеров, пожалуй, еще более характерна книга весьма талантливого автора Э. фон Саломона. Я процитирую несколько отрывков из его книги: Е. von Salomon. The Outlaws, 1930, pp. 105, 73, 63, 307, 73, 367: «Сатанинское вожделение! Разве у меня нет ружья?.. Первое вожделение человека – это разрушение… Они убивали безо всяких различий, просто потому, что это было забавно… У нас нет ни плана, ни метода, ни системы… Мы не знали, чего мы хотим, и не хотим то, что мы знали… Мое величайшее вожделение всегда влекло меня к разрушению» и так далее. (См. также W. Hegemann. Entlarvte Geschichte. 2nd ed., 1934, p. 171.)
12.91 См. A. Kolnai. The War against the West, 1938, p. 313.
12.92 Цитата Г. О. Циглера взята из A. Kolnai, op. cit., p. 398.
12.93 Эта цитата взята из A. Schopenhauer. Grundprobleme. 4th ed., 1890, Введение к первому изданию (1840), S. XIX. – Гегелевское замечание о «наиболее возвышенной глубине» (или «самой высшей глубине») заимствовано из «Jahrbuecher der wissenschaftlichen Literatur», 1827, N 7; оно цитируется Шопенгауэром (op. cit). Заключительная цитата взята из A. Schopenhauer, op. cit., S. XVIII.
Общее примечание к главам о Марксе. Везде, где это возможно, я ссылаюсь на «Capital» или на «Н. о. М.», или на обе эти работы одновременно. Обозначение «Capital» я использую как сокращение для К. Marx. Capital. Everyman Double Volume Edition. Introduction by G. D. H. Cole. Translated by Eden and Cedar Paul. London, J. M. Dent; New York, E. P. Dutton, 1930 (reprinted 1932, 1934); «H. о. М.» обозначает A Handbook of Marxism. Edited by E. Burns. London, Victor Gollancz Ltd., 1935. При ссылках на эти издания я, как правило, указываю также ссылки на полное издание соответствующих текстов. Цитируя произведения К. Маркса и Ф. Энгельса, я ссылаюсь на известное московское издание их сочинений на немецком языке под редакцией Д. Б. Рязанова и других – Gesamtausgabe (сокращенно GA), публикуемое с 1927 г., но все еще незаконченное. При цитировании произведений В. И. Ленина я ссылаюсь на многотомник «Little Lenin Library», опубликованный Martin Lawrence, а позднее Lawrence and Wishart (сокращенное обозначение – L. L. L).
Первый том «Капитала», который был опубликован в 1867 г. при жизни К. Маркса, цитируется как «Capital» с указанием соответствующих страниц, второй и третий тома «Капитала», вышедшие под редакцией Ф. Энгельса соответственно в 1885 и 1894 гг., цитируются как «Das Kapita!» с указанием тома, части и страниц, т.е. Das Kapital, II, страницы; Das Kapital, III/l, страницы, и Das Kapital, III/2, страницы. Хочу отметить, что хотя я везде, где только возможно, ссылаюсь на упомянутые переводы, я не всегда строго их придерживаюсь.D.o
13.1 См. V. Pareto. Treatise on General Sociology, § 1843 (английский перевод: The Mind and Society, 1935, vol. III, p. 1281; см. также текст к прим. 65 к гл. 10). В. Парето пишет (р. 1281 и след.): «Искусство управления учит, каким образом извлекать выгоду из чувств, а не растрачивать энергию в тщетных попытках уничтожить их. Вторая линия поведения очень часто приводит лишь к усилению чувств. Личность, способная освободиться от слепого господства своих собственных чувств, может использовать чувства других людей для своих целей… Именно такой характер имеют в целом отношения между правителями и управляемыми. Политик, который может оказать огромную услугу себе и своей партии, должен быть человеком без предубеждений и при этом знать, каким образом извлекать выгоду из предубеждений других». Предубеждения, о которых говорит Парето, весьма разнообразны; это – национализм, любовь к свободе, гуманизм.
Уместно заметить, по-видимому, что Парето определенно не смог избавиться от всех своих предубеждений, хотя и освободился от многих из них. Это видно почти на каждой написанной им странице, особенно в тех местах, где он говорит о том, что более или менее удачно охарактеризовано им как «гуманистическая религия». Его собственное предубеждение – антигуманистическая религия. Если бы он смог заметить, что он сам фактически выбирал не между предубеждением и отсутствием предубеждения, а только между гуманистическим предубеждением и предубеждением антигуманистическим, то он, пожалуй, в меньшей степени ощущал бы свое превосходство. (По поводу проблемы предубеждений см. прим. 8 (1) к гл. 24 и соответствующий текст.)
Идеи Парето, касающиеся «искусства управления», очень стары. Они восходят по крайней мере к Критию – дяде Платона – и в свое время сыграли свою роль в развитии платоновской школы (как показано в прим. 18 к гл. 8).
13.2 (1) Идеи Фихте и Гегеля привели к принципу национального государства и национального самоопределения – реакционному принципу, в который, однако, искренне верил даже такой борец за открытое общество, как Томаш Масарик и который принял демократ Вудро Вильсон. (С идеями В. Вильсона можно ознакомиться, например, в A. Zimmern (еd.) Modern Political Doctrines. London, New York, Toronto, 1939, p. 223 и след.) Этот принцип, очевидно, неприменим на нашей земле и в особенности в Европе, где нации (т.е. языковые группы) настолько тесно связаны друг с другом, что их просто невозможно разделить. Разрушительное действие попытки Вильсона применить этот романтический принцип в европейской политике теперь должно быть ясно каждому. То, что версальское соглашение было жестоким, – это явный миф; то, что вильсоновским принципам не следовали, – также миф. Дело в том, что такие принципы не могут вообще применяться более или менее последовательно. И Версаль, между прочим, провалился в основном из-за попытки применить неприменимые принципы Вильсона. (По поводу названных проблем см. прим. 7 к гл. 9 и текст к прим. 51-64 к гл. 12.)
(2) В связи с гегельянским характером марксизма, упомянутым в тексте этого абзаца, я приведу здесь перечень важнейших принципов, которые марксизм позаимствовал у гегельянства. Моя трактовка Маркса не основывается на этом списке, поскольку я не собираюсь рассматривать его как гегельянца, а считаю серьезным и самостоятельным исследователем, который может и должен отвечать сам за себя. Вот этот перечень, который я приблизительно упорядочиваю в соответствии с важностью этих принципов для марксизма:
(a) Историцизм: метод науки об обществе – это изучение истории, в особенности тенденций, внутренне присущих историческому развитию человечества.
(b) Исторический релятивизм: то, что в один исторический период является законом, не обязано быть таковым в другой исторический период. (Гегель утверждал, что истинное в один исторический период не обязано быть истинным в другой.)
(c)В историческом развитии существует внутренний закон прогресса.
(d) Развитие идет по направлению к большей свободе и разуму, хотя орудиями достижения этого является не рациональное планирование, а такие иррациональные силы, как наши страсти и эгоистические интересы. (Гегель называл это «хитростью разума».)
(е) Моральный позитивизм, или, в случае Маркса, моральный «футуризм». (Этот термин объясняется в главе 22.)
(f) Классовое сознание является одним из орудий, посредством которого стимулируется развитие общества. (Гегель оперировал с сознанием нации, «национальным духом» или «национальным гением».)
(g) Методологический эссенциализм. Диалектика.
(h) Идеи, указанные в пунктах (h1) и (h2), играют определенную роль в работах Маркса, однако важное место они заняли только у его последователей.
(h1) Различие между «формальной» свободой и «формальной» демократией и «реальной», или «экономической», демократией. В связи с этим марксизм выражает «амбивалентное» отношение к либерализму, т.е. смесь любви и ненависти.
(h2) Коллективизм.
В следующих главах пункт (а) будет главной темой. В связи с (а) и (b) см. прим. 13 к настоящей главе. По поводу (b) см. главы 22-24. По поводу (с) см. главы 22 и 25. Относительно (d) см. главу 22 (и в связи с гегелевской «хитростью разума» см. текст к прим. 84 к гл. 12). По поводу (f) см. главы 16 и 19. Относительно (g) см. прим. 4 к настоящей главе, прим. 6 к гл. 17, прим. 13 к главе 15, прим. 15 к главе 19 и прим. 20-24 к гл. 20 и соответствующий текст. В связи с (h1) см. прим. 19 к гл. 17. Пункт (h2) оказал свое влияние на Марксов антипсихологизм (см. текст к прим. 16 к гл. 14).
Необходимо отметить, что Маркс – несомненно под влиянием платоновско-гегелевской доктрины о превосходстве государства над индивидуумом – развивает свою теорию, согласно которой даже «сознание» индивидуума определяется его социальными условиями. И все же по своей сути Маркс был индивидуалистом: основной его интерес заключался в стремлении помочь страдающим человеческим индивидуумам. Таким образом, коллективизм как таковой определенно не играл важной роли в собственных работах Маркса. (За исключением подчеркиваемого им коллективного характера классового сознания, упомянутого в пункте (f) – см., например, прим. 4 к гл. 18.) Однако коллективизм играет большую роль в марксистской практике.
13.3 В Capital, 387-389 – (МЭ, 23; 378-379) Маркс делает несколько интересных замечаний по поводу платоновской теории разделения труда (см. прим. 29 к гл. 5 и соответствующий текст) и о кастовом характере платоновского государства. (При этом Маркс ссылается, однако, только на Египет, но не на Спарту; ср. прим. 27 к гл. 4.) В связи с этим Маркс цитирует (МЭ, 23; 379) интересный отрывок из исократовского «Бузириса», 15 и след., 224/225, где Исократ сначала выдвигает аргумент в пользу разделения труда, очень похожий на аргумент Платона (см. текст к прим. 29 к гл. 5). Затем Исократ продолжает: «И действительно… египтяне [настолько] превзошли своих соперников… что знаменитые философы, касавшиеся этого вопроса, восхваляют государственное устройство Египта более, чем какое-либо другое, и спартанцы… управляют своим собственным полисом столь замечательным образом именно потому, что они скопировали методы египтян». Я думаю, что Исократ здесь скорее всего ссылается на Платона и вполне возможно, что, в свою очередь, на Исократа ссылается Крантор, когда он выступает против тех, кто обвинял Платона в том, что он стал последователем египтян (см. прим. 27 (3) к гл. 4)D.p.
13.4 Или как «разрушающего интеллект» («intelligence destroying») – см. текст к прим. 68 к гл. 12. По поводу диалектики в целом и гегелевской диалектики, в частности, см. главу 12, особенно текст к прим. 28-33. Я не буду рассматривать в этой книге диалектику Маркса, поскольку я разбирал ее в другом месте (см. What is Dialectic? // Mind, New Series, vol. 49, 1940, p. 403 и след.; переработанный вариант в «Conjectures and Refutations», p. 312 и след.). Я считаю марксову диалектику, подобно гегелевской, довольно опасной путаницей, однако здесь я могу не заниматься ее анализом, в частности потому, что критика историцизма Маркса покрывает все, что можно всерьез рассматривать в его диалектике.
13.5 См., например, цитату в тексте к прим. 11 к настоящей главе.
13.6 Утопизм впервые подвергнут нападкам со стороны Маркса и Энгельса в «Коммунистическом манифесте», III, 3 (см. Н. о. М., 55 и след. = GA, Series I, vol. 6, 553-555) – (МЭ, 4; 455-457). По поводу марксовой критики «буржуазных экономистов», которые «старались согласовать политическую экономию капитала с притязаниями пролетариата» (МЭ, 23; 17), т.е. критики, направленной в основном против Дж. Ст. Милля и других представителей контовской школы, см., в частности, Capital, 868 (против Дж. Ст. Милля; см. также прим. 14 к настоящей главе) и 870 (против контовского «Revue Positiviste»; см. также текст к прим. 21 к гл. 18). По поводу проблемы «социальная технология versus историцизм» и «постепенная, поэтапная (piecemeal) социальная инженерия versus утопическая социальная инженерия» см., в частности, главу 9 (см. также прим. 9 к гл. 3; прим. 18 (3) к гл. 5 и прим. 1 к гл. 9; в этих примечаниях существенны ссылки на М. Eastman. Marxism: is it Science?).
13.7 (1) Приведенные в этом абзаце две цитаты Ленина заимствованы из S. and В. Webb. Soviet Communism. 2nd ed., 1937, p. 650 и след. В примечании авторы этой книги отмечают, что вторая цитата взята из речи, произнесенной Лениным в мае 1918 г. Замечательно, как быстро Ленин осознал ситуацию. Накануне прихода коммунистической партии к власти Ленин опубликовал в августе 1917 г. книгу «Государство и революция», в которой он выступил чистым историцистом. В этот период он не только не осознавал наиболее трудные проблемы конструирования нового общества, но даже верил вместе с большинством марксистов, что этих проблем просто не существует или что они будут без труда решены в процессе исторического развития (см., в частности, отрывки из «Государства и революции» в Н. о. М., 757 и след. (= V. I. Lenin. State and Revolution, L. L. L, vol. 14, pp. 77-79) – (Ленин, 33; 100-102)). В этих фрагментах Ленин подчеркивает простоту проблем организации и управления на различных фазах построения коммунистического общества. «Все дело в том, – пишет он, – чтобы они работали поровну, правильно соблюдали меру работы и получали поровну. Учет этого, контроль за этим упрощен» (курсив в оригинале) «капитализмом до чрезвычайности» (Ленин, 33; 101). Эти методы могут быть просто переняты рабочими, поскольку они доведены до «всякому грамотному человеку доступных операций… знания четырех действий арифметики» (там же, с. 101). Эти поразительно наивные заявления весьма показательны. (Мы обнаруживаем, что подобные взгляды высказывались и в Германии, и в Англии – см. настоящее примечание пункт (2).) Эти идеи Ленина следует сравнить с ленинскими речами, произнесенными несколькими месяцами позже. Последние хорошо показывают, насколько далек был пророческий «научный социалист» от какого-либо предчувствия предстоящих проблем и бед. (Я имею в виду беды периода военного коммунизма – того периода, который был результатом этого пророческого и антитехнологического марксизма.) Однако эти более поздние утверждения Ленина показывают также его способность обнаруживать и признавать сделанные ошибки. Он отказался от марксизма на практике, хотя и не сделал этого в теории. См. также разделы 2 и 3 главы V «Государства и революции» – Н. о. М., 742 и след. (= State and Revolution, pp. 67-73) – (Ленин, 33; 40-50), демонстрирующие чисто историцистский, т.е. пророческий и антитехнологический («антиутопический», как мог бы сказать Ленин – см. Н. о. М., 747 (= State and Revolution, pp. 70-71) – (Ленин, 33; 45-48)) характер этого «научного социализма» до его прихода к власти.
Однако когда Ленин признается, что он не знает какой-либо книги, рассматривающей реальные конструктивные проблемы социальной инженерии, он этим только показывает, что марксисты, верные указаниям Маркса, даже не знакомы с «утопическими» сочинениями «кабинетных профессоров-социалистов», которые пытались положить начало рассмотрению именно этих проблем. Я имею в виду фабианцев в Англии, а также А. Менгера (A. Menger. Neue Staatslehre. 2nd ed., 1904, в частности р. 248 и след.) и И. Поппера-Линкоя в Австрии. Последний предложил кроме множества других концепций также технологию коллективного сельского хозяйства и, в частности, формирования гигантских хозяйств того типа, которые позже были созданы в России (см. Allgemeine Naehrpflicht, 1912, см. р. 206 и след. и р. 300 и след. второго издания, 1923). Однако он был отвергнут марксистами как «полусоциалист». Они называли его «полусоциалистом» потому, что он предусматривал в своем обществе сектор частного предпринимательства, а экономическую активность государства ограничивал заботой об основных потребностях каждого – «гарантированным минимумом существования». За пределами этого, по мнению И. Поппера-Линкоя, общество оставалось строго конкурентной системой.
(2) Ленинская позиция, выраженная в «Государстве и революции», процитированная ранее, очень похожа, как отметил Джакоб Винер, на воззрения Джона Каррузерса (J. Carruthers. Socialism and Radicalism, в особенности pp. 14-16; см. также прим. 9 к гл. 9). Дж. Каррузерс пишет: «Капиталисты изобрели систему финансов, с которой, хотя она и достаточно сложна, легко работать практически и которая очень хорошо помогает любому человеку наилучшим способом управлять, своей фабрикой. Очень похожая, но еще более простая система финансов будет подсказывать управляющему, избранному работниками социалистической фабрики, каким образом ему управлять, и он будет испытывать в этом случае не большую необходимость прибегать к совету профессионального организатора, чем нуждается в этом капиталист».
13.8 Этот наивный натуралистический лозунг и представляет собой Марксов «принцип коммунизма» (заимствованный Марксом из статьи Луи Блана (L. Blanc, L'orrganisation de travail), как любезно указал мне Брайен Маги). Его корни лежат в платонизме и раннем христианстве (см. прим. 29 к гл. 5; Деяния святых апостолов, 2, 44-45 и 4, 34-35, см. также прим. 48 к гл. 24 и дальнейшие ссылки, приведенные там). «Принцип коммунизма» цитируется Лениным в «Государстве и революции» – см. Н. о. М., 752 (= State and Revolution, 74) – (Ленин, 33; 95). Марксов «принцип социализма», который включен в Конституцию СССР 1936 года, почти не отличается от процитированного по форме, однако, значительно слабее его. Действительно, статья 12 этой Конституции утверждает: «В СССР осуществляется принцип социализма: "От каждого по его способности, каждому – по его труду"». Подстановка слова «труд» вместо раннехристианского «потребности» трансформирует романтическое и экономически совершенно неопределенное натуралистическое утверждение в весьма практический, но общеизвестный принцип – в такой принцип, который даже «капитализм» может признать своим.
13.9 Я имею в виду название знаменитой книги Ф. Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке». (Эта книга была опубликована на английском языке под названием «Socialism: Utopian and Scientific» – (МЭ, 19; 185-230).
13.10 См. мою работу The Poverty of Historicism // Economica. New Series, vol. 11, NN 42, 43, 1944; позднее опубликована отдельным изданием (К. Popper. The Poverty of Historicism. London, Routledge and Kegan Paul; Boston, Mass., The Beacon Press, 1957).
13.11 Это одиннадцатый тезис марксовых «Тезисов о Фейербахе» (1845) – см. Н. о. М., 231 (= F. Engels. Ludwig Feuerbach und der Ausgang der klassischen Deutchen Philosophie. Berlin, J. W. Dietz, Nachf., 1946, S. 56) – (МЭ, 3; 4). См. также прим. 14-16 к настоящей главе и разделы 1, 17 и 18 в «The Poverty of Historicism».
13.12 Я не намерен здесь входить в какие-либо детали метафизической или методологической проблемы детерминизма. (Несколько дальнейших замечаний по этой проблеме можно найти в главе 22.) Однако я хотел бы отметить, в какой степени неадекватно трактовать термины «детерминизм» и «научный метод» как синонимы. Это все еще делается, даже столь замечательным и чрезвычайно ясным в изложении своих мыслей исследователем, как Б. Малиновский, – см. его статью в «Human Affairs» (Ed. by Cattell, Cohen and Travers, 1937, ch. XII). Я полностью согласен с методологическими тенденциями этой статьи, с ее акцентом на применение научного метода в социальных науках, так же, как и с ее блестящим осуждением романтических тенденций в антропологии (см., в частности, р. 207 и след., pp. 221-224). Однако когда Малиновский приводит аргументы в пользу «детерминизма в изучении человеческой культуры» (op. cit., p. 212; см. также р. 252), я не знаю, что здесь может подразумеваться под детерминизмом, кроме просто «научного метода». Это отождествление, однако, несостоятельно и представляет собой большую опасность, как это показано в тексте моей книги. Дело в том, что такой подход может привести к историцизму.
13.13 По поводу критики историцизма см. мою работу The Poverty of Historicism // Economica, New Series, vol. 11, 1944.
Для Маркса вполне извинительно, что он придерживался ошибочной веры в существование «естественного закона исторического развития» – ведь некоторые из лучших ученых его времени (к примеру, Т. Г. Гексли – см. Т. H. Huxley. Lay Sermons, 1880, p. 214) действительно верили в возможность открытия закона эволюции. Однако на самом деле не может быть никакого эмпирического «закона эволюции». Существует специфическая эволюционная гипотеза, утверждающая, что жизнь на земле развилась определенным образом. Вместе с тем универсальный, или естественный, закон эволюции должен был бы установить гипотезу, касающуюся хода развития жизни на всех планетах (по крайней мере). Другими словами, если ограничиваться наблюдением одного уникального процесса, то нет никакой надежды найти и проверить «закон природы». (Конечно, существуют законы эволюции, принадлежащие к развитию молодых организмов, и т. п.)
Безусловно, могут существовать социологические законы и даже законы социологические, относящиеся к проблеме прогресса. Примером последних может служить гипотеза, согласно которой там, где свобода мысли и обмена мыслями эффективно защищена правовыми институтами и соответствующие институты обеспечивают публичность обсуждений, там будет и научный прогресс (см. главу 23). Однако есть причины, по которым нам лучше вообще не говорить об исторических законах (см. прим. 7 к гл. 25 и соответствующий текст).
13.14 Capital, 864 («Предисловие к первому изданию») – (МЭ, 23; 10). (По поводу сходных замечаний Дж. Ст. Милля см. прим. 16 к настоящей главе.) В этом же самом месте Маркс также говорит: «Конечной целью моего сочинения является открытие экономического закона движения современного общества» (Н. о. М., 374) – (МЭ, 23; 10). (См. также текст к прим. 16 к настоящей главе.) Столкновение между марксовым прагматизмом и его же историцизмом становится совершенно очевидным, как только мы сравниваем эти отрывки с одиннадцатым из его «Тезисов о Фейербахе» (цитированном в тексте к прим. 11 к настоящей главе). В «The Poverty of Historicism», раздел 17, я попытался более четко охарактеризовать это столкновение, определив Марксов историцизм в форме, которая в точности аналогична его критике Л. Фейербаха. Дело в том, что мы можем следующим образом перефразировать Марксов отрывок, процитированный в тексте к этому примечанию: «Историцист может только объяснять общественное развитие и различными способами способствовать его осуществлению. По мнению историциста, однако, никто не может изменить ход общественного развития» (см. также главу 22, в частности текст к прим. 5).
13.15 Capital, 469 – (МЭ, 23; 448). Следующие три цитаты заимствованы из Capital, 868, 673, 830 – (МЭ, 23; 17, 625, 759). Первая из этих цитат взята из «Послесловия ко второму изданию»D.q. Термин «shallow syncretism» («плоский синкретизм») в английском переводе этой цитаты не вполне адекватно передает очень сильное выражение оригинала.D.r Относительно упомянутых в тексте «многочисленных косвенных свидетельств» см., например, Capital, 105, 562, 649, 656 – (МЭ, 23; 135, 526, 604, 610).
13.16 Capital, 864 = Н. о. М., 374 – (МЭ, 23; 10). См. также прим. 14 к настоящей главе. Следующие три цитаты заимствованы из J. S. Mill. A System of Logic (1st ed., 1843; цитируется по 8th ed.), книга VI, гл. X, § 2 (конец); § 1 (начало); § 1 (конец) (русский перевод: Дж Спи Милль. Система логики силлогистической и индуктивной. Изложение принципов доказательства в связи с методами научного исследования. М., Издание Г. А. Лемана, 1914, с. 830, 829D.s) Интересный отрывок (который говорит почти то же, что и знаменитое утверждение Маркса, процитированное в тексте к прим. 14) имеется в этой же самой главе миллевской «Системы логики…», § 8. Ссылаясь на исторический метод, который стремится обнаружить «законы социального строя и социального прогресса», Милль пишет: «С его помощью нам удастся, быть может, впоследствии не только далеко заглянуть в будущую историю человечества, но и определить, какие искусственные средства и в какой именно степени можно применять для того, чтобы ускорить ecmecтвенный прогресс настолько, насколько он благодетелен, чтобы загладить все его возможные неудобные или вредные следствия и предохранить против тех опасностей или неожиданностей, каким подвергается человечество в силу необходимых случайностей своего развития» (курсив мой) – (русский перевод: Дж. Ст. Милль, там же, с. 846-847). Другими словами, используя выражение Маркса, «сократить и смягчить муки родов».
13.17 См. J. S. Mill, op. cit., книга VI, гл. X, § 3 (русский перевод: Дж. Ст. Милль, там же, с. 830-832). Следующие далее замечания Милля заимствованы из первого абзаца § 3. Термины «орбита» и «траектория» используются в конце второго абзаца § 3. Говоря об «орбитах», Милль, по-видимому, имеет в виду циклические теории исторического развития типа тех, что были сформулированы в платоновском «Политике» или, возможно, в «Рассуждении о первой декаде Тита Ливия» Н. Макиавелли (N. Machiavelli. Discourses on Livy).
13.18 J. S. Mill, loc. cit., середина последнего абзаца § 3 (русский перевод: Дж. Ст. Милль, там же, с. 832). В связи со всеми процитированными отрывками из Дж. Ст. Милля см. также прим. 6-9 к гл. 14 и «The Poverty of Historicism», разделы 22, 24, 27, 28.
13.19 В связи с проблемой психологизма (термин обязан своим происхождением Э. Гуссерлю) я позволю себе процитировать несколько фраз замечательного психолога Д. Каца. Отрывки заимствованы из статьи: D. Katz. Psychological Needs // Human Affairs. Ed. by Cattell, Cohen and Travers, 1937, ch. III, p. 36: «В философии одно время существовала тенденция делать из психологии "единственную" фундаментальную основу всех остальных наук… Эта тенденция обычно называется психологизмом… Однако даже науки, тесно связанные – подобно социологии или экономике – с психологией, обладают нейтральным ядром, которое не является психологическим…». Более подробно мы рассмотрим психологизм в главе 14 (см. также прим. 44 к гл. 5).
13.20 Цитата К. Маркса взята из «Предисловия» к «К критике политической Экономики» (1859) = Н. о. М., 371 (= Karl Marx. Zur Kritik der politischen Oekonomie. Ed. by K. Kautsky. Berlin, J. W. Dietz, Nachtf., 1930, S. LIV-LV) – (МЭ, 13; 6). (См. также «Введение 175 Дж. Коула в Capital, XV и след.) Процитированный отрывок дополняют цитаты, приведенные в тексте к прим. 13 к гл. 15 и в тексте к прим. 4 к гл. 16; см. также прим. I к гл. 14 и соответствующий текст.
14.1 «Предисловие» К. Маркса к «К критике политической экономии», цитированное также в прим. 20 к гл. 13 и в тексте к прим. 13 к гл. 15 и к прим. 4 к гл. 16, – Н. о. М., 372 (= Capita!, р. XVI) – (МЭ, 13; 7). См. также: К. Маркс и Ф. Энгельс. Немецкая идеология (Н. о. М., 213 = GA, Series 1. vol. V, 16): «Не сознание определяет жизнь, а жизнь определяет сознание» (МЭ, 3; 25).
14.2 См. прим. 19 к гл. 13.
14.3 См. М. Ginsberg. Sociology. Home University Library, p. 130 и след., где эта проблема обсуждается в сходном контексте, однако без ссылки на Маркса.
14.4 См., к примеру, Zoology Leaflet, 10. Chicago, Field of Natural History, 1929.
14.5 По поводу институционализма см., в частности, главу 3 (текст к примечаниям 9 и 10) и главу 9.
14.6 J. S. Mill A System of Logic, книга VI, гл. IX, § 3 (русский перевод: Дж. Ст. Милль. Система логики силлогистической и индуктивной. Изложение принципов доказательства в связи с методами научного исследования. М., Издание Г. А. Лемана, 1914, с. 819). (См. также прим. 16-18 к гл. 13.)D.s
14.7 J. S. Mill, op. cit, книга VI, гл. VI, § 2 (русский перевод: Дж. Ст. Милль, там же, с. 796-797).
14.8 J. 5. Mill, op. cit., книга VI, гл. VII, § 1 (русский перевод: Дж. Ст. Милль, там же, с. 798). Относительно противоположности между «методологическим индивидуализмом» и «методологическим коллективизмом» см. F. A von Hayek. Scientism and the Study of Society. Part II, Section VII // Economica, 1943, p. 1 и след.
14.9 Эта и следующая цитаты взяты из J. S. Mill, op. cit., книга VI, гл. X, § 4 (русский перевод: Дж. Ст. Милль, там же, с. 832-833).
14.10 Я использую термин «социологические законы» для обозначения естественных законов социальной жизни в противоположность ее нормативным законам – см. текст к прим. 8-9 к гл. 5.
14.11 См. прим. 10 к гл. 3. Процитированный отрывок взят из моей «Нищеты историцизма» (The Poverty of Historicisra // Economica, New Series, vol. 11, 1944, Part II, p. 122; см. также К. Popper.The Poverty of Historicism. London, Routledge and Kegan Pau; Boston, Mass., The Beacon Press, 1957, p. 65. Предположением о том, что именно Маркс был первым из тех, кто рассматривал социальную теорию как изучение нежелательных социальных последствий почти всех наших действий, я обязан К. Полани, который подчеркнул этот аспект марксизма в частном разговоре со мной (1924).
(1) Только что упомянутый аспект марксизма составляет важный пункт согласия между представлениями Маркса о методе социальных наук и моими собственными представлениями на этот счет, однако существует значительное разногласие между нашими взглядами относительно способов анализа этих нежелательных или непреднамеренных последствий. Дело в том, что Маркс был методологическим коллективистом. Он считал, что именно «система экономических отношений» как таковая порождает нежелательные следствия – систему институтов, которую, в свою очередь, можно объяснить в терминах «средств производства», но которую нельзя проанализировать в терминах индивидуумов, их отношений и их действий. В противоположность этому я утверждаю, что институты (и традиции) следует анализировать в индивидуалистских терминах, т.е. в терминах отношений индивидуумов, действующих в определенных ситуациях, и непреднамеренных следствий их действий.
(2) Ссылка в тексте на «очистку холста» и на главу 9 относится к прим. 9 и 12 к гл. 9 и соответствующему тексту.
(3) В связи с высказанными в тексте соображениями (в абзаце, к которому относится это примечание, а также в некоторых последующих абзацах) о непреднамеренных социальных последствиях наших действий я хочу обратить внимание на тот факт, что в определенном отношении аналогичная ситуация имеет место и в физических науках (например, в технике и технологии). Действительно, задача технологии состоит в основном в том, чтобы информировать нас о непреднамеренных следствиях того, что мы делаем (например, мост может стать слишком тяжелым, если укрепить некоторые его элементы). Эту аналогию можно продолжить и дальше. Технические изобретения редко функционируют в соответствии с нашими первоначальными проектами. Изобретатели автомобиля вряд ли предвидели социальные последствия их новшества, но они определенно не предвидели чисто технических последствий этого изобретения – многообразных видов поломок машин. Для того, чтобы избежать аварий, конструкции автомобилей постоянно совершенствовались и в результате машины изменились до неузнаваемости. (И с ними изменялись также соответствующие человеческие мотивы и побуждения.)
(4) По поводу моей критики заговорщицкой теории общества, или теории заговоров (с. 112-114 настоящего тома «Открытого общества»), см. мои статьи «Prediction and Prophecy and their Significance for Social Theory» // Proceedings of the Xth International Congress of Philosophy, 1948, vol. I, p. 82 и след., особенно р. 87 и след., и «Towards a Rational Theory of Tradition» // The Rationalist Annual, 1949, p. 36 и след., особенно р. 40 и след. Обе эти статьи включены в мою книгу «Conjectures and Refutations».
14.12 См. отрывок из Дж. Ст. Милля, процитированный в тексте к прим. 9 к настоящей главе.
14.13 Ср. прим. 63 к гл. 10. Важный вклад в логику власти, или логику силы,внесли Платон (в книгах VIII и IX «Государства» и в «Законах»), Аристотель, Макиавелли, Парето и многие другие.
14.14 См. Max Weber. Gesammelte Aufsaetze zur Wissenshaftslehre, 1922, в частности, S. 408 и след.
В связи с рассматриваемыми вопросами выскажем одно замечание, касающееся часто повторяемого утверждения, согласно которому метод наук об обществе отличен от метода естественных наук, поскольку мы знаем «социальные атомы», т.е. самих себя, непосредственно, тогда как наше знание физических атомов является только гипотетическим. Из этого часто заключают (например, Карл Менгер), что метод социальной науки, поскольку он использует наше знание самих себя, является психологическим и, может быть, субъективным в противоположность «объективным» методам естественных наук. На это мы можем ответить: безусловно, не существует никаких оснований, запрещающих нам использовать любое «непосредственное» знание, которое мы можем приобрести о самих себе. Однако такое знание полезно в науках об обществе, только если мы обобщаем, т.е. предполагаем, что наше знание о себе верно и для других. Это обобщение имеет гипотетический характер и его следует проверять и исправлять при помощи «объективного» опыта. (Пока вы не встретили человека, который не любит шоколад, вы можете думать, что его любят все.) Без сомнения, в случае «социальных атомов» мы в определенных отношениях находимся в лучшем положении, чем в случае физических атомов, благодаря не только нашему знанию о самих себе, но также использованию языка. И все же с точки зрения научного метода социальная гипотеза, предлагаемая на основе нашей собственной интуиции, не отличается от физической гипотезы об атомах. Последняя также может возникнуть у физика на основе его интуитивных представлений об атоме. В обоих случаях это лишь личные интуиции или представления человека, который предлагает гипотезу. В этой связи существенным для науки является только вопрос о ее «публичном», или «общественном», характере, т.е. вопрос о том, могут ли предлагаемые наукой гипотезы быть проверены на опыте и выдержать экспериментальные испытания.
С этой точки зрения социальные теории не более субъективны, чем физические. (И поэтому правильнее говорить о «теории субъективных ценностей» или о «теории актов выбора», а не о «субъективной теории ценностей»; см. также прим. 9 к гл. 20.)
14.15 Настоящий абзац вставлен в текст для того, чтобы избежать возможного неправильного понимания моих аргументов против психологизма. Я благодарен профессору Э. Гомбриху за то, что он обратил мое внимание на возможность такого неправильного понимания.
14.16 Гегель настаивал на том, что его «идея» существует «абсолютно», т.е. независимо от чьей-либо мысли. Следовательно, можно утверждать, что он не являлся психологистом. И все же Маркс совершенно оправданно не принимал всерьез этого «абсолютного идеализма» Гегеля: он рассматривал его как замаскированный психологизм и боролся с ним. См., в частности, Capital, 873 (курсив мой): «Для Гегеля процесс мышления, который он превращает даже под именем идеи в самостоятельный субъект, есть демиург действительного» (МЭ, 23; 21). Маркс же критиковал утверждение о том, что процесс мышления (сознание или психика) создает «действительное», и показывал, что он не создает даже социальной действительности (не говоря уже о материальной вселенной).
По поводу гегелевской теории зависимости индивидуума от общества см., кроме раздела III гл. 12, обсуждение в главе 23 социального, а точнее – межличностного, или интерсубъективного, элемента научного метода, а также анализ в главе 24 межличностного, интерсубъективного аспекта в трактовке рациональности.
15.1 Ср. «Предисловие» Дж. Коула к «Capital», XVI (см. также следующее примечание).
15.2 Ленин также иногда использует термин «вульгарные марксисты», но в несколько ином смысле. Как мало общего взгляды вульгарных марксистов имеют с воззрениями Маркса, можно видеть из «Предисловия» Дж. Коула к «Капиталу» (Capital, XX) и из текста к прим. 4 и 5 к гл. 16 и из прим. 17 к гл. 17.
15.3 Согласно А. Адлеру, жажда власти в действительности есть не что иное, как потребность в компенсации чувства неполноценности путем доказательства своего превосходства.
Некоторые вульгарные марксисты даже верят, что последняя точка в философии современного человека была поставлена А. Эйнштейном, который,по их мнению, открыл «относительность», или «релятивизм», т.е. что «все относительно».
15.4 И. Хекер говорит (J. F. Hecker. Moscow Dialogues, p. 76) о марксовом «историческом материализме»: «Я бы предпочел называть его «диалектическим историцизмом» или… чем-то вроде этого». Я снова обращаю внимание читателя на то, что в этой книге я не имею дела с марксовой диалектикой, поскольку рассматривал ее в другом месте (см. прим. 4 к гл. 13).
15.5 По поводу процитированного фрагмента Гераклита см., в частности, текст к прим. 4 (фрагмент 3) к гл. 2, текст к прим. 16 и 17 к гл. 4 и прим. 25 к гл. 6 (русский перевод: Л 244 = Фрагменты ранних греческих философов. Часть 1. Издание подготовил В. В. Лебедев. М., Наука, 1989, с. 244).
15.6 Две приведенные здесь цитаты из Capital, 873 – (МЭ, 23; 22, 21) («Послесловие ко второму изданию "Капитала"»).
15.7 См. Das Kapital, vol. HI/2, 355 – это глава 48, раздел III, откуда заимствованы приведенные цитаты (МЭ, 25, ч. 2; 387, 386-387, 387).
15.8 Das Kapital, vol. III/2, 355 – (МЭ, 25, ч. 2; 387).
15.9 Цитаты в этом абзаце взяты из F. Engels. Anti-Duehring (см. Н. о. М., 298, 299 (= F. Engels. Herrn Eugen Duehring's Umwaelzung der Wissenschaft, 294-295)) – (МЭ, 20; 294-295).
15.10 Я имею в виду, например, влияние экономических условий (таких, как потребность в измерении земли) на развитие египетской геометрии и на достижения ранней пифагорейской геометрии в Греции.
15.11 См., в частности, цитату из Capital, 873, приведенную в прим. 16 к гл. 14, а также отрывки из «Предисловия» к «К критике политической экономии», частично процитированные в тексте к прим. 13 к настоящей главе. По поводу проблемы марксова эссенциализма и различения между «действительностью» и видимостью см. прим. 13 к настоящей главе и прим. 6 и 16 к гл. 17.
15.12 Однако я склонен заявить, что защищаемый Марксом взгляд все же несколько лучше, чем идеализм гегелевского или платоновского толка. Как я уже писал в «What is Dialectic?», если бы мне пришлось выбирать между гегелевским идеализмом или марксовым материализмом, я, конечно, выбрал бы материализм (см. «Mind», vol. 49, p. 422 или «Conjectures and Refutations», p. 331, где я рассматриваю проблемы, очень схожие с теми, о которых здесь идет речь).
15.13 Эта и следующая цитаты взяты из марксова «Предисловия» к «К критике политической экономии» – Н. о. М., 372 (= Zur Kritik der politischen Oekonomie, LV) – (МЭ, 13; 7).
Пролить свет на эти цитаты (и на текст к прим. 3 к гл. 16) нам поможет «Второе замечание» главы II, § 1 марксовой «Нищеты философии» (см. Н. о. М., 354 и след. (= GA, Series I, vol. VI, 179-180)). Дело в том, что Маркс здесь очень четко разделяет общество на три слоя, если можно их так назвать. Первый слой соответствует «действительности», или «сущности», второй и третий – первичной и вторичной формам видимости. (Это очень близко к платоновскому разделению идей, чувственных вещей и образов чувственных вещей – см. по поводу платоновского эссенциализма главу 3; по поводу соответствующих идей Маркса – см. также прим. 8 и 16 к гл. 17.) Первый или фундаментальный слой (или «реальность») – это материальный слой, машины, механизмы и другие материальные средства производства, существующие в обществе. Этот слой Маркс называет материальными «производительными силами», или «материальным производством». Второй слой Маркс называет «производственными отношениями», или «общественными отношениями». Они зависят от первого слоя: «Общественные отношения тесно связаны с производительными силами. Приобретая новью производительные силы, люди изменяют свой способ производства, а с изменением способа производства, способа обеспечения свой жизни, – они изменяют все свои общественные отношения» (МЭ, 4; 133). (По поводу первых двух слоев см. текст к прим. 3 к гл. 16.) Третий слой формируется идеологиями, т.е. правовыми, моральными, религиозными, научными идеями: «Те же самые люди, которые устанавливают общественные отношения соответственно развитию их материального производства, создают также принципы, идеи и категории соответственно своим общественным отношениям» (МЭ, 4, 133). Опираясь на этот анализ, мы могли бы сказать, что в России первый слой был преобразован так, чтобы соответствовать третьему, что является решительным опровержением теории Маркса (см. также следующее примечание).
15.14 Легче всего делать весьма общие пророчества, к примеру утверждать, что в разумный промежуток времени будет дождь. Поэтому не так уж много говорит пророчество, утверждающее, что в течение нескольких десятилетий где-нибудь произойдет революция. Однако как мы видим, Маркс говорил несколько больше, чем это, и как раз достаточно для того, чтобы сказанное им могло быть фальсифицировано последующими событиями. Те, кто отказываются от возможности такой фальсификации, устраняют последнюю каплю эмпирического содержания из системы Маркса, которая в таком случае становится чисто «метафизической» (в смысле моей «The Logic of Scientific Discovery»).
Каким образом Маркс в соответствии со своей теорией понимал общий механизм любой революции, иллюстрируется следующим описанием буржуазной социальной революции (также называемой «промышленной революции»), заимствованным из «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 28 (курсив мой); (= GA, Series I, vol. VI, 530-531)): «Средства производства и обмена, на основе которых сложилась буржуазия, были созданы в феодальном обществе. На известной ступени развития этих средств производства и обмена… феодальные отношения собственности уже перестали соответствовать развившимся производительным силам. Они тормозили производство вместо того, чтобы его развивать. Они превратились в его оковы. Их необходимо было разбить, и они были разбиты» (МЭ, 4; 429) (См. также текст к прим. 11 и прим. 17 к гл. 17.)
15.15 Н. Heine. Religion and Philosophy in Germany. Engl, trans)., 1882; цитируется по «Приложению» к Р. Carus. Kant's Prolegomena, 1912, p. 267 (русский перевод: Г. Гейне Собрание сочинений в десяти томах. Т. 6, М., 1958, с. 95).
15.16 Признание в этой дружбе можно обнаружить в Capital, 671 (конец примечания 2) – (МЭ, 23; 624).
Маркс, следует признать, часто был нетерпимым. Тем не менее я чувствую, хотя легко могу и ошибиться, что у него было достаточно критического чувства, чтобы видеть слабость всякого догматизма, и что ему не понравился бы тот способ, с помощью которого его теории впоследствии были превращены в догмы (см. прим. 30 к гл. 17 и мою статью «What is Dialectic?», опубликованную также в «Conjectures and Refutations», pp. 425-434 (см. прим. 4 к гл. 13)). Однако уже Энгельс, как представляется, был готов терпимо относиться к нетерпимости и ортодоксии марксистов. В своем «Предисловии к английскому изданию "Капитала''» он писал, что «на континенте "Капитал" часто называют "библией рабочего класса"». И вместо того, чтобы протестовать против превращения «научного» социализма в религию, Энгельс в своих комментариях переходит к доказательству того, что «Капитал» заслуживает этого названия, поскольку «выводы, сделанные в "Капитале", с каждым днем все больше и больше становятся основными принципами великого движения рабочего класса…» всего мира (Capital, 886) – (МЭ, 23; 33). Отсюда уже остался только один шаг до охоты за еретиками и проклинания тех, кто сохраняет критический, т.е. научный, дух – дух, который однажды вдохновил как Энгельса, так и Маркса.
16.1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Манифест Коммунистической партии (Н. о. М., 22 = GA, Series I, vol. VI, 525) – (МЭ, 4; 424). Как указывалось в главе 4 (см. текст к прим. 5, 8 и 11, 12), у Платона были очень близкие идеи.
16.2 См. текст к прим. 15 к гл. 14.
16.3 К. Маркс. Нищета философии (Н. о. М., 355 = GA, Series I, vol. VI, 179) – (МЭ, 4; 133). (Цитата заимствована из того же самого места, из которого была взята цитата в прим. 13 к гл. 15.)
16.4 К. Маркс. Предисловие к «К критике политической экономии» (Н. о. М., 371 и след.) (= Zur Kritik der politischen Oekonomie, LIV-LV) – (МЭ, 13; 6-7). См. также «Введение» Дж. Коула в Capital, XVI. См. также прим. 20 к гл. 13, прим. 1 к гл. 14, прим. 13 к гл. 15 и соответствующий текст. Пониманию смысла цитируемого марксова утверждения и особенно используемых им терминов «материальные производительные силы» и «производственные отношения» могут помочь цитаты из Маркса, приведенные в прим. 13 к гл. 15.
16.5 Capital, 650 и след. – (МЭ, 23; 605-606). См. также аналогичные утверждения о капиталисте и собирателе сокровищ в Capital, 138 и след. (= Н. о. М., 437) – (МЭ, 23; 164); см. также прим. 17 к гл. 17. В «Нищете философии» Маркс пишет: «Если все члены современной буржуазии имеют один и тот же интерес, поскольку они образуют один класс, противостоящий другому классу, то интересы их противоположны, антагонистичны, поскольку они противостоят друг другу. Эта противоположность интересов вытекает из экономических условий их буржуазной жизни» (Н. о. М., 367 – GA, Series I, vol. VI, 189) – (МЭ, 4; 144).
16.6 См. Capital, 651 – (МЭ, 23; 606).
16.7 Это в точности аналогично гегелевскому националистическому историцизму, где истинный интерес нации осознается в субъективных умах националистов, особенно их лидера.
16.8 См. текст к прим. 14 к гл. 13.
16.9 См. Capital, 651 – (МЭ, 23; 605).
16.10 Я первоначально использовал термин «laissez-faire капитализм». Однако позже, учитывая тот факт, что «laissez-faire» указывает на отсутствие торговых барьеров (таких, как таможенные), – а я считаю это весьма желательным, – и тот факт, что я рассматриваю экономическую политику невмешательства, принятую в начале девятнадцатого века, как нежелательную и даже как парадоксальную, я решил изменить мою терминологию и использовать вместо этого термин «unrestrained capitalism» («не ограниченный законодательно капитализм», или «не регулируемый законодательно капитализм»).
17.1 См. «Предисловие» к «Критике политической экономии» (Н. о. М., 372 = Zur Kritik der Politischen Oekonomie, LV) – (МЭ, 13; 7). По поводу теории страт, или слоев, «надстройки» см. прим. 13 к гл. 15.
17.2 Относительно платоновской рекомендации «убеждения и силы» см., к примеру, текст к прим. 35 к гл. 5 и прим. 5 и 10 к гл. 8.
17.3 См. пространную цитату из Энгельса в: В. И. Ленин. Государство и революция (Н. о. М., 733-734 и 735 = State and Revolution, 15 и 16) – (Ленин, 33; 18).
17.4 Приводимая цитата заимствована из К. Маркс и Ф. Энгельс. Манифест Коммунистической партии (Н. о. М., 46 = GA, Series I, vol. VI, 546) – (МЭ, 4; 447).
17.5 В. И. Ленин. Государство и революция (Н. о. М., 725 = State and Revolution, 8-9) – (Ленин, 33; 7).
17.6 Принципиальные проблемы исторического эссенциализма, особенно проблемы типа: «Что такое государство?» или «Что такое государственное управление?», затрагиваются в тексте к прим. 26-30 к гл. 3, 21-24 и 26 и след. к гл. 11 и 26 к гл. 12.
Относительно языка политических требований (или, лучше сказать, используя терминологию Л. Дж. Рассела, языка политических «предложений-проектов» или политических «рекомендаций» («proposals»)), о котором упомянуто в тексте и который, на мой взгляд, должен заменить эссенциализм, см., в частности, текст между прим. 41 и 42 к гл. 6 и прим. 5 (3) к гл. 5. По поводу марксова эссенциализма см. текст к прим. 11 и прим. 13 к гл. 15, прим. 16 к настоящей главе и прим. 20-24 к гл. 20, в частности, методологические замечания в третьем томе «Капитала» (Das Kapital, III/2, 352) – (МЭ, 25, ч. 2; 384), цитируемые в прим. 20 к гл. 20.
17.7 Эта цитата взята из «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 25 = GA, Scries I, vol. VI, 528) – (МЭ, 4; 426). Следующий далее в этом примечании текст взят из «Предисловия к английскому изданию "Капитала"» Ф. Энгельса, в котором он говорит о марксовом выводе, «что, по крайней мере в Европе, Англия является единственной страной, где неизбежная социальная революция может быть осуществлена всецело мирными и легальными средствами. Конечно, при этом он [Маркс] никогда не забывал прибавить, что вряд ли можно ожидать, чтобы господствующие классы Англии подчинились этой мирной и легальной революции без "бунта в защиту рабства"» (Capital, 887 – (МЭ, 23; 34); см. также текст к прим. 17 к гл. 19). Этот отрывок четко показывает, что в соответствии с марксизмом насильственность или ненасильственность революции будет зависеть от наличия или отсутствия сопротивления прежнего правящего класса. См. также текст к прим. 3 и след. к гл. 19.
17.8 Ф. Энгельс. Анти-Дюринг (Н. о. М, 296 т GA, Special volume, 292) – (МЭ, 20; 292); см. также отрывки, упомянутые в прим. 5 к настоящей главе.
Сопротивление буржуазии было подавлено после революции в России в течение нескольких лет, однако там не наблюдалось никаких признаков «отмирания» российского государства, даже в плане его внутренней организации.
Теория отмирания государства весьма нереалистична. Я считаю, что она, возможно, была принята Марксом и Энгельсом в основном для того, чтобы выбить почву из-под ног своих соперников. Под соперниками в имею в виду М. А. Бакунина и анархистов. Марксу не нравилось наблюдать чей-либо радикализм, превосходящий его собственный. Анархисты, подобно Марксу, стремились опрокинуть существующий социальный порядок, однако направляли свою атаку против политико-правовой, а не против экономической системы. В соответствии с их взглядами, государство есть враг рода человеческого и должно быть уничтожено. Маркс же в противоположность соперникам-анархистам, исходя из своих собственных предпосылок, легко получил заключение, согласно которому институт государства при социализме мог бы выполнять новые и необходимые функции – функции охраны справедливости и свободы, т.е. именно те функции, которые относили к компетенции государства великие теоретики демократии.
17.9 См. Capital, 799 – (МЭ, 23; 732-733).
17.10 В главе «Так называемое первоначальное накопление» сам Маркс заявлял (Capital, p. 801), что «Мы оставляем здесь в стороне чисто экономические пружины аграрной революции. Нас интересуют ее насильственные» (т.е. политические) «рычаги» (МЭ, 23; 734).
17.11 По поводу надстройки и ее структуры см. цитаты, приведенные в прим. 13 к гл. 15.
17.12 См. текст к прим. 13 к гл. 15.
17.13 Одной из самых замечательных и ценных частей «Капитала» – поистине нетленным документом человеческих страданий – является глава VIII первого тома, озаглавленная «Рабочий день», в которой Маркс кратко подытоживает раннюю историю законодательства о труде. Из этой прекрасно документированной главы и взяты последующие цитаты.
Вместе с тем, следует признать, что эта же самая глава содержит материал, дающий полное опровержение марксистского «научного социализма», который основывается на пророчестве о постоянно увеличивающейся эксплуатации рабочих. Нельзя читать эту главу, не осознав, что это пророчество, к счастью, не оправдалось. Кстати, вполне возможно, что крах этого пророчества частично вызван и деятельностью марксистов по организации труда. Однако главный вклад в это дело внесла растущая производительность труда, которая, по Марксу, является результатом «капиталистического накопления».
17.14 См. Capital, 246 – (МЭ, 23; 256) (см. прим. 1 к цитируемому отрывку; в русском издании – примечание 67).
17.15 См. Capital, 257 и след. – (МЭ, 23; 265 и след.). Замечание Маркса в примечании 1 к этому отрывку (Capital, 258; в русском переводе – примечание 90 на с. 266) чрезвычайно интересно. Оно показывает, что описанные им случаи были использованы реакционными тори для пропаганды в пользу рабства. В этой связи Маркс называет среди других и Томаса Карлейля – оракула (предшественника фашизма), который участвовал в движении в защиту рабства. Т. Карлейль, по словам Маркса, сводил «единственное великое событие современной истории, Гражданскую войну в Америке, к тому обстоятельству, что Петр с Севера изо всех сил стремится проломить череп Павлу с Юга, так как Петр с Севера нанимает своего рабочего "поденно", а Павел с Юга "пожизненно"» – (МЭ, 23; 266). При этом Маркс цитирует статью Т. Карлейля – Th. Carlyle. Dias Americana in Nuce // Macmilian's Magazine, August, 1863, и заключает: «Так лопнул, наконец, мыльный пузырь симпатии тори к городским, – но отнюдь не к сельским! – наемным рабочим. Суть этих симпатий называется рабством!» – (МЭ, 23; 266).
Я процитировал этот отрывок, в частности, потому, что хочу подчеркнуть полное несогласие Маркса с убеждением, согласно которому нет большой разницы между рабством и «наемным рабством». Именно Марксу удалось отчетливо показать, что отмена рабства (и, следовательно, введение «наемного рабства») является наиболее важной и необходимой ступенью в деле освобождения угнетенных. Термин «наемное рабство» поэтому опасен и вводит в заблуждение: ведь вульгарные марксисты истолковывали его как знак согласия Маркса с тем, что фактически является карлейлевской оценкой ситуации.
17.16 Маркс определяет «стоимость» товара как среднее количество рабочего времени, необходимого для его производства. Это определение является прекрасной иллюстрацией его эссенциализма (см. прим. 8 к настоящей главе). Дело в том, что Маркс вводит понятие «стоимость» для того, чтобы получить некоторую сущность, которая соответствовала бы тому, что проявляется в форме цены товара. Цена – это обманчивый вид явления. «Вещь… может иметь цену, не имея стоимости», – пишет Маркс (Capital, 79) – (МЭ, 23, 112); см. также великолепные замечания Дж. Коула в его «Введении» к «Капиталу», особенно – Capital, XXVII и след. Анализ марксовой «теори истоимости» будет проведен в главе 20 (см. прим. 9-27 к гл. 20 и текст).
17.17 Относительно проблемы «наемных рабов» см. конец прим. 15 к настоящей главе, а также Capital, 155, особенно прим. 1 – (МЭ, 23; 178-179, прим. 40 на с. 178-179). По поводу марксова анализа, результаты которого кратко охарактеризованы в тексте, см., в частности, Capital, 153 и след., а также прим. 1 к р. 153 – (МЭ, 23; 176 и след., прим. 37 на с. 176-177); см. также главу 20.
Мое описание марксова анализа может быть подкреплено утверждениями Энгельса из «Анти-Дюринга», в которых содержится резюме «Капитала»: «Другими словами, даже если исключить возможность всякого грабежа, насилия и обмана, даже если допустить, что всякая частная собственность первоначально была основана на личном труде собственника и что во всем дальнейшем ходе вещей обменивались друг на друга только равные стоимости, – то мы и тогда при дальнейшем развитии производства и обмена неизбежно придем к современному капиталистическому способу производства, к монополизации средств производства и жизненных средств в руках одного малочисленного класса, к низведению другого класса, составляющего громадное большинство, до положения неимущих пролетариев, к периодической смене спекулятивной производственной горячки и торговых кризисов и ко всей нынешней анархии производства. Весь процесс объяснен чисто экономическими причинами, причем ни разу не было необходимости прибегать к ссылке на грабеж, насилие, государство или какое-либо политическое вмешательство» (Н. о. М., 269 – GA, Special volume, 160-167) —(МЭ, 20; 167).
Возможно, этот отрывок из «Анти-Дюринга» сможет когда-нибудь убедить вульгарных марксистов, что марксизм не объясняет депрессий заговором «большого бизнеса». Сам Маркс говорил по этому поводу: «Капиталистическое производство заключает в себе условия, которые не зависят от доброй или злой воли и которые допускают относительное благополучие рабочего класса только на короткое время, да и то всегда лишь в качестве буревестника очередного кризиса» (Das Kapital, II, 406; курсив мой) – (МЭ, 24; 464).
17.18 Относительно доктрины «собственности как кражи» или «собственности как грабежа» см. также марксово замечание, касающееся Джона Уотса, в «Капитале» (Capital, 601, прим. 1) – (МЭ, 23; 561, прим. 45).
17.19 По поводу гегельянского характера различения между чисто «формальной» и «действительной», «реальной» свободой, или демократией, см. прим. 62 к гл. 12. Гегель любил нападать на британскую конституцию за ее культ чисто «формальной» свободы в противоположность прусскому государству, в котором «актуализирована реальная свобода». Цитата в конце этого абзаца взята из Das Kapital, III/2, 355 – (МЭ, 25, ч. 2; 387); она приведена также в тексте к прим. 7 к гл. 15 См. также прим, 14 и 15 к гл. 20.
17.20 Относительно парадокса свободы и необходимости защиты свободы со стороны государства см. четыре абзаца текста перед прим. 42 к гл. 6 и в особенности прим. 4 и 6 к гл. 7 и соответствующий текст; см. также прим. 41 к гл. 12 и соответствующий текст и прим. 7 к гл. 24.
17.21 Против этого анализа можно было бы возразить, что если мы предполагаем совершенную конкуренцию между предпринимателями как производителями и особенно как покупателями труда на рынке труда (и если мы далее предположим, что не существует «промышленной резервной армии» безработных, оказывающей давление на этот рынок), то не может быть никаких разговоров об эксплуатации экономически слабых экономически сильными, т.е. рабочих предпринимателями. Однако реалистично ли предполагать существование совершенной конкуренции между покупателями на рынках труда? Например, на многих локальных рынках труда существует только один реально значимый покупатель. Кроме того, мы не можем предполагать, что совершенная конкуренция автоматически устранила бы проблему безработицы – хотя бы потому, что труд не может легко перемещаться.
17.22 По поводу проблемы вмешательства государства в экономику и характеристики нашей современной экономической системы как интервенционизма см. следующие три главы, а также прим. 9 к гл. 18 и соответствующий текст. Следует отметить, что интервенционизм, как он понимается здесь, представляет собой экономическое дополнение к тому, что я назвал в главе 6 (текст к прим. 42-44) политическим протекционизмом. (Ясно, почему термин «протекционизм» не может быть использован вместо термина «интервенционизм».) См. также прим. 9 к гл. 18 и прим. 25-26 к гл. 20.
17.23 Этот отрывок более полно был процитирован в тексте к прим. 14 к гл. 13; по поводу противоречия между практическим действием и историцистским детерминизмом см. прим. 14 к гл. 13 и текст к прим. 5 и след. к гл. 22.
17.24 См. раздел II главы 7.
17.25 См. В. Russell Power, 1938, в частности, р. 123 и след.; W. Liррmаnn. The Good Society, 1937, в частности, р. 188 и след.
17.26 В. Russell Power, p. 128 и след. (курсив мой).
17.27 Законы, направленные на защиту демократии, все еще достаточно несовершенны. В этом направлении очень многое должно быть сделано. Свобода печати, к примеру, необходима потому, что общественности должна предоставляться правдивая информация. Однако провозглашение свободы печати – это еще недостаточная институциональная гарантия того, что цель распространения правдивой информации будет достигнута. То, что хорошие газеты обычно делают по своей собственной инициативе, а именно – снабжают людей всей доступной им важной информацией, это следовало бы установить в качестве долга средств информации – или с помощью тщательно отработанных законов, или на основе морального кодекса, санкционированного общественным мнением. Явления, подобные письму Г. Б. Зиновьева, мог бы регулировать закон, отменяющий результаты выборов, выигранных нечестными методами. Этот закон мог бы предусматривать наказание издателя, пренебрегшего своей обязанностью публиковать только достоверную информацию и в результате публикации ложной информации нанесшего обществу значительный ущерб. Такой ущерб издатель, согласно такому закону, должен был бы возместить, например, оплатив расходы, связанные с новыми выборами. Я не могу входить в детали обсуждаемых вопросов, однако твердо убежден, что путем обращения не к страстям, а к разуму мы могли бы легко преодолеть многие технические трудности, возникающие, например, при проведении избирательных кампаний. Я не вижу причин, которые не позволили бы нам, к примеру, стандартизовать размер, тип и т. п. избирательных проспектов и запретить избирательные плакаты. (В этом еще нет реальной угрозы свободе, как ее нет и в разумных ограничениях, обязывающих тех, кто выступает перед судом, защищать свободу, а не угрожать ей.) Современные же методы пропаганды – это удар и по общественности, и по баллотирующимся кандидатам. Агитация, годная для торговли мясом, не должна использоваться для того, чтобы ратовать за президента.D.t
17.28 См. британский «Указ по контролю за соглашениями» («Control of Engagement Order», 1947). Тот факт, что этот указ вряд ли вообще использовался (а им явно не злоупотребляли), показывает, что законодательство – даже весьма серьезное – часто вводится в действие без настоятельной потребности. А это, в свою очередь, вызвано тем, что фундаментальное различие между двумя типами законодательства, а именно – законодательством, которое устанавливает общие правила поведения, и законодательством, которое дает правительству возможность действовать по своему усмотрению, недостаточно осознано.
17.29 Относительно этого различения и по поводу использования термина «правовая структура» см. F. A. Hayek. Thе Road to Serfdom. London, 1944. См., к примеру, р. 54 (курсив мой), где Хайек говорит о «противопоставлении… системы постоянно действующих правил, в рамках которых индивидуумы принимают самостоятельные экономические решения, системе централизованного руководства экономикой сверху» (русский перевод: Ф. А. Хайек. Дорога к рабству // Вопросы философии, 1990, N 11, с. 124). Ф. Хайек подчеркивает значение предсказуемости правовой системы – см., к примеру, р. 56 (с. 125 русского перевода).
17.30 Рецензия, опубликованная в Санкт-Петербургском «Вестнике Европы», цитируется Марксом в «Послесловии ко второму изданию "Капитала"» (Capital, 871) – (МЭ, 23; 19-20).
Отдавая Марксу должное, мы все же должны заметить, что он не всегда воспринимал свою собственную систему вполне серьезно и часто был готов поступиться некоторыми положениями своей основной схемы. Он рассматривал эту схему скорее как точку зрения (и как таковая она была, безусловно, наиважнейшей для него), чем как систему догм.
На двух следующих друг за другом страницах «Капитала» (Capital, 832-833) мы поэтому находим сначала высказывание, которое подчеркивает обычную марксистскую теорию вторичного характера правовой системы (или ее характера как оболочки, как «видимости»), и другое высказывание, которое приписывает весьма важную роль политической силе государства и возводит ее в ранг полноценной экономической силы. Первое из этих высказываний: «Автору следовало бы знать, что законы вообще никогда не совершают революций» (Capital, 832) – (МЭ, 23, 760). Это утверждение относится к промышленной революции и к критикуемому Марксом автору, который требовал принятия правовых актов, осуществляющих революцию. Второе высказывание является разъяснением (и одним из наиболее неортодоксальных, с марксистской точки зрения) методов накопления капитала: все эти методы, – пишет Маркс, – «пользуются государственной властью, т.е. концентрированным и организованным общественным насилием… Насилие является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым. Само насилие есть экономическая потенция» (Capital, 833; курсив мой) – (МЭ, 23; 761). Отрывок вполне ортодоксален, за исключением выделенного мной курсивом последнего предложения, которое порывает с марксистской ортодоксией.
Энгельс был более догматичен. Достаточно обратить внимание на его высказывания в «Анти-Дюринге», где он писал: «Ясно, какую роль играет в истории насилие по отношению к экономическому развитию». Далее Энгельс утверждал, что всякий раз, когда «политическая власть действует наперекор этому развитию… за немногими исключениями, она, как правило, падает… Этими немногими исключениями являются те единичные случаи завоеваний, когда менее культурные завоеватели истребляли или изгоняли население завоеванной страны и уничтожали его производительные силы… не умея их использовать» (Н. о. М., 277) – (МЭ, 20, 188). (Ср., однако, прим. 13-14 к гл. 15 и соответствующий текст.)
Догматизм и авторитаризм большинства марксистов – действительно удивительнейшее явление. Такой догматизм показывает, что марксисты иррационально используют марксизм как метафизическую систему. Это отношение можно обнаружить как среди марксистов-радикалов, так и среди умеренных марксистов. Э. Берне, к примеру, делает удивительно наивное заявление, согласно которому «опровержения… неизбежно искажают марксову историю» (см. Н. о. М., 374). Это, по-видимому, означает, что марксовы теории неопровержимы, т.е. ненаучны. Я же, со своей стороны, утверждаю, что любая научная теория опровержима и может быть превзойдена. Л. Лорат (L. Laurat. Marxism and Democracy. Translated by E. Fitzgerald, 1940, p. 226), придерживаясь другой позиции, пишет: «Глядя на мир, в котором мы живем, мы не можем не удивляться той почти математической точности, с которой были реализованы главные предсказания Маркса».
Сам Маркс, похоже, думал по-другому. Я, конечно, могу ошибаться, но я верю в искренность его заявления (в конце его «Предисловия к первому изданию "Капитала"»): «Я буду рад всякому суждению научной критики. Что же касается предрассудков так называемого общественного мнения… то моим девизом по прежнему остаются слова… "Segui il tuo corso, e lascia dir le genti!"» («Следуй своей дорогой и пусть люди говорят что угодно!» – А. Данте. Божественная комедия, Чистилище, песнь V) (Capital, 865) – (МЭ, 23; 11).
18.1 Относительно эссенциализма Маркса и той важной роли, которую понятие материальных средств производства играет в его теории, см. прим. 13 к гл. 15. См. также прим. 6 к гл. 17 и прим. 20-24 к гл. 20 и соответствующий текст.
18.2 Capital, 864 = Н. о. М., 374 – (МЭ, 23; 10). См. также прим. 14 и 16 к гл. 13.
18.3 То, что я называю дополнительной, второстепенной целью «Капитала», его антиапологетической целью включает в себя некоторую академическую задачу, а именно – критику политической экономии с точки зрения ее научного статуса. Именно на эту задачу своего исследования указывал Маркс и в названии своей работы, предшествовавшей «Капиталу», а именно – «К критике политической экономии», и в подзаголовке самого «Капитала», который в буквальном переводе читается как «Критика политической экономии». Оба названия определенно намекают на заглавие известной работы Канта «Критика чистого разума», которое, в свою очередь, означает: «Критика чистой или метафизической философии с точки зрения ее научного статуса». (Совершенно явно на это указывает название краткого изложения «Критики» Канта, а именно – «Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей появиться как наука» (в английском варианте – «Prolegomena To Any Metaphysics Which In Future May Justly Claim Scientific Status»). Намекая на Канта, Маркс, по-видимому, хотел сказать следующее: «Точно так же, как Кант критиковал претензии метафизики, показывая, что это не наука, а в основном апологетическая теология, так и я критикую здесь соответствующие претензии буржуазной экономики». В окружении Маркса считалось, что «Критика» Канта главным образом была направлена против апологетической теологии – это хорошо видно из ее изложения в работе друга Маркса Г. Гейне «Религия и философия в Германии» (H. Heine. Religion and Philosophy in Germany) (см. также прим. 15 и 16 к гл. 15). Интересно, что, несмотря на надзор со стороны Энгельса, первый английский переводчик «Капитала» (1886) перевел подзаголовок этого труда как «Критический анализ капиталистического производства» («A Critical Analysis of Capitalist Production»), сместив тем самым акцент с того, что я назвал главной целью марксова исследования на его второстепенную цель.
Маркс цитирует Э. Берка в Capital, 843, прим. 1 – (МЭ, 23; 218, прим. 22а). Цитата взята из Е. Burke. Thoughts and Details on Scarcity. London, 1800, p. 31 и след.
18.4 См. мои замечания о классовом сознании в конце раздела I главы 16.
По поводу сохранения классового единства после окончания борьбы с классовым врагом я хочу сказать следующее. С моей точки зрения, предположение о том, что классовое сознание может быть аккумулировано и сохранено после окончания классовой борьбы и может пережить породившие его силы, вряд ли согласуется с допущениями, которые Маркс использует в своем пророческом доказательстве, и особенно с его диалектикой. Другое же предположение Маркса о том, что классовое сознание с необходимостью должно пережить эти силы, явно противоречит его теории, согласно которой классовое сознание рабочих является отражением или продуктом тяжелых социальных условий. Тем не менее, это предположение должен принять каждый, кто согласен с Марксом в том, что диалектика истории непременно ведет к социализму.
В этом контексте особенно интересен цитируемый мною далее отрывок из «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 46 и след. = GA, Series I, vol. VI, 46) – (МЭ, 4; 447). В нем ясно говорится, что классовое сознание рабочих является простым следствием «влияния обстоятельств», то есть воздействия соответствующей классовой ситуации. Этот отрывок содержит также и формулировку критикуемой мной доктрины Маркса, а именно – его пророчества о бесклассовом обществе. Вот этот фрагмент: «Если пролетариат в борьбе против буржуазии непременно объединяется в класс, если путем революции он превращает себя в господствующий класс и в качестве господствующего класса силой упраздняет старые производственные отношения, то вместе с этими производственными отношениями он уничтожает условия существования классовой противоположности, уничтожает классы вообще, а тем самым и свое собственное господство как класса. – На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех». (См. также текст к прим. 8 к настоящей главе.) Вера в такое развитие исторических событий прекрасна, но она носит эстетический и романтический характер. Используя терминологию самих марксистов, такую социальную теорию можно назвать «утопизмом», основанном на субъективных желаниях, а не «научным социализмом».
Маркс боролся – и вполне справедливо – с тем, что он называл «утопизмом» (см. главу 9). Однако он сам был романтиком и поэтому не мог распознать наиболее опасные элементы утопизма: романтическую истерию и эстетический иррационализм. Вместо этого он боролся против романтических (по-видимому, самых наивных) попыток рационального планирования, противопоставляя этим попыткам свой историцизм (см. прим. 21 к настоящей главе).
Во всех достаточно глубоких рассуждениях Маркса и его попытках применить научный метод присутствуют иррациональные и эстетические чувства вместо полного контроля за ходом мысли. Это и есть мышление, которое выдает желаемое за действительное. Именно такое романтическое, иррациональное и даже мистическое мышление, выдающее желаемое за действительное, привело Маркса к принятию допущения о том, что классовое единство и классовая солидарность рабочих сохранятся и после того, как классовая ситуация кардинально изменится. Таким образом, мышление, основанное на субъективных желаниях, вера в мистический коллективизм и иррациональная реакция на ход развития цивилизации привели Маркса к пророчеству о необходимости пришествия социализма.
Эта форма романтизма является тем аспектом марксизма, который наиболее привлекателен для многих его последователей. Весьма трогательно его выражает И. Хекер в посвящении к своим «Московским диалогам» (J. F. Hecker. Moscow Dialogues). И. Хекер говорит о социализме как о «социальном строе, при котором не будет больше борьбы классов и рас и все будут пользоваться благом и красотой сообща». Кто не хотел бы обрести небеса на земле! И все же одним из основных принципов рациональной политики должен стать принцип, согласно которому мы не можем сотворить небеса на земле. Мы не можем стать свободными духами или ангелами, по крайней мере в течение нескольких следующих столетий. Мы связаны с этой землей нашим метаболизмом, как некогда мудро провозгласил Маркс. Мы, утверждает христианство, являемся одновременно и духом, и телом. Поэтому мы должны быть более скромными. Тот, кто обещает в политике и в медицине слишком многое, скорее всего является шарлатаном. Мы должны стараться улучшить положение дел в нашем обществе, но мы должны избавиться от идеи философского камня, отказаться от поиска чудодейственной формулы, которая превратит наше развращенное человеческое общество в некое идеальное «золотое» сообщество.
За всеми такими романтическими взглядами на общество стоит присущая людям надежда изгнать дьявола из нашего мира. Платон полагал, что мы можем это сделать, изгнав дьявола в низшие классы общества и взяв его под контроль. Анархисты полагали, что все будет хорошо после того, как политическая система государства будет разрушена. Маркс лелеял похожую мечту об изгнании дьявола путем разрушения экономической системы.
Из сделанных мною замечаний вовсе не следует, что нельзя достичь определенных успехов, даже проводя сравнительно небольшие реформы, например, такие как налоговая реформа или снижение процентной ставки. Я настаиваю лишь на том, что мы всегда должны допускать, что изгнание зла может повлечь за собой новое зло, хотя, может быть, значительно меньшее и относящееся к совершенно иному аспекту окружающей нас реальности. Таким образом, вторым важнейшим принципом разумной социальной политики может быть следующий принцип: цель политики заключается в том, чтобы выбирать наименьшее зло (как сформулировал это венский поэт и критик К. Крауз). Политикам следует не скрывать зло, а проявлять рвение в поисках того зла, к которому неизбежно приведут их действия, – в противном случае правильная оценка того, что является наименьшим социальным злом, окажется невозможной.
18.5 Хотя я не намерен подробно анализировать здесь диалектику Маркса в целом (см. прим. 4 к гл. 13), я могу, однако, показать, как легко «усилить» его логически неубедительное доказательство с помощью так называемого «диалектического рассуждения». В соответствии с таким рассуждением, нам требуется только одно – представить антагонистические тенденции внутри капитализма таким образом, чтобы социализм (например, в форме тоталитарного государственного капитализма) предстал бы в виде необходимого синтеза. Для этого две антагонистические тенденции капитализма мы могли бы описать следующим образом. Тезис: При капитализме имеет место накопление капитала в руках немногих людей, индустриализация и бюрократическое управление промышленностью, экономическое и психологическое уравнивание рабочих посредством стандартизации их нужд и желаний. Антитезис: Происходит обнищание больших масс людей и рост их классового сознания вследствие (а) классовой войны и (b) осознания своей первостепенной роли в экономической системе как системе индустриального общества, в котором рабочий класс является единственным производящим классом и, соответственно, единственным существенным классом (essential class), т.е. классом, выражающим сущность данного общества (см. также прим. 15 к гл. 19 и соответствующий текст).
Вряд ли нужно подробно показывать, как из принятых допущений возникает искомый марксистский синтез. Однако необходимо подчеркнуть, что с помощью незначительного изменения акцентов в описании рассматриваемых антагонистических тенденций можно получить различные «синтезы» – фактически любой из тех, который кому-то хочется обосновать. Например, можно легко представить в виде такого необходимого синтеза и фашизм, и «технократию», и систему демократического интервенционизма.
18.6 В связи с обсуждаемыми в тексте вопросами Брайен Маги пишет: «Именно этим проблемам посвящена книга М. Джиласа «Новый класс» (М. Djilas. The New Class) – хорошо разработанная теория коммунистической революции, написанная нераскаявшимся коммунистом».
18.7 История рабочего движения полна противоречий. Она свидетельствует о том, что рабочие в свое время были готовы к величайшим жертвам в борьбе за свободу своего класса и всего человечества. Вместе с тем в этой истории есть много глав, повествующих об элементарном эгоизме и преследовании рабочими сугубо групповых интересов во вред интересам других групп.
Вполне понятно, что профессиональный союз, объединяя входящих в него членов и создавая им достаточно выгодные условия жизни с помощью коллективных договоров, лишает этих преимуществ тех, кто не присоединился к союзу, включив, например, в коллективные договоры условие о том, что работа предоставляется только членам союза. Однако совсем другое дело, когда союз, став монополистом, закрывает свой список членства, не предусмотрев даже надлежащей процедуры принятия новых членов (такой, как прямое перемещение в списке ожидания), т.е. закрывает путь в союз тем рабочим, которые хотели бы в него вступить. Такое вполне может случиться. Действительно, то, что человек является рабочим, не есть гарантия того, что он всегда будет помнить о солидарности угнетенных и не будет в полной мере пользоваться доступными ему экономическими преимуществами, то есть эксплуатировать своих коллег.
18.8 «Манифест Коммунистической партии» (Н. о. М., 47 = GA, Series I, vol. VI, 546) – (МЭ, 4; 447). Более полно этот отрывок процитирован в прим. 4 к настоящей главе, где речь идет о романтизме Маркса.
18.9 Термин «капитализм» слишком неясен для того, чтобы использовать его в качестве названия конкретного исторического периода развития общества. Первоначально этот термин применялся в уничижительном смысле («система, способствующая получению больших доходов людьми, которые не работают») и сохранил такой смысл в обыденном употреблении. В то же время он использовался и в качестве научного термина, но при этом ему придавались самые различные значения. Следуя Марксу, можно даже сказать, что «капитализм» в определенном смысле является синонимом «индустриализма», поскольку всякое накопление средств производства можно назвать «капиталом». В этом смысле коммунистическое общество, в котором весь капитал принадлежит государству, вполне корректно можно назвать «государственным капитализмом». Учитывая отмеченную многозначность понятия «капитализм», я предложил использовать термин «неограниченный законодательно капитализм», или «не регулируемый законодательно капитализм», для обозначения того периода развития общества, который анализировал Маркс (называя его «капитализмом»), и назвать интервенционизмом переживаемый нами в настоящее время исторический период развития общества. Название «интервенционизм» охватывает все три типа современной социальной инженерии: коллективистский интервенционизм России, демократический интервенционизм Швеции и «малых демократий», «Новый курс» Америки и даже фашистские методы строго регламентируемой экономики. То, что Маркс называл «капитализмом», то есть не ограниченный законодательно капитализм, полностью сошел с исторической сцены в двадцатом веке.
18.10 Партия шведских «социал-демократов», торжественно провозгласившая «шведский эксперимент», когда-то была марксистской, но отказалась от марксистских теорий перед тем, как принять на себя государственную ответственность и начать важнейшие социальные реформы. Одним из пунктов, в котором шведский эксперимент расходится с марксизмом, является акцент на потребителя и роль потребительских кооперативов в отличие от догматического марксистского акцента на производство. В шведской социально-технологической экономической теории сильно влияние того, что марксисты называют «буржуазной экономикой», в то время как ортодоксальная марксистская теория стоимости вообще не играет в ней никакой роли.
18.11 Об этой программе см. Н. о. М., 46 = GA, Series I, vol. VI, 545 – (МЭ, 4; 446-447). Ср. пункт (1) этой программы с текстом к прим. 15 к гл. 19.
Можно заметить, что даже в одном из самых радикальных предложений, когда-либо выдвинутых Марксом (см. «Обращение Центрального комитета к Союзу коммунистов» (К. Marx. Address to the Communist League, 1850)), он рассматривал прогрессивный налог как в высшей степени революционную меру. В конце этого обращения при описании революционной тактики, которая сконцентрирована в боевом лозунге: «Непрерывная революция!», Маркс пишет: «Если демократы предлагают пропорциональный налог, рабочие должны требовать прогрессивного; если сами демократы предлагают умеренно-прогрессивный налог, рабочие должны настаивать на налоге, ставки которого растут так быстро, что крупный капитал при этом должен погибнуть» ((Н. о. М., 70) – (МЭ, 7; 267); см. также прим. 44 к гл. 20).D.u
18.12 Относительно моей концепции постепенной, поэтапной (piecemeal) социальной инженерии см. главу 9. Соображения по поводу политической интервенции в экономику, а также более точное объяснение термина интервенционизм см. в прим. 9 к настоящей главе и в соответствующем тексте.
18.13 Я считаю эту критику марксизма очень важной. Она упоминается в разделах 17 и 18 моей работы «The Poverty of Historicism», где я утверждаю, что эту критику можно парировать, предложив некоторую историцистскую моральную теорию. Я полагаю, что марксизм может избежать обвинений в том, что он учит «вере в политические чудеса» (этот термин введен Юлиусом Крафтом), только в том случае, если принимается такая моральная теория. См. также прим. 4 и 21 к настоящей главе.
18.14 Относительно проблемы компромисса см. замечание в конце абзаца главы 9, к которому относится прим. 3. Обоснование сделанного в тексте утверждения о том, что «все эти планы не относятся к обществу в целом» см. в главе 9, а также в «The Poverty of Historicism», II, где дана критика холизма.
18.15 Ф. фон Хайек (см., например, его работу F. A. von Hayek. Freedom and the Economic System. Chichago, 1939) настаивает на том, что «плановая экономика» чревата самыми серьезными опасностями для личной свободы. Вместе с тем он подчеркивает, что планирование свободы необходимо. («Планирование свободы» защищал и К. Манхейм в своей книге «Человек и общество в эпоху реконструкции» (К. Mannheim. Man and Society in an Age of Reconstruction, 1941). Однако я уверен, что его идея «планирования» должна вести не к свободе, а к тирании, так как она имеет явно выраженный коллективистский и холистский характер. «Свобода» Манхейма, вне всякого сомнения, взята у Гегеля. См. конец главы 23 и мою работу «The Poverty of Historicism», II).
18.16 Это противоречие между исторической теорией Маркса и историческими реалиями, имеющими место в России, обсуждается в главе 15 и прим. 13, 14 к ней.
18.17 Это еще одно противоречие между марксистской теорией и исторической практикой. В отличие от противоречия, упомянутого в предыдущем примечании, данное противоречие породило многочисленные дискуссии и попытки прояснить суть дела введением вспомогательных гипотез. Наиболее важной из таких гипотез является теория империализма и колониальной эксплуатации. Согласно этой теории, революционное движение терпит крах в тех странах, где пролетариат вместе с капиталистами жнут там, где сеяли не они, а туземное население колоний. Эта гипотеза, которая полностью опровергается на примерах развития стран, подобных странам неимпериалистических малых демократий, будет обсуждаться более подробно в главе 20 (в том месте, к которому относятся прим. 37-40).
Многие социал-демократы считают русскую революцию, в соответствии со схемой Маркса, запоздалой «буржуазной революцией», утверждая, что эта революция была связана с экономическим развитием, которое шло параллельно «промышленной революции» в более развитых странах. Разумеется, при такой интерпретации предполагается, что история должна согласовываться со схемой Маркса. Эссенциалистская проблема: «Является ли русская революция запоздалой промышленной или преждевременной социальной революцией?» на самом деле имеет чисто вербальный характер. Если такая проблема создает для марксизма какие-то сложности, то это означает лишь то, что марксизм не в состоянии описать события, которые не предвидели его основоположники.
18.18 Марксистские лидеры могли вдохнуть в своих последователей восторженную веру в уготованную им миссию освобождения человечества, но они же несли ответственность и за окончательный провал своей политики и крах всего движения. Причиной такого провала в значительной степени была их интеллектуальная безответственность. Марксистские лидеры заверяли рабочих, что марксизм является наукой и что интеллектуальная часть движения находится в надежных руках. Однако они никогда не подходили к марксизму с научной, то есть критической точки зрения. До тех пор, пока они могли применять марксизм (а что может быть легче этого?), пока они могли интерпретировать историю в своих статьях и речах, они были интеллектуально удовлетворены (см. также прим. 19 и 22 к настоящей главе).
18.19 В течение нескольких лет перед возникновением фашизма в Центральной Европе в среде социал-демократических лидеров наблюдались явно пораженческие настроения. Они стали верить, что фашизм является неизбежным этапом общественного развития. Они начали вносить некоторые поправки в схему Маркса, но никогда не сомневались в правильности его историцистского подхода, и они совершенно не понимали того, что вопрос «Является ли фашизм неизбежным этапом развития цивилизации?» может только вводить в заблуждение.
18.20 Такое явление, как марксистское движение в Центральной Европе, редко встречалось в истории. Это движение – несмотря на то, что оно исповедовало атеизм, – справедливо можно назвать религиозным. (Возможно, такое утверждение удивит тех интеллектуалов, которые не воспринимают Маркса всерьез.) Конечно, марксистское движение во многих отношениях было коллективистским и даже клановым, однако, участвуя в нем, рабочие осознавали свою великую цель, боролись за свое освобождение, вырабаты вали нормы своего поведения, учились использовать свое свободное время, заменять алкоголь альпинизмом, свинг – классической музыкой, триллеры – серьезными книгами. Рабочие поверили в то, что «освободить рабочий класс могут только они сами». (О том глубоком впечатлении, которое марксистское движение произвело на некоторых внешних по отношению к нему наблюдателей, см., например, G. E. R. Gedye. Fallen Bastions, 1939.)
18.21 Цитата взята из «Послесловия ко второму изданию "Капитала"» Маркса (Capital, 870 – (МЭ, 23; 19); см. также прим. 6 к гл. 13). Она свидетельствует о том, что Марксу везло с рецензентами (см. также прим. 30 к гл. 17 и соответствующий текст).
Другой, весьма интересный отрывок, выражающий антиутопизм и историцизм Маркса, можно найти в его работе «Гражданская война во Франции» (Н. о. М., 150 = К. Marx. Der Buergerkreig in Frankreich. Hamgurg, A. Willaschek, 1920, SS. 65-66) – (МЭ, 17-, 347), где он одобрительно отзывается о Парижской Коммуне: «Рабочий класс не ждал чудес от Коммуны. Он не думает осуществлять par decret du peuple [no декрету народа] готовые и законченные утопии. Он знает, что для того чтобы добиться своего освобождения и вместе с тем достигнуть той высшей формы, к которой неудержимо стремится современное общество… ему придется выдержать продолжительную борьбу, пережить целый ряд исторических процессов, которые совершенно изменят и обстоятельства и людей. Рабочему классу предстоит не осуществлять какие-либо идеалы, а лишь дать простор элементам нового общества, которые уже развились в недрах старого разрушающегося буржуазного общества». Мало найдется в работах Маркса таких отрывков, которые лучше чем этот, показывали бы то, что у историциста нет плана действий. Рабочему классу придется «выдержать продолжительную борьбу», – пишет Маркс. Однако если у рабочих нет плана, который нужно реализовать, если им не предстоит «осуществлять какие-либо идеалы», – как выражается Маркс, – то за что же они борются? Маркс утверждал, что «рабочий класс не ждет чудес», но сам он несомненно ждал чудес, полагая, что историческая борьба неизбежно приведет к «высшей форме» общественной жизни (см. также прим. 4 и 13 к настоящей главе). Маркс, конечно, имел некоторые основания для отказа от социальной инженерии. Организация рабочих, безусловно, была самой важной практической задачей в его время. Если такую оговорку, как «для этого еще не пришло время», вообще можно считать законной применительно к каким-то историческим событиям, то она с полным правом должна относиться к отказу Маркса даже поверхностно заняться проблемами рациональной социальной инженерии. (Сказанное можно проиллюстрировать явно инфантильным характером соответствующих предложений, которые выдвигались утопистами вплоть до Э. Беллами включительно.) К сожалению, свою верную политическую интуицию Маркс подкреплял теоретическими нападками на социальную технологию. Это использовали некоторые ортодоксальные его последователи для оправдания своей приверженности прежним взглядам даже в то время, когда социальные условия кардинально изменились и социальная технология стала в политическом плане более важным делом, чем задача организации рабочих.
18.22 Марксистские лидеры интерпретировали эти события как диалектические взлеты и падения в ходе истории. Они вели себя скорее как гиды, как проводники по горам и долам истории, а не как действительные политические лидеры. Убедительные обвинения в адрес такого сомнительного искусства интерпретировать трагические исторические события, вместо того чтобы бороться с ними, выдвигал поэт К. Крауз (упоминавшийся в прим. 4 к настоящей главе).
19.1 Capital, 846 = Н. о. М., 403 – (МЭ, 23; 772).
19.2 Цитируемый отрывок взят из «Манифеста Коммунистической партии» К. Маркса и Ф. Энгельса (Н. о. М., 31 = GA, Series I, vol. VI, 533) – (МЭ, 4; 431).
19.3 Capital, 547 – (МЭ, 23; 514). Ленин цитирует этот фрагмент в работе «Карл Маркс» (Н. о. М., 560) – (Ленин, 26; 72-73).
Относительно термина «концентрация капитала» (который в тексте этой главы я перевожу как «концентрация капитала в руках немногих владельцев») можно сделать следующее замечание. В третьем издании «Капитала» (Capital, 689 и след.) – (МЭ, 23; 638) Маркс проводит следующие различения: (а) накоплением (нем. «Accumulation», англ. «accumulation») капитала называется просто рост средств производства по абсолютной величине, например в рамках отдельного региона; (b) концентрацией (нем. «Konzentration», англ. «concentration») капитала называется обычный рост капитала в руках каждого отдельного капиталиста, такой его рост, который является частью общей тенденции накопления капитала и позватяет капиталистам господствовать над возрастающим числом рабочих (Capital, 689-690) – (МЭ, 23; 639-640); (с) централизацией (немец. «Zentralisation», англ. «centralisation») называется такой рост капитала, который происходит благодаря экспроприации одними капиталистами собственности других капиталистов, т.е. «один капиталист побивает многих капиталистов» (Capital, 691) – (МЭ, 23; 640).
Во втором издании «Капитала» Маркс еще не различал концентрацию и централизацию, а использовал термин «концентрация» как в смысле (b), так и в смысле (с). В третьем издании «Капитала» мы читаем: «Это – собственно централизация в отличие от накопления и концентрации» (Capital, 691) – (МЭ, 23; 640). Во втором издании в этом же месте было сказано: «Это – собственно концентрация в отличие от накопления». Однако это изменение проведено Марксом не во всем тексте «Капитала», а только в некоторых его фрагментах (особенно в Capital, 690-693 и 846) – (МЭ, 23; 639-642 и 772). Так, например, фрагмент «Капитала», процитированный в тексте, к которому относится настоящее примечание, имеет одинаковый вид и во втором, и в третьем изданиях «Капитала». В отрывке из «Капитала», который цитируется в настоящей главе далее – в том месте, к которому относится прим. 15, термин «концентрация» заменен Марксом на термин «централизация» (Capital, 846) – (МЭ, 23; 772).
19.4 См. Н. о. М., 123 (курсив мой) = К. Marx. Der Achtzehnte Brumaire des Louis Bonaparte. Wien-Berlin, Verlag fuer Literatur und Politik, 1927, SS. 28-29 – (МЭ, 8; 126): «Победительницей осталась буржуазная республика. На ее стороне стояли финансовая аристократия, промышленная буржуазия, средние слои, мелкие буржуа, армия, организованный в мобильную гвардию люмпен-пролетариат, интеллигенция, попы и сельское население. Парижский пролетариат имел на своей стороне только самого себя». Относительно чрезвычайно наивного высказывания Мархса о «сельских производителях» см. также прим. 43 к гл. 20.
19.5 См. текст, к которому относится прим. 11 к гл. 18.
19.6 Ср. с цитатой, приведенной в прим. 4 к настоящей главе, в которой, в частности, говорится о средних слоях и об «интеллигенции».
О «люмпен-пролетариате» см. Capital, 711 и след. (МЭ, 23; 658). В этом месте в английском издании «Капитала» термин немецкого оригинала «Lumpen-proletariat» («люмпен-пролетариат») переведен как «tatterdemalion or slum proletariat» («пролетарский сброд»).
19.7 О смысле термина «классовое сознание» («class consciousness») в марксовом понимании см. конец раздела 1 главы 16. Помимо развития капитулянтских настроений, о чем говорится в тексте настоящей главы, возможны и другие явления, подрывающие классовое сознание и ведущие к разобщению внутри рабочего класса. Например, Ленин отмечал, что капиталисты могут внести раскол в среду рабочих, предлагая им поделить свои прибыли. Он писал: «…В Англии тенденция империализма раскалывать рабочих и усиливать оппортунизм среди них, порождать временное загнивание рабочего движения, сказалась гораздо раньше, чем конец XIX и начало XX века» (Н. о. М., 707 = V. I. Lenin. Imperialism, the Highest Stage of Capitalism, L. L. L., vol. XV, p. 96) – (Ленин, 27; 404). См. также прим. 40 к гл. 20.
Г. Паркес справедливо пишет в своей прекрасной книге Н. В. Parkes. Marxism – A Post Mortem, 1940 (опубликованной также под названием «Marxism – An Autopsy») о том, что предприниматели вместе с рабочими могут эксплуатировать потребителя. Действительно, в условиях протекционизма или при монополизме в промышленности капиталисты могут делить награбленное с рабочими. Эта возможность свидетельствует о том, что Маркс преувеличивал антагонизм интересов рабочих и предпринимателей.
Следует также отметить, что большинство современных правительств склонно придерживаться линии наименьшего сопротивления. Поэтому правительства готовы удовлетворить интересы рабочих и предпринимателей за счет потребителя, поскольку именно рабочие и предприниматели являются наиболее организованными и обладающими наибольшей политической силой группами общества. Правительства могут делать это с чистой совестью, убеждая себя в том, что действуют во благо всего общества, ибо стремятся ликвидировать наиболее сильный антагонизм между основными его классами.
19.8 Ср. с текстом к прим. 17 и 18 к настоящей главе.
19.9 Некоторые марксисты даже осмеливаются утверждать, что насильственная социальная революция повлекла бы за собой гораздо меньшие страдания по сравнению с постоянными бедствиями, характерными для того строя, который они называют «капитализмом». Однако никаких научных обоснований подобной оценки, конечно, не приводится. Грубо говоря, такая оценка является образцом крайне безответственной пророческой претенциозности. Л. Лорат критикует Сиднея Хука за то, что он в своей работе «Towards an Understanding of Marx» придерживается именно таких взглядов (см. L. Laurat. Marxism and Democracy. Translated by E. Fitzgerald. London, Gollancz, 1940, p. 38, note 2).
19.10 «Ведь само собой разумеется, – говорил Энгельс о Марксе, помня при этом Гегеля, – что, когда вещи и их взаимные отношения рассматриваются не как постоянные, а как находящиеся в процессе изменений, то и их мысленные отражения, понятия, тоже подвержены изменению и преобразованию; их не втискивают в окостенелые определения, а рассматривают в их историческом, соответственно логическом, процессе образования» (F. Engels. Preface to Das Kapital, III/l, p. XVI) – (МЭ, 25, ч. 1; 16).
19.11 Это соответствие не является строгим, поскольку коммунисты иногда придерживаются более умеренной теории, особенно в тех странах, где социал-демократы не используют умеренного варианта марксистской теории (см., например, текст настоящей главы, к которому относится прим. 26).
19.12 См. прим. 4 и 5 к гл. 17 и соответствующий текст, а также прим. 14 к настоящей главе и сопоставьте сказанное в этих примечаниях с прим. 17 и 18 к настоящей главе и с соответствующим текстом.
19.13 Разумеется, кроме этих двух направлений существуют и другие. Есть марксисты, придерживающиеся весьма «умеренных» взглядов, например, так называемый «ревизионист» Э. Бернштейн. Он фактически отвергает марксизм в целом. Его позиция есть не что иное, как защита принципов сугубо демократического ненасильственного рабочего движения.
19.14 утверждение об изменении позиции Маркса представляет собой, конечно, некоторую интерпретацию марксовой теории, к тому же не очень убедительную. Дело в том, что Маркс действительно был непоследовательным и постоянно использовал понятия «революция», «власть», «насилие» и т. п. весьма двусмысленно. Это было обусловлено, в частности, тем, что в период жизни Маркса реальная история не развивалась по начертанному им плану. История соответствовала марксистской теории лишь в той степени, в какой в ней проявлялась явно выраженная тенденция изменения того строя, который Маркс называл «капитализмом», то есть тенденция отказа от политики невмешательства. Маркс часто и с удовольствием ссылался на эту тенденцию, например, в «Предисловии к первому изданию "Капитала"» (см. марксову цитату, приведенную в прим. 16 к настоящей главе, и соответствующий текст). Однако эта же тенденция, то есть движение общества по направлению к интервенционизму, приводила к облегчению участи рабочих, что противоречило теории Маркса и тем самым снижало вероятность революции. Возможно, что именно такая двойственная ситуация и была причиной колебаний и неясных трактовок самим Марксом его собственного учения.
Для иллюстрации сказанного приведем два отрывка из работ Маркса – один из ранней, а другой из поздней работы. Первый отрывок взят из «Обращения Центрального комитета к Союзу коммунистов», 1850 (Н. о. М., 60 и след. = Labour Monthly, September 1922, p. 136 и след.). Он интересен тем, что содержит практические рекомендации. Исходя из допущения, что рабочие вместе с буржуазными демократами победили в борьбе с феодализмом и установили демократический режим, Маркс настаивает на том, что после победы боевым лозунгом рабочих должен стать лозунг: «Непрерывная революция!». Что это значит – объясняется Марксом так: «Они должны действовать в таком направлении, чтобы непосредственное революционное возбуждение не было опять подавлено тотчас же после победы. Напротив, они должны его поддерживать, насколько это только возможно. Они не только не должны выступать против так называемых эксцессов, против случаев народной мести по отношению к ненавистным лицам или официальным зданиям, с которыми связаны только ненавистные воспоминания, они должны не только терпеть эти выступления, но и взять на себя руководство ими» (Н. о. М., 66) – (МЭ, 7; 263) (см. также прим. 35 (1) к настоящей главе и прим. 44 к гл. 20.)
Второй отрывок из Маркса – более умеренного характера, контрастирующий с только что процитированным, возьмем из его более поздней работы: К. Marx. Address to the First International (Amsterdam, 1872; см. L. Laurat, op. cit., p. 36): «Мы не отрицаем, что существуют такие страны, как Америка, Англия, и если бы я лучше знал ваши учреждения, то может быть прибавил бы к ним и Голландию, в которых рабочие могут добиться своей цели мирными средствами. Однако, не во всех странах дело обстоит именно так» (МЭ, 18; 154). О более умеренных взглядах Маркса см. также текст настоящей главы, к которому относятся прим. 16-18.
И уж полную путаницу можно обнаружить – не более и не менее – как в заключительной части «Манифеста Коммунистической партии», содержащей два противоречащих друг другу утверждения, которые отделяет друг от друга только одно предложение (МЭ, 4; 459): (1) «Одним словом, коммунисты повсюду поддерживают всякое революционное движение, направленное против существующего общественного и политического строя». (Сюда должна быть включена, к примеру, Англия.) (2) «Наконец, коммунисты повсюду добиваются объединения и соглашения между демократическими партиями всех стран». Довершая путаницу, следующее за процитированными предложение гласит: «Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя». (Включая и демократический строй.)
19.15 Capital, 846 = Н. о. М., 403 и след. – (МЭ, 23; 772-773). Относительно замены в третьем издании «Капитала» термина «концентрация», применявшегося во втором издании, термином «централизация» см. прим. 3 к настоящей главе. Что касается марксовой фразы, которая в немецком оригинале выглядит так: «sie unvertraeglich werden mit ihrer kapitalistischen Huelle» (англ.: «their capitalist cloak becomes a straight jacket», русск.: «они становятся несовместимыми с их капиталистической оболочкой»), то можно отметить, что более буквальный ее перевод мог бы быть следующим: «they become incompatible with their capitalist wrapper» or «cloak» («они больше не умещаются в свою капиталистическую оболочку») или, в более вольном варианте: «their capitalist cloak becomes intolerable» («их капиталистическая оболочка становится непригодной»).
В процитированном в тексте к этому примечанию отрывке чувствуется сильное влияние гегелевской диалектики, о чем свидетельствует продолжение этого фрагмента. (Гегель иногда называл антитезисом отрицание тезиса, а синтезом – «отрицание отрицания».) «Капиталистический способ присвоения, – пишет Маркс, – …есть первое отрицание индивидуальной частной собственности, основанной на собственном труде. Но капиталистическое производство порождает с необходимостью естественного процесса свое собственное отрицание. Это – отрицание отрицания. Оно восстанавливает… индивидуальную собственность на основе… общего владения землей и… средствами производства» (МЭ, 23; 773) (О более детальном диалектическом выведении социализма см. прим. 5 к гл. 18.)
19.16 Такой точки зрения Маркс придерживался в «Предисловии к первому изданию "Капитала"» (Capital, 865) – (МЭ, 23; 10-11), где он говорит: «Однако… прогресс не подлежит сомнению… Представители английской короны за границей заявляют… что… во всех культурных государствах европейского континента… радикальное изменение в существующих отношениях между капиталом и трудом столь же ощутительно и столь же неизбежно, как в Англии… Г-н Уэйд, вице-президент Соединенных Штатов Северной Америки, заявил на публичном собрании: по устранении рабства в порядок дня становится радикальное изменение отношений капитала и отношений земельной собственности» (см. также прим. 14 к настоящей главе).
19.17 См. «Предисловие Энгельса к первому английскому изданию "Капитала"» (Capital, 887) – (МЭ, 23; 34). Этот фрагмент в более полном виде цитируется в прим. 7 к гл. 17.
19.18 См. письмо К. Маркса Г. Гайндману от 8 декабря 1880 г. – (МЭ, 34; 383) и книгу H. M. Hyndman. The Record of an Adventurous Life, 1911, p. 283. См. также L. Laurat. Marxism and Democracy, p. 239. Можно процитировать приведенный в тексте фрагмент Маркса в большем объеме: «На Ваши слова о том, что Вы не разделяете взглядов моей партии в отношении Англии, я могу только возразить, что эта партия считает английскую революцию не необходимой, но – согласно историческим прецедентам – возможной. Бели бы неизбежная эволюция перешла в революцию, то в этом были бы повинны не только правящие классы, но и рабочий класс». (Обратите внимание на двусмысленность этой позиции.)
19.19 Г. Паркес в книге H. В. Parkes. Marxism – A Post Mortem, p. 101 (см. также р. 106 и след.) выражает аналогичные взгляды. Он утверждает, что марксистская «убежденность в том, что капитализм нельзя реформировать, а можно только уничтожить», является одним из характерных догматов марксистской теории накопления. «Примите какую-нибудь другую теорию, – пишет он, – и появится возможность преобразовать капитализм путем постепенных реформ».
19.20 См. конец «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 59 = СА, Series I, vol. VI, 557) – (МЭ, 4; 459): «Пролетариям нечего… терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир».
19.21 См. «Манифест Коммунистической партии» (Н. о. М., 45 = GA, Series I, vol. VI, 545) – (МЭ, 4; 446). Приведенный в тексте фрагмент цитируется более полно в тексте настоящей главы в том месте, к которому относится прим. 35. Последняя цитата в этом абзаце взята из «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 35 = GA, Series I, voi. VI, 536) – (МЭ, 4; 435). См. также прим. 35 к настоящей главе.
19.22 Однако социальные реформы редко проводятся под давлением тех, кто бедствует. На общественное мнение могут сильно влиять религиозные движения, включая утилитаристское, а также личности (такие, как Ч. Диккенс) . Г. Форд открыл – к удивлению марксистов и многих «капиталистов», что повышение заработной платы может приносить пользу работодателям.
19.23 См. прим.18 и 21 к гл. 18.
19.24 Н. о. М., 37 = GA, Series I, vol. VI, 538 – (МЭ, 4; 438).
19.25 Н. о. М., 756 = V. I. Lenin. State and Revolution. L. L. L., vol. 14, p. 77 – (Ленин, 33; 99). Вот этот фрагмент полностью: «Демократия имеет громадное значение в борьбе рабочего класса против капиталистов за свое освобождение. Но демократия вовсе не есть предел, его же не прейдеши, а лишь один из этапов по дороге от феодализма к капитализму и от капитализма к коммунизму».
Ленин утверждал, что демократия означает только «формальное равенство» (Ленин, 33; 99). См. также Н. о. М., 834 = V. I. Lenin. The Proletarian Revolution and the Renegade Kautsky. L. L. L., vol. XVIII, p. 34 – (Ленин, 37; 255), где Ленин применяет этот гегельянский довод, используя понятие чисто «формального» равенства, в полемике с Каутским, который якобы не учитывает «противоречие между формальным равенством, которое "демократия" капиталистов провозглашает, и тысячами фактических ограничений… Именно это противоречие раскрывает… лживость, лицемерие капитализма».
19.26 См. H. В. Parkes. Marxism – A Post Mortem, p. 219.
19.27 Такой тактический ход вполне соответствует «Манифесту Коммунистической партии», в котором провозглашается, что коммунисты (Н. о. М., 59) – (МЭ, 4; 459) «повсюду добиваются объединения и соглашения между демократическими партиями всех стран», и в то же время, что «их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя», включая и демократический строй. Этот тактический ход согласуется и с программой Коммунистического Интернационала 1928 года, поскольку в ней говорится (Н. о. М., 1036 = The Programme of the Communist International. London, Modern Books Ltd., 1932, p. 61, курсив мой): «Определяя свою тактическую линию, каждая Коммунистическая партия должна учитывать конкретную внутреннюю и внешнюю ситуацию… Партия принимает лозунги… с целью организации… масс в максимально возможных масштабах». Однако этого нельзя добиться, не используя органически присущую марксизму двусмысленность понятия революции.
19.28 См. Н. о. М., 59 и 1042 = GA, Series I, vol. VI, 557 и The Programme of the Communist International, p. 65 – (МЭ, 4; 459), а также конец прим. 14 и прим. 37 к настоящей главе.
19.29 Это не цитата, а парафраз, который можно сравнить, например, с отрывком из «Предисловия Энгельса к первому английскому изданию "Капитала"», цитированным в прим. 7 к гл. 17. См. также L. Laurat. Marxism and Democracy, p. 240.
19.30 Первый из этих двух отрывков цитировался в L. Laurat. Marxism and Democracy, p. 240 – (МЭ, 22; 253-254); второй см. в Н. о. М., 93 = К. Marx. The Class Struggle in France 1848-1850. Introduction by F. Engels. Moscow, Cooperative Publishing Society of Foreign Workers in the USSR, 1934, p. 29 (курсив мой) – (МЭ, 22; 547).
19.31 Энгельс в какой-то мере осознавал, что необходимо было изменить тактику, поскольку он пришел к следующему выводу: «История показала, что и мы и все мыслившие подобно нам были неправы» (Н. о. М., 79 = К. Marx. Die Klassenkampfe in Frankreich. Vorwort von F. Engels. Berlin, Vorwaerts, 1890, S. 8) – (МЭ, 22; 535). Он осознавал главным образом одну ошибку – что они с Марксом переоценили скорость общественного развития. Однако то, что развитие практически шло в другом направлении, Маркс и Энгельс не признавали никогда, хотя и выражали недовольство по этому поводу. В этой связи смотри то место текста главы 20, к которому относятся прим. 38-39, где я цитирую парадоксальное утверждение Энгельса о том, что «рабочий класс фактически все более и более обуржуазивается».
19.32 Ср. прим. 4 и 6 к гл. 7.
19.33 Экономические преимущества могут быть сохранены за подданными и по другим причинам, например потому, что сила тиранов зависит от поддержки определенных групп подданных. Однако это не значит, что тирания фактически должна быть властью класса, как сказал бы Маркс. Ведь даже если тиран вынужден подкупать определенные группы населения, давать им экономические и другие преимущества, все равно это не значит, что именно эти группы сами вынуждают его так поступать или могут потребовать преимуществ и пользоваться ими по праву. Если не существует социальных институтов, позволяющих таким группам влиять на властьпредержащего, то тиран может отнять те преимущества, которыми они обладали, и искать поддержки у других групп населения.
19.34 Н. о. М., 171 = К. Marx. Civil War in France. Introduction by F. Engels. London, Martin Lawrence, 1933, p. 19 – (МЭ, 22; 200-201) (см. также H. о. М., 833 = V. I. Lenin. The Proletarian Revolution and the Renegade Kautsky, p. 33-34 – (Ленин, 37; 252)).
19.35 H. o. M., 45 = GA, Series I, vol. VI, 545 – (МЭ, 4; 446). См. также прим. 21 к настоящей главе. Ср. со следующим фрагментом из «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 37 = GA, Series I, vol. VI, 538) – (МЭ, 4; 437-438): «Ближайшая цель коммунистов… завоевание пролетариатом политической власти».
(1) Тактический совет, который может привести к поражению в битве за демократию, подробно изложен Марксом в «Обращении Центрального комитета к Союзу коммунистов» (Н. о. М., 67 = Labour Mounthly, September 1922, p. 143 ) – (МЭ, 7; 263-264); см. также прим. 14 к настоящей главе и прим. 44 к гл. 20). В этом «Обращении» Маркс объясняет, какую позицию следует занять после завоевания демократии по отношению к демократической партии, с которой, согласно «Манифесту Коммунистической партии» (см. прим. 14 к настоящей главе), коммунисты должны добиться «объединения и соглашения». Маркс пишет: «Одним словом, с первого же момента победы необходимо направлять недоверие уже не против побежденной реакционной партии, а против своих прежних союзников» (т.е. демократов). Маркс требует, чтобы «вооружение всего пролетариата ружьями, карабинами, орудиями и боевыми припасами было проведено немедленно» и чтобы рабочие сделали «попытку организоваться в виде самостоятельной пролетарской гвардии, с командирами и собственным генеральным штабом». Это нужно для того, чтобы «буржуазно-демократические правительства не только немедленно утратили опору в рабочих, но и увидали бы себя с самого начала под наблюдением и угрозой властей, за которыми стоит вся масса рабочих».
Ясно, что такая политика обязательно разрушит демократию. Она обязательно настроит правительства против тех рабочих, которые не готовы твердо придерживаться закона, а стараются управлять по велению сердца. Маркс пытается оправдать такую политику с помощью следующего пророчества (Н. о. М., 67, 68 = Labour Monthly, September 1922, p. 143) – (МЭ, 7; 264): «Лишь только новые правительства до известной степени упрочатся, немедленно начнется их борьба против рабочих». И далее Маркс пишет: «Но для того чтобы энергично и грозно выступить против этой партии» (то есть социал-демократов), «которая начнет предавать их с первого же часа победы, рабочие должны быть вооружены и организованы». Я думаю, что эта тактика ведет именно к тому негативному результату, который предсказывается. Она вполне может подтвердить историческое пророчество. Вне всякого сомнения, если бы рабочие действовали согласно указаниям Маркса, любой здравомыслящий демократ (даже если и особенно если он намерен поддержать дело угнетенных) вынужден был бы примкнуть к тем, кого Маркс называет изменниками рабочих, и бороться против тех, кто намерен разрушить демократические институты, защищающие каждого от произвола со стороны тиранов и Великих диктаторов.
К сказанному я могу добавить, что процитированные только что фрагменты являются сравнительно ранними высказываниями Маркса, что более поздние его суждения выглядят несколько иначе, по крайней мере являются менее определенными. И все-таки именно эти ранние фрагменты сохраняли свое влияние в течение долгого времени, и это влияние часто приносило вред.
(2) В связи с пунктом (b) текста настоящей главы (см. с. 188) можно процитировать Ленина (Н. о. М., 828 = The Proletarian Revolution, 30) – (Ленин, 37; 256-257): «Рабочие великолепно знают и чувствуют, видят и осязают, что буржуазный парламент чужое учреждение, орудие угнетения пролетариев буржуазией, учреждение враждебного класса, эксплуататорского меньшинства». Абсолютно ясно, что такие слова отнюдь не вдохновляли рабочих на защиту демократии от фашистов.
19.36 См. В. И. Ленин. Государство и революция (Н. о. М., 744 = State and Revolution, p. 68) – (Ленин, 33; 88): «Демократия… для богатых – вот таков демократизм капиталистического общества… Маркс великолепно схватил эту суть капиталистической демократии… сказав: "угнетенным раз в несколько лет позволяют решать, какой именно из представителей угнетающего класса будет… подавлять их!"». См также прим. 1 и 2 к гл. 17.
19.37 В работе «Детская болезнь левизны в коммунизме» (Н. о. М., 844 и след. = V. I. Lenin. Left-Wing Communism, An Infantile Disorder. L. L. L., vol. XVI, p. 72-73; курсив частично мой) – (Ленин, 41; 77-78) Ленин писал: «Надо все силы, все внимание сосредоточить на следующем шаге… на отыскании формы перехода или подхода к пролетарской революции. Пролетарский авангард идейно завоеван… Но от этого еще довольно далеко до победы… чтобы действительно весь класс, действительно широкие массы трудящихся и угнетенных капиталом дошли до такой позиции, для этого одной пропаганды, одной агитации мало. Для этого нужен собственный политический опыт этих масс Таков – основной закон всех великих революций… Потребовалось испытать на собственной шкуре… всю неизбежность диктатуры крайних реакционеров… как единственной альтернативы по отношению к диктатуре пролетариата, чтобы решительно повернуть к коммунизму».
19.38 Как и следовало ожидать, одна марксистская партия пытается переложить вину за свои ошибки на другую. Первая обвиняет вторую в проведении «политики катастроф», а вторая, в свою очередь, обвиняет первую в том, что она поддерживает веру рабочих в победу в борьбе за демократию. Очень забавно то, что сам Маркс детально описал подобный способ поведения – обвинять обстоятельства и особенно конкурирующую партию в чьих-либо ошибках. (Разумеется, это описание было направлено против оппозиционных левацких партийных фракций того времени.) Маркс писал (Н. о. М., 129-130, курсив частично мой) – (МЭ, 8; 151): «Им нет надобности слишком строго взвешивать свои собственные средства. Им стоит ведь только дать сигнал – и народ со всеми своими неисчерпаемыми средствами бросится на угнетателей. Но если оказывается, что их интересы не заинтересовывают, что их сила есть бессилие, то виноваты тут либо вредные софисты» (по-видимому, другая партия), «раскалывающие единый народ на различные враждебные лагери… либо все рухнуло из-за какой-нибудь детали исполнения, либо, наконец, непредусмотренная случайность повела на этот раз к неудаче. Во всяком случае демократ» (или антидемократ) «выходит из самого позорного поражения настолько же незапятнанным, насколько невинным он туда вошел, выходит с укрепившимся убеждением, что он должен победить, что не он сам и его партия должны оставить старую точку зрения, а, напротив, обстоятельства должны дорасти до него»D.v
19.39 Я говорю «радикальное крыло марксизма», поскольку историцистскую трактовку фашизма как неизбежного этапа исторического развития принимали и отстаивали те партийные группы, которые были далеки от коммунистов. Даже те лидеры венских рабочих, которые пытались оказать героическое, но запоздалое и плохо организованное сопротивление фашизму, искренне верили, что фашизм является необходимым этапом исторического пути к социализму. Испытывая сильную ненависть к фашизму, они полагали, что – несмотря на его крайнюю реакционность – фашистский режим следует считать прогрессивным шагом, приближающим страдающий народ к конечной цели освобождения от гнета.
19.40 Ср. с отрывком, который цитировался в прим. 37 к настоящей главе.
20.1 Единственный полный английский перевод трех томов «Капитала» насчитывает около 2.500 страниц. К ним следует добавить еще три тома, опубликованных на немецком языке под названием «Theorien ueber den Mehrwert» (англ. «Theories of Surplus Value», русск. «Теории прибавочной стоимости») и содержащих материалы, которые Маркс собирался использовать в «Капитале».
20.2 См. противопоставление не ограниченного, или не регулируемого, законодательно капитализма и интервенционизма, которое мы предложили и рассмотрели в главах 16, 17 и 18 (см. прим. 10 к гл. 16, прим. 22 к гл. 17, прим. 9 к гл. 18 и соответствующий текст).
Цитируемое утверждение Ленина взято из Н. о. М., 561 = The Teachings of Karl Marx, p. 29 (курсив мой) – (Ленин, 26; 73) Интересно, что ни Ленин, ни большинство марксистов, оказывается, не понимали, что общество изменилось со времен Маркса. В 1914 году Ленин говорит о «современном обществе» так, словно общество является современным и для него, и для Маркса. А ведь «Манифест Коммунистической партии» был опубликован в 1848 году.
20.3 Цитаты в этом и следующем абзацах взяты из Capital, 691 – (МЭ, 23; 640).
20.4 См. замечания, сделанные по поводу терминов «накопление капитала», «концентрация капитала» и «централизация капитала», в прим. 3 к гл. 19.
20.5 Такая интерпретация действительно была бы более подходящей, по скольку в этом случае снизилась бы вероятность развития пораженческих настроений среди рабочих, которые угрожают классовому сознанию (как было сказано в тексте к прим. 7 к гл. 19).
20.6 См. Capital, 697 и след. – (МЭ, 23; 654).
20.7 Две цитаты в этом абзаце взяты из Capital, 698, 706 – (МЭ , 23; 646, 653). Термин Маркса «mittleren Prosperitaet» я перевел как «semi-prosperity» («среднее оживление»); этот термин можно было бы буквально перевести как «medium prosperity» («умеренное оживление»)D.w. Я перевел Марксов термин «Ueberproduktion» (англ. «overproduction», русск. «перепроизводство») как «excessive production» («избыточное производство»), поскольку Маркс понимал под «перепроизводством» не то, что в данный момент производится больше, чем можно продать, а то, что производится такое количество товара, что в скором времени возникнут трудности с его продажей.
20.8 Tax выражается Г. Паркес – H. В. Parkes. Marxism – A Post Mortem, 1940, p. 101 (см. прим. 19 к гл. 19).
20.9 Теория трудовой стоимости, разумеется, очень стара. Надо помнить, что мои рассуждения о теории стоимости тесно связаны с так называемой «объективной теорией стоимости». Я не намерен критиковать «субъективную теорию стоимости» (которую, пожалуй, лучше было бы назвать теорией субъективных оценок или теорией актов выбора; см. прим. 14 к гл. 14). Дж. Винер любезно указал мне на то, что чуть ли не единственная связь теорий стоимости Маркса и Рикардо возникла потому, что Маркс неправильно понял Рикардо, и что Рикардо никогда не утверждал, будто труд обладает большей созидательной силой, чем капитал.
20.10 Мне кажется очевидным, что Маркс никогда не сомневался в том, что его «стоимости» в некоторой степени соответствуют рыночным ценам. Он учил, что стоимость одного товара равна стоимости другого, если одинаково среднее количество рабочего времени, необходимое для их производства. Если один из товаров золото, то его вес может считаться ценой другого товара, выраженной в золоте, и поскольку деньги (по закону) обеспечиваются золотом, мы в результате получаем денежное выражение цены товара.
Маркс учил (см. важное прим. 1 к Capital, 153) – (МЭ, 23; 176-177; прим. 37), что меновые пропорции товаров на рынке изменяются в соответствии со стоимостью, а рыночные цены в деньгах – соответственно их стоимости в золоте. «С превращением величины стоимости в цену, – несколько неуклюже говорит Маркс (Capital, 79; курсив мой) – (МЭ, 23: 112) – это необходимое отношение проявляется как меновое отношение данного товара к находящемуся вне его денежному товару» (т.е. к золоту). «Но в этом меновом отношении может выразиться как величина стоимости товара, так и тот плюс или минус по сравнению с ней, которым сопровождается отчуждение товара при данных условиях». Другими словами, цены могут флуктуировать. «Следовательно, возможность… отклонения цены от величины стоимости заключена уже в самой форме цены. И это не является недостатком этой формы, – наоборот, именно эта отличительная черта делает ее адекватной формой такого способа производства, при котором правило может прокладывать себе путь сквозь беспорядочный хаос только как слепо действующий закон средних чисел». Мне кажется ясным, что «правилом», о котором говорит здесь Маркс, является стоимость. Он верит в то, что стоимости «проявляются» (или «утверждают себя») только как средние величины реальных рыночных цен. Следовательно, последние колеблются вокруг стоимости.
Я акцентирую внимание на этом потому, что некоторые ученые отрицают, что Маркс считал именно так. Например, Дж. Коул в своем «Предисловии» к английскому переводу «Капитала» (Capital, XXV; курсив мой) пишет: «Маркс… обычно рассуждает так, как будто в действительности после временных рыночных флуктуации проявляется тенденция обменивать товары согласно их "стоимостям". Однако в первом томе "Капитала" (Capital, p. 79 – МЭ, 23; 112) Маркс утверждает, что он не имеет этого в виду, а в третьем томе "Капитала" он… совершенно ясно говорит о неизбежной дивергенции цен и "стоимостей"». Вместе с тем, хотя Маркс на самом деле не считал флуктуации рыночных цен просто «временными», он утверждал, что существует тенденция обменивать товары – с учетом рыночных флуктуаций – согласно их «стоимостям». Действительно, из приведенных в этом примечании цитат из «Капитала», на которые ссылается Дж. Коул, ясно, что Маркс не говорил ни о какой дивергенции между стоимостью и ценой, а описывал средние величины и флуктуации. Несколько иной подход использован Марксом в третьем томе «Капитала», где в главе IX вместо «стоимости» он ввел новое понятие – «цена производства» (немец. «Produktionspreis», англ. «production-price») . Цена производства представляет собой сумму издержек производства и средней прибавочной стоимости. Однако и в этом случае для рассуждений Маркса остается характерным то, что введенная им новая категория – цена производства выступает по отношению к реальной рыночной цене только как регулятор средних величин. Она не детерминирует рыночную цену непосредственно, а проявляется (точно так же, как и «стоимость», о которой речь идет в первом томе «Капитала») в виде некой средней величины, вокруг которой колеблются, или флуктуируют, реальные рыночные цены. Это можно подтвердить следующей цитатой из «Капитала» (Das Kapital, HI/2, 396 и след.) – (МЭ, 25, ч. 2; 431 и след.): «Рыночные цены поднимаются выше и падают ниже этой регулирующей цены производства, но такие колебания взаимно уничтожаются… Мы найдем здесь то господство регулирующих средних, которое Кетле указал для общественных явлений». Аналогичным образом Маркс говорит (Das Kapital, HI/2, 399) – (МЭ, 25, ч. 2; 434) о «регулирующей цене… вокруг которой колеблются… рыночные цены». На следующей странице, где идет речь о влиянии конкуренции, Маркс говорит, что его интересует «естественная цена… то есть не та цена… которая регулируется конкуренцией, а та, которая, наоборот, регулирует ее» (курсив мой). Применение Марксом термина «естественная цена» (немец. «natuerliche Preis», англ.«natural price») явно указывает на то, что Маркс надеялся, что он обнаружил ту сущность, «формами проявления» которой выступают колеблющееся рыночные цены (см. также прим. 23 к настоящей главе). Кроме того, мы видим, что Маркс последовательно придерживался точки зрения, согласно которой интересующая его сущность, будь то стоимость или цена производства, проявляется как средняя величина рыночных цен. См. также Das Kapital, Ш/1, 171 и след. – (МЭ, 25, ч. 1; 189 и след.).
20.11 Дж. Коул (в Capital, XXIX), в целом давая совершенно правильную оценку теории прибавочной стоимости Маркса, в то же время утверждает, что эта теория была «его научным вкладом в экономическую теорию». Однако в своем «Предисловии» ко второму тому «Капитала» Энгельс показал, что Маркс не является автором этой теории, что он не только никогда не говорил, что это его теория, но даже исследовал историю ее возникновения (в работе «Теории прибавочной стоимости» – см. прим. 1 к настоящей главе). Для того, чтобы показать, что Маркс в своем исследовании использовал теорию прибавочной стоимости Адама Смита и Давида Рикардо, Энгельс цитирует в этом «Предисловии» рукописи Маркса, а также приводит длинные выдержки из упомянутого в «Капитале» (Capital, 646) – (МЭ, 23; 601) памфлета «The Source and Remedy of the National Difficulties. A Letter to Lord John Russel» (London, 1821), демонстрируя тем самым, что основные идеи теории прибавочной стоимости были выдвинуты независимо от марксова различения между трудом и рабочей силой – см. Das Kapital, II, XII-XV – (МЭ, 24; 15-17).
20.12 Первую часть Маркс называет необходимым рабочим временем, а вторую – прибавочным рабочим временем – см. Capital, 213 и след. – (МЭ, 23; 242 и след.).
20.13 См. «Предисловие» Энгельса ко второму тому «Капитала» (Das Kapital, П, XXI и след.) – (МЭ, 24; 21 и след.).
20.14 Вывод Марксом доктрины прибавочной стоимости тесно связан с его критикой «формальной» свободы, «формальной» справедливости и т. п. В этой связи см. прим. 17 и 19 к гл. 17 и соответствующий текст. См также текст, к которому относится следующее примечание.
20.15 См. Capital, 845 – (МЭ, 23; 772). См. также ссылки, упомянутые в предшествующем примечании.
20.16 См. текст, к которому относится прим. 18 к настоящей главе, а также прим. 10 к этой главе.
20.17 См. особенно главу X третьего тома «Капитала».
20.18 Capital, 706 – (МЭ, 23; 653). Начиная со слов «Следовательно… перенаселение», цитируемый отрывок следует сразу за тем фрагментом, который цитировался в тексте к прим. 7 к настоящей главе. (Я опустил слово «относительное» перед словом «перенаселение», поскольку оно не существенно в данном контексте и может ввести в заблуждение. В Capital, 706 (Everyman edition) допущена опечатка: «overproduction» («перепроизводство») стоит вместо «surplus population» («избыточное население», или «перенаселение»).) Приведенная цитата представляет интерес в связи с проблемой спроса и предложения и учением Маркса о том, что спрос и предложение должны иметь «основу» (или «сущность») – см. прим. 10 и 22 к настоящей главе.
20.19 В этой связи можно заметить, что феномену, о котором идет речь, – нищете в период бурной индустриализации (или «раннего капитализма»; см.прим. 36 к настоящей главе и соответствующий текст) – недавно было дано объяснение с помощью гипотезы, которая, если ее считать приемлемой, показывает, что для решения этой проблемы многое дает теория эксплуатации Маркса. Я имею в виду объяснение, основанное на доктрине двух чисто монетарных систем (золотой и кредитной) Вальтера Ойкена и его методе анализа различных имеющих место в истории экономических систем как «смесей» чистых систем. Применяя этот метод, Леонард Микш недавно показал (а статье L. Miksch. Die Geidordnung der Zukunft // Zeitschrift fuer das Gesamte Kreditwesen, 1949), что кредитная система имеет дело с вынужденными вкладами, т.е. потребитель вынужден копить денежные средства и не использовать их. «Однако капитал, сохраненный путем таких вынужденных вкладов, – пишет Микш, – принадлежит не тому, кто вынужден ограничивать потребление, а предпринимателям».
Если такая теория приемлема, то анализ Маркса (но не его «законы» и пророчества) можно считать в значительной степени обоснованным. Ведь марксова «прибавочная стоимость», которая по праву принадлежит рабочему, но «присваивается», или «экспроприируется», «капиталистами», очень мало отличается от «вынужденных сбережений» Микша, которые становятся собственностью «предпринимателя», а не того потребителя, который вынужден эти сбережения делать. Сам Микш намекает на то, что его результаты объясняют большую часть экономических явлений девятнадцатого века (а также возникновение социализма).
Следует заметить, что анализ Микша объясняет соответствующие факты в терминах дефектов системы конкуренции (он говорит об «экономической монополии производства денег, обладающей громадной властью»), в то время как Маркс пытался объяснить те же самые факты с помощью допущения о свободном рынке, т.е. конкуренции. (К тому же «потребителей», конечно, нельзя полностью отождествлять с «промышленными рабочими».) Однако, какими бы ни были предлагаемые объяснения, сами факты, названные Микшом «общественно нетерпимыми», остаются фактами, и то, что Маркс их не принимал, и то, что он старался найти их объяснение, делает ему честь.
20.20 См. прим. 10 к настоящей главе, особенно фрагмент, касающийся «естественной» цены (а также прим. 18 и соответствующий текст). Интересно, что в третьем томе «Капитала», недалеко от фрагмента, процитированного в прим. 10 к настоящей главе, и в аналогичном контексте Маркс делает следующее методологическое замечание: «Если бы форма проявления и сущность вещей непосредственно совпадали, то всякая наука была бы излишня» (Das Kapital, III/2, 352; курсив мой) – (МЭ, 25, ч. 2; 384) Это, конечно же, чистейший эссенциализм. То, что этот эссенциализм граничит с метафизикой, показано в прим. 24 к настоящей главе. Ясно, что когда Маркс постоянно говорит о форме цены, особенно в первом томе «Капитала», он имеет в виду «форму проявления», а сущностью в этом случае выступает «стоимость» (см. также прим. 6 к гл. 17 и соответствующий текст).
20.21 В первом томе «Капитала имеется специальный раздел, озаглавленный «Товарный фетишизм и его тайна» (Capital, 43 и след. – (МЭ, 23; 103)).
20.22 См. Capital, 567 (курсив мой) – (МЭ, 23; 532), где Маркс подводит следующий итог: «Удвоение производительной силы труда при прежнем разделении рабочего дня оставит цену рабочей силы и прибавочную стоимость без изменений. Только теперь каждая из них будет выражаться в двойном количестве, но соответственно удешевленных потребительных стоимостей» (т.е. товаров). «Таким образом, при повышающейся производительной силе труда цена рабочей силы могла бы падать непрерывно наряду с непрерывным же ростом массы жизненных средств рабочего» (см. также Capital, 328 – (МЭ, 23; 325)).
20.23 Если производительность в среднем возрастает в общем масштабе, то возрастает и производительность золотодобывающих компаний, а это значит, что золото, как и любой другой товар, становится дешевле, поскольку оно оценивается в рабочем времени, необходимом для его добывания. Соответственно все, что относится к другим товарам, имеет отношение и к золоту, и поэтому когда Маркс говорит (см. предыдущее примечание), что реальный заработок рабочего растет, то, согласно его теории, это верно и относительно его заработка, исчисляемого в золоте, т.е. в деньгах. (Следовательно, анализ Маркса (Capital, 567 – МЭ, 23; 532) итог которого я цитировал в предыдущем примечании, некорректен там, где он говорит о «ценах». Ведь «цены» являются «стоимостями», выраженными в золоте, и они могут оставаться постоянными, если производительность одинаково возрастает во всех сферах производства, включая производство золота.)
20.24 Удивительная черта марксовой теории стоимости (отличающейся в этом отношении, по мнению Дж. Винера, от теории английской классической школы) заключается в том, что в ней проводится фундаментальное различие между человеческим трудом и всеми остальными процессами, происходящими в природе, например деятельностью животных. В результате эта теория целиком основана на этической концепции, т.е. на доктрине, согласно которой человеческие переживания и человеческая форма жизнедеятельности принципиально отличаются от всех других природных процессов. Эту доктрину можно назвать доктриной священности человеческого труда. Я не отрицаю, что эта теория верна в моральном смысле и что мы должны следовать ей в своих поступках. Однако я думаю, что экономический анализ не должен основываться на неосознанно принятой автором такого анализа этической, метафизической или религиозной доктрине. Маркс, который, как мы увидим в главе 22, не верил в моральность человека или подавлял в себе такую веру, опирался на этический базис там, где он сам этого не ожидал – в своей абстрактной теории стоимости. Разумеется, эта особенность марксовой теории тесно связана с его эссенциализмом – он считал человеческий труд сущностью всех социальных и экономических отношений.
20.25 Об интервенционизме см. прим. 10 к гл. 16, прим. 22 к гл. 17 и прим. 9 к гл. 18 (см. также прим. 2 к настоящей главе.)
20.26 О парадоксе свободы в его приложении к экономической свободе см. прим. 20 к гл. 17, где указаны другие ссылки.
Проблема свободного рынка, которая упоминается в настоящей главе только в связи с рынком труда, очень важна. Если обобщить сказанное по этому поводу в тексте, то становится ясно, что идея свободного рынка парадоксальна. Если в рынок не вмешивается государство, то в его деятельность могут вмешаться полуполитические организации, такие как монополии, тресты, союзы и т. д., превращая свободу рынка в чистую фикцию. Кроме того, очень важно осознать, что без хорошо защищенного свободного рынка вся экономическая система перестает служить своей единственной рациональной цели – удовлетворению требований потребителя. Если у потребителя нет выбора, если он должен брать то, что предлагает производитель, если не потребитель, а производитель – будь то частное лицо, государство или отдел маркетинга – является хозяином рынка, то может возникнуть ситуация, при которой потребитель является для производителя только поставщиком денег и перевозчиком хлама, вместо того, чтобы производитель удовлетворял желания и нужды потребителя.
Здесь мы явно сталкиваемся с важной проблемой социальной инженерии: рынок необходимо контролировать таким образом, чтобы контроль не лишал потребителя свободы выбора и не устранял потребности производителей конкурировать в интересах потребителя. Экономическое «планирование», которое не планирует экономической свободы в этом смысле, ставит экономическую систему на опасную грань тоталитаризма (см. F. A. von Hayek. Freedom and Economic System // Public Policy Pamphlets, 1939-1940).
20.27 См. прим. 2 к настоящей главе и соответствующий текст.
20.28 Это различение между машинным оборудованием, которое способствует расширению производства, и машинным оборудованием, которое в основном способствует интенсификации производства, введено в тексте настоящей главы главным образом для того, чтобы сделать более ясными анализируемые мною доводы в пользу теории Маркса. Кроме этого, я надеюсь, что введение этого различения может улучшить и приводимые Марксом аргументы.
Я хочу перечислить здесь наиболее важные отрывки из сочинений Маркса, относящиеся к экономическому циклу (trade cycle, сокращенно: t-c) и его связи с безработицей (unemployment, сокращенно: u): «Манифест Коммунистической партии» (Н. о. М., 29 и след.) – (МЭ, 4; 429 и след.) (t-c); Capital, 120 – (МЭ, 23; 149) (денежный кризис = общая депрессия); Capital, 624 – (МЭ, 23; 580 и след) (t-c и обращение денег); Capital, 694 – (МЭ, 23; 643) (u); Capital, 698 – (МЭ, 23; 646-647) (t-c); Capital, 699 – (МЭ, 23; 647-648) (t-c, зависящий от u; автоматизм цикла); Capital, 703-705 – (МЭ, 23; 651-653) (взимозависимость t-c и u); Capital, 706 и след. – (МЭ, 23; 653-654) (u). См. также третий том «Капитала», особенно главу XV, раздел «Избыток капитала при избытке населения» – Н. о. М., 516-528 – (МЭ, 25, ч. 1; 275-285) (t-c и u) и главы XXV-XXXII (МЭ, 25, ч. 1; 440-505; ч. 2; 3-65) (t-c и обращение денег), особенно см. Das Kapital, Ш/2, 22 и след. – (МЭ, 25, ч. 2; 24 и след.). См. также фрагмент из второго тома «Капитала» (Das Kapital, П, 406 – МЭ, 24; 464), одно из предложений которого цитировалось в прим. 17 к гл. 17.
20.29 См. Minutes of Evidence, taken before the Secret Committee of the House of Lords appointed to Inquire into the Causes of Distress etc., 1857. Эта работа процитирована в Das Kapital, HI/1, 398 и след. – (МЭ, 25, ч. I; 454 и след.).
20.30 См., например, две статьи К. Симкина по бюджетной реформе (С. Simkin. Budgetary Reform // The Australian Economic Record, 1941, 1942); см. также прим. 3 к гл. 9. Статьи К. Симкина посвящены антициклической политике и содержат краткое описание соответствующих мер, принятых в Швеции.
20.31 См. Н. Parkes. Marxism – A Post Mortem, особенно p. 220, примечание 6.
20.32 Цитата взята из Das Kapital HI/2, 354 и след. – (МЭ, 25, ч. 2; 386) (Я перевожу используемый Марксом в этом отрывке термин «Gebrauchswert» как «useful commodities» («потребительские товары»), хотя более точным его переводом, по-видимому, является термин «use-value» («потребительская стоимость» или «потребительная стоимость»)D.x.
20.33 На теорию, которую я имею в виду (Дж. Винер сообщил мне, что такой или очень близкой теории придерживался Джеймс Милль), часто ссылался Маркс. Он боролся против этой теории, не определяя при этом достаточно ясно свою точку зрения. Позицию Маркса можно кратко охарактеризовать как доктрину, согласно которой весь капитал сводится в конечном счете к заработной плате, поскольку «недвижимый» (или, как говорил Маркс, «постоянный») капитал был произведен и выплачен в виде заработной платы. В теории Маркса постоянного капитала вообще не существует, есть только переменный капитал.
Эта доктрина очень просто и ясно изложена Г. Паркесом (H. Parkes, op. cit., p. 97): «Любой капитал является переменным капиталом. Это становится очевидным, если мы рассмотрим некоторую гипотетическую область производства, в которой контролируются все процессы производства от фермы или рудника до конечного продукта и никакая техника и никакое сырье не закупаются вне этой области. Полная стоимость производства в этом случае будет равняться общей сумме заработной платы, а поскольку экономическую систему в целом можно рассматривать как такую гипотетическую область производства, в которой оборудование (постоянный капитал) всегда оплачивается через заработную плату (переменный капитал), общая сумма постоянного капитала должна быть частью общей суммы переменного капитала».
Я не думаю, что эти доводы, в которые я сам когда-то верил, могут ослабить марксистскую позицию. (Пожалуй, это единственный важный пункт, в котором я не могу согласиться с прекрасной критикой марксизма, данной Г. Паркесом.) Причина этого в следующем. Если рассматриваемая нами гипотетическая область производства решит увеличить объем оборудования, – а не только заменить старое или провести его необходимое усовершенствование, – то мы можем считать этот процесс типично марксистским процессом накопления капитала путем вложения в производство прибыли. Для того, чтобы определить степень успеха такого капиталовложения, нам следует установить, возрастет ли в последующие годы прибыль пропорционально величине капиталовложений. Некоторую часть новой прибыли можно снова использовать для развития производства. Тогда в течение того года, когда эти капиталовложения были сделаны (или когда прибыль накапливалась путем превращения ее в постоянный капитал), сделанные капиталовложения оплачиваются в форме переменного капитала. Однако после того, когда капиталовложения были сделаны, они могут рассматриваться как часть постоянного капитала, поскольку предполагается, что капиталовложения делаются пропорционально размерам новой прибыли. Если эта пропорция не соблюдается, норма прибыли должна упасть. Это означает, что капиталовложения были сделаны неудачно. Таким образом, норма прибыли является мерой успеха капиталовложений, мерой продуктивности вновь добавленного постоянного капитала, который становится постоянным именно в марксовом смысле (несмотря на то, что первоначально он всегда оплачивается в форме переменного капитала) и воздействует на норму прибыли.
20.34 См. главу XIII третьего тома «Капитала» в Н. о. М., 499 – (МЭ, 25, ч. 1; 23S-239) : «Таким образом… абсолютная масса производимой… прибыли может возрастать, и возрастать прогрессивно, несмотря на прогрессивное падение нормы прибыли. Это не только возможно. На основе капиталистического производства так должно быть, если оставить в стороне преходящие колебания».
20.35 Цитаты, приведенные в этом абзаце, взяты из Capital, 708 и след. (курсив мой) – (МЭ, 23; 655-660).
20.36 Приведенное в тексте резюме позиции Г. Паркеса см. в его книге: Н. Parkes. Marxism – A Post Mortem, p. 102.
Следует заметить, что марксистская теория о зависимости революции от прогрессирующего обнищания рабочего класса в некоторой степени была подтверждена в прошлом веке вспышками революций в тех странах, в которых нищета действительно возрастала. Однако, вопреки пророчеству Маркса, эти страны не были странами развитого капитализма – это были или аграрные страны, или страны, в которых капитализм находился на низкой ступени развития. В подтверждение этому Г. Паркес приводит целый список таких стран (см. Н. Parkes, op. cit, p. 48). Таким образом, оказывается, что революционные тенденции ослабевают вместе с развитием индустриализации. Поэтому русскую революцию нельзя считать преждевременной (равно как и развитые страны не следует считать «перезрелыми» для революции). Русская революция, скорее, была результатом нищеты, характерной для неразвитого капитализма, и нищеты крестьянства, усиленной войной и угрозой поражения в этой войне. См. также прим. 19 к настоящей главе.
20.37 Н. о. М., 507 – (МЭ, 25, ч. I; 260-261).
В примечании к этому отрывку (Das Kapital, HI/1, 219) – (МЭ, 25, ч. 1; 261, прим. 36) Маркс замечает, что Адам Смит был прав, возражая Давиду Рикардо. Фрагмент из Смита, на который, по-видимому, ссылается Маркс, цитируется далее в этом абзаце текста. Он взят из A. Smith. Wealth of Nations, vol. II, p. 95 (Everyman edition). Сам Маркс цитирует отрывок из Рикардо (D. Ricardo. Principles of Political Economy // Works. Ed. by MacCulloch, 1852, p. 73 = D. Ricardo, Everyman edition, p. 78). Однако есть еще более характерный в этом отношении отрывок, в котором Рикардо утверждает, что описанный Смитом экономический механизм «не может… влиять на норму прибыли» D. Ricardo. Works, p. 232).
20.38 См. Н. о. М., 708 (цитируется в V. I. Lenin. Imperialism: The Highest Stage of Capitalism, p. 96) – (Ленин, 27; 405).D.y
20.39 Об этом изменении позиции Энгельса см. прим. 31 к гл. 19 и соответствующий текст.
20.40 См. V. I. Lenin. Imperialism: The Highest Stage of Capitalism, 1917 (H. о. М., 708 = Imperialism, p. 97) – (Ленин, 27; 405-406).
20.41 Такая позиция может быть оправданием, хотя и весьма неудовлетворительным, для некоторых наиболее удручающих замечаний Маркса, цитируемых Г. Паркесом в его книге Н. Parkes. Marxism – A Post Mortem, p. 213 и след., прим. 3, которые в высшей степени пессимистичны. Эти замечания Маркса порождают даже сомнение в том, были ли Маркс с Энгельсом такими уж истинными поборниками свободы, какими их некоторые представляют, и не находились ли они под большим влиянием гегелевской безответственности и гегелевского национализма, чем этого можно было бы ожидать, исходя из их учения.
20.42 Цитируемый в тексте отрывок взят из «Манифеста Коммунистической партии» (Н. о. М., 35 = GA, Series I, vol. VI, 536) – (МЭ, 4; 435). См. также утверждение Энгельса: «Все более и более превращая громадное большинство населения в пролетариев, капиталистический способ производ ства создает силу, которая… вынуждена совершить этот переворот» (Н. о. М., 295 – GA, Special Volume, 290-291 – (МЭ, 20; 291)). Следующая в этом абзаце цитата взята из Н. о. М., 156 и след. = X. Marx. Der Burgerkrieg in Frankreich, p. 84 – (МЭ, 17; 365).
20.43 Этот удивительный по своей наивности фрагмент взят из Н. о. М., 147 и след. (курсив мой) = К. Marx. Der Burgerkrieg in Frankreich, p. 75 и след. – (МЭ, 17; 345).
20.44 По поводу такой политики см. «Обращение Центрального комитета к Союзу коммунистов» (К. Marx. Address to the Communist League) – (МЭ, 7; 257-267). Эта работа цитировалась в прим. 14 и 35 к гл. 19; см. также прим. 26 и след. к гл. 19.D.z См. следующий фрагмент из «Обращения Центрального комитета к Союзу коммунистов» (Н. о. М., 70 и след. (курсив мой) = К. Marx. Address to the Communist League = Labour Monthly, September 1922, p. 145-146) – (МЭ, 7; 267): «Так, например, если мелкие буржуа предлагают выкупить железные дороги и фабрики, рабочие должны требовать, чтобы эти железные дороги и фабрики, как собственность реакционеров, были просто конфискованы государством без всякого вознаграждения. Если демократы предлагают пропорциональный налог, рабочие должны требовать прогрессивного; если сами демократы предлагают умеренно-прогрессивный налог, рабочие должны настаивать на налоге, ставки которого растут так быстро, что крупный капитал при этом должен погибнуть; если демократы требуют регулирования государственных долгов, рабочие должны требовать объявления государственного банкротства. Следовательно, требования рабочих всюду должны будут сообразовываться с уступками и мероприятиями демократов». Такова тактика коммунистов, о которых Маркс сказал, что «Их боевой лозунг должен гласить: "Непрерывная революция!"».
21.1 См. прим. 22 к гл. 17 и прим. 9 к гл. 18 и соответствующий текст.
21.2 Ф. Энгельс в «Анти-Дюринге» писал, что Ш. Фурье давно открыл «порочный круг» капиталистического способа производства – см. (Н. о. М., 287) – (МЭ, 20; 271).
21.3 Н. о. М., 527 = Das Kapital, III/l, 242 – (МЭ, 25, ч. 1; 284).
21.4 См., например: Н. В. Parkes. Marxism – A Post Mortem, 1940, p. 102 и след.
21.5 Этот вопрос я хотел бы оставить открытым.
21.6 На такую возможность обратил внимание мой коллега проф. К. Симкин.
21.7 См. текст, к которому относится прим. 11 к гл. 14, и конец прим. 17 к гл. 17.
21.8 См. «Предисловие» к книге Г. Фишера «История Европы» (H. A. L. Fisher. History of Europe, 1935, Preface, vol. I, p. VII). Приведенный в тексте отрывок более полно цитируется в прим. 27 к гл. 25.
22.1 О борьбе С. Кьеркегора против «официального христианства» см., например, его «Книгу судьи» (S. Kierkegaard. Book of the Judge. German ed. by H. Gottsched, 1905).
22.2 Cм. J. Townsend. A Dissertation on the Poor Laws. By a Well-wisher to Mankind. London, 1786 (переиздание: London, 1817). Это сочинение цитируется в Capital, 715 – (МЭ, 23; 661).
В Capital, 711 (прим. 1) – (МЭ, 23; 658, прим. 87) Маркс приводит мнение «галантного и остроумного аббата Галиани», придерживающегося похожих взглядов: «Бог устроил так, что люди, исполняющие наиболее полезные работы, рождаются в наибольшем числе» (F. Galiani. Delia Moneta. Milano, 1803, p. 78).
Тот факт, что даже в странах Запада христианство еще не полностью освободилось от настроений в поддержку возврата к закрытому обществу угнетения и реакции, виден, например, из превосходного полемического сочинения Г. Уэллса, направленного против предвзятых и профашистских взглядов религиозного деятеля У. Инга на Гражданскую войну в Испании (H. G. Wells. The Common Sense of War and Peace, 1940, pp. 38-40). Ссылка на книгу Г. Уэллса не означает, что я солидаризируюсь с какими-либо из его высказываний – критических или конструктивных – о федерации и особенно с идеей, выдвигаемой на р. 56 и след., относительно наделенных широкими полномочиями всемирных комиссий. Мне кажется, что эта идея чревата огромной опасностью фашизма. Необходимо также отметить, что существует и противоположная опасность – опасность прокоммунистической церкви (см. прим. 12 к гл. 9).
22.3 S. Kierkegaard, op. cit., p. 172.
22.4 Однако Кьеркегор сказал о Лютере нечто такое, что, возможно, справедливо также и по отношению к Марксу: «Реформистская идея Лютера… порождает… самую изысканную форму язычества» (S. Kierkegaard, op. cit., p. 147).
22.5 H. о. М., 231 – F. Engels. Ludwig Feuerbach, 56 – (МЭ, 3; 4); см. также прим. 11 и 14 к гл. 13.
22.6 См. прим. 14 к гл. 13 и соответствующий текст.
22.7 См. мою книгу «The Poverty of Historicism», section 19.
22.8 H. o. M., 247 и след. = GA, Special Volume, 97 – (МЭ, 20; 94).
22.9 H. o. M., 248 и 279 = GA, Special Volume, 97 и 277 – (МЭ, 20; 95 и 278) (последняя цитата приведена в сокращенном виде).
22.10 L. Laurat. Marxism and Democracy, 1940, p. 16 (курсив мой).
22.11 См. The Churches Survey Their Task, 1937, p. 130; A. Loewe. The Universities in Transformation, 1940, p. 1. С замечаниями, высказанными в конце настоящей главы, ср. точку зрения, выраженную Г. Паркесом в заключительных словах его труда, содержащего критику марксизма (H. Раrkes. Marxism – A Post Mortem, 1940, p. 208).
23.1 Относительно К. Манхейма см. его книгу «Идеология и утопия» (я буду цитировать немецкое издание: К. Mannheim. Ideologic und Utopie, 1929). Термины «социальная среда» и «тотальная идеология» восходят к К. Манхейму; термины «социологизм» и «историзм» упоминаются в предыдущей главе. Идея «социальной среды» – платоновская.
Критику работы К. Манхейма «Человек и общество в эпоху реконструкции» (Man and Society in the Age of Reconstruction, 1941), в которой сочетаются историцистские тенденции с романтическим и даже мистическим холизмом, см. в моей книге «Нищета историцизма» (К. Popper. The Poverty of Historicism, II // Economica, 1944).
23.2 См. мою интерпретацию теории Канта в статье К. Popper. What is Dialectic? // Mind, New Series, vol. 49, 1940, особенно р. 414, позднее перепечатанной в книге «Предположения и опровержения» (К. Popper. Conjectures and Refutations. London and Henley, Routiedge and Kegan Paul, 1963, особенно р. 325).
23.3 «Категориальный аппарат» – это термин К. Манхейма (К. Mannheim. Ideologie und Utopie, 1929, S. 35). Относительно «свободно парящего интеллекта» см. К. Mannheim, op. cit., S. 123, где этот термин приписывается Альфреду Веберу. По поводу теории интеллигенции, не имеющей жестких связей с традицией, см. op. cit., SS. 121-34 и особ. S. 122.
23.4 О теории или, скорее, практике установления бессмысленности убеждений оппонентов см. прим. 51 и 52 к гл. 11.
23.5 См. К. Popper. What is Dialectic?, p. 417, а также Conjectures and Refutations, p. 327. См. также прим. 33 к гл. 12.
23.6 Аналогия между методом психоанализа и методом Витгенштейна упоминается Дж. Уисдомом (J. Wisdom. Other Minds // Mind, vol. 49, p. 370, примечание): «Скептические утверждения типа: "Я никогда не могу знать, что чувствует другой человек", – могут иметь более одного… источника. Эта сверхдетерминированность скептических симптомов усложняет их лечение. Лечение подобно лечению психоанализом (если воспользоваться аналогией Витгенштейна), где лечение является диагнозом, диагноз – описанием, очень подробным описанием симптомов» и так далее. (Я хочу заметить, что мы, разумеется, не можем знать, что чувствует другой человек, если использовать слово «знаю» в обыденном смысле. Мы можем только строить гипотезы на этот счет и тем самым решать эту так называемую проблему. Выражаемый мною скепсис, возможно, является ошибкой, но еще большая ошибка – это попытка снять скепсис семиотико-аналитическим лечением.)
23.7 Психоаналитики, кажется, утверждают то же самое о представителях индивидуальной психологии, и они, вероятно, правы. Так, 3. Фрейд (S. Freud. History of Psycho-Analytic Movement, 1916, p. 42; русский перевод: З. Фрейд. Очерки истории психоанализа. Одесса, 1919) пишет, что А. Адлер высказал ему следующее замечание (оно хорошо соответствует индивидуально-психологической схеме Адлера, согласно которой ощущения собственной неполноценности имеют превалирующее значение в структуре психики): «Ты думаешь, для меня такое уж удовольствие всю жизнь стоять в твоей тени?» Это наводит на мысль, что Адлеру не удалось успешно применить свою теорию к себе самому, по крайней мере в этом случае. Однако то же самое, кажется, справедливо и по отношению к Фрейду: никто из основателей психоанализа сам психоанализу не подвергался. На это замечание они обычно отвечали, будто проводили психоанализ сами над собой. Заметим, однако, что они никогда не принимали такого извинения от кого-либо другого.
23.8 В связи со следующим далее анализом научной объективности см. мою «Логику научного исследования» (К. Popper. The Logic of Scientific Discovery, section 8, p. 44 и след.; русский перевод в – К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 67 и след).
23.9 Я хочу попросить прощения у кантианцев за упоминание их заодно с гегельянцами.
23.10 См. прим. 23 к гл. 8 и прим. 39 (второй абзац) к гл. 11.
23.11 См. прим. 34 и след. к гл. 11.
23.12 К. Mannheim. Ideologie und Utopie, 1929, S. 167.
23.13 Первая из приведенных цитат взята из К. Mannheim, op. cit., p. 167. (Ради простоты в переводе этой цитаты я использовал термин «сознание» вместо «рефлексия»). Вторая цитата взята из op. cit., p. 166.
23.14 Н. о. М., 255 = GA, Special Volume, 117-18 – (МЭ, 20; 116) «Гегель первым правильно представил соотношение свободы и необходимости. Для него свобода есть познание необходимости». Собственные гегелевские формулировки его любимой идеи таковы: «Подлинно внутренняя необходимость… есть свобода» (Hegel Selections, 213) (= WW, VI, 310) – (ЭНЦ, 1; 143); «…Христианский, принцип самосознания есть свобода» (Hegel Selections, 362) (= WW, XI, 46)D.ab; «Вместе с тем сама в себе свобода заключает в себе бесконечную необходимость осознать именно себя и тем самым становиться действительной, потому что по своему понятию она есть знание о себе, она является для себя целью, и при том единственною целью духа, которую она осуществляет», и так далее (Hegel Selections, 362) (WW, XI, 47) – (ФИ, 19).
24.1 Я пользуюсь термином «рационализм» для обозначения противоположности «иррационализму», а не «эмпиризму». Р. Карнап писал в сзоей книге «Логическая структура мира» (R. Carnap. Der Logische Aufbau der Welt. B.-Schlaschtensee, 1926, S.260): «Слово "рационализм" в современном понимании часто означает… противоположность иррационализму».
Используя термин «рационализм» таким образом, я не утверждаю, что другой способ использования этого термина, а именно – для обозначения противоположности эмпиризму, является менее важным. Напротив, я убежден, что противопоставление «рационализм» – «эмпиризм» характеризует одну из наиболее интересных проблем философии. Однако в данном случае речь идет не об этой проблеме. Я полагаю, что для обозначения противоположности эмпиризму вместо «рационализма» в картезианском смысле лучше использовать другой термин – «интеллектуализм», или «интеллектуальный интуиционизм». Должен заметить в связи с этим, что я не определяю термины «разум» и «рационализм». Я использую их как своего рода ярлыки и слежу за тем, чтобы от этих слов как таковых ничего не зависело. См. также главу 11, в особенности прим. 50. В связи с ссылкой на Канта в тексте см. прим. 56 к гл. 12 и соответствующий текст.
24.2 Как раз это я и пытался сделать в своей статье «О рациональной теории традиции» (Toward a Rational Theory of Tradition // The Rational Annual, 1949, p 36 и след.) и позже в книге «Conjectures and Refutations», p 120 и след.
24.3 Платон. «Тимей», 51 е (см. также перекрестные ссылки в прим. 33 к гл. 11).
24.4 См. главу 10, особенно прим. 38-41 к этой главе и соответствующий текст.
У Пифагора, Гераклита, Парменида и Платона мистические и рационалистические элементы перемешаны. Особенно это характерно для Платона. Вопреки тому значению, которое он придавал «разуму», Платон включил в свою философию такую мощную примесь иррационализма, что тот почти вытеснил унаследованный от Сократа рационализм.
Возможно, случайным, но в любом случае достойным внимания является то обстоятельство, что и доныне сохраняется культурная граница между Западной Европой и примерно теми районами Центральной Европы, которые не находились под управлением Римской империи Августа и, следовательно, не наслаждались благами римского мира, то есть римской цивилизацией. Именно «варварские» районы чрезвычайно склонны увлекаться мистицизмом, хотя он и не здесь был изобретен. Бернард Клервосский имел самый большой успех в Германии, где позднее процветал Майстер Зкхарт со своей школой, а также Я. Беме.
Много позже Спиноза, пытавшийся сочетать картезианский интеллектуализм и мистические тенденции, заново открыл теорию мистической интеллектуальной интуиции, которая вопреки суровому сопротивлению Канта, привела к посткантианскому росту «идеализма», к Фихте, Шеллингу, Гегелю. Практически весь современный иррационализм движется назад к упомянутым философам, как это кратко описывалось в главе 12. (См. прим. 6, 19-32, 58 к настоящей главе, прим. 32-33 к гл. 11 а также перекрестные ссылки на мистицизм, которые приводятся в этих главах.)
24.5 О «механической деятельности» см. прим. 21 и 22 к настоящей главе.
24.6 Я говорю «отвергнуть допущение» для того, чтобы обозначить следующие возможности: 1) допущение будет ложным; 2) оно будет ненаучным (или неприемлемым), хотя случайно может оказаться истинным; 3) допу щение будет «бессмысленным» или «не имеющим значения» в том значении этих понятий, которое используется, например, в «Логико-философском трактате» Л. Витгенштейна (см. прим. 51 к гл. 12 и прим. 8 (2) к настоящей главе).
В связи с различием между «критическим» и «некритическим» рационализмом следует заметить, что учение Дунса Скотта так же, как и Канта, можно интерпретировать как близкое к «критическому рационализму». (Я имею в виду их учение о «примате воли», который может быть истолкован как примат иррационального решения.)
24.7 В этом, а также в следующем примечании мы выскажем несколько соображений о парадоксах, особенно о парадоксе лжеца. Предваряя эти замечания, следует сказать, что так называемые «логические» или «семантические» парадоксы не являются в настоящее время просто игрушками логиков. Они имеют значение не только для развития математики, но важны и для других областей интеллектуальной деятельности. Например, существует определенная связь между этими парадоксами и такими проблемами, как парадокс свободы (см. прим. 20 к гл. 17 и прим. 4, 6 к гл. 7), который имеет большое значение в политической философии. В пункте 4 настоящего примечания будет показано, что различные парадоксы суверенитета (см. прим. б к гл. 7 и соответствующий текст) очень похожи на парадокс лжеца. Я не намерен рассматривать современные методы разрешения этих парадоксов (точнее – методы конструирования языков, в которых эти парадоксы не возникают), поскольку это выходит за рамки настоящей книги.
(1) Парадокс лжеца может быть сформулирован различными способами. Вот один из них. Предположим, некто говорит в один прекрасный день: «Все, что я сказал сегодня – ложь» или более точно: «Все высказывания, сделанные мною сегодня, – ложны» и после этого весь остаток дня он больше ничего не произносит. Если теперь мы зададимся вопросом, истинно ли то, что высказал этот человек, мы обнаружим следующее: если предположить, что сказанное им истинно, то принимая во внимание, что он сказал, мы должны будем признать, что сказанное им является ложью. Если же исходить из того, что сказанное им было ложью, то принимая во внимание, что он сказал, мы должны будем придти к выводу, что сказанное им истинно.
(2) Парадоксы иногда называют «противоречиями». При этом, однако, совершается некоторая ошибка. Обычное противоречие (или самопротиворечивое утверждение) представляет собой не что иное, как логически ложное утверждение, подобное предложению: «Платон был счастлив вчера, и неверно, что Платон был счастлив вчера». Если мы признаем, что такое утверждение является ложным, дальнейших трудностей у нас не возникнет. Относительно парадокса же мы не можем, не попадая в затруднительное положение, сказать ни того, что парадоксальное высказывание истинно, ни того, что оно ложно.
(3) Существуют, однако, утверждения, близкие к парадоксам, которые тем не менее представляют собой лишь самопротиворечивые высказывания. Возьмем, к примеру, высказывание: «Все высказывания являются ложными». Если допустить, что это высказывание истинно, то приняв во внимание, о чем в нем говорится, мы в результате придем к выводу, что оно ложно. Однако, если предположить, что оно является ложным, в затруднительное положение мы не попадем, поскольку такое предположение приведет нас только к признанию, что не все высказывания ложны или, другими словами, что существуют высказывания, по крайней мере одно высказывание, которое истинно. Однако такой результат не представляет для нас опасности, поскольку он не влечет за собой признания того, что наше исходное утверждение истинно. (Он не влечет за собой признания, что мы на самом деле можем сконструировать свободный от парадоксов язык, в котором удалось бы сформулировать высказывания типа «Все высказывания являются ложными» или «Все высказывания являются истинными».)
Вопреки тому обстоятельству, что высказывание «Все предложения являются ложными» в действительности не представляет собой парадокса, это высказывание можно, если хотите, назвать «разновидностью парадокса лжеца», поскольку между ними существует определенное сходство. К тому же следует заметить, что древнегреческая формулировка этого парадокса (критянин Зпименид сказал: «Все критяне – лжецы») является на самом деле «разновидностью парадокса лжеца», то есть противоречием, а не парадоксом (см. следующее примечание, а также прим. 54 к настоящей главе и соответствующий текст).
(4) Я хочу кратко продемонстрировать сходство между парадоксом лжеца и различными парадоксами суверенитета, например, приципами, согласно которым власть должна принадлежать лучшим, мудрейшим или большинству (см. прим. 6 к гл. 7 и соответствующий текст).
Э. Лэнгфорд описал множество способов построения парадокса лжеца, среди которых имеется и следующий. Рассмотрим два утверждения, сделанные двумя разными людьми А и В:
А: «То, что говорит В, – истинно».
В: «То, что говорит А, – ложь».
Применяя метод, описанный ранее, мы легко можем убедиться в том, что каждое из этих утверждений – парадоксально. Рассмотрим теперь еще два утверждения, первое из которых представляет собой принцип, согласно которому, власть должна принадлежать мудрейшим.
(A) Принцип утверждает: «То, что мудрейшие утверждают в (В), должно стать законом».
(B) Мудрейшие утверждают: «То, что утверждается принципом (А), не должно стать законом».
24.8 (1) То, что принцип избавления от всех предположений является «разновидностью парадокса лжеца» (в том смысле, какой разъяснен в прим. 7 (3) к настоящей главе) и, следовательно, самопротиворечивым, можно легко увидеть, если описать его следующим образом. Пусть философ начинает свой труд с принятия без доказательства принципа «Все принципы, принимаемые без доказательства, являются неприемлемыми». Очевидно, признав этот принцип истинным, мы должны сделать вывод, что он является неприемлемым. (Противоположное допущение не приводит нас ни к каким затруднениям.) Рассматриваемое далее в этом примечании замечание относительно «защиты совершенства» подразумевает обычную критику этого принципа, который был выдвинут, например Гуссерлем. Дж. Лэйрд (J. Laird. Recent Philosophy, 1936, p. 121) писал об этом принципе, что он «является характерным признаком философии Гуссерля. Успех этой философии мог быть более сомнительным, поскольку предположения могут прокрасться и в эту философию». Я согласен с Лэйрдом во всем, кроме следующего замечания: «Избавление от всех предположений может быть хорошей защитой совершенства, недостижимого в несовершенном мире» (см. также прим. 5 к гл. 25).
(2) Мы можем рассмотреть еще несколько «принципов», которые представляют собой, согласно прим. 7 (3) к настоящей главе, «разновидности парадокса лжеца» и являются, следовательно, самопротиворечивыми.
(а) С точки зрения социальной философии представляет интерес следующий «принцип социологизма» (и аналогичный ему «принцип историзма»). Его можно сформулировать следующим образом: «Никакое высказывание не является абсолютно истинным, и все высказывания с необходимостью относительны в силу того, что они зависят от социальной (или исторической) среды их авторов». Очевидно, что соображения, высказанные в прим. 7 (3), применимы здесь практически без изменений. Поэтому если мы предположим, что указанный принцип истинен, из этого следует, что он не является истинным, а лишь «относительным в зависимости от социальной среды его автора» (см. также прим. 53 к настоящей главе и соответствующий текст).
(b) Несколько аналогичных примеров можно обнаружить в «Логико-философском трактате» Л. Витгенштейна. Одним из них является сформулированное Л. Витгенштейном предложение (Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. М., 1958, с. 50; более полно оно процитировано в прим. 46 к гл. 11): «Совокупность всех истинных предложений есть все естествознание». Поскольку это предложение не принадлежит естественной науке (точнее – не принадлежит метанауке, то есть теории, исследующей науку), из этого следует, что оно утверждает свою собственную неистинность и, следовательно, является противоречивым.
Более того, очевидно также, что это предложение нарушает собственный принцип Л. Витгенштейна: «Ни одно предложение не может высказывать что-либо о самом себе…» (L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus, p. 57; русский перевод: Л. Витгенштейн, там же, с. 42).
Впрочем, даже только что процитированный принцип Л. Витгенштейна «Ни одно предложение не может высказывать что-либо о самом себе», который я обозначу «W», оказывается разновидностью парадокса лжеца и утверждает свою собственную неистинность. (Он поэтому вряд ли – в противоположность мнению Л. Витгенштейна – может быть эквивалентом, сокращением или заменой «теории типов», т.е. теории Б. Рассела, построенной для того, чтобы избежать парадоксов. Решая эту задачу, Б. Рассел разделил все выражения, имеющие форму предложений, на три класса: истинные предложения, ложные предложения и бессмысленные выражения, или псевдопредложения. Витгенштейновский принцип W мы переформулируем следующим образом:
(W+) Каждое выражение (в особенности имеющее форму предложения), содержащее ссылку на самого себя – свое собственное имя или индивидную переменную, значениями которой являются элементы того же класса, что и значение данного выражения, – не представляет собой предложения, а является бессмысленным выражением, или псевдопредложением.
Теперь предположим, что принцип W+ истинен. Тогда, приняв во внимание, что этот принцип представляет собой некоторое выражение, и то, что он содержит ссылку на весь класс выражений, мы приходим к выводу о том, что W+ не может быть предложением и, следовательно, a fortiori не является истинным.
Итак, предположение, что W+ является истинным, неприемлемо. Принцип W+ не может быть истинным. Однако это не означает, что этот принцип является ложным, поскольку и предположение, что он является ложным, и другое предположение, что он является бессмысленным, или лишенным значения выражением, не ввергают нас в какие-либо затруднения.
Л. Витгенштейн, вероятно, мог бы сказать, что он понимал это сам, когда писал: «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность…» (L. Wittgenstein, op. cit., p. 181; русский перевод: Л. Витгенштейн, там же, с. 97; см. также прим. 51 к гл. 11). В любом случае мы можем предположить, что он был бы склонен считать принцип W+ скорее бессмысленным, чем ложным. Я же уверен, что этот принцип является не бессмысленным, а просто-напросто ложным. Точнее, я убежден, что в любом формализованном языке (в таком, где могут быть сформулированы неразрешимые высказывания Геделя), который имеет средства, позволяющие говорить о его собственных выражениях, и в котором имеются имена классов выражений, таких как «предложения» и «непредложения», формализация высказывания, которое – подобно W+ – говорит о своей собственной бессмысленности, является самопротиворечивой, а не бессмысленной и не парадоксальной. Такая формализация представляет собой осмысленное предложение хотя бы потому, что говорит о том, что каждое высказывание определенного вида не является предложением (т.е. правильно построенной формулой). Такое высказывание будет истинным или ложным, а не бессмысленным потому, что быть (или не быть) правильно построенным предложением – это свойство выражений. К примеру, высказывание «Все выражения бессмысленны» является самопротиворечивым, а не парадоксальным высказыванием. Таким же является и выражение «Выражение х бессмысленно», если на место «х» мы поставим имя этого выражения. Модифицируя идею Дж. Финдлея, мы можем сказать:
Выражение, полученное из данного выражения: «Выражение, полученное посредством замены переменной х в данном выражении именем этого выражения, употребленным автонимно, не является высказыванием» посредством замены переменной именем этого выражения, употребленным автонимно, не является высказыванием.
То, что мы сейчас написали, – это самопротиворечивое высказывание. (Если написать дважды «является ложным высказыванием» вместо «не является высказыванием», то мы получим геделевское высказывание в редакции Дж. Финдлея).
Итак, вопреки первому впечатлению, мы обнаружили, что теория, которая предполагает собственную бессмысленность, в действительности является не бессмысленной, а ложной, поскольку предикат «бессмысленный» – в отличие от предиката «ложный» – не ведет к возникновению парадоксов. Поэтому теория Л. Витгенштейна не бессмысленна, а просто-напросто ложна (или, точнее, самопротиворечива).
(3) Некоторые позитивисты утверждали, что разделение всех языковых выражений на три класса: (i) истинные высказывания; (ii) ложные высказывания; (iii) бессмысленные выражения (или, точнее, выражения, которые не есть правильно построенные высказывания) является более или менее «естественным». Такое разделение к тому же, считали они, обеспечивает элиминацию парадоксов и метафизических систем по причине их бессмысленности. Следующие рассуждения доказывают, что данной трихотомии для этого недостаточно.
Пусть подчиненный генералу главный офицер контрразведки имеет три ящика, обозначенных: (i) «ящик генерала», (ii) «ящик врага» (содержимое которого должно быть доступным для вражеских шпионов), (iii) «ненужные бумаги». Этот офицер имеет также следующую инструкцию: распределять всю информацию, поступающую до 12 часов, по этим трем ящикам в зависимости от того, является ли она (i) истинной, (ii) ложной, или (iii) бессмысленной.
В течение некоторого времени главный офицер контрразведки получает информацию, которую легко распределять (среди прочего в этой информации содержатся истинные высказывания теории натуральных чисел и т. п., а также и некоторые высказывания, такие, как L: «Из множества истинных высказываний не выводимо никакое ложное высказывание»). Донесение M, прибывшее с последней почтой как раз перед 12 часами, слегка озадачило его, поскольку в М значилось: «Из множества высказываний, помещенных в "ящик генерала", и тех высказываний, которые должны быть помещены в него, не выводимо высказывание "0 = 1"». Сначала главный офицер контрразведки может подумать, не положить ли M в ящик (ii). Однако осознав, что положив M в (ii), он предоставит врагу истинную информацию, офицер решит положить M в (i).
Однако это решение оказывается большой ошибкой. Специалисты в области символической логики (эксперты по логистике?) из штаба генерала, занимаясь формализацией (и «арифметизацией») содержимого генеральского ящика, обнаруживают, что в нем находится множество высказываний, содержащее утверждение о своей собственной непротиворечивости. А это, согласно второй теореме Геделя о разрешимости, должно приводить к возникновению противоречия, в результате чего высказывание «0 = 1» оказывается выводимым из множества заведомо истинных высказываний, которыми снабжают генерала.
Для преодоления этой трудности необходимо признать, что рассматриваемая трихотомия является необоснованной, по крайней мере для естественных языков. К тому же, как показал А. Тарский в своей теории истины, любое конечное число ящиков не поможет преодолеть эту трудность.
Итак, мы установили, что «бессмысленность», понимаемая как «отсутствие принадлежности к множеству правильно построенных формул», несомненно является индикатором «бессмысленного разговора», т.е. разговора, в котором «ничего не значащие слова претендуют на глубину и серьезность». Между тем открытие того, что метафизика имеет именно такой характер, является главным тезисом позитивистов.
24.9 Оказывается, были определенные трудности, связанные с так называемой «проблемой индукции», заставившие А. Уайтхеда пренебречь аргументами, предложенными в книге «Процесс и реальность» (А N. Whitehead. Process and Reality. N. Y., 1960). См. также прим. 35-37 к настоящей главе.
24.10 Такое решение не просто «дело вкуса», а действительно моральное решение, поскольку оно является не частным делом, а оказывает влияние на других людей и их жизнь. (Относительно противопоставления проблем эстетического вкуса и проблем морали см. текст главы 5, к которому относится прим. 6, а также текст главы 9, к которому особенно относятся прим. 10-11.) Решение, которое мы должны принять, наиболее важно с той точки зрения, что «обученный», приняв такое решение, действует как интеллектуальный опекун по отношению к тем, кто такое решение не принял.
24.11 Я убежден, величайшая сила христианства состоит в том, что оно обращается в основном не к абстрактным спекуляциям, а к воображению, конкретно описывая человеческие страдания.
24.12 Кант, великий сторонник равенства, анализируя моральные решения, подчеркивал блага, вытекающие из факта существования неравенства между людьми. Он видел во множестве индивидуальных человеческих характеров и мнений одно из основных условий как морального, так и материального прогресса.
24.13 Намек на «Прекрасный новый мир» О. Хаксли (A Huxley. Brave New World).
24.14 Относительно различия между фактами и решениями или требованиями см. текст главы 4, к которому относятся прим. 5 и след. По поводу языка «политических требований» (или предложений-проектов (proposals) в понимании Л. Дж. Рассела) см. текст к прим. 41-43 гл. 6, а также прим. 5 (3) к гл. 5.
Я склонен считать, что теория прирожденного интеллектуального равенства всех людей ложна, однако поскольку такие люди, как Н. Бор утверждают, что только влияние окружения обусловливает индивидуальные различия, а также поскольку не существует экспериментальных данных, достаточных для решения данного вопроса, эта теория является «вероятно ложной» – вот все, что можно сказать.
24.15 См. к примеру отрывок из «Политика» Платона, процитированный в прим. 12 к гл. 9. См. также отрывок из «Государства», 409 е-410 а. После слов (409 b-d) о судье, который «хорош» потому, что у него «хорошая душа», Платон заявляет (409 е-410 а): «Значит, вместе с такого рода судебным искусством ты узаконишь в нашем государстве и врачевание в том виде, как мы говорили. Оба они будут заботиться о гражданах, полноценных как в отношении тела, так и души, а кто не таков, кто полноценен лишь телесно, тем они предоставят вымирать; что касается людей с порочной душой, и притом неисцелимых, то их они сами умертвят. – Ясно, что так будет всего лучше и для тех, кто страдает подобными недостатками и для всего государства».
24.16 См. прим. 58 к гл. 8 и прим. 28 к гл. 10.
24.17 Примером этому является Г. Уэллс, который дал превосходное название первой главе своей книги «Здравый смысл войны и мира»: «Взрослым людям не требуются вожди» (H. G. Wells. The Common Sense of War and Peace, 1940, ch. 1: Grown Men Do Not Need Leaders). (См. также прим. 2 к гл. 22.)
24.18 О проблеме терпимости и о парадоксе терпимости см. прим. 4 к гл. 7.
24.19 «Мир» не рационален, но задача науки состоит в том, чтобы рационализировать его. «Общество» не рационально, но задача социального конструктора, или инженера, состоит в том, чтобы рационализировать его. (Это, разумеется, не означает ни того, что он должен «управлять» им, ни того, что желательно иметь централизованное, или коллективное, «планирование».) Естественный язык не рационален, но наша задача заключается в том, чтобы рационализировать его, или по меньшей мере сохранить его стандарты ясности. Позиция, представленная таким образом, может быть названа «прагматическим рационализмом». Этот прагматический рационализм так же относится к некритическому рационализму и иррационализму, как к ним относится и критический рационализм. К примеру, некритический рационализм может утверждать, что мир рационален, а задачей науки является раскрытие этой рациональности. В то же время иррационалист может настаивать на том, что мир, будучи в своей основе иррациональным, должен исследоваться и использоваться с помощью чувств и страстей (или нашей интеллектуальной интуиции), а не методами науки. В отличие от них прагматический рационализм может, признавая, что мир не рационален, требовать, чтобы мы рассматривали его с помощью разума или подчиняли его разуму в той мере, в какой это возможно. Используя слова Р. Карнапа (R. Carnap. Der Logische Aufbau der Welt, 1928, S. VI), то, что я называю «прагматическим рационализмом», можно описать как «подход, который стремится к ясности во всем, однако признает, что связь между явлениями жизни никогда не будет полностью доступна пониманию, никогда не будет полностью рациональной».
24.20 К вопросу о стандартах ясности нашего языка см. предыдущее примечание, а также прим. 30 к гл. 12.
24.21 Индустриализация и разделение труда были подвергнуты суровой критике А. Тойнби (A Toynbee. A Study of History, vol. I, p. 2 и след.D.ac
А. Тойнби выражает сожаление по поводу того, что целое поколение западных историков «ради престижа индустриальной системы готово… превратить себя в "интеллектуальных рабочих"… И когда они пытались "придать законченный вид" этому материалу в своих более или менее "штампованых" трудах, они нередко прибегали к разделению труда…». В другом месте Тойнби говорит о научной периодике по физике: «Эти издания представляют собой индустриальную систему "в книжном варианте", с ее разделением труда и непрерывным максимальным выпуском статей, фабрикуемых механически из необработанного материала» (A Toynbee, vol. I, op. cit., p. 2; курсив мой). Тойнби подчеркивает – так же, как и гегельянец Дильтей, – что науки, имеющие дело с духом, должны по меньшей мере держаться подальше от таких механических методов (A Toynbee, op. cit., vol. I, p. 3, прим. 2). Он цитирует слова Дильтея: «Действительные категории… никогда не бывают в науках о духе теми же, что и в науках о природе».
Предложенное Тойнби понимание разделения труда в науке кажется мне столь же ошибочным, как и попытка Дильтея обнаружить пропасть между методами естественных и социальных наук. То, что Тойнби называет «разделением труда», вернее было бы определить как сотрудничество и взаимный критицизм в науке. См. текст к прим. 8 и след. к гл. 23, а также замечения Дж. Макмарри относительно сотрудничества в науке, приведенные в настоящей главе в прим. 26 и соответствующем тексте. (Об антирационализме Тойнби см. также прим. 61 к гл. 11.)
24.22 См. A Keller. Church and Slate on the Europien Continent. Beckley Social Service Lecture, 1936. Я весьма признателен г-ну Л. Уэббу за то, что он обратил мое внимание на этот интересный фрагмент.
24.23 О моральном футуризме как разновидности морального позитивизма см. главу 22, в особенности текст к прим. 9 и след.
Я должен обратить внимание на тот факт, что в противоположность современной моде (см. прим. 51 и след. к гл. 11) я попытался отнестись к замечаниям Келлера всерьез и рассмотреть их на предмет истинности, а не отвергнуть как бессмыслицу, как того требует позитивистская мода.
24.24 См. прим. 70 к гл. 10 и соответствующий текст, а также прим. 61 к гл. 11.
24.25 См. «Евангелие от Матфея»: «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. – По плодам их узнаете их» (Матф. 7, 15-16).
24.26 Два цитируемых отрывка взяты из книги J. Maanurray. The Clue to History, 1938, pp. 86, 192. (О том, в чем я не согласен с Дж. Макмарри, см. место текста главы 25, к которому относится прим. 16.)
24.27 См. книгу L. S. Stebbing. Philosophy and Physicists, а также мое короткое замечание по поводу гегельянства Дж. Джинса в «What is Dialectic?» (Mind, vol. 49, 1940, p. 420), а также в «Conjectures and Refutations», p. 330.
24.28 См., например, прим. 8-12 к гл. 7 и соответствующий текст.
24.29 См. главу 10, в особенности конец этой главы, в частности прим. 59-70 (прежде всего ссылку на Дж. Мак-Таггарта в прим. 59) и соответствующий текст. См. также примечание к «Введению», прим. 33 к гл. 11, прим. 36 к гл. 12, прим. 4, 6 и 58 к настоящей главе. См., кроме того, утверждение Л. Витгенштейна (цитируется в прим. 32 к настоящей главе) о том, что созерцание мира как ограниченного целого есть мистическое созерцание.
Многочисленные дискуссии вызвала недавно вышедшая книга Олдоса Хаксли «Серый кардинал» (Aldous Huxley. Grey Eminence). Она интересна прежде всего тем, что автор совершенно не осознает того, что рассказанная им история об отце Жозефе, мистике и политике, полностью отвергает основной тезис книги. Этот тезис представляет собой утверждение, будто упражнение в мистике есть единственная из известных форм образования, способная обеспечить людей абсолютно непоколебимой моралью и религиозным фундаментом, в которых особенно нуждаются люди, имеющие возможность оказывать влияние на политику. Вместе с тем содержание книги показывает, как отец Жозеф, невзирая на свои мистические упражнения, впадает в соблазн – обычный соблазн власть предержащих – и оказывается не в силах сопротивляться ему. Абсолютная власть развращает его абсолютно. Иначе говоря, единственное историческое свидетельство, детально обсуждаемое автором, полностью опровергает его же тезис. Впрочем, автора это, кажется, не слишком беспокоит.
24.30 F. Kafka. The Great Wail of China. English translation by E. Muir, 1933, p. 236.
24.31 См. также прим. 19 к настоящей главе.
24.32 L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus, p. 187; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат, с. 96. Эту цитату приведем в более полном виде: «Мистическое не то, как мир есть, но то, что он есть. – Созерцание мира sub specie aeterni [с точки зрения вечности] есть его созерцание как ограниченного целого. – Чувствование мира как ограниченного целого есть мистическое». Мистицизм Л. Витгенштейна можно рассматривать как типично холистский. Об этом свидетельствуют и другие его фрагменты, скажем, такой: «Есть, конечно, нечто невыразимое. Оно показывает себя; это – мистическое» (loc. cit; русск. перевод, с. 97). См. критику этих воззрений Р. Карнапом (R. Carnap. Logical Syntax of Language, 1937, p. 314 и след.) См. также прим. 25 к гл. 25 и соответствующий текст, а также прим. 29 к настоящей главе и приводимые в кем перекрестные ссылки.
24.33 См. главу 10, в частности прим. 40 и 41. Племенная и эзотерическая тенденция может быть проиллюстрирована цитатой из Г. Блюхера: «Христианство представляет собой подчеркнуто аристократическое убеждение, свободное от морали и неспособное к обучению. Христиане узнают друг друга по внешнему виду. Они составляют группу внутри человеческого общества, в которой никогда не было недостатка взаимопонимания, причем их не понимает никто, кроме них самих. Христиане образуют тайную лигу. Более того, та разновидность любви, которой оперируют христиане, озаряла некогда и языческие храмы. Такая любовь не имеет отношения к изобретению иудеев – так называемой любви к человечеству, или любви к ближним» (цит. по: A. Kolnai. The War against the West, p. 74; курсив мой). Другой иллюстрацией эзотерической тенденции может служить фрагмент из книги Э. фон Саломона, цитированной также в прим. 90 к гл. 12: «Мы узнали друг друга мгновенно, хотя слетелись со всех концов рейха, подхваченные ветром сражений и опасности» (Е. von Salomon. The Outlaws, p. 240; курсив мой).
24.34 Это замечание не следует понимать в историцистском смысле. Я не намерен пророчествовать, что этот конфликт не будет иметь места в будущем. Я имею в виду лишь то, что теперь мы способны усвоить следующий урок: существует проблема соотношения науки и религии или нет – это в любом случае неважно в сравнении с проблемой религий зла, таких как известные нам тоталитаризм и расизм.
24.35 Я имею в виду знаменитую книгу А N. Whitehead and В. Russell. Principia Mathematica (1910-1913). (А. Уайтхед отмечал, что «"Предисловие" к этой книге и "Предисловие ко второму изданию" практически принадлежат Расселу» – см. А. N. Whitehead. Process and Reality, p. 10, note 1; русский перевод глав 1 и 10 «Процесса и реальности» в: А. Н. Уайтхед. Избранные работы по философии. М., Прогресс, 1990, с. 272-303; приведенная цитата взята со с. 292.)
24.36 См. ссылки на Гегеля (а также на многих других философов, среди которых Платон и Аристотель) в А. N. Whitehead. Process and Reality, p. 14 (русский перевод: А. Н. Уайтхед, там же, с. 283).
24.37 А. N. Whitehead, op. cit., pp. 18 и след.; курсив мой (русский перевод: А Н. Уайтхед, там же, с. 287-288)D.ad.
24.38 См. И. Кант. Приложение к «Пролегоменам» – «Образчик суждения о критике, предшествующего исследованию» (I. Kant. "Work. Ed. by E. Cassirer, vol. IV, p. 132 и след.; русский перевод: И. Кант. Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей появиться как наука. 1783. Сочинения в шести томах. Т. 4, ч. 1. М., Мысль, 1965, с. 203). Относительно использованного мною образа «лоскутное одеяло» см. английское издание кантовских «Пролегоменов» (ed. by P. Carus, 1902, 1912, p. IV).
24.39 A N. Whitehead. Process and Reality, p. 20 и след. (русский перевод: А Н. Уайтхед, там же, с. 289). По поводу рассмотренного в следующем абзаце метода прими или оставь в покое см. прим. 53 к гл. 11.
24.40 А. N. Whitehead, op. cit., p. 492. Две других антитезы представляют собой следующее: «Сказать, что мир имманентен Богу, столь же справедливо, как и то, что Бог имманентен миру… Сказать, что Бог творит мир, столь же справедливо, как и то, что мир творит Бога». Это очень напоминает немецкого мистика И. Шеффлера (Ангелуса Силезиуса), писавшего: «Я столь же велик, как и Бог. Бог столь же мал, как и я. Я не могу без Него, как и Он без меня».
Относительно сделанного мною далее в тексте замечания о том, что я не понял, какую мысль желает сообщить автор, должен сказать, что я написал это с большой неохотой. Критика типа «я не понимаю» превращает любую дискуссию в разновидность дешевого и опасного состязания. Я же написал эти слова просто потому, что – несмотря на затраченные мною усилия – я действительно не понял, что хотел сказать Уайтхед.
24.41 См. И. Кант. Письмо к Моисею Мендельсону от 8 апреля 1766 г. (I. Kant. Werke. Ed. by E. Cassirer. Vol. IX, p. 56 и след.; русский перевод: И. Кант. Сочинения в шести томах. Т. 2. М., Мысль, 1964, с. 364; см. также И. Кант. Трактаты и письма. М., Наука, 1980, с. 515).
24.42 См. A. J. Toynbee. A Study of History, vol. VI, p. 536 и след.
24.43 А. Тойнби говорит (A. J. Toynbee, op. cit., vol. VI, p. 537) о «традиционно ортодоксальном сознании», что оно «будет рассматривать наше исследование как удар по представлениям об историчности евангельских рассказов об Иисусе Христе». Он утверждает (op. cit., p. 538), что Бог обнаруживает себя как в поэзии, так и в истине. Соответственно его теории, Бог «обнаруживает себя в фольклоре».
24.44 Продолжая применять методы А. Тойнби к нему самому, можно спросить, не представляет ли собой его книга «A Study of History», которая по замыслу должна состоять из тринадцати томов, то же самое, что он назвал tour de force [торжеством изобретательности] – «историческим исследованием типа многотомных серий, публикуемых Кембриджским университетом», создание которых он блистательно сравнивает с «изумительными туннелями, мостами, плотинами, лайнерами, крейсерами и небоскребами» 04. J. Toynbee, op. cit., vol. 1, p. 4; см. также А. Тойнби. Постижение истории, с. 15). Можно также спросить, не является ли tour de force А. Тойнби, в частности создание того, что он называет «машиной времени», то есть бегством в прошлое. (См. особенно медиевизм А. Тойнби, о котором кратко говорилось в прим. 61 к гл. 11. См. далее прим. 54 к настоящей главе.)
24.45 Я ознакомился только с первыми шестью томами. Эйнштейн находится в числе немногих упоминаемых Тойнби ученых.
24.46 A. Toynbee, op. cit., vol. II, p. 178.
24.47 A. Toynbee, op. cit., vol. V, p. 581 и след. (курсив мой).
В связи с уже упомянутым отрицательным отношением А. Тойнби к учению Маркса, в особенности к «Манифесту Коммунистической партии», можно отметить, что в своей работе он пишет: «Большевики, или представители большинства в Российской социал-демократической партии, переименовали себя в Российскую Коммунистическую партию (в честь Парижской Коммуны 1871 г.) в марте 1918 г….» (A. Toynbee, op. cit., vol. V, p. 179, note 5). Аналогичное утверждение можно найти и в другом месте этого же тома (р. 582, note 1).
Однако это не верно. Изменение названия было предложено Лениным на партийной конференции в апреле 1917 г.. – см. Н. о. М., р. 783, а также р. 787 (В. И. Ленин. Задачи пролетариата в нашей революции). Оно связано с тем, что «Маркс и Энгельс называли себя коммунистами», а также с тем, что за основу своей стратегии большевики взяли «Манифест Коммунистической партии».
24.48 Относительно работы Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке» см. прим. 9 к гл. 13. По поводу двух исторических источников коммунизма Маркса (архаизма Платона и, возможно, Пифагора, а также Деяний святых апостолов, в свою очередь испытавших влияние этого архаизма) см. в особенности прим. 29 к гл. 5, а также прим. 30 к гл. 4, прим. 30-36 к гл. 6, прим. 3 и 8 к гл. 13 и соответствующий текст.
24.49 A. Toynbee, op. cit., vol. V, p. 587.
24.50 См. главу 22, в особенности текст, к которому относятся прим. 1-4, а также конец этой главы.
24.51 Процитированное утверждение А. Тойнби не является единичным. Тойнби очень часто выражает свое почтение к «приговору истории». С его теорией согласуется также и то «положение христианства… что Бог обнаруживает себя в истории». Эта «неопротестантская доктрина» (как ее называет К.Барт) будет обсуждаться в следующей главе – см. в особенности прим. 12 к гл. 25.
В связи с излагаемой Тойнби трактовкой Маркса следует заметить, что на формирование его подхода в целом оказал влияние марксизм. Так, Тойнби пишет: «Не одна из выдумок Маркса стала расхожей даже среди людей, отрицающих марксистские догмы» (A Toynbee, op. cit., vol. I, p. 41, note 3). Это заявление связано, в частности, с использованием термина «пролетариат» в понимании Маркса. Однако оно имеет отношение не только к использованию терминов.
24.52 A. Toynbee, op. cit., vol. III, p. 476. Приведенный отрывок вновь отсылает нас к vol. I, part I, A «The Relativity of Historical Thought» (см. А. Тойнби. Постижение истории. М., Прогресс, 1991, Введение). (Проблема «относительности» исторической мысли будет обсуждаться в следующей главе.) Превосходный образец ранней критики исторического релятивизма (и историцизма) см. в книге Н. Sigdwick. Philosophy – Its Scope and Relations, 1902, Lecture IX, особенно р. 180 и далее.
24.53 Если всякая мысль «с неизбежностью относительна», связана со своей исторической средой и в этом смысле не является «абсолютно истинной» (то есть является неистинной), то это в равной мере относится и к самому этому утверждению. Но тогда не может быть истинным, а, следовательно, «неизбежным» и «закон человеческой природы». См. также прим. 8 (2, а) к настоящей главе.
24.54 По поводу высказанного мною утверждения о том, что Тойнби бежит в прошлое, см. прим. 44 к настоящей главе и прим. 61 к гл. 11 (о медиевизме Тойнби). Сам Тойнби создал превосходные образцы критики архаизма, и я полностью согласен с его возражениями против националистических попыток оживить древние языки, в частности в Палестине (А. Toynbee, op. cit., vol. VI, p. 65 и след.). Однако критика Тойнби индустриализма (см. прим. 21 к настоящей главе) выглядит не менее архаичной. Относительно бегства Тойнби в будущее у меня нет других свидетельств кроме известного профетического названия части XII его работы: «Перспективы Западной цивилизации» («The Prospects of the Western Civilization»).
24.55 «Трагический мировой успех основателя ислама» упоминается в А Toynbee, op. cit., III, p. 472. Относительно Игнатия Лойолы см. op. cit., III, pp. 270, 466 и след.
24.56 А. Toynbee, op. cit., vol. V, p. 590. Следующая цитата взята из этого же тома, р. 588.
24.57 А. Toynbee, op. cit. vol. VI, p. 13.
24.58 См. А. Toynbee, op. cit., vol. VI, p. 12 и след. (Тойнби ссылается на книгу А. Бергсон. Два источника морали и религии H. Bergson. Two Sources of Morality and Religion).
В рассматриваемом контексте представляет интерес следующая цитата историцистского характера из Тойнби: «Христиане верят – и иследование истории с уверенностью доказывает их правоту, – что братство людей невозможно никаким другим путем, кроме вступления в число обитателей Civitas Dei, который превосходит человеческий мир и имеет своим царем самого Бога» (А. Toynbee, op. cit., vol. V, p. 585; курсив мой). Как можно исследованием истории доказать такое положение? Не слишком ли большая ответственность утверждать, что подобное может быть доказано?
Относительно «Двух источников морали и религии» А. Бергсона я вполне согласен, что в любой творческой мысли присутствует иррациональный или интуитивный элемент. Однако этот элемент можно обнаружить и в научной мысли. Рациональное мышление не чуждо интуиции. Здесь интуиция (в отличие от интуиции в «первобытном» состоянии) более подчинена контролю и проверкам. Применительно к проблеме создания открытого общества я признаю, что люди, подобные Сократу, были вдохновляемы интуицией. Правда, принимая этот факт, я убежден, что именно рациональностью основатели открытого общества отличаются от тех, кто пытался остановить развитие этого общества и которые (подобно Платону) вдохновлялись интуицией – но только интуицией, не находящейся под контролем разума (в том смысле, в каком термин «разум» использовался в настоящей главе). См. также примечание к «Введению».
24.59 См. прим. 4 к гл. 18.
25.1 Так называемые конвенционалисты А. Пуанкаре, П. Дюэм и позднее А. Эддингтон – см. прим. 17 к гл. 5.
25.2 См. мою книгу «The Logic of Scientific Discovery» (London, Hutchinson, 1959; сокращенный русский перевод: К. Поппер. Логика научного исследования // К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 33-235).
25.3 «Теория черпающего сознания» («bucket theory of the mind») упоминалась в главе 23. (0 «теории науки как прожектора» («searchlight theory of science») см. мою статью «Towards a Rational Theory of Tradition», включенную в книгу «Conjectures and Refutations», см. особенно р. 127 и след.) «Теория науки как прожектора» содержит, по-видимому, именно те элементы кантианства, которые являются приемлемыми. Можно сказать, что ошибка Канта состояла в том, что он полагал, будто прожектор нельзя усовершенствовать, и не видел, что некоторые прожекторы (теории) могут не освещать факты, которые другие прожекторы хорошо высвечивают. Вместе с тем мы действительно отказываемся от применения тех или иных прожекторов и добиваемся прогресса в науке.
25.4 См. прим. 23 к гл. 8.
25.5 О попытке избавиться от любых предположений см. мою критику воззрений Э. Гуссерля в прим. 8 (1) к гл. 24 и соответствующий текст. Наивная идея, что можно избежать предположений (или точек зрения), неоднократно подвергалась критике Г. Гомперцем (см. Н. Gomperz. Weltanschauungslehre, I, 1905, SS. 33 und 35; возможно, мой перевод приводимой далее цитаты из этой книги является несколько вольным). Критика Гомперца направлена против радикальных эмпиристов, а не против Гуссерля. Гомперц писал: «Философское или научное отношение к фактам есть всегда мысленная установка, а не наслаждение фактами подобно корове, не созерцание фактов в манере художника или восхищение ими в стиле мечтателя. Следовательно, мы должны исходить из того, что философ не удовлетворен фактами в том виде, как они есть, а размышляет о них… Теперь ясно, что за философским радикализмом, который претендует… на то, чтобы иметь дело непосредственно с фактами или объективными данными, всегда кроется некритическое восприятие традиционных доктрин. Ведь некоторые мысли о фактах должны приходить на ум даже этим радикалам, но поскольку радикалы не замечают их до такой степени, что утверждают, будто они просто принимают факты, то нам не остается ничего иного, как предположить, что их мысли… некритичны». (См. также замечания Г. Гомперца относительно проблемы интерпретации – Н. Gomperz, Intrpretation // Erkenntnis, vol. 7, p. 225 и след.)
25.6 См. исторические комментарии А. Шопенгауэра (A. Schopenhauer. Parerga etc., vol. II, ch. XIX, § 238; Works, 2nd German ed., Bd. VI, S. 480).
25.7 (1) Насколько я знаю, теория причинности, которую я сейчас кратко представлю, впервые была изложена в моей книге «Logik der Forschung» (1935), переведенной позднее на английский язык под названием «The Logic of Scientific Discovery» (1959); цитата взята с р. 59 и след. английского варианта этой книгиD.ak В английском издании раздела 12 этой работы были опущены скобки немецкого оригинала, а цифры и четыре коротких фрагмента в скобках были добавлены для того, чтобы сделать описание более понятным, а также для того, чтобы учесть концепцию, которая не была для меня вполне ясна в 1935 году, а именно – концепцию, которую А. Тарский назвал «семантикой» (см., например, A. Tarski. Grundlegung der wissenschaftlichen Semantik // Actes du Congres International Philosophique, vol. III, Paris, 1937, p. 1 и след., а также R. Carnap, Inroduction to Semantics, 1942). Благодаря развитию Тарским оснований семантики я больше не боюсь (как это было раньше, когда я писал «Logik der Forschung») свободно применять понятия «причина» и «следствие». Используя концепцию истины Тарского, эти понятия можно ввести с помощью следующего семантического определения: Событие А есть причина события В, и событие В есть следствие события А, если и только если существует такой язык, в которым мы можем сформулировать три предложения u, a и b, такие, что u есть истинный универсальный закон, a описывает А, b описывает В и b является логическим следствием из u и а. (Термин «событие» или «факт» можно задать с помощью семантической версии моего определения термина «событие» из книги «The Logic of Scientific Discovery», p. 88 и след., скажем, так: Событие Е есть общий десигнатор класса взаимно определимых сингулярных утверждений.)
(2) Здесь уместно добавить несколько замечаний исторического характера относительно проблемы причины и следствия. Концепция причинности Аристотеля (а именно – концепция формальной, материальной и действующей причин, последняя из которых нас в данном случае не интересует, даже если мои замечания верны и для нее) является типично эссенциалистской. Проблема заключается в том, чтобы объяснить изменение или движение, и Аристотель пытается решить ее, обращаясь к скрытой сущности, или структуре, вещей. Такой эссенциализм присутствует и во взглядах на движение Бэкона, Декарта, Локка и даже Ньютона. Вместе с тем теория Декарта позволяет взглянуть на проблему движения и причинности по-новому. Декарт усматривал сущность всех физических тел в их пространственной протяженности, или геометрической форме, и отсюда заключал, что единственный способ, которым тела могут воздействовать друг на друга, заключается в отталкивании: одно движущееся тело необходимо выталкивает другое из его места потому, что они оба имеют протяженность и, следовательно, не могут занимать одно и то же место. Таким образом, следствие следует за причиной по необходимости, и все действительно причинные объяснения (физических событий) должны строиться в терминах отталкивания. Эту позицию разделял и Ньютон, говоривший, правда, о своей теории гравитации – в ней используется идея притяжения, а не отталкивания, – что, возможно, ни один человек, знающий что-то о философии, не сочтет эту теорию удовлетворительным объяснением. Вместе с тем эта концепция все еще сохраняет свое влияние в физике и выражается в виде неприязни к любому виду «действия на расстоянии». Беркли был первым, кто подверг критике объяснения причинности с помощью скрытых сущностей вещей – независимо от того, вводится ли они для «объяснения» ньютоновского притяжения или используется для построения декартовской теории отталкивания. Беркли требовал, чтобы наука описывала, а не объясняла существенные или необходимые связи. Эта концепция, весьма характерная для позитивизма, теряет смысл, если принимается изложенная мною теория причинного объяснения. В этом случае объяснение становится видом описания, в котором применяются универсальные гипотезы, исходные условия и логическая дедукция. Юму (предшественниками которого были Секст Эмпирик, аль Газали и другие) принадлежит, по-видимому, самое важное исследование по теории причинности. Он утверждал (и это противоречит картезианской точке зрения), что мы не можем знать ничего о необходимой связи между событием А и другим событием В. Все, что нам может быть известно, это то, что событие вида А (или событие, сходное с А) до сих пор предшествовало событию В (или событию, сходному с В), то есть что фактически эти два события были связаны друг с другом. Однако поскольку мы не знаем, является ли эта связь необходимой, мы можем только утверждать, что такая связь имела место в прошлом. В моей теории причинности полностью принимается эта юмовская критика. В то же время моя теория отличается от концепции Юма тем, что (1) в ней в явном виде сформулирована универсальная гипотеза о том, что событие вида А всегда и везде предшествует событию вида В; (2) утверждение: «А есть причина В» считается в ней истинным при условии, что истинна сформулированная универсальная гипотеза. Другими словами, Юм рассматривал только события А и В как таковые и не находил следов причинной зависимости или необходимой причинной связи между ними. Мы же добавляем к событиям нечто третье, а именно – универсальный закон, и по отношению к этому закону можем говорить и о причинной зависимости, и о необходимой причинной связи между событиями. Например, мы можем дать следующее определение: Событие В находится в причинной связи (или необходимо связано) с событием А, если и только если А есть причина В (в смысле нашего семантического определения, сформулированного ранее). Что касается вопроса об истинности универсального закона, то можно сказать, что существует бесконечное множество универсальных законов, истинностью которых мы никогда не интересуемся в повседневной жизни и, соответственно, существует бесконечное множество случаев причинной связи, относительно которых в повседневной жизни мы никогда не решаем вопроса о том, являются ли эти «причинные связи необходимыми».
С точки же зрения научного метода, рассматриваемая ситуация выглядит по-иному. Дело в том, что мы никогда не можем рационально установить истинность научных законов. Все, что мы можем сделать – это строго проверить законы и удалить ложные (именно в этом состоит, как мне представляется, главная идея моей книги «The Logic of Scientific Discovery»), Соответственно, все научные законы всегда имеют гипотетический характер. Они являются допущениями, и, следовательно, все утверждения об отдельных причинных связях тоже всегда имеют гипотетический характер. Мы никогда не можем быть уверены (в рамках науки) в том, что А есть причина В именно потому, что мы никогда не можем быть уверены в истинности данной универсальной гипотезы, как бы хорошо она ни была проверена. Тем не менее, мы будем считать конкретную гипотезу о том, что А есть причина В, приемлемой, если мы проверили и подтвердили соответствующую универсальную гипотезу. (О моей теории подтверждения (confirmation) см главу X, а также Приложение IX в «The Logic of Scientific Discovery», особенно р. 275, где обсуждаются временные коэффициенты или индексы предложений подтверждения; русский перевод главы X «Логики научного исследования» см. в К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 192-231.)
(3) Что касается моей теории исторического объяснения, развиваемой в тексте настоящей главы далее, то я хочу здесь дополнить ее некоторыми критическими комментариями по поводу статьи Мортона Уайта «Историческое объяснение» (M. G. White. Historical Explanation //Mind, vol.52, 1943, p.212 и след.). М. Уайт соглашается с моим анализом причинного объяснения, который впервые был дан в «Logik der Forschung». (Он ошибочно приписывает авторство этой теории К. Гемпелю, имея в виду его статью, опубликованную в «Journal of Philosophy», 1942; см., однако, реферат Гемпеля на мою книгу, опубликованный в «Deutsche Literaturzeitung», Bd. 8, 1937, SS. 310-314.) Установив, что вообще мы называем объяснением, Уайт спрашивает, что такое историческое объяснение. Отвечая на этот вопрос, он показывает, что характерной особенностью биологического объяснения (в отличие, скажем, от физического) является вхождение специфически биологических терминов в объясняющие универсальные законы, и делает заключение, что историческим объяснением является такое объяснение, в которое входят особые исторические термины. Далее он обнаруживает, что все законы, в которые входит что-то похожее на особые исторические термины, лучше характеризовать как социологические законы, поскольку используемые в них термины являются скорее социологическими, чем историческими. Таким образом, он вынужден в конечном счете отождествить «историческое объяснение» с «социологическим объяснением».
Мне кажется очевидным, что при такой точке зрения не учитывается то, что я называю в тексте различием между историческими и теоретическими обобщающими науками, а также их специфическими проблемами и методами. Дискуссия по проблеме исторического метода давно выявила, что история интересуется отдельными фактами, а не общими законами. Говоря о дискуссии, я имею в виду, например, статьи лорда Эктона, написанные в 1858 г. и направленные против Г. Бакла (их можно найти в Lord Acton. Historical Essays and Studies, 1908), а также спор между Максом Вебером и Эдуардом Майером (см. М. Weber. Gesammelte Aufsaetze zur Wissenschaftslehre, 1922, S. 215 и след.) Подобно Э. Майеру, М. Вебер всегда справедливо подчеркивал, что история интересуется единичными событиями, а не универсальными законами, и что в то же время она интересуется причинным объяснением. Однако, к сожалению, эти правильные замечания (см. M. Weber, op. cit., S. 8) приводят его к возражению против того, что причинность связана с универсальными законами. Мне кажется, что моя теория исторического объяснения, развитая в настоящей книге, устраняет эту трудность и одновременно объясняет, как она могла возникнуть.
25.8 Доктрина, согласно которой в физике проводятся решающие эксперименты, была подвергнута критике конвенционалистами, особенно П. Дюэмом (см. прим. 1 к настоящей главе). Однако, Дюэм писал об этом до Эйнштейна и решающего наблюдения Эддингтоном отклонения видимого положения звезд в условиях полного солнечного затмения и даже еще до экспериментов Луммера и Прингсгейма, которые фальсифицировали формулу Рэлея-Джинса и привели в конечном счете к квантовой теории.
25.9 Зависимость истории от наших интересов допускалась и Э. Майером, и его критиком М. Вебером. Э. Майер писал (Е. Meyer. Zur Theorie und Methodik der Geschichte, 1902, S. 37): «Отбор фактов зависит от исторических интересов тех, кто живет в настоящее время…». М. Вебер отмечал (М. Weber. Gesammelte Aufsaetze, 1922, S. 259): «Наш… интерес… будет определять круг культурных ценностей, которые определяют… историю». Вебер, следуя Риккерту, постоянно настаивал на том, что наши интересы, в свою очередь, зависят от понятия ценности. В этом он, конечно, был прав, но ничего нового для методологического анализа рассматриваемой проблемы это не дает. Ни один из этих авторов не сделал революционного вывода: поскольку вся история зависит от наших интересов, то могут существовать только истории, а не «история» развития человечества, описывающая «действи тельное развитие человечества». О двух противоположных интерпретациях истории см. прим. 61 к гл. 11.
25.10 По поводу этого отказа обсуждать проблему «смысла смысла» (Ч. Огдени И. Ричарде) или, скорее, «смыслов смысла» (Г. Гомперц) см. гл. 11, особенно прим. 26, 47, 50 и 51. См. также прим. 25 к настоящей главе.
25.11 Относительно морального футуризма см. главу 22.
25.12 К. Barth. Credo, 1936, p. 12. По поводу замечания К. Барта против «неопротестантской доктрины явления Бога в истории» см. К Barth, op. cit., p. 142. О гегельянском источнике этой доктрины см. то место главы 12, к которому относится прим. 49 к гл. 12. См. также прим. 51 к гл. 24. Следующая приводимая в этом абзаце цитата взята из К. Barth, op. cit., p. 79. Что касается моего замечания в тексте о том, что история Христа не была «историей или эпизодом безуспешной… национальной революции», сейчас я не склонен верить, что это действительно так (см. по этому поводу книгу R. Eisler. Jesus Basileus). Однако в любом случае история Христа – это не история мирского успеха.
25.13 K. Barth. Credo, p. 76.
25.14 Kierkegaard's Journal of 1854; см. также S. Kierkegaard. Book of the Judge. German ed., 1905, S. 135.
25.15 См. прим. 57 к гл. 11 и соответствующий текст.D.af
25.16 См. заключительные предложения в книге J. Macmurray. The Clue to History, 1938, p. 237.
25.17 См. особенно прим. 55 к гл. 24 и соответствующий текст.
25.18 С. Кьеркегор учился в университете Копенгагена в то время, когда гегельянство занимало прочную и в некотором смысле агрессивную позицию. Особенно влиятельным был теолог епископ Мартенсен. (По поводу этой агрессивной позиции гегельянцев см. заключение Копенгагенской Академии, направленное против прекрасной статьи А. Шопенгауэра «Foundations of Morals», 1840. Вполне вероятно, что это событие способствовало знакомству Кьеркегора с Шопенгауэром в то время, когда последний был еще неизвестен в Германии.)
25.19 См. Kierkegaard's Journal of 1853; см. также S. Kierkegaard. Book of the Judge. German ed., 1905, S. 129, отрывок из которой приведен в настоящей главе в вольном переводе.
Из христианских мыслителей не только С. Кьеркегор протестовал против гегелевского историцизма, как мы видели (см. прим. 12 к настоящей главе), это делал и К. Барт. Весьма интересная критика гегелевской теологической интерпретации истории была дана христианским философом М. Фостером, большим поклонником (если не последователем) Гегеля, в конце его книги М. В. Foster. The Political Philosophies of Plato and Hegel. Суть критики, если я правильно понял автора, состоит в следующем. Согласно теологической интерпретации Гегеля, различные периоды истории как таковые не имеют целей, а являются средствами достижения конечной цели. Однако Гегель ошибался, полагая, что исторические феномены или периоды истории являются средствами достижения цели, которую можно осознать и выделить как нечто отличное от феноменов самих по себе – аналогично тому, как намерение можно отличить от действия, направленного на его реализацию, или мораль от поведения (если мы ошибочно полагаем, что единственная цель поведения состоит в том, чтобы выразить идею этой морали). Такое допущение, утверждает Фостер, свидетельствует о неспособности понять разницу между работой творца и работой исполнителя, хорошо владеющего техникой, или «Демиурга». «Серию актов творения можно считать развитием, – пишет М. Фостер (М. В. Foster, op. cit., p. 201-203), – …не используя при этом особого понятия цели, которую эти акты преследуют… Скажем, можно считать, что живопись одной эры развилась из живописи предшествующей эры, не рассматривая это развитие в качестве дальнейшего приближения к совершенству или конечной цели… Аналогичным образом политическую историю можно считать развитием, не интерпретируя ее как теологический процесс. Однако Гегель и в этом, и во всех других случаях не понимал значимости актов творения». Далее Фостер пишет (M. В. Foster, op. cit., p. 204; курсив частично мой): «Гегель считал, что о неадекватности религиозных образов свидетельствует то, что люди, имеющие такие образы, утверждают, будто существует план Провидения, отрицая в то же время, что этот план познаваем… Утверждение, что план Провидения непостижим, несомненно, является неадекватным выражением, но истина, которую неадекватно выражает это утверждение, состоит не в том, что план Бога познаваем, а в том, что, как Творец, а не как Демиург, Бог вообще не действует согласно плану».
Я считаю, что критика М. Фостера прекрасна – несмотря на то, что произведение искусства, правда, в совершенно ином смысле, может создаваться согласно «плану» (хотя и не иметь цели или назначения). Действительно, художник или музыкант может пытаться реализовать нечто вроде платоновской идеи своей работы – ту стоящую перед его мысленным взором совершенную модель, которую он стремится копировать (см. также прим. 9 к гл. 9 и прим. 25-26 к гл. 8).
25.20 Относительно критики Гегеля Шопенгауэром, на которую ссылается Кьеркегор, см. главу 12, особенно текст, к которому относится прим. 13, и заключительные предложения главы 12. Приведенное в тексте продолжение цитаты из Кьеркегора взято из 5. Kierkegaard. Book of the Judge. German ed., 1905, S. 130. (В примечании Кьеркегор вставляет слово «пантеист» перед словами «моральное разложение» («putridity»).)
25.21 См. главу 6, особенно текст, к которому относится прим. 26.
25.22 Относительно гегелевской этики господства и подчинения см. прим. 25 к гл. 11. Об этике обожествления героев см. гл. 12, особенно текст, к которому относятся прим. 75 и след.D.ag
25.23 См. главу 5, особенно текст, к которому относится прим. 5.
25.24 Мы можем «выражать себя» различными способами, не прибегая к коммуникации. О задаче использования языка в целях рациональной коммуникации и о необходимости сохранения стандартов чистоты языка см. прим. 19 и 20 к гл. 24 и прим. 30 к гл. 12.
25.25 Такой взгляд на проблему «смысла жизни» резко отличается от точки зрения Л. Витгенштейна, выраженной в «Логико-философском трактате» (см. L. Wittgenstein. Tractatus Logico-Philosophicus, p. 187; русский перевод: Л. Витгенштейн. Логико-философский трактат. М., 1958, с. 97): «Решение проблемы жизни состоит в исчезновении этой проблемы. (Не это ли причина того, что люди, которым после долгих сомнений стал ясным смысл жизни, все же не могут сказать, в чем этот смысл состоит)». О мистицизме Витгенштейна см. также прим. 32 к гл. 24. Относительно предложенной в тексте интерпретации истории см. прим. 61 (1) к гл. 11 и прим. 27 к настоящей главе.
25.26 См., например, прим. 5 к гл. 5 и прим. 19 к гл. 24. Следует заметить, что мир фактов сам по себе полон (поскольку всякое решение можно интерпретировать как факт). Именно поэтому никогда нельзя опровергнуть монистическую точку зрения, согласно которой существуют только факты. Однако неопровержимость не есть достоинство. Идеализм, например, также нельзя опровергнуть.
25.27 Один из мотивов историцизма состоит в том, что историцист не видит никакой иной альтернативы кроме тех двух, которые он допускает: или мир управляется высшими силами, «неизбежной судьбой», гегелевским «разумом», или же он является просто иррациональной игрой случая. Однако есть третья возможность: мы можем привнести разум в мир (см. прим. 19 к гл. 24). Несмотря на то, что мир не прогрессирует, мы можем прогрессировать – как индивидуально, так и в сообществе.
Эта третья возможность ясно выражена Г. Фишером в его «Истории Европы» (H. A. L. Fisher. History of Europe, vol. 1, p. VII, курсив мой; эта работа цитировалась в тексте, к которому относится прим. 8 к гл. 21): «Некое интеллектуальное побуждение было… отвергнуто мною. Человек, более умный и более образованный, чем я, мог бы распознать в истории план и ритм, предопределенную систему. Эти гармонии от меня скрыты. Я могу видеть лишь одну неожиданность, следующую за другой, как волна следует за волною, только один великий факт, по отношению к которому не может быть никаких обобщений, поскольку он уникален, только одно надежное правило для историка: что он должен понять игру случайности и непредсказуемости». Сразу после этой блестящей критики историцизма (с отрывком, выделенным курсивом, ср. прим. 13 к гл. 13) Г. Фишер продолжает: «Это не доктрина цинизма и отчаяния. Факт прогресса ясно и четко начертан на скрижалях истории, однако прогресс не является законом природы. Достигнутое одним поколением может быть утеряно следующим».
В процитированных трех последних предложениях очень ясно выражено то, что я назвал «третьей возможностью» – убежденность в том, что все возложено на нас. Интересно, что процитированное утверждение Г. Фишера интерпретируется А. Тойнби (см. А J. Toynbee. A Study of History, vol. 5, p. 414) как выражение «современной западной веры во всемогущество Случая». В такой интерпретации в наиболее явной форме проявляется позиция историциста, его неспособность видеть третью возможность. Может быть, именно поэтому историцист пытается уйти от так называемого «всемогущества случая» в веру во всемогущество силы, находящейся за кулисами исторической сцены, то есть в историцизм (см. также прим. 61 к гл. 11).
Следует, пожалуй, более полно процитировать комментарий А. Тойнби к приведенному отрывку из Г. Фишера (который Тойнби цитирует только до слов «игру случайности и непредсказуемости»): «Нельзя считать, – пишет Тойнби, – что в этом отрывке, изложенным блестящим стилем, выражено лишь тщеславие ученого, потому что автор является либералом и формулирует кредо, которое либерализм переносит из теории в действие… В девятнадцатом веке христианской эры, когда еще казалось, что у западного человека все в порядке, эта современная вера во всемогущество Случая породила политику laissez-faire…». (Почему вера в прогресс, за который мы сами несем ответственность, должна породить веру во всемогущество Случая, или почему она должна породить политику laissez-faire, Тойнби оставляет неразъясненным.)
25.28 Под «реалистичностью» выбора наших целей я понимаю то, что нам следует выбирать цели, которые могут быть реализованы в течение приемлемого промежутка времени, и что нам следует избегать далеких и смутных утопических идеалов, если только они не определяют непосредственные и значимые сами по себе цели. В этой связи см. особенно принципы постепенной, поэтапной (piecemeal) социальной инженерии, обсуждавшиеся в главе 9.
Рукопись тома 1 первого издания этой книги была полностью закончена в октябре 1942 г., а рукопись тома 2 – в феврале 1943 г.
Интеллектуальный и моральный релятивизм – вот главная болезнь философии нашего времени. Причем моральный релятивизм, по крайней мере частично, основывается на интеллектуальном. Под релятивизмом или, если вам угодно, скептицизмом я имею в виду концепцию, согласно которой выбор между конкурирующими теориями произволен. В основании такой концепции лежит убеждение в том, что объективной истины вообще нет, а если она все же есть, то все равно нет теории, которая была бы истинной или, во всяком случае, хотя и не истинной, но более близкой к истине, чем некоторая другая теория. Иначе говоря, в случае двух или более теорий нет никаких способов и средств для ответа на вопрос, какая из них лучше.
В этом «Дополнении»D.1 я, во-первых, намереваюсь показать, что даже отдельные идеи теории истины А. ТарскогоD.2, усиленные моей теорией приближения к истине, могут способствовать радикальному лечению этой болезни. Конечно, для этой цели могут потребоваться и другие средства, например, неавторитаркая теория познания, развитая в некоторых моих работахD.3.
Во-вторых, я попытаюсь продемонстрировать (в разделе 12 и следующих), что положение в мире норм – особенно в его моральной и политической сферах – в чем-то схоже с положением, сложившимся в мире фактов.
«Что есть истина?» – в этом вопросе, задаваемом тоном убежденного скептика, заранее уверенного в несуществовании ответа, кроются возможности защиты релятивизма. Однако на вопрос Понтия Пилата можно ответить просто и убедительно, хотя такой ответ вряд ли удовлетворит нашего скептика. Ответ этот заключается в следующем: утверждение, суждение, высказывание или мнение истинно, если и только если оно соответствует фактам.
Что же, однако, мы имеем в виду, когда говорим о соответствии высказывания фактам? Хотя наш скептик или релятивист, пожалуй, скажет, что на этот второй вопрос так же невозможно ответить, как и на первый, на самом деле получить на него ответ столь же легко. Ответ на этот вопрос не труден – и это неудивительно, особенно если учесть, что любой судья предполагает наличие у свидетеля знания того, что означает истина (в смысле соответствия фактам). Более того, искомый ответ оказывается почти что тривиальным.
В некотором смысле он действительно тривиален. Поскольку, согласно теории Тарского, проблема истины заключается в том, что мы нечто утверждаем или говорим о высказываниях и фактах, а также о некотором отношении соответствия между высказываниями и фактами, постольку решение интересующей нас проблемы состоит в том, что нечто утверждается или говорится о высказываниях и фактах, а также о некотором отношении между ними. Рассмотрим следующее утверждение:
Высказывание «Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15» соответствует фактам, если и только если Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15.
Когда вы прочтете эту набранную курсивом фразу, то прежде всего, по всей вероятности, удивитесь ее тривиальности. Однако не поддавайтесь обманчивому впечатлению. Если вы вглядитесь в нее снова и на этот раз более внимательно, то увидите, что в ней говорится (1) о высказывании, (2) о некоторых фактах и в ней формулируются (3) вполне ясные условия, выполнение которых необходимо для того, чтобы указанное высказывание соответствовало указанным фактам. Тем же, кто считает, что набранная курсивом фраза слишком тривиальна или слишком проста для того, чтобы сообщить нам что-либо интересное, следует напомнить: поскольку каждый (пока не задумывается над этим) знает, что имеется в виду под истиной или соответствием фактам, то наше прояснение этого должно быть в некотором смысле также тривиальным.
Продемонстрировать правильность идеи, сформулированной в набранной курсивом фразе, можно при помощи следующей фразы:
Сделанное свидетелем заявление «Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15» истинно, если и только если Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15.
Очевидно, что и эта набранная курсивом фраза достаточно тривиальна. Тем не менее в ней полностью приводятся условия применения предиката «истинно» к любому высказыванию, которое может сделать свидетель.
Возможно, что некоторым покажется более приемлемой следующая формулировка этой фразы:
Сделанное свидетелем заявление «Я видел, как Смит входил в ломбард чуть позже 10.15» истинно, если и только если свидетель видел, как Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15.
Сравнивая третью набранную курсивом фразу со второй, нетрудно увидеть, что во второй из них речь идет об условиях истинности высказывания о Смите и его действиях, тогда как в третьей – об условиях истинности высказывания о свидетеле и его действиях (или о том, что он видел). Таково единственное различие между этими двумя фразами: обе формулируют полные условия истинности для двух различных высказываний, заключенных в кавычки.
Основное правило дачи свидетельских показаний требует, чтобы очевидцы события ограничивались в своих показаниях только тем, что они действительно видели. Соблюдение этого правила иногда может помочь судье отличить истинное свидетельство от ложного. Поэтому можно сказать, что, с точки зрения поиска истины и ее обнаружения, третья фраза имеет некоторые преимущества по сравнению со второй.
Однако для стоящих перед нами целей важно не смешивать вопрос реального поиска и обнаружения истины (то есть эпистемологический или методологический вопрос) с вопросом о том, что мы имеем в виду или что мы намереваемся сказать, когда говорим об истине или о соответствии фактам (логическая или онтологическая проблема истины). С точки зрения этого второго вопроса, третья набранная курсивом фраза не имеет никаких преимуществ по сравнению со второй. В каждой из этих фраз формулируются полные условия истинности входящих в них высказываний.
Следовательно, во всех трех случаях мы получаем совершенно одинаковый ответ на вопрос «Что есть истина?» Однако ответ этот дается не прямо, а при помощи формулировки условий истинности некоторого высказывания, причем в каждой из рассматриваемых фраз эти условия формулируются для разных высказываний.
Самое существенное теперь – осознать и четко провести следующее различение: одно дело – знать, какой смысл имеет термин «истина» или при каких условиях некоторое высказывание называется истинным, а другое дело – обладать средствами для разрешения, или критерием разрешения, вопроса об истинности или ложности того или иного высказывания.
Это различение имеет очень общий характер и, как мы увидим далее, очень важно для оценки релятивизма.
Рассмотрим такой пример. Мы вполне можем знать, что имеется в виду, когда речь идет о «свежем мясе» или о «портящемся мясе», и в то же время, по крайней мере в некоторых случаях, можем совершенно не уметь отличить одно от другого. Именно это мы подразумеваем, когда говорим об отсутствии критерия доброкачественности мяса. Аналогичным образом каждый врач более или менее точно знает, что он понимает под словом «туберкулез», но не всегда может распознать эту болезнь. И хотя вполне вероятно, что в наше время существует целая группа тестов, которые почти равносильны методу решения, или, иначе говоря, критерию для распознавания туберкулеза, шестьдесят лет назад такой группы тестов в распоряжении врачей, без сомнения, не было, и поэтому они не имели критерия для распознавания туберкулеза. Однако и в те времена врачи хорошо знали, что, употребляя термин «туберкулез», они имеют в виду легочную инфекцию, вызываемую одним из видов микробов.
По общему признанию критерий, то есть некоторый метод решения, если нам удается его получить, может сделать обсуждаемые нами проблемы более ясными, определенными и точными. С этой точки зрения нетрудно понять, почему некоторые жаждущие точности люди требуют критериев. И в тех случаях, когда мы можем получить такие критерии, это требование представляется вполне разумным.
Однако было бы ошибочным считать, что прежде чем мы получим критерий, позволяющий определить, болен человек туберкулезом или нет, фраза «X болен туберкулезом» бессмысленна; что прежде чем мы приобретем критерий доброкачественности или испорченности мяса, бессмысленно говорить о том, начал некоторый кусок мяса портиться или нет; что прежде чем мы будем иметь надежный детектор лжи, мы не представляем, что же подразумевается, когда речь идет о том, что X преднамеренно лжет, и поэтому даже не должны рассматривать такую возможность, поскольку это вообще не возможность, а нечто бессмысленное; и, наконец, что прежде чем мы будем обладать критерием истинности, мы не узнаем, что же имеется в виду, когда речь идет об истинности некоторого высказывания.
Поэтому явно заблуждаются те, кто заявляет, что без критерия, то есть надежного теста для распознавания туберкулеза, лжи или истины, нельзя выразить ничего определенного посредством слов «туберкулез», «ложный» и «истинный». В действительности построение групп тестов для распознавания туберкулеза или выявления лжи происходит уже после установления, хотя бы приблизительного, того смысла, который вкладывается в термины «туберкулез» или «ложь».
Ясно, что в ходе разработки тестов для определения туберкулеза мы, без сомнения, способны узнать много нового об этой болезни. Приобретенные знания могут оказаться очень важными, и мы тогда будем вправе сказать, что под влиянием нового знания изменилось само значение термина «туберкулез» и поэтому – после установления критерия – значение этого термина стало не таким, каким было прежде. Некоторые, вероятно, даже могут заявить, что термин «туберкулез» теперь может определяться на основе такого критерия. Однако все это не изменяет того факта, что и прежде мы вкладывали в этот термин некий смысл, хотя наши знания о данном предмете, конечно, могли быть значительно беднее. Верно и то, что существует не так уж много болезней, если таковые вообще есть, для распознавания которых в нашем распоряжении имеются критерии или хотя бы четкие определения. Кроме того, немногие критерии, если они вообще существуют, являются надежными (если же они ненадежны, то их лучше не называть «критериями»).
Предположим, что нет критерия, позволяющего нам отличить настоящую фунтовую банкноту от поддельной. Однако, если нам встретятся две банкноты с одинаковым серийным номером, то у нас будут достаточные основания заявить, что по крайней мере одна из них поддельная. Отсутствие критерия подлинности банкнот, очевидно, не лишает это утверждение смысла.
Сказанное позволяет сделать вывод, что теория, согласно которой для определения смысла некоторого слова следует установить критерий правильного использования или применения его, ошибочна: на практике в нашем распоряжении никогда не бывает таких критериев.
Отвергнутый нами взгляд, в соответствии с которым только обладание определенными критериями позволяет нам понять, что, собственно, мы имеем в виду, говоря о туберкулезе, лжи или о существовании, значении, истине и т. п., явно или неявно лежит в основе многих философских учений. Философию такого рода можно назвать «философией критериев».
Основное требование философии критериев обычно невыполнимо, а потому, как нетрудно понять, приняв философию критериев, мы во многих случаях приходим к полному разочарованию, релятивизму и скептицизму.
На мой взгляд, многие люди считают ответ на вопрос «Что есть истина?» невозможным главным образом в силу их стремления к обладанию критерием истины. На самом же деле отсутствие критерия истины не в большей степени лишает понятие истины смысла, чем отсутствие критерия здоровья делает бессмысленным понятие здоровья. Больной может жаждать здоровья, не имея его критерия. Заблуждающийся человек может жаждать истины, не обладая ее критерием.
Больной и заблуждающийся могут просто стремиться к здоровью или к истине, не слишком заботясь о точном значении этих терминов и, подобно другим людям, довольствуясь той степенью точности, которой достаточно для достижения их целей.
Одним из непосредственных результатов предпринятого А. Тарским исследования понятия истины является следующая логическая теорема: универсальный критерий истины невозможен (исключением являются некоторые искусственные языковые системы, обладающие чрезвычайно бедными выразительными средствами).
Этот результат можно точно обосновать, причем такое обоснование использует понятие истины как соответствия фактам.
Названная теорема Тарского является весьма интересной и важной с философской точки зрения (особенно в связи с проблемой авторитарной теории познанияD.4). Существенно, что этот результат был установлен при помощи понятия истины, для которого у нас нет критерия. Мы никогда не получили бы этот логический результат, представляющий большой философский интерес, если бы придерживались неразумного требования философии критериев, состоящего в том, что мы не должны серьезно относиться к понятию до тех пор, пока не будет установлен критерий его использования. Между прочим, утверждение о невозможности универсального критерия истины является непосредственным следствием еще более важного результата (полученного А. Тарским путем соединения теоремы К. Геделя о неразрешимостиD.ah с его собственной теорией истины), согласно которому универсального критерия истины не может быть даже для относительно узкой области теории чисел, а значит – и для любой науки, использующей арифметику. Естественно, что этот результат применим a fortiori к понятию истины в любой нематематической области знания, в которой, тем не менее, широко используется арифметика.
Упомянутые в конце предыдущего раздела логические результаты наглядно демонстрирует не только ошибочность некоторых все еще модных форм скептицизма и релятивизма, но и их безнадежную отсталость. В основе таких форм релятивизма лежит логическое недоразумение – смешение значения термина и критерия его правильного использования, хотя средства для устранения этого недоразумения доступны нам вот уже тридцать лет.
Следует, однако, признать, что и в скептицизме, и в релятивизме имеется зерно истины – это отрицание существования универсального критерия истины. Это, конечно, не означает, что выбор между конкурирующими теориями произволен. Смысл отрицания существования универсального критерия истины предельно прост: мы всегда можем ошибиться при выборе теории – пройти мимо истины или не достигнуть ее, иначе говоря – люди подвержены ошибкам, и достоверность не является прерогативой человечества (это относится и к знанию, обладающему высокой вероятностью, что я доказывал неоднократно)D.5.
Сказанное, как мы хорошо знаем, – очевидная истина. В сфере человеческой деятельности имеется не так уж много областей, если они вообще есть, свободных от человеческой погрешимости. То, что в некоторый момент представляется нам твердо установленным и даже достоверным, в следующий миг может оказаться не совсем верным (а значит – ложным) и потребовать исправления.
Весьма впечатляющим примером такой ситуации может служить открытие тяжелой воды и тяжелого водорода (дейтерия, впервые выделенного Гарольдом К. Юри в 1931 году). До этого открытия нельзя было вообразить в химии ничего более достоверного и точно установленного, чем наше знание о воде (Н2О) и тех элементах, из которых она состоит. Вода использовалась даже для «операционального» определения грамма – единого стандарта массы «абсолютной» метрической системы. Таким образом, при помощи воды определялась одна из основных единиц экспериментальных физических измерений. Это свидетельствует о том, что наше знание о воде считалось достаточно хорошо установленным для того, чтобы служить прочным основанием остальных физических измерений.
Однако после открытия тяжелой воды стало ясно, что вещество, представлявшееся до этого химически чистым, в действительности является смесью химически неразличимых, но физически существенно различных соединений. Эти соединения различаются удельным весом, точками кипения и замерзания, хотя ранее «вода» использовалась в качестве эталона для определения всех этих свойств.
Этот исторический эпизод весьма характерен: он показывает, что мы не способны предвидеть, какие области нашего научного знания могут в один прекрасный день потерпеть фиаско. Поэтому вера в научную достоверность и в авторитет науки оказывается благодушным пожеланием: наука погрешила, ибо наука – дело рук человеческих.
Однако концепция погрешимости (fallibility) знания или тезис, согласно которому все наше знание состоит из догадок, хотя часть из них и выдержала самые суровые проверки, не должны использоваться в поддержку скептицизма или релятивизма. Из того факта, что мы можем заблуждаться, а критерия истинности, который уберег бы нас от ошибок, не существует, отнюдь не следует, что выбор между теориями произволен или нерационален, что мы не умеем учиться и не можем двигаться по направлению к истине, что наше знание не способно расти.
Под «учением о погрешимости», или «фаллибилизмом» («fallibilism»), я понимаю концепцию, основывающуюся на признании двух фактов: во-первых, что мы не застрахованы от заблуждений и, во-вторых, что стремление к достоверности знания (или даже к его высокой вероятности) ошибочно. Отсюда, однако, не следует, что мы не должны стремиться к истине. Наоборот, понятие заблуждения подразумевает понятие истины как образца, которого мы, впрочем, можем и не достичь. Признание погрешимости знания означает, что хотя мы можем жаждать истины и даже способны обнаруживать ее (я верю, что во многих случаях это нам удается), мы тем не менее никогда не можем быть уверены до конца, что действительно обладаем истиной. Всегда имеется возможность заблуждения, и только в случае некоторых логических и математических доказательств эта возможность столь незначительна, что ею можно пренебречь.
Подчеркнем, что учение о погрешимости не дает никаких поводов для скептических или релятивистских заключений. В этом нетрудно убедиться, если задуматься о том, что все известные из истории примеры человеческой погрешимости, включая все известные примеры судебных ошибок, являются вехами прогресса нашего познания. Каждый раз, когда нам удается обнаружить ошибку, наше знание действительно продвигается на шаг вперед. Как говорит в «Жане Баруа» Р. Мартен дю Гар: «Это уже шаг вперед. Пусть мы не обнаружили истины, но зато уверенно указали, где ее не следует искать»D.6.
Открытие тяжелой воды, если возвратиться к нашему примеру, показало, что ранее мы глубоко заблуждались. При этом прогресс нашего знания состоял не только в отказе от этого заблуждения. Сделанное Г. Юри открытие в свою очередь было связано с другими достижениями, которые породили новые продвижения вперед. Следовательно, мы умеем извлекать уроки из наших собственных ошибок.
Это фундаментальное положение действительно служит базисом всей эпистемологии и методологии. Оно указывает нам, как учиться систематически, как идти по пути прогресса быстрее (не обязательно в интересах техники – для каждого отдельного искателя истины нет проблемы неотложнее, чем ускорение своего собственного продвижения вперед). Эта позиция, попросту говоря, заключается в том, что нам следует стремиться обнаруживать свои ошибки или, иначе, стараться критиковать свои теории.
Критика, по всей вероятности, – это единственный доступный нам способ обнаружения наших ошибок и единственный систематический метод извлечения из них уроков.
Центральное ядро всех наших рассуждений составляет идея роста знания или, иначе говоря, идея приближения к истине. Интуитивно эта идея так же проста и прозрачна, как и сама идея истины. Некоторое высказывание истинно, если оно соответствует фактам. Некоторое высказывание ближе к истине, чем другое высказывание, если оно полнее соответствует фактам, чем это второе высказывание.
Идея приближения к истине достаточно интуитивно ясна, и вряд ли кто-либо из непричастных к науке людей или ученых сомневается в ее законности. И все же она, как и идея истины, была подвергнута критике некоторыми философами как незаконная (вспомним, к примеру, недавнюю критику этой идеи У. КуайномD.7). В связи с этим следует отметить, что путем объединения двух введенных А. Тарским понятий – истины и содержания – мне недавно удалось дать «определение» понятия приближения к истине в чисто логических терминах теории Тарского. (Я просто объединил понятия истины и содержания и получил понятие истинного содержания высказывания а, то есть класса всех истинных высказываний, следующих из а, и его ложного содержания, которое можно приблизительно определить как содержание данного высказывания за вычетом его истинного содержания. Используя введенные понятия, можно сказать, что высказывание а ближе к истине, чем высказывание b, если и только если его истинное содержание превосходит истинное содержание b, тогда как ложное содержание а не превосходит ложного содержания bD.8). Поэтому нет никаких оснований для скептического отношения к понятию приближения к истине и, соответственно, к идее прогресса знания. И хотя мы всегда можем ошибаться, однако во многих случаях, особенно тогда, когда проводятся решающие эксперименты, определяющие выбор одной из двух теорий, мы прекрасно осознаем, приблизились мы к истине или нет.
Следует хорошо уяснить, что идея о том, что высказывание а может быть ближе к истине, чем некоторое другое высказывание b, ни в коем случае не противоречит идее, согласно которой каждое высказывание является либо истинным, либо ложным, и третьей возможности не дано. Идея близости к истине отражает только тот факт, что в ложном высказывании может заключаться значительная доля истины. Если, например, я говорю: «Сейчас половина четвертого – слишком поздно, чтобы успеть на поезд в 3.35», то это высказывание может оказаться ложным, потому что я мог бы еще успеть на поезд в 3.35, поскольку он, к примеру, опоздал на четыре минуты. Тем не менее в моем высказывании содержится значительная доля истины – истинной информации. Конечно, я бы мог сделать оговорку: «Если поезд в 3.35 не опоздает (что случается с ним весьма редко)» – и тем самым несколько обогатить истинное содержание моего высказывания, но вполне можно считать, что эта оговорка подразумевалась в первоначальном высказывании. (Однако и в этом случае мое высказывание все равно может оказаться ложным, если, к примеру, в момент его произнесения было только 3.28, а не 3.30, хотя и тогда в нем содержалась бы значительная доля истины.)
О теории, подобной теории Кеплера, которая описывает траектории планет с замечательной точностью, можно сказать, что она содержит значительную долю истинной информации, несмотря на то, что это – ложная теория, так как на самом деле имеют место отклонения от кеплеровских эллиптических орбит. Точно так же и теория Ньютона (хотя мы вправе считать ее ложной) содержит, по нашим нынешним представлениям, чрезвычайно много истинной информации – значительно больше, чем теория Кеплера. Поэтому теория Ньютона представляет собой лучшее приближение, чем теория Кеплера, – она ближе к истине. Однако все это еще не делает ее истинной. Теория может быть ближе к истине, чем другая теория, и все же быть ложной.
Многие подозрительно относятся к идее философского абсолютизма на том основании, что эта идея, как правило, сочетается с догматической и авторитарной претензией на обладание истиной или критерием истины.
Вместе с тем существует и другая форма абсолютизма – абсолютизм концепции погрешимости, который решительно отвергает такие претензии. Согласно абсолютизму такого рода, по крайней мере наши ошибки являются абсолютными ошибками в том смысле, что если теория отклоняется от истины, то она – ложная теория, даже если она содержит ошибки менее грубые, чем ошибки другой теории. Поэтому понятия истины и отклонения от истины могут считаться абсолютными нормами для сторонников теории погрешимости. Абсолютизм такого рода совершенно свободен от упрека в приверженности к авторитарности и способен оказать огромную помощь при проведении серьезной критической дискуссии. Конечно, он сам, в свою очередь, может быть подвергнут критике в полном соответствии с принципом: ничто не свободно от критики. Вместе с тем мне кажется маловероятным, что, по крайней мере в настоящее время, критика логической теории истины и теории приближения к истине может быть успешной.
Принцип «все открыто для критики» (из которого следует, что и само это утверждение не является исключением из этого принципа) ведет к простому решению проблемы источников знания, как я пытался это показать в других работахD.9. Решение это таково: любой «источник знания» – традиция, разум, воображение, наблюдение или что-либо иное – вполне приемлем и может быть полезен, но ни один из них не является авторитарным.
Это отрицание авторитарности источников знания отводит им роль, в корне отличную от тех функций, которые им приписываются в эпистемологических учениях прошлого и настоящего. И такое отрицание авторитарности, подчеркнем, является неотъемлемой частью нашего критического подхода и теории погрешимости. Мы приветствуем любой источник знания, но ни одно высказывание, каков бы ни был его «источник», не исключено из сферы критики. В частности, традиция, к отрицанию которой склонялись и интеллектуалисты (Декарт), и эмпирики (Бэкон), с нашей точки зрения, вполне может считаться одним из важнейших «источников» знания. Действительно, ведь почти все, чему мы учимся (у старших, в школе, из книг и т. п.), проистекает из традиции. Поэтому я считаю, что антитрадиционализм следует отбросить за его пустоту. Однако и традиционализм – подчеркивание авторитарности традиции – следует также отбросить, но не за пустоту, а за его ошибочность. Традиционализм такого рода ошибочен, как и любая другая эпистемология, признающая некоторый источник знания (скажем, интеллектуальную или чувственную интуицию) в качестве непреложного авторитета, гарантии или критерия истины.
Если мы действительно отбрасываем любые претензии на авторитарность любого отдельного источника знания, то как же в таком случае можно осуществлять критику некоторой теории? Разве любая критика не отталкивается от некоторых предпосылок? Разве действенность критики не зависит от истинности таких предпосылок? И какой толк в критике теории, если эта критика необходимо оказывается необоснованной? Если же мы хотим показать, что она верна, разве не должны мы обосновать или оправдать ее предпосылки? И разве не к объявленному мною невозможным обоснованию или оправданию любой предпосылки стремится каждый (хотя зачастую это ему и не удается)? И если такое обоснование невозможно, то не является ли тогда (действенная) критика также невозможной?
Я считаю, что именно эта серия вопросов-возражений представляет собой главную преграду на пути (предварительного, пробного) принятия защищаемой мною точки зрения. Как показывают эти возражения, легко склониться к мнению, что в логическом отношении критический метод ничем не отличается от всех других методов. Если он, как и эти последние, не может функционировать без принятия предпосылок, то эти предпосылки следует обосновать и оправдать. Но как же тогда быть с основным принципом нашей концепции, согласно которому мы не в состоянии обосновать или оправдать достоверность и даже вероятность наших предпосылок, и вместе с тем мы вынуждены иметь дело с теориями, которые подлежат критике.
Конечно, эти возражения весьма серьезны. Они подчеркивают важность нашего принципа: ничто не свободно и не должно считаться свободным от критики – даже сам основной принцип критического метода.
Таким образом, приведенные возражения содержат интересную и существенную критику моей точки зрения. Однако эту критику, в свою очередь, можно критиковать, и ее можно опровергнуть.
Отметим прежде всего то, что если бы мы даже присоединились к мнению о том, что любая критика отталкивается от некоторых предпосылок, то это еще отнюдь не означает, что необходимым условием действенной критики является обоснование и оправдание принятых предпосылок. Эти предпосылки, к примеру, могут быть частью теории, против которой направлена критика. (В этом случае говорят об «имманентной критике».) Они также могут представлять собой предпосылки, которые хотя и не являются частью критикуемой теории, но могут считаться общепринятыми. В этом случае критика сводится к указанию на то, что критикуемая теория противоречит (чего ее защитники не осознают) некоторым общепринятым взглядам. Такого рода критика, даже если она и не особенно убедительна, может представлять большую ценность, поскольку она способна вызвать у защитников критикуемой теории сомнение в общепринятых взглядах, что, в свою очередь, может привести к важным открытиям. (Интересным примером такой ситуации является история создания теории античастиц П. Дираком.)
Предпосылки критики могут быть также органической частью конкурирующей теории (в этом случае мы имеем дело с «трансцендентной критикой» в противоположность «имманентной критике»). Среди предпосылок такого рода могут быть, например, гипотезы или догадки, которые можно критиковать и проверять независимо от исходной теории. В этом случае критика равносильна вызову первоначальной теории на проведение решающих экспериментов, которые позволили бы разрешить спор между двумя конкурирующими теориями.
Все эти примеры показывают, что серьезные возражения, выдвинутые против моей теории критики, основываются на несостоятельной догме, согласно которой «действенная» критика должна исходить из каким-либо образом обоснованных или оправданных предпосылок.
Я же, со своей стороны, считаю возможным утверждать следующее. Критика, вообще говоря, может быть неверной, но тем не менее важной, открывающей новые перспективы и поэтому плодотворной. Доводы, выдвинутые для защиты от необоснованной критики, зачастую способны пролить новый свет на теорию и их можно использовать в качестве (предварительного) аргумента в пользу этой теории. О теории, которая таким образом способна защищаться от критики, вполне можно сказать, что ее подкрепляют критические доводы.
Итак, говоря в самом общем плане, мы теперь в состоянии установить, что действенная критика теории состоит в указании на неспособность теории решить те проблемы, для решения которых она первоначально предназначалась. Такой подход означает, что критика вовсе не обязательно зависит от некоторого конкретного набора предпосылок (то есть критика может быть «имманентной»), хотя вполне возможно, что ее вызвали к жизни некоторые внешние для обсуждаемой теории (то есть «трансцендентные») предпосылки.
С точки зрения развиваемой нами концепции, окончательное обоснование или оправдание теории в общем случае находится вне сферы наших возможностей. И поэтому хотя критические доводы могут оказывать поддержку нашим теориям, эта поддержка никогда не является окончательной. Следовательно, нам надо тщательно размышлять, чтобы определить, достаточно ли сильны наши критические доводы для оправдания предварительного, или пробного, принятия данной теории. Иначе говоря, нам каждый раз заново приходится выяснять, дает ли данная критическая дискуссия достаточные основания предпочесть некоторую теорию ее соперницам.
В этом пункте в критический метод проникают принимаемые нами решения. Они всегда носят предварительный, или пробный, характер, и каждое такое решение открыто для критики.
Такие решения следует отличать от того, что некоторые философы – иррационалисты, антирационалисты и экзистенциалисты – именуют «решением», или «прыжком в неизвестность». Эти философы, вероятно, под влиянием (опровергнутого нами в предыдущем разделе) аргумента о невозможности критики, которая не предполагала бы каких-нибудь первоначальных предпосылок, разработали теорию, согласно которой все наши теоретические построения должны основываться на некотором фундаментальном решении – на некотором прыжке в неизвестность. Оно должно быть таким решением, или прыжком, который мы выполняем, так сказать, с закрытыми глазами. Конечно, если мы ничего не можем «знать» без предпосылок, без предварительного принятия какой-либо фундаментальной установки, то такую установку нельзя принять на основе одного только знания. Поэтому принятие этой установки является результатом выбора, причем выбора рокового и практически непреложного, который можно совершить только вслепую, на основе инстинкта, случайно или с благословения Бога.
Приведенное в предыдущем разделе опровержение возражений, выдвинутых против критического метода, показывает, что иррационалистический взгляд на принятие решений сильно преувеличивает и излишне драматизирует реальное положение дел. Без сомнения, принятие решения – необходимый компонент человеческой деятельности. Однако если наши решения не запрещают выслушивать приводимые доводы и прислушиваться к голосу разума, если они не запрещают учиться на собственных ошибках и выслушивать тех, кто может возражать против наших взглядов, то ничто не обязывает их быть окончательными. Это относится и к решению анализировать критику. (Отметим, что в своем решении отказаться от необратимого прыжка в неизвестность иррациональности рационализм оказывается не самодостаточным в смысле, определенном в настоящей книге (см. главу 24)).
Я полагаю, что кратко обрисованная мною критическая теория познания бросает свет на важнейшие проблемы всех теорий познания: Как же случилось так, что мы знаем так много и так мало? Как же нам удается медленно вытаскивать себя из трясины незнания, так сказать, за волосы?
Нам удается все это благодаря выдвижению догадок и совершенствованию этих догадок посредством критики.
Теория познания, кратко очерченная в предыдущих разделах настоящего «Дополнения», имеет, по моему мнению, важное значение для оценки современной социальной ситуации. Особенности этой ситуации во многом определяются упадком влияния авторитарной религии. Этот упадок привел к широкому распространению релятивизма и нигилизма, к утрате всякой веры, даже веры в человеческий разум, и как следствие этого – к утрате веры людей в самих себя.
Однако выдвинутые мною в этом «Дополнении» аргументы показывают, что нет никаких оснований для столь безнадежных выводов. В действительности все релятивистские и нигилистские (да и экзистенциалистские) аргументы включают в себя ошибочные рассуждения. Кстати, уже сам факт использования ими рассуждений свидетельствует, что в этих философских учениях роль разума фактически признается, однако он не применяется в них должным образом. Пользуясь терминологией, принятой в такого рода философии, можно сказать, что ее сторонникам не удалось понять «человеческой ситуации». В частности, они не смогли осмыслить способность человека расти как интеллектуально, так и морально.
В качестве яркой иллюстрации такого рода заблуждения и безнадежных следствий, выведенных из неудовлетворительного понимания эпистемологической ситуации, я приведу отрывок из «Несвоевременных размышлений» Ф. Ницше (раздел 3 его эссе об А. Шопенгауэре): «Такова была первая опасность, в тени которой вырастал Шопенгауэр: одиночество. Вторая же называется: отчаяние в истине. Эта опасность сопровождает каждого мыслителя, путь которого исходит от кантонской философии, если только он сильный и цельный человек в своих страданиях и желаниях, а не дребезжащая мыслительно-счетная машина… Правда, мы всюду можем прочесть, что [влияние Канта]… вызвало революцию во всех областях духовной жизни; но я не могу поверить этому… Но как скоро Кант начнет оказывать действительное влияние на массы, оно скажется в форме разъедающего и раздробляющего скептицизма и релятивизма; и лишь у самых деятельных и благородных умов… его место заступило бы то духовное потрясение и отчаяние во всякой истине, какое пережил, например, Генрих Клейст… "Недавно, – пишет он в своем захватывающем стиле, – я ознакомился с философией Канта и должен теперь сообщить тебе одну мысль из нее; ведь мне не нужно бояться, что она потрясет тебя так же глубоко, так же болезненно, как и меня. Мы не можем решить, есть ли то, что мы зовем истиной, подлинная истина или это только так нам кажется. Если верно последнее, то истина, которую мы здесь собираем, после нашей смерти не существует более, и все наше стремление приобрести достояние, которое следовало бы за нами в могилу, тщетно. Если острие этой мысли не затронет твоего сердца, то улыбнись над другим человеком, который чувствует себя глубоко раненным в своем интимнейшем святилище. Моя единственная, моя высшая цель пала, и у меня нет другой"»D.10.
Я согласен с Ницше, что слова Клейста волнуют. Я также согласен, что прочтение Клейстом кантовского учения о невозможности достижения знания вещей в себе достаточно искренне, хотя и расходится с намерениями самого Канта. Кант верил в возможности науки и в возможность достижения истины. (К принятию субъективизма, который Клейст правильно признал шокирующим, Канта привела только необходимость объяснения парадокса существования априорного естествознания.) К тому же отчаяние Клейста было, по крайней мере частично, результатом разочарования, вызванного осознанием упадка сверхоптимистической веры в простой критерий истины (типа самоочевидности). Однако, каковы бы ни были исторические источники этого философского отчаяния, оно не является неизбежным. Хотя истина и не открывается нам сама по себе (как представлялось сторонникам Декарта и Бэкона) и хотя достоверность может быть недостижима для нас, тем не менее положение человека по отношению к знанию далеко от навязываемой нам безнадежности. Наоборот, оно весьма обнадеживающее: мы существуем, перед нами стоит труднейшая задача – познать прекрасный мир, в котором мы живем, и самих себя, и хотя мы подвержены ошибкам, мы тем не менее к нашему удивлению обнаруживаем, что наши силы познания практически адекватны стоящей перед нами задаче – и это больше, чем мы могли бы представить себе в самых необузданных наших мечтаниях. Мы действительно учимся на наших ошибках, пробуя и заблуждаясь. К тому же мы при этом узнаем, как мало мы знаем: все это происходит точно так же, как при восхождении на вершину, когда каждый шаг вверх открывает новые перспективы в неизвестное, и перед нами раскрываются новые миры, о существовании которых мы в начале восхождения н не подозревали.
Таким образом, мы можем учиться и мы способны расти в своем знании, даже если мы никогда не можем что-то познать, то есть знать наверняка. И пока мы способны учиться, нет никаких причин для отчаяния разума; поскольку же мы ничего не можем знать наверняка, нет никакой почвы для самодовольства и тщеславия по поводу роста нашего знания.
Могут сказать, что изложенный нами новый путь познания слишком абстрактен и изощрен для того, чтобы возместить утрату авторитарной религии. Возможно, это так. Однако нам не следует недооценивать силу интеллекта и интеллектуалов. Именно интеллектуалы – «торговцы подержанными идеями», по меткому выражению Ф. Хайека, – распространяли релятивизм, нигилизм и интеллектуальное отчаяние. Почему же тогда некоторые другие – более просвещенные – интеллектуалы не могут преуспеть в распространении доброй вести, что нигилистический шум на самом деле возник из ничего?
В настоящей моей книге я говорил о дуализме фактов и решений и отмечал, следуя Л. Дж. Расселу (см. прим. 5 (3) к гл. 5), что этот дуализм можно описать как дуализм предложений (propositions) и предложений-проектов, или рекомендаций (proposals)D.ai. Использование такой терминологии имеет важное достоинство – оно помогает нам понять, что и предложения, фиксирующие факты, и предложения-проекты, предлагающие линии поведения, включая принципы и нормы политики, открыты для рациональной дискуссии. Более того, решение, скажем, о выборе принципа поведения, принятое после дискуссии по поводу некоторого предложения-проекта, вполне может носить пробный, предварительный характер и во многих отношениях может походить на решение принять (также в предварительном порядке) в качестве наилучшей из доступных нам гипотез некоторое предложение, фиксирующее факт.
Вместе с тем между предложением и предложением-проектом имеется важное различие. Можно сказать, что предложение-проект некоторой линии поведения или нормы с целью принятия его после последующей дискуссии и решение о принятии этой линии поведения или нормы создают некоторую линию поведения или норму. Выдвижение же гипотезы, дискуссия по поводу нее и решение о ее принятии или принятие некоторого предложения не создают в том же самом смысле факта. Именно это различие, как я теперь считаю, послужило основанием для высказанного мною ранее мнения о возможности выразить при помощи термина «решение» контраст между принятием линий поведения или норм и принятием фактов. Однако все это было бы, несомненно, значительно понятнее, если бы вместо дуализма фактов и решений я говорил о дуализме фактов и линий поведения или о дуализме фактов и норм.
Терминологические тонкости, однако, не должны оттеснять на второй план самое важное в данной ситуации, а именно – неустранимость указанного дуализма. Каковы бы ни были факты и каковы бы ни были нормы (к примеру, принципы нашего поведения), между ними следует провести границу и четко осознать причины, обусловливающие несводимость норм к фактам.
Итак, отношение между нормами и фактами явно асимметрично: решившись принять некоторое предложение-проект (хотя бы в предварительном порядке), мы создаем соответствующую норму (по крайней мере, в пробном порядке), тогда как, решив принять некоторое предложение, мы не создаем соответствующего факта.
Асимметричность норм и фактов проявляется и в том, что нормы всегда относятся к фактам, а факты оцениваются согласно нормам, и эти отношения нельзя обратить.
О любом встретившемся нам факте, и особенно о факте, который мы, возможно, способны изменить, можно поставить вопрос: согласуется ли он с некоторыми нормами или нет? Важно понять, что такой вопрос в корне отличается от вопроса о том, нравится ли нам этот факт. Конечно, зачастую нам приходится принимать нормы в соответствии со своими симпатиями и антипатиями. И хотя при выдвижении некоторой нормы наши симпатии и антипатии могут играть заметную роль, вынуждая нас принять или отвергнуть эту норму, однако, кроме таких норм, имеется, как правило, множество других норм, которые мы не принимаем, и вполне можно судить и оценивать факты согласно любой из них. Все это показывает, что отношение оценивания (некоторого неопределенного факта на основе некоторой принятой или отвергнутой нормы) с логической точки зрения совершенно отлично от личного психологического отношения (которое представляет собой не норму, а факт) – симпатии или антипатии – к интересующим нас факту или норме. К тому же наши симпатии и антипатии сами представляют собой факты, которые могут оцениваться точно так же, как и все другие факты.
Аналогичным образом факт принятия или отбрасывания некоторой нормы некоторым лицом или обществом следует как факт отличать от любой нормы, включая и ту норму, которая принимается или отбрасывается. Поскольку акт принятия или отбрасывания нормы представляет собой факт (и к тому же изменяемый факт), его можно судить и оценивать с точки зрения некоторых (других) норм.
Таковы основные причины, которые требуют четкого и решительного различения норм и фактов и, следовательно, предложений-проектов и предложений. И поскольку такое различение проведено, мы можем теперь рассмотреть не только различие, но и сходство фактов и норм.
Предложения-проекты и предложения, во-первых, сходны в том, что мы можем дискутировать по поводу них, критиковать их и принимать относительно них некоторые решения. Во-вторых, и к тем, и к другим относятся некоторого рода регулятивные идеи. В мире фактов такой регулятивной идеей является идея соответствия между высказыванием или предложением и фактом, то есть идея «истины». В мире норм или предложений-проектов соответствующую регулятивную идею можно описать разными способами и назвать различными именами, к примеру «справедливостью» или «добром». По поводу некоторого предложения-проекта можно сказать, что оно является справедливым (или несправедливым) или добрым (или злым). И при этом мы имеем в виду, что оно соответствует (или не соответствует) некоторым нормам, которые мы решили принять. Однако и по поводу некоторой нормы можно сказать, что она является справедливой или несправедливой, доброй или злой, верной или неверной, достойной или недостойной, и при этом мы вполне можем иметь в виду то, что соответствующее предложение-проект следует (или не следует) принимать. Приходится, следовательно, признать, что логическая ситуация в сфере «справедливости» или «добра» как регулятивных идей значительно запутаннее, чем в сфере идеи «истины» – соответствия предложений фактам.
Как указывалось в настоящей книге, эта трудность носит логический характер и ее нельзя устранить при помощи введения какой-либо религиозной системы норм. Тот факт, что Бог или любой другой авторитет велит мне делать нечто, не гарантирует сам по себе справедливости этого веления. Только я сам должен решить, считать ли мне нормы, установленные каким-либо (моральным) авторитетом, добром или злом. Бог добр, только если его веления добры, и было бы серьезной ошибкой – фактически неморальным принятием авторитаризма – говорить, что его веления добры просто потому, что это – его веления. Конечно, сказанное верно лишь в том случае, если мы заранее не решили (на свой собственный страх и риск), что Бог может повелевать нам только справедливое и доброе.
И именно в этом состоит кантовская идея автономии в противоположность идее гетерономии.
Таким образом, никакое обращение к авторитету и даже к религиозному авторитету не может избавить нас от указанной трудности: регулятивная идея абсолютной «справедливости» и абсолютного «добра» по своему логическому статусу отличается от регулятивной идеи «абсолютной истины», и нам ничего не остается делать, как примириться с этим различием. Именно это различие обусловливает отмеченный нами ранее факт – в некотором смысле мы создаем наши нормы, проектируя, обсуждая и принимая их.
Нам приходится мириться с таким положением дел в мире норм. Вместе с тем мы можем использовать идею абсолютной истины как соответствия фактам в качестве своего рода образца для мира норм. И нам это нужно для того, чтобы понять, что точно так же, как и в мире фактов, мы можем стремиться к абсолютно справедливым или абсолютно верным нормативным предположениям или, может быть, лучше было бы сказать – к более верным предложениям-проектам.
Распространение такого подхода с процесса поиска на его результат – обнаружение – представляется мне ошибочным. Конечно, следует искать абсолютно справедливые или абсолютно верные предложения-проекты, но никогда не следует убеждать себя, что нам действительно удалось обнаружить их. Очевидно, что критерий абсолютной справедливости невозможен еще в большей степени, чем критерий абсолютной истины. Можно, конечно, в качестве такого критерия попытаться рассматривать максимизацию счастья. Но я никогда не рекомендовал бы принять в качестве такого критерия минимизацию нищеты, хотя я думаю, что такой критерий был бы усовершенствованием некоторых идей утилитаризма. Я также высказывал мысль о том, что уменьшение нищеты, которой в принципе можно избежать, является задачей общественной политической деятельности (это, конечно, не означает, что любой вопрос общественной политической деятельности следует решать при помощи исчисления минимизации нищеты), тогда как максимизация счастья должна быть предоставлена заботам самого индивида. (Я совершенно согласен с теми моими критиками, которые показали, что при использовании в качестве критерия принцип минимума нищеты приводит к абсурдным следствиям, и я полагаю, что то же самое можно сказать о любом другом моральном критерии.)
Таким образом, хотя в нашем распоряжении нет критерия абсолютной справедливости, тем не менее и в этой области вполне возможен прогресс. Здесь, как и в области фактов, перед нами широкий простор для открытий. К таким открытиям принадлежит, например, понимание того, что жестокость всегда несправедлива и ее по мере возможности следует избегать; что «золотое правило» – хорошая корма, которую, пожалуй, можно даже улучшить, если наши действия по возможности будут совпадать с желаниями других. Все это элементарные, но тем не менее чрезвычайно важные примеры открытий, совершенных в мире норм.
Эти открытия создают нормы, можно сказать, из ничего. Здесь, как и при открытии фактов, нам приходится, так сказать, самим вытягивать себя за волосы. Совершенно удивительным фактом является то, что мы умеем учиться – на наших ошибках и в результате их критики, и тем более удивительно, что мы не утрачиваем этой способности, переходя из мира фактов в мир норм.
С принятием абсолютной теории истины становится возможным ответить на старый и серьезный, но тем не менее вводящий в заблуждение аргумент в пользу релятивизма как интеллектуалистского, так и оценочного типа. Этот аргумент заключается в проведении аналогии между истинными фактами и верными нормами и обращает внимание на то, что идеи и убеждения у других людей значительно отличаются от наших. Кто же мы такие, чтобы настаивать на своей правоте? Уже Ксенофан 2500 лет тому назад пел так:
Черными пишут богов и курносыми все эфиопы,
Голубоокими их же и русыми пишут фракийцы.
Если быки, или львы, или кони имели бы руки,
Или руками могли рисовать и ваять, как и люди,
Боги тогда б у коней с конями схожими были,
А у быков непременно быков бы имели обличье;
Словом, тогда походили бы боги на тех, кто их создалD.11.
Да, каждый из нас видит своих богов и свой мир со своей собственной точки зрения, согласно традициям своего общества и полученному воспитанию. И никто из нас не свободен от субъективных пристрастий.
Указанный аргумент развивался в самых различных направлениях. Доказывали, например, что наша раса, национальность, наше историческое происхождение, наше историческое время, наш классовый интерес или социальное происхождение, наш язык или индивидуальное исходное знание представляют собой непреодолимый или почти непреодолимый барьер для объективности.
Несомненно, факты, на которых основывается этот аргумент, следует признать: действительно, мы не можем избавиться от пристрастий. Однако нет никакой необходимости принимать сам этот аргумент и тем более релятивистские следствия из него. Во-первых, мы можем постепенно избавляться от части наших пристрастий, критически мысля сами и прислушиваясь к критике других. К примеру, Ксенофану его собственное открытие, без сомнения, помогло увидеть мир в менее пристрастном ракурсе. Во-вторых, фактом является то, что люди с крайне различными культурными предпосылками могут вступать в плодотворную дискуссию при условии, что они заинтересованы в приближении к истине и готовы выслушивать друг друга и учиться друг у друга. Все это показывает, что культурные и языковые барьеры не являются непреодолимыми.
Таким образом, очень важно извлечь максимальную пользу из открытия Ксенофана, для чего следует отбросить всякую самоуверенность и открыть свой взор для критики. При этом чрезвычайно важно не перепутать это открытие, этот шаг по направлению к критическому методу с продвижением по пути к релятивизму. Если две спорящие стороны не согласны друг с другом, то это может означать, что не права одна из сторон, или другая, или обе. Такова позиция сторонников критического метода. Это ни в коем случае не означает, как думают релятивисты, что обе стороны могут быть в равной степени правыми. Они, без сомнения, могут в равной степени заблуждаться, хотя такая ситуация не является необходимой. Поэтому любой, кто утверждает, что, если спорящие стороны в равной степени заблуждаются, то это означает, что они в равной степени правы, на самом деле только играет словами или пользуется метафорами.
Научиться самокритичному отношению, научиться думать, что наши оппоненты могут быть правы, даже в большей степени, чем мы сами, – это величайший шаг вперед. Однако в нем скрыта огромная опасность. Мы можем вообразить, что возможна такая ситуация, когда и наш оппонент, и мы сами одновременно правы. Такая установка, на первый взгляд, скромная и самокритичная, на самом деле не является ни столь скромной, ни столь самокритичной, как мы склонны это себе представлять. Значительно более вероятно, что и мы сами, и наш оппонент заблуждаемся. Таким образом, самокритика не должна быть оправданием лени и принятия релятивизма. И как злом не исправишь зло и не создашь добро, так и в споре две заблуждающиеся стороны не могут быть обе правыми.
Наша способность учиться на своих ошибках и извлекать уроки из критики в мире норм, как и в мире фактов, имеет непреходящее значение. Однако достаточно ли нам только опоры на критику? Не следует ли вдобавок опереться на авторитет опыта или (особенно в мире норм) на авторитет интуиции?
В мире фактов мы не просто критикуем наши теории, мы критикуем их, опираясь на опыт экспериментов и наблюдений. Однако было бы серьезной ошибкой верить в то, что при этом мы можем опереться на некий авторитет опыта, хотя некоторые философы, особенно эмпирики, считают чувственное и прежде всего зрительное восприятие источником знания, который обеспечивает нас вполне определенными «данными», из которых состоит опыт. Я считаю, что такая картина познания совершенно ошибочна. Даже наш опыт, получаемый из экспериментов и наблюдений, не состоит из «данных». Скорее он состоит из сплетения догадок – предположений, ожиданий, гипотез и т.п., – с которыми связаны принятые нами традиционные научные и ненаучные знания и предрассудки. Такого явления, как чистый опыт, полученный в результате эксперимента или наблюдения, просто не существует. Нет опыта, не содержащего соответствующих ожиданий и теорий. Нет никаких чистых «данных» и эмпирических «источников знания», на которые мы могли бы опереться при проведении нашей критики. «Опыт» – обыденный, как и научный – значительно больше похож на то, что имел в виду О. Уайльд в «Веере леди Уиндермир» (действие III)D.12:
Дамби: Все называют опытом собственные ошибки.
Сесил Грэхем: Не надо их совершать.
Дамби: Без них жизнь была бы не жизнь, а сплошная скука.
Обучение на ошибках, без которого жизнь действительно была бы скучной, – именно такой смысл вкладывается в термин «опыт» в известной шутке д-ра С. Джонсона о «триумфе надежды над опытом» и в замечании Ч. Кинга: «Британским лидерам следовало бы поучиться в… "единственной школе, где учат дураков, – в школе опыта"»D.13.
Таким образом, мне кажется, что по крайней мере некоторые из обычных способов употребления термина «опыт» значительно лучше согласуются с тем, что, по моему мнению, является характерной чертой как «научного опыта», так и «обыденного эмпирического знания», чем с традиционными способами анализа этого термина, бытующими у философов эмпиристской школы. К тому же сказанное, по-видимому, согласуется и с первоначальным значением термина «empeiria» (от «peirao» – стараться, проверять, исследовать) и, следовательно, терминов «experientia» и «experimentum». Проведенное рассуждение не следует рассматривать в качестве аргумента, основанного на обыденных способах употребления термина «опыт» или на его происхождении. При помощи соответствующих ссылок я лишь намеревался проиллюстрировать предпринятый мною логический анализ структуры опыта. Следуя такому анализу, опыт, особенно научный опыт, можно представить как результат ошибочных, как правило, догадок, их проверки и обучения на основе наших ошибок. Опыт в таком смысле не является «источником знания» и не обладает какой-либо авторитарностью.
При таком понимании опыта критика, опирающаяся на опыт, не имеет значения непреложного авторитета. В сферу ее компетенции не входит сопоставление сомнительных результатов с твердо установленными результатами или со «свидетельствами наших органов чувств» («данными»). Такая критика, скорее, заключается в сравнении некоторых сомнительных результатов с другими, зачастую столь же сомнительными, которые могут, однако, для нужд данного момента быть приняты в качестве достоверных. Вместе с тем такие принимаемые за достоверные знания также могут быть подвергнуты критике, как только возникнут какие-либо сомнения в их достоверности или появится какое-то новое представление или предположение, например, предположение о том, что определенный эксперимент может привести к новому открытию.
Теперь я могу сказать, что процесс получения знаний о нормах представляется мне полностью аналогичным только что описанному процессу получения знаний о фактах.
В мире норм философы издавна стремились обнаружить авторитарные источники знания. При этом они в основном находили два таких источника: во-первых, чувство удовольствия и страдания, моральное чувство или моральную интуицию в отношении добра и зла (аналогичные восприятию в эпистемологии фактуального знания) и, во-вторых, источник, обычно называемый «практическим разумом» (аналогичный «чистому разуму», или способности «интеллектуальной интуиции», в эпистемологии фактуального знания). Вокруг вопроса о том, существуют ли все названные или только некоторые из таких авторитарных источников морального знания, постоянно бушевали неутихающие споры.
Я думаю, что все это не что иное, как псевдопроблема. Дело заключается вовсе не в вопросе о «существовании» какой-либо из таких способностей (это темный и весьма сомнительный психологический вопрос), а в том, могут ли они быть авторитарными «источниками знания», обеспечивающими нас «данными» или другими отправными точками для наших построений, или, по крайней мере, могут ли они быть точной системой отсчета для нашей критики. Я решительно отрицаю существование каких-либо авторитарных источников такого рода как в эпистемологии фактуального знания, так и в эпистемологии знания о нормах. И я также отрицаю необходимость любой такой системы отсчета для проводимой нами критики.
Как же мы приобретаем знание о нормах? Как в этой области нам удается учиться на ошибках? Вначале мы учимся подражать другим (между прочим, это мы делаем путем проб и ошибок) и при этом учимся взирать на нормы поведения, как если бы они состояли из фиксированных «данных» правил. Впоследствии мы обнаруживаем (также при помощи проб и ошибок), что мы продолжаем заблуждаться, например причинять вред людям. При этом мы можем узнать о «золотом правиле». Затем обнаруживается, что мы зачастую можем неправильно судить о позиции другого человека, о запасе его знаний, о его целях и нормах. И наши ошибки могут научить нас заботиться о людях даже в большей степени, чем этого требует от нас «золотое правило».
Без сомнения, такие явления, как сочувствие и воображение, могут играть важную роль в этом развитии, но и они, точно так же, как и любой из наших источников знания в мире фактов, не являются непреложными авторитетами. Аналогичным образом, несмотря на то, что нечто подобное интуиции добра и зла вполне может играть существенную роль в этом развитии, оно равным образом не является авторитарным источником знания. Это происходит потому, что сегодня мы можем быть уверены в своей правоте, а завтра вдруг обнаружить, что ошибались.
«Интуитивизм» – таково название философской школы, которая учит, что у нас имеется некоторая особая способность интеллектуальной интуиции, позволяющая «видеть» истину. В результате все, что представляется нам истинным, и на самом деле оказывается истинным. Таким образом, интуитивизм является теорией некоторого авторитарного источника знания. Антиинтуитивисты обычно отрицают существование этого источника знания, но в то же время они, как правило, утверждают существование другого источника, например чувственного восприятия. С моей точки зрения, ошибаются обе стороны, и причем по двум причинам. Во-первых, я согласен с интуитивистами в том, что существует нечто вроде интеллектуальной интуиции, которая наиболее убедительно дает нам почувствовать, что мы видим истину (это решительно отвергается противниками интуитивизма). Во-вторых, я утверждаю, что интеллектуальная интуиция, хотя она в некотором смысле и является нашим неизбежным спутником, зачастую сбивает нас с истинного пути, и эти блуждания представляют собой серьезную опасность. В общем случае мы не видим истину тогда, когда нам наиболее ясно кажется, что мы видим ее. И только ошибки могут научить нас не доверять нашей интуиции.
Во что же тогда нам следует верить? Что же все-таки нам следует принять? Ответ на эти вопросы таков: во-первых, в то, что мы принимаем, верить следует только в пробном, предварительном порядке, всегда помня, что в лучшем случае мы обладаем только частью истины (или справедливости) и по самой нашей природе вынуждены совершать, по крайней мере, некоторые ошибки и выносить неверные суждения. Это относится не только к фактам, но и к принимаемым нами нормам. Во-вторых, мы можем верить в интуицию (даже в пробном порядке) только в том случае, если мы пришли к ней в результате многих испытаний нашего воображения, многих ошибок, многих проверок, многих сомнений и долгих поисков возможных путей критики.
Нетрудно заметить, что эта форма антиинтуитивизма (или, как могут сказать некоторые, интуитивизма) радикально отличается от до сих пор существовавших форм антиинтуитивизма. Не составляет труда понять, что в этой теории имеется один существеннейший компонент, а именно – идея, согласно которой мы можем не достигнуть (и, пожалуй, так будет всегда) некоторой нормы абсолютной истины или абсолютной справедливости – как в наших мнениях, так и в наших действиях.
На все сказанное можно, конечно, возразить, что, независимо от вопроса о приемлемости или неприемлемости моих взглядов на природу этического знания и этического опыта, эти взгляды все же оказываются «релятивистскими», или «субъективистскими». Поводом для такого обвинения служит то, что я не устанавливаю каких-либо абсолютных моральных норм, а в лучшем случае только показываю, что идея абсолютной нормы является некоторой регулятивной идеей, полезной лишь для того, кто уже обращен в нашу веру, кто уже жаждет искать и открывать истинные, верные или добрые моральные нормы. Мой ответ на это возражение таков: даже «установление», скажем, с помощью чистой логики, абсолютной нормы или системы этических норм не принесло бы в этом отношении ничего нового. Предположим на минуту, что мы настолько преуспели в логическом доказательстве верности некоторой абсолютной нормы или системы этических норм, что для определенного субъекта можем чисто логически, вывести, каким образом он должен действовать. Однако даже в таком случае этот субъект может не обращать на нас никакого внимания или, к примеру, ответить: «Ваше "должен" и ваши моральные правила – все это интересует меня не более, чем ваши логические доказательства или, скажем, ваша изощренная математика». Таким образом, даже логическое доказательство не может изменить описанную нами принципиальную ситуацию: наши этические или любые другие аргументы могут произвести впечатление только на того, кто готов принять рассматриваемый предмет всерьез и жаждет что-либо узнать о нем. Одними аргументами вы не сможете никого принудить принимать эти аргументы серьезно или заставить уважать свой собственный разум.
По моему глубокому убеждению, учение о дуализме фактов и норм – это одна из основ либеральной традиции. Дело в том, что неотъемлемой частью этой традиции является признание реального существования в нашем мире несправедливости и решимость пытаться помочь ее жертвам. Это означает, что имеется (или возможен) конфликт (или, по крайней мере, разрыв) между фактами и нормами. Факты могут отклоняться от справедливых (верных или истинных) норм, особенно те социальные и политические факты, которые связаны с принятием и проведением в жизнь сводов законов.
Иначе говоря, либерализм основывается на дуализме фактов и норм в том смысле, что его сторонники всегда стремятся к поиску все лучших норм, особенно в сфере политики и законодательства.
Однако такой дуализм фактов и норм был отвергнут некоторыми релятивистами, которые противопоставили ему следующие аргументы:
(1) Принятие предложений-проектов и, следовательно, принятие нормы представляет собой социальный, политический или исторический факт.
(2) Если принятая норма оценивается с точки зрения другой, еще не принятой нормы и в результате возникает потребность в улучшении первой нормы, то это оценочное суждение (кто бы его ни делал) также является социальным, политическим или историческим фактом.
(3) Если оценочное суждение такого рода становится основанием социального или политического движения, то это также исторический факт.
(4) Если такое движение добивается успеха и, как следствие, старые нормы реформируются или заменяются новыми нормами, то все это также исторический факт.
(5) Таким образом, заявляет релятивист или этик-позитивист, нам никогда не удается выйти за пределы мира фактов, конечно, при условии, что мы включаем в этот мир социальные, политические и исторические факты, из чего следует, что никакого дуализма фактов и норм не существует.
Я считаю, что заключение (5) является ошибочным. Оно не следует из посылок (1) – (4), истинность которых я признаю. Причины отказа от (5) очень просты: мы всегда можем спросить, является ли некоторое событие – то или иное социальное движение, основанное на принятии соответствующей программы реформ определенных норм, «хорошим» или «плохим». Постановка же этого вопроса вновь раскрывает пропасть между фактами и нормами, которую релятивисты пытались заполнить при помощи монистического рассуждения (1) – (5).
Из сказанного можно с полным основанием заключить, что монистическая позиция – философия тождества фактов и норм – весьма опасна. Даже там, где она не отождествляет нормы с существующими фактами, и даже там, где она не отождествляет существующую сегодня силу (власть) с правом, она тем не менее неизбежно ведет к отождествлению будущей власти и права. Поскольку, по мнению мониста, вопрос о справедливости или несправедливости (правоте или неправоте) некоторого движения за реформы вообще нельзя поставить, если не встать на точку зрения какого-либо другого движения с противоположными тенденциями, то все, что мы можем спросить в данной ситуации, сводится к тому, какое из этих противоположных движений в конечном счете добилось успеха в деле превращения своих норм в социальные, политические или исторические факты.
Другими словами, охарактеризованная нами философия, представляющая собой попытку преодоления дуализма фактов и норм и построения некоторой монистической системы, создающей мир из одних только фактов, ведет к отождествлению норм или с властвующей ныне, или с будущей силой. Эта философия неизбежно приводит к моральному позитивизму или моральному историцизму, как они были описаны мною в главе 22 настоящей книги.
Мою главу о Гегеле в «Открытом обществе» много критиковали. Большую часть критики я не могу принять, потому что она бьет мимо моих главных возражений против философии Гегеля. Эти возражения состоят в том, что его философия, если сравнить ее с философией Канта (я даже считаю почти кощунственным ставить эти имена рядом), служит примером кошмарного упадка в интеллектуальной искренности и интеллектуальной честности, что его философские аргументы не следует принимать всерьез и что его философия была главным фактором, породившим «век интеллектуальной нечестности», как назвал его Артур Шопенгауэр, и подготовившим то современное trahison des clercsD.aj (я имею в виду великую книгу Жюльена Бенда), которое помогло столь далеко зайти в двух мировых войнах.
Не следует забывать, что я рассматриваю мою книгу «Открытое общество и его враги» как мой вклад в военные действия. Будучи действительно убежден в ответственности Гегеля и гегельянцев за большую часть случившегося в Германии, я чувствовал, что я, как философ, был обязан разоблачить псевдофилософский характер этой философии.
Время создания этой книги может, пожалуй, объяснить и мое оптимистическое допущение (которое я могу отнести к влиянию на меня А. Шопенгауэра), согласно которому суровые реальности войны должны разоблачить действительное содержание таких игр интеллектуалов, как релятивизм, и что это словесное привидение вскоре рассеется. Я определенно был настроен слишком оптимистично. В действительности, большинство критиков моей книги, по-видимому, настолько бессознательно принимают некоторую форму релятивизма, что они оказались совершенно неспособны поверить в серьезность моего отрицания его.
Я согласен с тем, что я сделал несколько фактических ошибок. Г-н Г. Родмен из Гарвардского университета сообщил мне, что я ошибся, написав в одном месте «два года», а должен был написать «четыре года». Он также сообщил, что, по его мнению, в этой главе есть некоторое число более серьезных – но менее очевидных – исторических ошибок и что некоторые из моих попыток выявить скрытые мотивы деятельности Гегеля, по его мнению, исторически неоправданны.
Об этом следует, конечно, пожалеть, хотя такие ошибки случаются и у лучших, чем я, историков. Однако действительно важный вопрос состоит в следующем: влияют ли эти ошибки на мою оценку гегелевской философии и ее ужасного воздействия на последующую философию?
Мой ответ на этот вопрос: «Нет». Именно философия привела меня к изложенному взгляду на Гегеля, а вовсе не биография. Я, кстати, до сих пор удивляюсь, что серьезные философы были оскорблены моей явно частично шутливой атакой на философию, которую я не принимал всерьез. Я пытался выразить это в шутливом стиле моей главы о Гегеле, надеясь этим показать всю неуклюжесть его философии, которую я могу воспринимать только со смесью презрения и ужаса.
На все это было ясно указано в моей книгеD.14. В ней также обращено внимание на тот факт, что я и не мог, и не желал тратить неограниченное время на глубокие исследования по истории философа – к такой работе я отношусь весьма отрицательно. Поэтому я и писал о Гегеле в такой манере, которая предполагала, что немногие могут воспринимать Гегеля всерьез. Хотя эта манера не была замечена критиками-гегельянцами, которые были определенно не довольны, я все еще надеюсь, что некоторые из моих читателей поняли шутку.
Однако все это сравнительно несущественно. А вот что может оказаться существенным, так это вопрос о том, действительно ли оправданно мое отношение к философии Гегеля. Я хотел бы теперь попытаться дать ответ именно на этот вопрос.
Я полагаю, что большинство гегельянцев признают, что к числу основных мотивов и намерений философии Гегеля принадлежит стремление заменить и «превзойти» дуалистический взгляд на факты и нормы, который был разработан Кантом и который составил философское основание идей либерализма и социального реформирования.
Упразднение этого дуализма фактов и норм и есть главная цель гегелевской философии тождества – тождества идеального и реального, права и силы. Все нормы историчны, они представляют собой историческими факты, стадии в развитии разума, одинаковые для развития и идеального, и реального. Нет ничего, кроме фактов, и при этом некоторые из социальных и исторических фактов оказываются нормами.
Гегелевское рассуждение в основном совпадает с тем рассуждением, которое я изложил (и критиковал) в предшествующем разделе. Правда, сам Гегель преподносит его в чрезвычайно смутной, неясной и лицемерной форме. К тому же я твердо заявляю, что гегелевская философия тождества (несмотря на некоторые «прогрессистские» предложения и некоторые содержащиеся в ней умеренные изъявления симпатии к различным «прогрессивным» движениям) играла важнейшую роль в упадке либерального движения в Германии, того самого движения, которое под влиянием кантовской философии породило таких крупных либеральных мыслителей, как Фридрих Шиллер и Вильгельм фон Гумбольдт и такие важные работы, как гумбольдтовский «Опыт определения границ государственной власти».
Это мое первое и основное обвинение. Мое второе обвинение, тесно связанное с первым, состоит в том, что, поддерживая историцизм и отождествление силы и права, гегелевская философия тождества вдохновляла тоталитарные формы мышления.
Мое третье обвинение состоит в том, что рассуждения Гегеля (которые явно потребовали от него определенной степени изощренности, хотя и не большей, чем можно ожидать от философа) содержали множество логических ошибок и трюков, преподнесенных с претенциозным величием. Это подорвало и неизбежно снизило традиционные нормы интеллектуальной ответственности и честности. Это также внесло вклад в подъем тоталитарного философствования и, что еще более серьезно, в недостаток сколь-нибудь четко выраженного интеллектуального сопротивления ему.
Таковы мои главные возражения против философии Гегеля. На мой взгляд, они достаточно ясно сформулированы в главе 12. Однако я, безусловно, не проанализировал главный вопрос – философию тождества фактов и норм – так четко, как я должен был это сделать. Поэтому я надеюсь, что в этом «Дополнении» я загладил свою вину – не по отношению к Гегелю, а по отношению к тем, кому он мог причинить вред.
Заканчивая, я, как никогда, осознаю все недостатки моей книги. Частично они вызваны широтой охвата материала, далеко выходящего за пределы тех проблем, которые я с каким-либо основанием могу считать объектами своего профессионального интереса. Частью эти недостатки являются просто следствием моей личной погрешимости, ведь я недаром считаю себя сторонником теории погрешимости, т. е. фаллибилистом.
Однако, несмотря на полное осознание своей личной погрешимости и даже степени ее влияния на то, что я собираюсь сказать сейчас, я действительно верю в плодотворность подхода, предлагаемого теорией погрешимости для философского исследования социальных проблем. Действительно, как признание принципиально критического и, следовательно, революционного характера человеческого мышления, то есть того факта, что мы учимся на ошибках, а не посредством накопления данных, так и понимание того, что почти все проблемы и все (неавторитарные) источники нашего мышления коренятся в традиции, и именно традиция является объектом нашей критики, – все это позволяет критическому (и прогрессивному) учению о погрешимости открыть нам столь насущную перспективу для оценки как традиции, так и революционной мысли. И это учение, что еще важнее, показывает, что роль мышления заключается в проведении революций путем критических споров, а не при помощи насилия и войн, что битва слов, а не мечей, является замечательной традицией западного рационализма. Именно поэтому наша западная цивилизация по своему существу является плюралистической, а монолитное социальное состояние означает гибель свободы – свободы мысли, свободы поиска истины, а вместе с ними рациональности и достоинства человека.
Через несколько лет после написания «Открытого общества» мне стала известна книга Леопольда Шварцшильда о Марксе под названием «Красные пруссаки» (L. Schwarzschild. The Red Prussian. Translated by M. Wing. London, 1948). Нельзя не заметить, что Л. Шварцшильд смотрит на Маркса без всякого сочувствия и даже, можно сказать, враждебными глазами и что он часто рисует его самыми мрачными красками. Однако, хотя эта книга и не всегда является справедливой, она содержит документальные свидетельства, в частности из переписки Маркса и Энгельса, которые показывают, что Маркс был меньшим гуманистом и меньшим почитателем свободы, чем он представлен в моей книге. Л. Шварцшильд характеризует его как человека, который видел в «пролетариате» главным образом орудие для своих собственных личных амбиций. Обвинения, возможно, сформулированы резче, чем это позволяют имеющиеся свидетельства! однако следует признать, что используемые Л. Шварцшильдом свидетельства сокрушительны.
Как вы можете догадаться из названия этого «Послесловия», я – противник марксизма. В «Послесловии» я хочу дать анализ марксистского штурма западной цивилизации. Начало этому штурму положила подготовленная Лениным и Троцким революция, происшедшая в октябре 1917 года, а его крах мы видим сегодня своими глазами.
Мало кто из нас достиг столь почтенного возраста, чтобы помнить события, положившие начало всем нашим тревогам. Я – один из немногих людей, доживших до настоящего времени, которые отчетливо помнят 28 июня 1914 года – день, когда австрийский эрцгерцог Франц Фердинанд был убит в Сараево. Я все еще слышу крик мальчишки-газетчика: «Убийца был сербом!» («Der Tater ein Serbe!»). Я отчетливо помню и 28 июля 1914 года – в этот день, когда началась Первая мировая война, мне исполнилось двенадцать лет. Я узнал о начале войны из письма моего отца и из плаката с текстом манифеста императора Франца Иосифа I, адресованного «Моему народу». Я все еще помню и тот день в 1916 году, когда я понял, что Австрия и Германия скорее всего проиграют развязанную войну. Я помню дни февраля 1917 года, когда в России началась демократическая революция, помню организованный Лениным путч, свергнувший правительство Керенского, начало гражданской войны в России, мирный договор в Брест-Литовске между Германией и коммунистической Россией и развал австрийской и германской империй, который привел в октябре 1918 года к концу войны. Это – важнейшие события из тех, которые я отчетливо помню и которые, как я теперь понимаю, привели все человечество на край гибели.
В этом кратком «Послесловии» я, конечно, вынужден сильно упростить описываемые события. Я попытаюсь лишь нарисовать панораму истории XX века широкими мазками и грубыми красками.
До Первой мировой войны индустриализация вполне могла бы привести страны Западной Европы, в частности Германию, а также Северную Америку к установлению подлинно свободного общества. Действительно, в этих странах уже существовали и свобода, и впечатляющий экономический рост: с одной стороны, открытые границы, отсутствие паспортов, уменьшение насилия и преступности, рост грамотности, с другой – увеличение заработной платы и благосостояния граждан. Благодаря техническому прогрессу удалось даже несколько улучшить все еще чудовищно тяжелые условия труда рабочих. Первая мировая война, развязанная Австрией и Германией, все это уничтожила. Стало ясно, что старые формы правления, позволившие этим странам ввергнуть мир в войну, более не заслуживают доверия. Впрочем, мы и сегодня все еще не решили тех проблем, которые стояли перед нами в то время.
После Первой мировой войны властные структуры побежденных государств – Германии, Австрии и Турции – были разрушены странами-победительницами. Этому способствовали и происшедшие в ряде стран – в особенности в Австрии – революции, частично вызванные событиями в России. Потрясения затронули и страны-победительницы, прежде всего Францию и Италию. Попытки продолжить довоенный путь либеральных реформ были предприняты лишь в Великобритании и в Соединенных Штатах Америки, хотя и в этих странах осуществление таких реформ оказалось возможным лишь после поражения всеобщей забастовки в Англии, также вызванной событиями в России и многим представлявшейся прологом к революции.
Пример этих двух англоязычных стран помог стабилизировать ситуацию и в других государствах, хотя их также сотрясали в это время Великий банковский крах и Великая депрессия. В 1935 году Англия, несмотря на безработицу и гитлеровскую угрозу, была самой счастливой европейской промышленной страной, какую мне довелось видеть в жизни. Любой чернорабочий, кондуктор автобуса, таксист или полицейский был настоящим джентльменом. Однако победа марксистов в России и огромные средства, которые коммунисты тратили на пропаганду и подготовку мировой революции, привели повсюду на Западе к резкой поляризации правых и левых сил. В результате пришел фашизм – сначала в Италии при Муссолини, а затем и в других западноевропейских странах, копировавших итальянский опыт (особенно в Германии и в Австрии). В них началась своего рода гражданская война, в которой убийцы были только справа.
Вот какая ситуация сложилась в то время: на Востоке, в особенности в Советском Союзе, господствовала безжалостная марксистская диктатура, основанная на мощной идеологии и неограниченном арсенале лжи. На Западе, под влиянием пропаганды марксистских партий и под сильным впечатлением от могущества России, постоянно возникала угроза насилия со стороны мощных левых сил, побуждавшая правых прибегать к ответному насилию и тем самым укреплявшая фашизм. Германия, Австрия и страны южной Европы сдались фашизму в ситуации резкой поляризации левых и правых сил – поляризации, которая достигла крайнего накала во время страшной гражданской войны в Испании, отчасти послужившей Советскому Союзу и немецким нацистам полигоном для испытания новейшего боевого оружия.
Фашистские партии появились даже во Франции и Великобритании. Однако здесь и в небольших североевропейских странах демократия сумела сохраниться.
В этой ситуации, предшествовавшей гитлеровскому нападению на Запад, почти все мудрецы и интеллектуалы провозглашали, что демократия – это лишь временная фаза человеческой истории, и предрекали ее неизбежное исчезновение. Поэтому я начал свою книгу об открытом обществе с критики этих воззрений и порочных методов исторического пророчества.
Затем Гитлер развязал Вторую мировую войну и проиграл ее. В его поражении большую роль сыграл один человек – Уинстон Черчилль, благодаря которому была образована коалиция западных демократических государств с Россией. Эта коалиция в конечном счете смогла разгромить Гитлера и его союзников. Однако в результате этой победы левые в демократических обществах в своем противостоянии правым приобрели после войны такую силу, какой они раньше никогда не обладали. Хотя после разгрома Гитлера и Муссолини фашизм был побежден, началась чреватая небывалой опасностью холодная война между Востоком и Западом. При этом Восток, стиснутый железным кулаком коммунистической диктатуры, оказался более сплоченным, чем когда-либо раньше, а Запад все еще раздирали внутренние противоречия и ослабляла критика со стороны левых, вскормленных и поддерживаемых Советским Союзом. Кроме того, СССР настраивал против так называемых капиталистических западных стран государства Ближнего Востока, да и весь остальной мир.
Тем не менее страны свободной демократии, открытые общества Запада победили. Они не развалились под воздействием колоссального внутреннего напряжения, наличие которого в этих обществах никогда ни от кого не скрывалось. Первой рухнула чрезвычайно сплоченная и монолитная восточно-германская диктатура, похоронив под своими обломками железный кулак единой советской империи.
Я призываю читателей принять во внимание то огромное напряжение, которое сумели вынести в послевоенный период западные демократии. Я убежден, что пережить подобное напряжение не удавалось до того ни одной крупной властной структуре. Западная демократическая структура состояла из свободного объединения демократических наций. И каждая из них не только раздиралась внутренними противоречиями, но еще и подвергалась угрозам и нападкам чрезвычайно мощных внешних сил, усугублявшим внутренние противоречия. Каждая из этих наций стояла перед крупными проблемами, решать которые ей предстояло самостоятельно и понять которые не могли даже ее ближайшие союзники. Каждая такая нация представляла собой дом, внутренне «разделенный», но «если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот» (Марк 3, 25). Каждому такому дому к тому же угрожали мощные внешние силы. Однако эти дома, эти свободные общества могли устоять, и они устояли – ведь это были открытые общества.
А закрытое, тесно сплоченное общество – этот дом, скрепленный железными цепями – дало трещину и стало разваливаться на части.
Так открытые общества победили, а советская империя проиграла, не обменявшись, к счастью, ни единым выстрелом. Однако в стане наших бывших врагов не обошлось, к глубокому сожалению, без кровопролития. И мы полны желания, если к нам обратятся, помочь справиться, по крайней мере частично, с теми бедствиями, которые принес марксизм (хотя сейчас и сами переживаем экономический кризис).
Мое объяснение этих важных событий, свидетелями которых мы стали начиная с 1989 года и которые все еще далеки от завершения, мой диагноз болезни, которая привела марксизм к гибели, можно выразить формулой: Марксизм погиб от марксизма.
Марксистская теория и марксистская идеология были, по-видимому, довольно искусными построениями, но они противоречили фактам истории и общественной жизни, ибо марксизм – это совершенно ложная и весьма претенциозная теория. Для того, чтобы скрыть ложность и теоретическую несостоятельность марксизма, марксисты часто применяли обман – и крупный, и мелкий. Обман, опиравшийся на жесткую власть и насилие, вскоре превратился в привычное интеллектуальное средство в руках тех, кто в России принадлежал к диктаторскому коммунистическому классу, и тех, кто вне России страстно желал стать диктаторами. Созданная ими вселенная лжи сжалась в интеллектуальную черную дыру. Как вам должно быть известно, черная дыра обладает неограниченной способностью все в себя втягивать и превращать в ничто. Исчезло различие между ложью и истиной. В конце концов интеллектуальная пустота поглотила саму себя: так марксизм погиб от марксизма. На самом деле это случилось уже давно, однако я боюсь, что миллионы марксистов на Востоке и Западе будут и дальше возиться с ним, как делали это прежде, независимо от того, что происходит в действительности: ведь факты можно игнорировать или подгонять под любую схему.
На этом я хотел бы закончить мой краткий и очень общий исторический обзор и остановиться на двух моментах. Сначала я обрисую основные черты марксизма и дам его краткую критику, а затем попытаюсь показать, как можно использовать сложившуюся сегодня ситуацию для улучшения нашей жизни путем политического реформирования – реформирования нашей демократии. Я имею в виду главным образом не смену имеющихся у нас институтов, а изменение нашего мировоззрения.
Вводная часть моего «Послесловия» оказалась слишком абстрактной, и теперь я хотел бы вместо довольно утомительных умозрительных рассуждений поделиться с вами некоторыми моими личными впечатлениями. Расскажу вам о том, как сам я в молодости обратился – или почти обратился – в марксистскую веру и как случилось, что 28 июля 1919 года, накануне моего семнадцатилетия, я стал противником марксизма и с тех пор не менял своих убеждений.
Мои родители были твердыми пацифистами и оставались ими даже в преддверии Первой мировой войны, а мой отец, весьма образованный юрист, был, кроме того, либералом и поклонником Иммануила Канта, Вильгельма фон Гумбольдта и Джона Стюарта Милля. Мне было 14 или 15 лет, когда во время войны мне пришла интересная мысль о трудностях, связанных с политической свободой. Прогуливаясь по Вене возле памятника И. Гутенбергу и с надеждой размышляя о мире и демократии, я неожиданно подумал, что демократию невозможно сделать стабильной. Ведь как только свобода становится стабильной, люди начинают воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся и тем самым подвергают свободу опасности. Люди перестают относиться к свободе с благоговением, когда забывают, что ее потеря может привести к террору и войне.
Вместе с тем, вопреки этому озарению, я почувствовал симпатию к коммунистической партии, когда после подписания мирного договора в Брест-Литовске в марте 1918 года эта партия объявила, что является партией мира. В то время перед окончанием Первой мировой войны, было много разговоров о мире, но никто, кроме коммунистов, не был готов на политические жертвы ради его сохранения. А Л. Троцкий в Брест-Литовске заявил именно об этом и его услышали повсюду. Этот призыв был услышан и мною, хотя я не доверял большевикам, о фанатизме и вероломстве которых много слышал от моего русского друга. Однако их декларация пацифизма мне импонировала.
После крушения австрийской и германской империй я решил оставить школу и продолжать необходимое для поступления в университет обучение самостоятельно. Вскоре из любознательности мне захотелось выяснить, что же представляет собой коммунистическая партия. Приблизительно в апреле 1919 года я направился в штаб-квартиру партии и предложил свои услуги в качестве добровольного помощника. К тому времени я уже знал многое о марксизме, и хотя я был тогда слишком молод, чтобы стать членом партии, меня встретили с распростертыми объятиями высокие партийные чины. Я стал выполнять различные поручения. К моему удивлению, меня допускали даже на закрытые партсобрания, где я очень многое узнал об образе мышления коммунистов. И я едва выскользнул из марксистской идеологической мышеловки (как я назвал ее много позднее). Я с готовностью подчинялся тому, что считал своим моральным долгом, и именно это чуть не погубило меня.
Я хочу описать вам эту идеологическую мышеловку и рассказать о том, как я сумел выскользнуть из нее благодаря пережитому мною моральному шоку.
Важнейший аспект марксистской теории и марксистской идеологии состоит в том, что марксизм – это теория истории, претендующая на предсказание будущего с абсолютной научной определенностью (хотя и в самых общих чертах). В частности, марксизм утверждает, что способен предсказывать социальные революции, подобно тому, как ньютоновская астрономия может предсказывать солнечные и лунные затмения. Фундаментальным положением, на котором Маркс основал свою теорию, является тезис о том, что история человечества есть история борьбы классов.
В 1847 году в конце своей книги «Нищета философии» Маркс впервые провозгласил, что классовая борьба должна привести к социальной революции, цель которой – установление бесклассового, или коммунистического, общества. Суть его аргументов можно изложить кратко: поскольку рабочий класс («пролетариат») остается единственным угнетенным классом и поскольку он – основной производящий класс, к тому же составляющий большинство населения, то его победа неизбежна. Революционная победа пролетариата должна привести к упразднению всех других классов и к возникновению общества, в котором будет существовать только один класс. Общество же, состоящее из одного единственного класса – это бесклассовое общество, то есть общество, в котором не существует ни класса угнетенных, ни класса угнетателей. Поэтому такое общество будет коммунистическим – именно это и провозгласили в 1848 году Маркс и Энгельс в «Манифесте Коммунистической партии».
Поскольку вся история есть история борьбы классов, постольку коммунизм означает конец истории. Больше не будет войн, вражды, насилия, угнетения, государственной власти. Используя религиозную терминологию, можно сказать, что это будет установлением Царства Божия на Земле.
Действительно, современное Марксу общество, которое он назвал «капитализмом», являлось обществом безраздельного господства капиталистов. Это была классовая диктатура буржуазии. В «Капитале», гигантском трехтомнике, содержащем 1748 страниц, Маркс показал, что в силу действия исторического закона – закона концентрации капитала – число капиталистов должно постоянно убывать, а число рабочих увеличиваться. Согласно другому закону – закону абсолютного и относительного обнищания рабочего класса – рабочему классу уготовано дальнейшее обнищание, а класс капиталистов, напротив, будет все больше богатеть. Невыносимая нищета способствует превращению рабочих в радикальных революционеров, осознающих свои классовые интересы. Рабочие всех стран объединятся и осуществят социальную революцию. Капитализм и капиталисты будут уничтожены – ликвидированы – и воцарится мир на Земле.
Сегодня мало кто верит в предсказания Маркса и даже западные марксисты уже не придерживаются этих взглядов, хотя им все еще удается успешно пропагандировать теорию, согласно которой мы живем в диком и морально разложившемся «капиталистическом» мире. Однако в голодные годы Первой мировой войны и в гораздо более голодный послевоенный период марксизм еще казался правдоподобной теорией и среди его сторонников, как это ни странно, было немало видных физиков и биологов. Так, А. Эйнштейн не был марксистом, поскольку знал, что все теории, включая и его собственную теорию относительности, далеки от совершенства. Однако несомненно, что он симпатизировал марксизму и даже преклонялся перед ним. Многие ведущие британские ученые – в том числе Дж. Холдейн и Дж. Бернал – были членами коммунистической партии. Их привлекали претензии марксизма на статус исторической науки. Незадолго до смерти Сталина Дж. Бернал утверждал, что Сталин является одним из величайших ученых всех времен.
Приведу еще один пример, насколько серьезно воспринималась претензия марксизма на научность. У меня есть книга, написанная Александром ВайсбергомD.15, венским физиком, ныне покойным, которого я хорошо знал до его отъезда в 1931 году в Россию. Он был большим почитателем Сталина. В 1936 году – во время «большой чистки» – он был арестован. Его неоднократно пытали и содержали в невыносимых условиях. В 1939 году после заключения мирного пакта между Гитлером и Сталиным он, как и многие другие австрийские и немецкие коммунисты, был продан Сталиным германскому правительству. Это была одна из самых грязных сделок в истории. В Германии он был отправлен в нацистский концентрационный лагерь. Оттуда ему удалось бежать, его схватили, но он снова бежал. Окончательное освобождение ему принесли советские войска в 1945 году. И вот в своей чрезвычайно интересной книге, описывая пребывание в сталинских тюрьмах, А. Вайсберг, тем не менее, продолжает защищать претензии марксизма на статус научной теории. Когда в 1946 году я встретил его в Лондоне, и он рассказал мне о своих злоключениях, я решил, что он излечился от марксистских заблуждений. Но нет! Даже в 1951 году, когда его книга была опубликована в Германии, он все еще был сторонником марксистской исторической теории, хотя и соглашался, что марксизм следует подправить. Конечно, я пытался обратить его на истинный путь, однако сомневаюсь, что у меня получилось то, чего не сумели сделать даже сталинские лагеря.
Упомяну еще трех великих ученых и больших почитателей марксизма. Прежде всего – два выдающихся физика по фамилии Жолио-Кюри – Ирен, дочь мадам Кюри, первооткрывательницы радия, и супруг Ирен Фредерик Жолио-Кюри, получившие в 1935 году Нобелевскую премию по химии. Они были членами французского Сопротивления и Французской комиссии по атомной энергии. И оба они до самой смерти были активными членами коммунистической партии.
Третий человек, которого я хочу назвать в этой связи, это – Андрей Сахаров, отец советской водородной бомбы. Я всегда был и остаюсь большим почитателем А. Сахарова как великого диссидента. В день его шестидесятилетия я выступил в Нью-Йорке с речью в поддержку А. Сахарова, требуя от советского правительства его освобождения. Однако к немалому моему удивлению я узнал из его «Воспоминаний»D.al, что даже в сорокалетнем возрасте он все еще глубоко верил официальной коммунистической доктрине. А. Сахаров был сильно опечален смертью Сталина, а сторонником теории социальной революции он оставался по крайней мере до 1961 года. Позднее он радикально пересмотрел свои взгляды.
Таким образом, марксистской ловушкой я называю не столько теорию, претендующую на научный статус, на которую опирался Маркс в своих исторических пророчествах. Марксистской ловушкой являются, скорее, нравственные цепи, которыми человек, верящий в марксовы пророчества, привязывает себя к партии. Я хорошо помню немало случаев, когда эти цепи и вера в истинность пророчества превращали людей в пленников такой ловушки.
С ранней юности я испытывал некоторый скептицизм по отношению к Царству Божьему, которое должно было возникнуть после социалистической революции. Конечно, мне не нравилось существовавшее в то время в Австрии общество с его голодом, бедностью, безработицей, галопирующей инфляцией и спекулянтами, умевшими извлечь выгоду из разницы курсов различных валют. Однако стремление коммунистических партийных лидеров разжечь в своих сторонниках то, что мне казалось убийственным инстинктом ненависти к классовым врагам, внушало мне беспокойство. Меня убеждали в том, что пробуждение таких инстинктов в массах диктуется необходимостью, что не следует принимать это слишком близко к сердцу и что в деле революции важна лишь победа, к тому же при капитализме ежедневно погибает больше людей, чем будет убито за всю революционную эпоху. Скрепя сердце, я согласился с этим, хотя и чувствовал, что тем самым сильно поступаюсь своими нравственными принципами. Еще более гнетущее впечатление произвели на меня многочисленные случаи обмана со стороны партийных лидеров. Сегодня они говорили одно, завтра – другое, а послезавтра – третье. Сегодня, например, они отрицали красный террор, а назавтра провозглашали его необходимость. Когда я пытался протестовать, мне отвечали, что эти противоречия диктуются необходимостью и что на них не следует обращать внимания, потому что на них не следует обращать внимания никогда, ибо важнейшим условием победы Революции является сохранение классового единства. От ошибок никто не застрахован, но верность партийной линии должна быть абсолютной. Для победы общего дела необходима крепкая партийная дисциплина. Неохотно соглашаясь с этим, я чувствовал, что меня вынуждают принести что-то в жертву партии, например мою личную честность.
Вскоре, однако, произошла катастрофа. Проходившая в июне 1919 года по призыву коммунистов демонстрация безоружных молодых людей была встречена огнем полицейских. Несколько человек погибли – по-моему, погибших было восемь человек. Я был буквально убит не только действиями полиции, но и своими собственными действиями. Ведь я не только участвовал в демонстрации – я одобрил призыв к ее проведению и даже уговаривал сомневающихся идти на нее. Некоторые из этих сомневавшихся, возможно, были убиты. В чем был смысл их смерти? Я чувствовал на себе ответственность за то, что с ними произошло. Я решил, что хотя я имею право рисковать собственной жизнью во имя моих идеалов, мне вовсе не следовало призывать других отдать жизни за эти идеалы, тем более за такую теорию, как марксизм, в истинности которой можно сомневаться.
Я спросил себя, подвергал ли я серьезному критическому рассмотрению марксистскую теорию, и с глубоким сожалением вынужден был признать, что ответ на этот вопрос должен быть отрицательным.
Вернувшись после этих событий в штаб-квартиру коммунистической партии, я столкнулся с совершенно иной атмосферой. Революция требует жертв, говорили мне, и они неизбежны. Все, что произошло – это в конечном счете прогресс, так как у рабочих укрепится ненависть к полицейским и они осознают, кто их классовый враг…
Больше я туда не ходил: я избежал марксистской ловушки. Однако с тех пор я стал критически анализировать марксизм.
По многим причинам, прежде всего потому, что я не желал помогать фашизму, результаты моего исследования марксизма я опубликовал лишь 26 лет спустя в книге «Открытое общество и его враги». Тем временем я получил и опубликовал некоторые другие мои результаты, в частности разработанный мною критерий определения того, заслуживает ли некоторая теория статуса науки – такой, например, как ньютоновская астрономия.
Я, конечно, не имею здесь возможности обсуждать многие аспекты, в которых марксова историческая теория является ложной. В «Открытом обществе» я подробно и критически проанализировал марксово пророчество о пришествии социализма. Сейчас я хотел бы упомянуть лишь то, что является для меня почти очевидным: «капитализм» в смысле Маркса более не существует. Общество, каким его знал Маркс, претерпело огромные и поистине чудесные превращения. Невыносимо тяжелый и изматывающий миллионы мужчин и еще больше женщин ручной труд исчез в нашем западном обществе. Эти превращения, неведомые тем, кто с ними не сталкивался, я видел воочию: под влиянием «эпидемического» роста технологических нововведений произошла настоящая революция.
Развитие общества пошло в направлении, противоположном тому, которое предсказывал Маркс. Рабочие стали менее бедными, а многие из них в странах западной демократии даже счастливы. Разумеется, левые – как красные, так и зеленые – все еще пытаются навязать людям мысль о мерзости нашего мира и о том, что мы несчастливы. Именно таким образом они, к сожалению, распространяют само несчастье, ведь счастье зависит и от направленности наших мыслей. Однако с исторической точки зрения наше открытое общество – лучшее и справедливейшее из всех доныне существовавших на Земле.
Конечно, это уже совсем не то общество, которое Маркс когда-то назвал «капитализмом», и неясно, почему мы должны и дальше себя обманывать, называя его так.
Как я написал в «Письме моим русским читателям», «капитализм» в том историческом смысле этого термина, в котором использовал его Маркс, никогда не существовал на Земле. Не было общества, которое несло в себе тенденцию, подобную марксову «закону абсолютного и относительного обнищания рабочего класса» или скрытой диктатуре капиталистов. Все это – абсолютное заблуждение. Действительно, на первых порах индустриализация давалась очень тяжело. Однако индустриализация привела к повышению производительности труда и внедрению поточного производства. Поэтому часть серийной продукции рано или поздно оказалась доступной широким массам. Пророчество Маркса и нарисованная им историческая картина не просто неверны – они невозможны. Все уменьшающийся слой богатых капиталистов, о котором говорил Маркс, сам по себе не нуждался в массовом производстве.
Итак, в действительности Марксов капитализм является умственной конструкцией, которая никогда не существовала, то есть заблуждением.
В то же время для того, чтобы уничтожить то, чего в действительности не существовало, Советский Союз создал самый большой в мире объем вооружений, в том числе и огромное количество ядерного оружия. Если за единицу отсчета взять бомбу, сброшенную на Хиросиму, то в Советском Союзе было создано 50 миллионов таких единиц, а, может быть, даже больше. И все это – для разрушения несуществующей преисподней и всех приписываемых ей мерзостей. Конечно, действительность западного мира вовсе не рай, но она к нему гораздо ближе, чем реальность коммунистического общества.
И я вторично пришел к тому же самому заключению о ложности марксизма, но теперь уже иным путем – основываясь на логическом анализе и критике марксистской идеологии.
Вывод, который мы должны из всего этого сделать, таков: нельзя позволить подобным идеологиям вновь овладеть нашими умами.
В заключение я попытаюсь ответить на вопросы: Какие уроки на будущее можно извлечь из прошлого? Что можно посоветовать нашим политикам?
Прежде всего нам следует расстаться с одной нелепой привычкой: мы не должны думать, что мудрец способен предсказать, что произойдет. Многие все еще верят в то, что мудрость означает способность к истинным пророчествам. И почти все убеждены в том, что рациональная программа на будущее должна основываться на истинном предсказании.
Многие рассматривают историю по аналогии с могучей рекой, катящей перед нашим взором свои воды. Мы видим, как струится эта река из прошлого, и если мы достаточно сведущи, то можем предсказать – хотя бы в общих чертах – как она будет двигаться дальше.
Многим эта аналогия кажется удачной. Я же считаю, что она не только не верна, но и безнравственна. Я думаю, что этот взгляд на историю следует заменить совершенно иным. И вот что я предлагаю.
История заканчивается сегодня. Мы можем извлечь из нее уроки, однако будущее – это вовсе не продолжение и не экстраполяция прошлого. Будущее еще не существует, и именно это обстоятельство налагает на нас огромную ответственность, так как мы можем влиять на будущее, можем приложить все силы, чтобы сделать его лучше. Для этого мы должны использовать все, чему научились в прошлом. А один из важнейших уроков прошлого состоит в том, что нам следует быть скромными.
Итак, что же, на мой взгляд, нам следует делать?
Мы видели, что прошлое было омрачено поляризацией левых и правых, в основе которой лежало главным образом представление о несуществующем капиталистическом аде, который следует уничтожить во имя блага человечества, даже если оно при этом жестоко пострадает. Человечество действительно едва не погибло. Однако теперь мы можем надеяться, что эта безумная иллюзия утратила свое влияние (хотя, боюсь, полностью ее влияние исчезнет еще не скоро).
Мне кажется, что нам следует приложить все усилия, чтобы разоружиться не только внешне – в международном плане, но и внутренне. Необходимо пытаться вести такую политику, при которой не было бы места для поляризации левых и правых сил. Достичь этого, наверное, трудно, но я убежден, что возможно.
Однако разве не существовали всегда правые и левые партии? Возможно, что так и было, но никогда до Ленина не существовало такой безумной поляризации этих сил, такой ненависти и фанатизма, которые к тому же прикрывались бы претензиями на «научность». Действительно, Уинстон Черчилль мог поддерживать в парламенте как левых, так и правых. Это часто вызывало с обеих сторон негодование, личные обиды и даже обвинения в предательстве. Однако эта ситуация существенно отличается от того, что имеет место при существующей поляризации правых и левых. Действительно, даже честные коммунисты всегда жили под угрозой обвинения в предательстве партии и – если они жили в Советском Союзе – под угрозой тюрьмы или смерти. Поэтому различие, которое я имею в виду, можно описать следующим образом.
Для нормального человека шпионить, более того – за своими друзьями, – дело немыслимое и отвратительное. Вместе с тем честные коммунисты чаще всего страдали именно за свое нежелание писать доносы – так было, по крайней мере, во времена Сталина. Это свидетельствует о том, какая атмосфера возникла под влиянием крайней поляризации левых и правых. В открытом обществе от всего этого, безусловно, можно избавиться.
Чем же мы заменим поляризацию «правые – левые»? Или, точнее говоря, какую программу мы можем ей противопоставить, чтобы окончательно ее уничтожить?
Мне представляется крайне целесообразным, чтобы одна из партий – одна из основных партий, как я надеюсь, – заявила: теперь мы можем демонтировать машину идеологической войны и принять более или менее гуманную программу, подобную следующей. (Обратите внимание, что даже если все наши программы будут полностью согласованы, должны существовать по крайней мере две партии, чтобы оппозиция могла удостовериться в честности и административных способностях партии большинства.) Наша предварительная программа, которую мы с готовностью предаем обсуждению и критике с целью ее улучшения, состоит в следующем:
1. Укрепление свободы и осознание вытекающей из нее ответственности. Мы надеемся достичь максимальной личной свободы. Однако это возможно лишь в цивилизованном обществе, то есть в обществе, которое целиком разделяет идею ненасилия. Отличительной чертой цивилизованного общества является то, что оно постоянно занято поиском мирного, ненасильственного решения стоящих перед ним проблем.
2. Мир во всем мире. В связи с изобретением атомных бомб и боеголовок все цивилизованные общества должны сотрудничать в поддержании мира и тщательно следить за нераспространением ядерного и термоядерного оружия. Это действительно наша первейшая обязанность, ведь иначе исчезнет цивилизация, а вслед за ней и все человечество. (Эту простую истину иногда называют доктриной идеологического империализма Запада. Звучит умно, но совершенно не к месту.)
3. Борьба с бедностью. Благодаря развитой технике мир, по крайней мере потенциально, достаточно богат, чтобы устранить бедность, а также свести безработицу к минимуму. Экономисты поняли, что устранить безработицу совсем не просто – и это на самом деле так. Поэтому они довольно неожиданно (примерно в 1965 году) перестали считать ее ликвидацию одной из своих основных целей. Эта проблема внезапно как бы вышла из моды, и многие экономисты ведут себя так, как будто доказана ее неразрешимость. На самом же деле существует (и не одно) доказательство разрешимости проблемы безработицы, хотя при ее решении будет, пожалуй, очень трудно избежать некоторого вмешательства в механизм свободного рынка. Мы, однако, вмешиваемся в него постоянно и, возможно, чаще, чем это необходимо. Это проблема требует немедленного решения и то, что она сейчас не в моде – позор для нас. Если экономисты не могут предложить ничего лучшего, то следует просто организовать необходимые общественные работы в частном секторе – такие, как строительство дорог, школ, подготовка учителей и т. д., причем по мере возрастания безработицы в периоды экономического спада эти работы в целях осуществления антициклической политики следует существенно интенсифицировать.
4. Борьба с демографическим взрывом. Сейчас, после изобретения противозачаточных средств, а также других методов контроля за рождаемостью, биохимическая технология достигла такого состояния, когда обучение методам демографического контроля должно стать доступным людям во всем мире. Утверждение, что демографический контроль – часть империалистической политики Запада, можно будет опровергнуть тогда, когда открытые общества начнут работать над снижением своего – и без того сокращающегося – населения.
Это чрезвычайно важный момент, и он должен стоять в политической повестке дня каждой партии с гуманистической программой. Совершенно очевидно, что все наши так называемые экологические проблемы обусловлены взрывом численности народонаселения. Возможно правы те, кто утверждает, что потребление электроэнергии на душу населения у нас слишком велико и что его следует сокращать. Если это действительно так, то еще более важной представляется борьба с причинами демографического взрыва, которые, по-видимому, связаны с бедностью и безграмотностью. Кроме того, из гуманных соображений мы должны стремиться к тому, чтобы рождались только желанные дети, поскольку жестоко давать жизнь нежеланному ребенку, который может стать жертвой физического или морального насилия.
5. Обучение ненасилию. Я давно придерживаюсь мнения (хотя, возможно, и неверного), что в последнее время в мире стало больше жестокости. Это, конечно, всего лишь гипотеза, которую следует еще проверить. Мне кажется, нужно исследовать, не учим ли мы наших детей терпимости к проявлениям жестокости. Если да, то необходимо срочно предпринимать решительные меры, поскольку терпимость к жестокости, вне всякого сомнения, представляет собой угрозу цивилизации. И вообще, всегда ли мы правильно воспитываем детей, всегда ли готовы придти к ним на помощь с необходимым советом? Это чрезвычайно важный вопрос, так как совершенно очевидно, что наши дети в раннем возрасте практически во всем зависят от нас, и мы несем за них ничем не измеримую ответственность.
Несомненно, что это вопрос тесно связан с некоторыми из упомянутых ранее проблем, например с ростом народонаселения. Я полагаю, что если мы и не сумеем обучить детей добродетели ненасилия, то нам следует научить их хотя бы тому, что величайшим из всех грехов является жестокость. Я не употребляю слов «неоправданная жестокость», поскольку жестокость никогда не может быть оправдана и она никогда не должна допускаться. Я имею в виду не только физическую, но и нравственную жестокость, которую мы совершаем из бездумья, глупости, лени или эгоизма.
Теперь стало немодно говорить об этих педагогических проблемах. Это вызвано отчасти тем, что в моду вошло такое понимание свободы, которое позволяет делать все, что угодно, даже вещи – с точки зрения ныне немодных моральных принципов – отвратительные, а отчасти тем, что с моралью связано много лицемерия. Я хочу напомнить, что Кант в свое время провозгласил: «Посмей быть мудрым!»D.am Я же дам вам более скромный совет: Посмей презирать моду и каждый день будь немного ответственнее. Это – лучшее, что ты можешь сделать во имя свободы.
1.a Мы обязаны А. Д. Сахарову сведениями о том, что одна из бомб, в создании которой он участвовал, по мощности «превосходила бомбу Хиросимы в несколько тысяч раз!» (A Sakharov. Memoirs. New York, Alfred A. Knopf Inc., 1990; London, Hutchinson, 1990, p. 218; цитируется по оригинальному изданию – А. Сахаров. Воспоминания. Публикация Е. Боннэр // Знамя, декабрь 1990, с. 71).
1.b Введенное К. Поппером понятие «the piecemeal social engineering» играет важную роль в его социальной философии. Это понятие, а также его производные, например, «the piecemeal methods of science for the problems of social reform», широко используются в настоящей книге. Значение этого понятия достаточно ясно: оно фиксирует такой тип социальной инженерии, технологии социального конструирования или социального реформирования, который противоположен утопической социальной инженерии, не обусловленной текущими потребностями общества, а основанной на историцистских представлениях. Таким образом, «piecemeal social engineering» состоит в постепенном, последовательном, можно сказать, пошаговом или поэтапном осуществлении социальных преобразований. Вместе с тем каждый из названных русских терминов не выражает всех сторон понятия «piecemeal». В отечественной философской литературе при обсуждении социальной философии К. Поппера термин «piecemeal» обычно переводится как «частичный», что нам представляется неудачным. Поэтому в переводе «Открытого общества» в соответствующих местах мы будем, как правило, использовать русские термины «постепенные социальные преобразования», «частные социальные решения» и им аналогичные, но просим читателя учесть указанную значительно более богатую семантику термина «piecemeal», которая заставляет нас в каждом конкретном случае искать наиболее адекватные русские выражения. Так, приведенная в начале этого примечания фраза К. Поппера, в которой речь идет о «piecemeal methods of science», переведена так: «постепенное, поэтапное применение научных методов к проблемам социальных реформ» (том 1, с. 33). – Прим. редактора и переводчиков.
1.c В отечественной философской литературе при анализе социально-философской концепции К. Поппера обычно утверждается, что он критикует историзм, а не историцизм, однако такое словоупотребление приводит к путанице. Дело в том, что в «Открытом обществе» наряду с термином «historicism» используется также термин «historism», особенно в главах 22-24. Из текста книги и из личных пояснений автора следует, что «историзм» для него – это требование смотреть на вещи исторически, и ничего предосудительного в этом требовании, конечно, нет. «Историцизм» же для К. Поппера – это социально-философская концепция, утверждающая возможность открытия объективных законов развития истории, более того, считающая, что такие законы уже открыты и на их основе можно пророчествовать о путях исторического развития. Иначе говоря, «историцизм» придает значительно большее значение историзму, чем он на самом деле, по мнению К. Поппера, имеет. И именно критике историцизма в основном и посвящена книга К. Поппера «Открытое общество и его враги». Поэтому в русском переводе мы во всех случаях будем переводить «historicism» как «историцизм», а «historism» как «историзм». При этом мы учитываем, что «историзм» в марксистской интерпретации во многом подобен «историцизму» в смысле К. Поппера, но, имея дело с переводом его книги, мы следуем введенной им терминологии. – Прим. редактора и переводчиков.
1.d Используемый автором термин «chosen people» допускает двоякий перевод: в узком смысле как «избранный народ» (в применении прежде всего к еврейскому народу) и в широком смысле как просто «избранные». В дальнейшем в зависимости от контекста будут употребляться оба варианта, что соответствует, как нам представляется, намерениям автора. Во всяком случае, К. Поппер в ответ на нашу просьбу пояснить этот термин написал нам, что «термин "chosen people" используется в книге прежде всего для указания на евреев как избранный народ, но имеет при этом определенный иронический смысл». – Прим. редактора и переводчика.
2.a Напоминаем читателям, что русские переводы фрагментов Гераклита приводятся по изданию: Фрагменты ранних греческих философов. Часть I. Издание подготовил А. В. Лебедев. М., Наука, 1989; сокращенно: Л с указанием на страницу, где находится цитируемый фрагмент. В данном случае фрагмент обозначается как D5 124, Л 248. – Прим. редактора и переводчиков.
2.b Читателя не должно смущать то, что практически та же самая мысль Гераклита, которая выражена в цитируемом в этом абзаце фрагменте (2), на предыдущей странице – с. 42 приводится в несколько ином русском переводе. Связано это с тем, что в первом случае К. Поппер ссылается на «Кратила» (402 а/b), а во втором – на Дильса, и соответствующие русские переводы, хотя и незначительно, но отличаются. – Прим. редактора и переводчика.
2.c В оригинале, как нам представляется, упущена ссылка на фрагмент (4). Таким образом, в этом абзаце цитируются не тринадцать, а четырнадцать фрагментов. – Прим. редактора.
3.a Во многих местах своей книги К. Поппер широко использует термин «arrested», например в сочетаниях «arrested state», «arrested development» и т. п. Нелегко найти общий адекватный русский эквивалент этому термину. Мы будем в основном переводить его как «задержанный», «остановленный» и аналогичными выражениями в зависимости от контекста. – Прим. редактора и переводчиков.
5.a Английский термин «proposal», примененный К.Поппером в этом месте книги впервые (в дальнейшем он будет употребляться часто), как нам представляется, не имеет адекватного русского аналога. Перевод его как «предложение» (так обычно принято в словарях) в данном случае не подходит, поскольку в русском языке слово «предложение» (как и в английском языке слово «proposition») употребляется, по крайней мере, в двух смыслах: для обозначения высказывания или утверждения о чем-либо (пропозиции – в логической терминологии) и для обозначения акта предложения кому-то чего-то («Я предлагаю вам…»). Английское слово «proposal» используется в этом втором смысле и поэтому мы вынужденеы переводить его – в зависимости от контекста – как «предложение-проект», «рекомендация», «совет», «предложение по установлению нормы» и т. п. – Прим. редактора и переводчиков.
5.b Напоминаем читателю, что D5 – Н. Diels. Die Vorsokratitiker, 5-th edition, 1934; В – J. Burnet. Early Greek Philosophy (I. Bywater); Л – Фрагменты ранних греческих филосоaов. Часть I. Издание подготовил А. В. Лебедев. М., Наука, 1989. – Прим. редактора и переводчиков.
6.a В конце прим. 19, где речь идет о «Менексене», в оригинале сказано, что «Сократ» был учеником Антифонта, что явно противоречит тексту «Менексена», 235 е-236 а/b. Эта же самая неточность содержится и в самом конце прим. 15 (1) к гл. 10. При подготовке русского издания К. Поппер внес исправление в прим. 15 (1) к гл. 10; мы сочли возможным внести такое же исправление в данное примечание. – Прим. редактора.
6.b Только что процитированное утверждение Аристотеля из «Политики» (1280а) приведено, как обычно, по русскому переводу сочинений Аристотеля. В оригинале же при сохранении основного содержания цитируемого утверждения сказано, что «справедливость мыслится как равенство демократами… и справедливость мыслится как неравенство олигархами». – Прим. редактора.
7.a В этом абзаце текста К. Поппер ссылается на «недавнее давление на Бертрана Рассела» как на пример недопустимого государственного вмешательства в дела образования. По нашей просьбе автор пояснил: речь идет о том, что в 1940 году Б. Расселу в судебном порядке было запрещено работать профессором философии в колледже Нью-Йоркского университета (см. В. Russell. An Enquiry Into Meaning and Truth. London, George Allen and Unwin Ltd., 1940, титул). – Прим. редактора.
8.a В русском переводе «Государства», 414 b-с, слова Платона, которые Поппер передает как «lordly lie» («царственная ложь»), переведены словами «благородный вымысел». – Прим. переводчика.
8.b Перевод стихов Крития на русский язык А. В. Карташова. – Прим. редактора.
8.c В английском переводе «для политической выгоды». – Прим. переводчика.
8.d Скобки в фрагменте «Государства», 473 с-е, поставлены К. Поппером. В русском переводе Платона их нет. – Прим. переводчика.
8.e В русском переводе фрагмента 368 а употреблено слово «славный». – Прим. переводчика.
8.f В англ. пер.: «избежать изменчивости и вырождения». – Прим. редактора и переводчика.
9.a О переводе на русский язык введенного К. Поппером термина «piecemeal engineering» см. наше примечание на с. 30 тома 1. – Прим. редактора и переводчиков.
10.a См. наше примечание к прим. 19 к гл. 6. – Прим. редактора и переводчика.
10.b В оригинале утверждение П. Милфорда таково: «A Plutocracy is preferable to a Lootocracy». Здесь очевидная игра слов: в английском языке слово «looter» означает «грабитель». – Прим. редактора и переводника.
10.c Как мы отмечали ранее (в нашем примечании к эпиграфу к главе 1), имеется определенное расхождение между русским переводом речи Перикла (в издании: Фукидид. История. Ленинград, Наука, 1981) и тем, который использует К. Поппер. В тексте главы 10 речь Перикла цитируется в основном по русскому изданию, за исключением несовпадающей части. Соответствующий фрагмент в русском издании Фукидида выглядит так: «Одни и те же люди у нас одновременно бывают заняты делами и частными, и общественными. Однако и остальные граждане, несмотря на то, что каждый занят своим ремеслом, также хорошо разбираются в политике. Ведь только мы одни признаем человека, не занимающегося общественной деятельностью, не благонамеренным гражданином, а бесполезным обывателем. Мы не думаем, что открытое обсуждение может повредить ходу государственных дел.» (Фукидид. История. Книга II, глава 40. Ленинград, Наука, 1981, с. 81). – Прим. редактора и переводчика.
A.a При подготовке русского издания у редактора и переводчиков возникла необходимость в ряде случаев дать свои примечания. Для того, чтобы отделить их от примечаний К. Поппера, они будут обозначаться двумя звездочками с обеих сторон, если они включены в «Примечания» (как в данном случае), и одной звездочкой в случае подстрочных примечаний, при этом всегда будет указано, что это – примечания редактора и (или) переводчиков.
Следует прежде всего сказать несколько слов об авторах эпиграфов к первому тому книги. По нашей просьбе К. Поппер любезно сообщил следующие краткие биографические данные:
Сэмюэл Батлер (1835-1902) – английский писатель, получивший широкую известность благодаря своим сатирическим романам, один из наиболее оригинальных и интересных британских философов XIX в. В своем наиболее известном романе «Erehwon» он под несомненным влиянием «Утопии» Т. Мора в сатирическом виде изображает некоторое утопическое царство (слово «Erehwon» является анаграммой слова «nowhere», т. е. «нигде», отсюда жители этого царства – эревоны, или едгины).
Эдмунд Берк (1723-1797) – политический деятель, убежденный защитник демократии в британском парламенте. Критиковал Великую французскую революцию, но на практике поддерживал революцию в Америке.
В процессе перевода у нас возникло много терминологических трудностей, связанных прежде всего с переводом на русский язык ряда введенных К. Поппером новых терминов. Соответствующие пояснения даются в наших подстрочных примечаниях.
Мы приняли также ряд соглашений, относящихся к переводу, о наиболее важных из которых следует сообщить читателям.
Автор очень часто использует прописные буквы в называниях многих исторических событий, созданных в античный период понятий, представлений, мифов, а также терминов, введенных Платоном, Аристотелем, Гегелем, Марксом и другими. Опираясь на сложившиеся традиции русской философской литературы, мы использовали прописные буквы только: 1) при первом упоминании основных терминов Платона, Аристотеля, Гегеля и Маркса; 2) при обозначении имен идей Платона (например, «Справедливость», «Благо», «Истина», «Красота»); 3) при обозначении наиболее известных античных событий, понятий и мифов (например, «Великое поколение», «Великий год», «миф о Числе», «миф о Падении человека» и т. п.). Во всех остальных случаях мы используем строчные буквы. Так, например, мы, как правило, будем писать «идеи или формы» со строчных букв и без запятой (так обычно пишется в русской философской литературе), но читатель, конечно, прекрасно знает, что у Платона «эйдосы», «идеи» и «формы» – это совершенно одно и то же.
Во всех доступных нам случаях мы цитируем сочинения, на которые ссылается автор по имеющимся русским переводам. Укажем основные источники и принятые сокращения.
Русские переводы текстов досократиков приводятся по изданию: Фрагменты ранних греческих философов. Часть I. Издание подготовил А. В. Лебедев. М., Наука, 1989; сокращенно: (Л., соответствующие страницы). «История» Фукидида цитируется по изданию: Фукидид. История. Л., Наука, 1981; тексты Платона – по изданию: Платон. Сочинения. В трех томах. М., Мысль, 1968-1972, а также Платон. Диалоги. М., Мысль, 1986; тексты Аристотеля – по изданию: Аристотель. Сочинения. В четырех томах. М., Мысль, 1975-1983 (при цитировании Платона и Аристотеля указываются только название сочинения и соответствующая пагинация); Диоген Лаэртий цитируется по русскому переводу: Диоген Лаэртий. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979 (сокращенно: Диог. Л., номер соответствующего фрагмента).
Большинство русских переводов приводимых К. Поппером цитат из Гегеля заимствовано из соответствующих русских изданий Гегеля. Для удобства ссылок на эти издания принимаются следующие сокращения: (1) Энциклопедия философских наук. Т. 3. Философия духа. М., Мысль, 1977 – (ЭНЦ, 3; страницы); (2) Философия права. М., Мысль, 1990 – (ФП, страницы); (3) Философия истории // Сочинения. Т. VIII. М., 1935 – (ФИ, страницы). Ссылки на другие русские переводы приводятся полностью в тексте примечаний.
Ссылки на русские переводы сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса даются по 2-му русскому изданию «Сочинений» и сокращаются следующим образом: (МЭ, 23; 117) – означает: К. Маркс, Ф. Энгельс Сочинения, 2-е изд., т. 23, с. 117. Ссылки на работы В. И. Ленина даны по «Полному собранию сочинений» и сокращаются следующим образом: (Ленин, 33; 18) – означает: В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 33, с. 18.
Источники цитат из русских изданий других авторов указываются в примечаниях. Для удобства читателей мы будем напоминать им о принятых при указании источников цитирования сокращениях.
И, наконец, последнее, что мы хотели бы сказать в этом примечании. В ряде случаев мы столкнулись с несовпадением, иногда значительным, русских переводов – главным образом античных авторов – с переводами, приводимыми К. Поппером. Все такие случаи указаны в наших примечаниях, где даны соответствующие пояснения.
Об одном таком несовпадении следует сказать сейчас. В процессе работы над переводом мы выяснили, что используемая К. Поппером рубрикация внутри книг «Политики» Аристотеля не совпадает с принятой в русских переводах этого сочинения. Так, например, цитируемый в прим. 20 (2) к гл. 6 фрагмент из «Политики» обозначается автором как III, 9, 1, 1280а. В русском же переводе на месте III, 9, 1 находится фрагмент 1284b 35-40, а фрагменту 1280а соответствует III, 5, 8. Таким образом, совпадает только номер книги и общепринятая пагинация, которую К. Поппер указывает всегда. По пагинации читатели и смогут найти цитируемые фрагменты в сочинениях Аристотеля. – Прим. редактора и переводчиков.
A.b При подготовке файла в формате fb2 выделение позднейших комментариев звёздочками было заменено выделением.
Кроме того, все примечания редактора, переводчиков, а также верстальщика fb2-файла были превращены в сноски. Отличить примечания автора от примечаний работавших над русским переводом и форматированием книги можно по расположению сноски (авторские комментарии расположены в теле книги, в то время как прочие – в отдельном разделе), по нумерации сносок (примечания автора нумеруются в виде «число».«число», остальные – как «число».«буква»), а также по подписи на сноске – Прим. верстальщика.
A.c Утверждение Перикла, приводимое К. Поппером в качестве эпиграфа, отсутствует в русском переводе Фукидида; вместо него в этом месте речи Перикла говорится так: «Однако и остальные граждане, несмотря на то, что каждый занят своим ремеслом, также хорошо разбираются в политике». Мы сохранили в эпиграфе использованный К. Поппером вариант перевода Фукидида – см. также наше прим. к прим. 31 к гл. 10. – Прим. редактора и переводчиков.
B.1 В настоящем «Дополнении» буква «А» обозначает американские издания 1950 и 1956 гг., буква «Е» – английские издания, начиная с 1952 г. и далее.B.a
B.2 Добавлено в 1965 г.
То, что слово «δονλεια» (рабство, зависимость) используется в обсуждаемом фрагменте («Государство», 563 d) в своем прямом смысле (в дополнение к переносному, которым это слово справедливо наделяет профессор Левинсон), подтверждает Шори – последовательный платоник и откровенный противник демократии. Профессор Левинсон считает Шори большим знатоком платоновских текстов. (Во многих случаях я могу согласиться с его толкованием Платона, поскольку он редко пытается придать текстам Платона более гуманный и либеральный облик.) Так, в подстрочном примечании к слову «servitude» («δονλεια») в своем переводе «Государства» (фрагмент 563 d) он ссылается на два параллельных фрагмента: «Горгий», 491 е, и «Законы», 890 а. Первый из них в английском переводе У. Лэмба (Plato with an English Translation. L.-N.Y. Изд. в серии «The Loeb Classical Library») гласит: «For how can a man be happy if he is a slave to anybody at all» («Может ли в самом деле быть счастлив человек, если он раб и кому-то повинуется?»). В данном случае выражение «to be a slave» (быть рабом) имеет, как и в «Государстве», не только фигуральное значение «to submit oneself» (подчиняться), но также и буквальное. Суть дела действительно заключается в неразрывности этих двух значений. Отрывок из «Законов», 890 а, представляющий собой искусный критический выпад против ряда софистов Великого поколения, в английском переводе Р. Бэри («Laws» // The Loeb Classical Library, vol. ID выглядит следующим образом: «these teachers [who corrupt the young men] attract them towards the life… "according to nature" which consists in being master over the rest, in reality, instead of being a slave to others, according to legal convention» («…каждый увлекает других к сообразному с природой образу жизни, а такая жизнь будто бы поистине заключается в том, чтобы жить, одерживая верх над другими людьми, а не находиться в подчинении у других, согласно законам»). Платон прозрачно намекает здесь на тех софистов (см. с. 105 и прим. 13 к гл. 5), которые учили, что люди не могут быть рабами «сообразно природе» или «сообразно истине», но только по «узаконенному соглашению» (по установленным законам). Так Шори связывает этой ссылкой решающий в плане обсуждаемого вопроса фрагмент «Государства» с классической дискуссией по теории рабства («рабства» в буквальном смысле).
B.3 Этот пример совсем не одинок, как можно видеть из главы 8 моей книги. Скажем, фрагмент, приводимый в тексте, к которому относится прим. 2 к гл. 8 («Государство», 389 b), дает пример, отличный от того, который имеет в виду профессор Левинсон («Государство», 460 а). Можно назвать и ряд других фрагментов: «Государство», 415 d, и особенно «Тимей», 18 с. Последний фрагмент доказывает, что Платон считал свое предписание лгать достаточно существенным, чтобы оно вошло в очень краткий конспект «Государства», который имеется в «Тимее». См. также «Законы», начиная с 663 d и по 664 b.
B.a Перед авторскими ссылками на английские и американские издания «Открытого общества» мы указываем соответствующие страницы русского перевода. – Прим. редактора и переводчика.
B.b Свою книгу Р. Левинсон посвятил Полю Шори. – Прим. переводчика.
B.c В английском издании «Открытого общества» К. Поппер цитирует в главе 9 этот платоновский фрагмент в собственном переводе (p. 166E = p. 162A): «All citizens above the age of ten… must be expelled from the city and deported somewhere in the country; and the children who are now free from the influence of the manners and habits of their parents must be taken over. They must be educated in the ways [of true philosophy], and according to the laws, which we have described». Принятый русский перевод этого фрагмента таков: «Всех, кому в городе больше десяти лет, они ["философы", ставшие "властителями государства"] отошлют в деревню, а остальных детей, оградив их от воздействия современных нравов, свойственных родителям, воспитают на свой лад, в тех законах, которые мы разобрали раньше». Слова, взятые в квадратные скобки, добавлены в принятый русский перевод нами и являются переводом пояснения Поппера к слову «they», добавленного в перевод Шори. – Прим. редактора и переводчика.
B.d В главе 4 (p. 43E = p. 44A) английского издания «Открытого общества» К. Поппер цитирует этот фрагмент в собственном переводе: «But the height of all this abundance of freedom… is reached when slaves, male as well as female, who have been bought on the market, are every whit as free as those whose property they are». Принятый русский перевод этого фрагмента таков: «Но крайняя свобода для народа такого государства состоит в том, что купленные рабы и рабыни ничуть не менее свободны, чем их покупатели» (см. с. 75). – Прим. редактора и переводчика.
B.e В главе 4 (p. 43E = p. 44A) английского издания «Открытого общества» К. Поппер цитирует этот фрагмент в собственном переводе: «And what is the cumulative effect of all this? That the citizens' hearts become so very tender that they get irritated at the mere sight of anything like slavery». Принятый русский перевод этого фрагмента таков: «Если собрать все это вместе, самым главным будет… то, что душа граждан делается крайне чувствительной, даже по мелочам: все принудительное вызывает у них возмущение как нечто недопустимое» (см. с. 75). – Прим. редактора и переводчика.
B.f В главе 4 английского издания «Открытого общества» К. Поппер цитирует выделенную курсивом часть этого фрагмента в собственном переводе: «The race of the guardians must be kept pure» (p. 51E = p. 52A). Принятый русский перевод этого фрагмента таков: «Младенцев, родившихся от худших родителей или хотя бы от обладающих телесными недостатками, они [правители] укроют, как положено, в недоступном тайном месте». – «Да, поскольку сословие стражей должно быть чистым» (см. с. 85). – Прим. редактора и переводника.
B.g В главе 6 (р. 103Е = p. 102A) английского издания «Открытого общества» К. Поппер цитирует этот фрагмент в собственном переводе: «The greatest principle of all is that nobody, whether male or female, should be without a leader. Nor should the mind of anybody be habituated to letting him do anything at all on his own initiative; neither out of zeal, nor even playfully. But in war and in the midst of peace – to his leader he shall direct his eye and follow him faithfully… And in times of peace, and from the earliest childhood on should it be fostered – this habit of ruling others, and of being ruled by others». Принятый русский перевод этого фрагмента таков: «Самое главное здесь следующее: никто никогда не должен оставаться без начальника – ни мужчины, ни женщины. Ни в серьезных занятиях, ни в играх никто не должен приучать себя действовать по собственному усмотрению: нет, всегда – и на войне и в мирное время – надо жить с постоянной оглядкой на начальника и следовать его указаниям… Упражняться в этом надо с самых ранних лет, и не только в военное, но и в мирное время. Надо начальствовать над другими и самому быть у них под началом» (см. с. 141-142). Курсив изменен нами – в соответствии с курсивом К. Поппера в приводимом им здесь переводе этого фрагмента Р. Бэри. – Прим. редактора и переводчика.
C.a При подготовке fb2-версии книги, очевидно, было невозможно сохранить нумерацию страниц. По этой причине данный указатель изъят (точнее, оставлен в примечаниях к fb2-тексту в виде, полученном после OCR без каких-либо изменений).
11.a В используемом нами русском переводе «Философии истории» Гегеля это место звучит так: «внутреннее, которое как таковое не вполне действительно». – Прим. редактора и переводчика.
11.b Для лучшего понимания связи цитируемого текста Аристотеля из «Второй аналитики», 100Ь 10, с текстом книги К. Поппера следует заметить, что вместо термина «наука», используемого в русском переводе Аристотеля, в английском переводе, который принят К. Поппером, стоит «demonstrative knowledge» («демонстративное знание»), вместо термина «нус» – «intellectual intuition» («интеллектуальная интуиция»), вместо слова «начала» – «basic premises» («базисные посылки»). – Прим. редактора и переводчика.
12.a Термин «reinforced dogmatism» К. Поппер впервые ввел в статье «Что такое диалектика?» (What is Dialectic? // Mind, New Series, vol. 49, 1940, pp. 403-426) для характеристики главным образом гегелевской и марксовой философии, которые, используя диалектику (в смысле Гегеля), защищают себя от любой формы критики: каждое возникшее противоречие эти философские системы с успехом обращают в свою пользу, поскольку сутью диалектики как раз и является использование противоречий. Из возможных вариантов перевода на русский язык термина «reinforced dogmatism» мы выбрали «непроницаемый догматизм» или «защищенный от любой критики догматизм». – Прим. редактора и переводника.
12.b О переводе на русский язык введенного К. Поппером термина «arrested development» см. наше примечание на с. 52 тома 1. – Прим. редактора и переводчика)
12.c Vulgus (лат.) – толпа; populus (лат.) – народ. – Прим. переводника.
16.a При переводе на русский язык введенного К. Поппером термина «unrestrained capitalism» возникли определенные трудности. Буквальный перевод его как «неограниченный капитализм» вызвал бы у читателей много неясностей. Поэтому, опираясь на авторское примечание 10 к главе 16 и специальное разъяснение, которое К. Поппер дал нам по поводу смысла этого термина, мы будем переводить его как «не ограниченный законодательно капитализм» или «не регулируемый законодательно капитализм». Речь при этом идет о периоде развития капитализма приблизительно до 1830 г., когда не было никаких законодательных актов, ограничивающих и регулирующих взаимоотношения между предпринимателями, производителями, продавцами, покупателями и т. п. – Прим. редактора и переводчиков.
17.a Словосочетанием «принцип государственного невмешательства в экономику» мы переводим используемый К. Поппером английский термин «nonintervention». Буквально через несколько строк автор введет еще один термин – «interventionism», связанный с термином «non-intervention» и играющий важную роль в его концепции. В русскоязычной литературе термин «интервенционизм» обычно не употребляется, но мы посчитали целесообразным его использовать, так как описание его смысла «принцип, теория или практика государственного вмешательства в экономику» слишком громоздко для того, чтобы служить термином. – Прим. редактора и переводчиков.
20.a Этим термином К. Поппер заменяет термин К. Маркса «Ueberproduktion» («перепроизводство») – см. примечание 7 К. Поппера к настоящей главе. – Прим. редактора и переводчика.
24.a В русском переводе «Пролегоменов» вместо «лоскутного одеяла метафизики» говорится о «метафизическом кафтане». Мы оставили вариант перевода, принятый К. Поппером, потому что образ «лоскутного одеяла метафизики» используется в дальнейшем тексте. – Прим. редактора и переводчика.
24.b Ad nauseam (лат.) – до тошноты, до отвращения. – Прим. редактора
D.1 Я глубоко признателен доктору У. Бартли за его глубокую критику, которая не только помогла мне улучшить главу 24 згой книги (особенно страницы 267-268 тома 2), но также заставила внести важные изменения в данное «Дополнение».
D.2 См. A. Tarski. Das Wahrheitsbegriff In den formalisierten Sprachen // Studia philosophica, 1935.
D.3 См., например, статью «On the Sources of Knowledge and of Ignorance», которая позднее была опубликована в качестве «Введения» к моей книге «Conjectures and Refutations. The Growth of Scientific Knowledge» (London, Routledge and Kegan Paul, 1963) и особенно главу 10 этой книги (русский перевод этой главы в: К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 325-378), а также, конечно, и другую мою книгу «The Logic of Scientific Discovery» (London, Hutchinson, 1959) – (сокращенный русский перевод: там же, с. 33-235).
D.4 Описание и критика авторитарных (или нефаллибилистских) теорий познания даны в разделах V, VI и X «Введения» к «Conjectures and Refutations».
D.5 См., например, главу 10 «Conjectures and Refutations» (русский перевод в: К. Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 325-378).).
D.6 См. Р. Мартен дю Гар. Жан Баруа. М., Художественная литература, 1958, с. 327.
D.7 См. W. V. Quine. Word and Object. New York, Technology Press of MIT and John Wiley, I960, p. 23.
D.8 См. главу 10 моей книги «Conjectures and Refutations», p. 233 и след. (русский перевод в: К, Поппер. Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 352 и след.)
D.9 См., например, «Предисловие» к моей книге «Conjectures and Refutations».
D.10 См. Ф. Ницше. Несвоевременные размышления // Собр. соч. Т. 2. М., 1909, с. 197-198.
D.11 См. Античная лирика. М., Художественная литература, 1968, с. 185-186.
D.12 См. О. Уайльд. Веер леди Уиндермир // Избранные произведения в двух томах. Т. 2. М., Художественная литература, 1960, с. 52.
D.13 См. С. С. King. Story of the British Army, 1897, p.112.
D.14 См. «Введение» и «Предисловие ко второму изданию».
D.15 A. Weissberg-Cybulski. Hexensabbat. Russland im Schmelztiegel der Saeuberungen. Verlag der Frankfurter Hefle, 1951; английские переводы: Conspiracy of Silence. London, Hamish Hamilton; The Accused. New York, Simon and Shuster.
D.a Как было отмечено ранее (см. с. 249-251 тома 1), при подготовке русского издания книги К. Поппера «Открытое общество и его враги» у редактора и переводчиков возникла необходимость в ряде случаев дать свои примечания. Для того, чтобы отделить их от примечаний К. Поппера, мы будем обозначать их двумя звездочками с обеих сторон, если они включены в «Примечания» (как в данном случае), и одной звездочкой в случае подстрочных примечаний в основном тексте, при этом всегда указываем, что это – примечания редактора и (или) переводчиков.
Пояснения, связанные с переводом на русский язык ряда введенных К. Поппером новых терминов, как правило, даются в подстрочных примечаниях.
Мы приняли ряд соглашений, относящихся к переводу, о наиболее важных из которых следует сообщить читателям.
Автор часто использует прописные буквы в названиях исторических событий, понятий, представлений и мифов, созданных в античный период, а также терминов, введенных Платоном, Аристотелем, Гегелем, Марксом и другими философами. Опираясь на сложившиеся традиции русской философской литературы, мы использовали прописные буквы только: 1) при первом упоминании основных терминов Платона, Аристотеля, Гегеля и Маркса; 2) при обозначении имен идей Платона (например, «Справедливость», «Благо», «Истина», «Красота»); 3) при обозначении наиболее известных античных событий, понятий и мифов (например, «Великое поколение», «Великий год», «миф о Числе», «миф о Падении человека» и т. п.). Во всех остальных случаях используются строчные буквы. Так, например, мы, как правило, пишем «идеи или формы» со строчных букв и без запятой (как это принято в русской философской литературе), но читатель, конечно, прекрасно знает, что у Платона «эйдосы», «идеи» и «формы» – это одно и то же.
Во всех доступных нам случаях мы цитируем сочинения, на которые ссылается автор, по имеющимся русским переводам. Укажем основные источники и принятые сокращения.
Русские переводы текстов досократиков приводятся по изданию: Фрагменты ранних греческих философов. Часть I. Издание подготовил А. В. Лебедев. М., Наука, 1989; сокращенно: (Л и соответствующие страницы). «История» Фукидида цитируется по изданию: Фукидид. История. Ленинград, Наука, 1981; тексты Платона – по изданию: Платон. Сочинения. В трех томах. М., Мысль, 1968-1972, а также Платон. Диалоги. М., Мысль, 1986; тексты Аристотеля – по изданию: Аристотель. Сочинения. В четырех томах. М., Мысль, 1975-1983 (при цитировании Платона и Аристотеля указываются только название сочинения и соответствующая пагинация); Диоген Лаэртий цитируется по русскому переводу: Диоген Лазртий. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979 (сокращенно: Диог. Л., номер книги, пагинация цитируемого фрагмента).
Большинство русских переводов приводимых К. Поппером цитат из Гегеля заимствовано из соответствующих русских изданий Гегеля. Для удобства ссылок на эти издания принимаются следующие сокращения: (1) Энциклопедия философских наук. Т. 3. Философия духа. М., Мысль, 1977 – (ЭНЦ, 3; страницы); (2) Философия права. М., Мысль, 1990 – (ФП, страницы); (3) Философия истории // Сочинения, т. VIII. М., 1935 – (ФИ, страницы). Ссылки на другие русские переводы приводятся полностью в тексте примечаний.
Ссылки на русские переводы сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса даются по 2-му русскому изданию «Сочинений» и сокращаются следующим образом: (МЭ, 23; 117) означает: К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, 2-е изд., т. 23, с. 117. Ссылки на работы В. И. Ленина даны по «Полному собранию сочинений» и сокращаются следующим образом: (Ленин, 33; 18) означает В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 33, с. 18.
Источники цитат из русских изданий других авторов указываются в примечаниях.
Необходимо обратить внимание читателей на то, что в ряде случаев – в томе 2 это прежде всего касается переводов сочинений Г. Гегеля и К. Маркса – К. Поппер дает свои переводы соответствующих текстов. Если эти переводы расходятся с имеющимися русскими переводами, мы даем пояснения в наших примечаниях.
Читателю также следует иметь в виду, что в используемых К. Поппером английских изданиях сочинений Аристотеля «Политика», «Риторика» и некоторых других рубрикация внутри книг отличается от рубрикации в русских переводах. Как известно, рубрикация сочинений Аристотеля внутри книг определялась издателями, но при этом всегда сохранялась общая пагинация, которую К. Поппер, как правило, указывает и по которой читатель сможет найти соответсвующий фрагмент (см. также наше примечание на с. 251 тома 1).
Автор эпиграфа к тому 2 – Уолтер Липпман (1889-1974), известный американский писатель и журналист. – Прим. редактора и переводчиков.
D.b В английском переводе «Политики», цитируемом Поппером, вместо термина «род», как в русском переводе, стоит «race» («раса»). – Прим. редактора и переводчика.
D.c Автор эпиграфа к разделу II этой главы Фрэнк Пламптон Рамсей (1903-1930) – известный английский философ и логик. – Прим. редактоpa и переводчика.
D.d Цитата, приведенная в начале абзаца, к которому относится это примечание, взята из «Евангелия от Матфея» (Матф. 11, 25; см. также Лук. 10, 21). – Прим. редактора и переводчика.
D.e Полного перевода двенадцатитомного труда А. Тойнби на русский язык не существует. Его сокращенный вариант см.: А. Тойнби. Постижение истории. М., Прогресс, 1991. – Прим. редактора и переводчика.
D.f В русском переводе буква «П» – прим. переводчика.
D.g Большинство русских переводов приводимых К. Поппером гегелевских цитат заимствовано из соответствующих русских изданий Гегеля. Для удобства ссылок на эти издания принимаются следующие сокращения:(I) Энциклопедия философских наук. Т. 1. Наука логики. М., Мысль, 1975 – (ЭНЦ, 1; цитируемая страница); (2) Энциклопедия философских наук. Т. 2. Философия природы. М., Мысль, 1975 – (ЭНЦ, 2; цитируемая страница); (3) Энциклопедия философских наук. Т. 3. Философия духа. М., Мысль, 1977 – (ЭНЦ, 3; цитируемая страница); (4) Философия права. М., Мысль, 1990 – (ФП, цитируемая страница); (5) Философия истории // Сочинения. Т. VIII. М., 1935 – (ФИ, цитируемая страница). Ссылки на другие русские переводы сочинений Гегеля приводятся полностью в тексте примечаний.
Автор эпиграфа к главе – Дж. X. Стирлинг (1828-1909), английский философ, один из основоположников неогегельянства. Эпиграф взят из J. Н. Stirling. Annotations, p. 441 (см. авторское прим. 15 к настоящей главе). – Прим. редактора и переводчика.
D.h Все переводы на русский язык цитат А. Шопенгауэра выполнены с их английских переводов, приводимых К. Поппером в тексте книги. – Прим. переводчика.
D.i В русском издании цитируется с английского языка – прим. переводчика.
D.j В абзаце текста, к которому относится прим. 34, К. Поппер цитирует один фрагмент Гераклита. Этот фрагмент в последнем русском издании сочинений досократиков, которым мы пользуемся при переводе настоящей книги, имеет такой вид: «Путь вверх-вниз один и тот же» [или: «путь туда-сюда один и тот же»] (Л 204 = Фрагменты ранних греческих философов. Часть I. Подготовил А. В. Лебедев. М., Наука, 1989, с. 204; см. также Н. Diels, W. Kranz6. DieFragmente der Vorsokratiker. В., 1951-1952, фр. 60). – Прим. редактора и переводчика.
D.k В этой цитате в местах, выделенных квадратными скобками, в русском переводе «Философии духа» Гегеля вместо термина «конституция» используется термин «государственное устройство». – Прим. переводчика.
D.l Последнее предложение из приведенной кантовской цитаты отсутствует в русском переводе Канта. – Прим. редактора и переводчика.
D.m Все переводы цитат Фихте выполнены с английского языка. – Прим. переводчика.
D.n Обращаем внимание читателей на то, что в английском переводе Гегеля, которым пользуется К. Поппер, процитированное утверждение выглядит несколько иначе, чем в русском переводе, а именно: «If I neglect all the determinations of an object, then nothing remains», что буквально можно перевести так:«Если пренебрегают всеми определениями объекта, то остается ничто». – Прим. редактора.
D.o Ссылки на русские переводы сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса даются по 2-му русскому изданию «Сочинений» с указанием тома и страниц, откуда берется цитата, например (МЭ, 23; 117) означает: К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения. Издание второе. Т. 23, с. 117. Ссылки на работы В. И. Ленина приводятся по «Полному собранию сочинений» с указанием тома и страниц, например (Ленин, 33; 18) означает: В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 33, с. 18. – Прим. редактора и переводчиков.
D.p Следует отметить, что в «Капитале» в цитате Исократа отсутствует, как, впрочем, указывает К. Поппер в этом примечании, заключительная часть, начиная со слов «и спартанцы…». – Прим. редактора и переводчика.
D.q Отметим, что в Capital «Послесловие ко второму изданию» названо «Предисловием ко второму изданию», и это неточное название К. Поппер несколько раз употребляет в своей книге. – Прим. редактора и переводчика.
D.r В оригинале К. Маркс использует выражение «geistloser Synkretismus», которое К. Поппер перевел на английский язык как «insipid, brainless syncretism», а в настоящем издании мы перевели как «безжизненный и глупый синкретизм». В издании «Сочинений» К. Маркса и Ф. Энгельса на русском языке, как и в английском переводе, используется термин «плоский синкретизм» – (МЭ, 23; 17). – Прим. редактора и переводчика.
D.s При цитировании «Системы логики…» Дж. Ст. Милля мы в некоторых случаях внесли небольшие поправки в используемый нами русский перевод этой работы – прим. редактора и переводчика.
D.t По нашей просьбе К. Поппер пояснил историю, связанную с упомянутым здесь письмом Г. Е. Зиновьева. В 1924 г. накануне выборов ряд британских газет опубликовали письмо, приписываемое Зиновьеву, с призывом к английским коммунистам и рабочим выступить против правительства. Это письмо оказало влияние на итоги выборов, в которых лейбористы потерпели поражение. – Прим. редактора.
D.u Среди специалистов нет полного согласия относительно авторства – коллективного или индивидуального – некоторых работ К. Маркса и Ф. Энгельса. Так, в случае «Обращения Центрального комитета к Союзу коммунистов» К. Поппер, следуя «A Handbook of Marxism» (p. 60), считает автором этой работы одного Маркса, а в русском издании «Сочинений» К. Маркса и Ф. Энгельса указано коллективное авторство (МЭ, 7; 257). – Прим. редактора и переводчика.
D.v К. Поппер, как нам представляется ошибочно, указывает, что эта цитата Маркса воспроизведена Лениным в работе «Карл Маркс»: V. I. Lenin. The Teachings of Karl Marx. L. L. L., vol. 1, p. 55. – Прим. редактора и переводчика.
D.w В русском издании «Капитала» используется термин «среднее оживление». – Прим. редактора и переводчика.
D.x В тексте мы привели эту цитату в варианте К. Поппера. В русском издании третьего тома «Капитала» (МЭ, 25, ч. 2; 386) вместо «потребительские товары» стоит «потребительная стоимость». – Прим. редактора и переводчика.
D.y Приводимая К. Поппером цитата из Энгельса взята из письма Ф. Энгельса К. Марксу от 7 октября 1858 г. (МЭ, 29; 293). – Прим. редактора и переводчика.
D.z Относительно авторства этой работы см. наше примечание к прим. 11 к гл. 18. – Прим. редактора и переводчика.
D.aa Автор эпиграфа к главе – Бертран Рассел (1872-1970), один из крупнейших английских философов, математиков и общественных деятелей XX века. – Прим. редактора и переводчика.
D.ab В русском переводе «Философии истории» Гегеля в указанном месте содержится рассуждение о «христианском принципе самосознания свободы», а не дефиниция этого принципа (ФИ, 18). – Прим. переводчика.
D.ac В русскоязычной историографии эта работа А. Тойнби традиционно называется «Исследование истории». Полного перевода этого двенадцатитомного труда на русский язык не существует. Под названием «Постижение истории» издан сокращенный вариант этого исследования: А. Тойнби. Постижение истории. М., Прогресс, 1991. В основном мы даем собственный перевод отрывков из Тойнби, хотя некоторые из цитируемых К. Поппером его утверждений имеются в «Постижении истории», в частности, относительно приводимых в этом примечании цитат см. А Тойнби. Постижение истории, с. 15 и след. – Прим. редактора и переводчика.
D.ad В цитируемый русский перевод внесены некоторые изменения. – Прим. редактора и переводчика.
D.ae Как разъяснил по нашей просьбе автор, упоминаемый им в конце раздела II настоящей главы капитан Пинафор – герой комической оперы У. Гилберта и А. Салливена «Фрегат Ее Величества "Пинафор"». Капитан Пинафор, в частности, утверждает, что он «Никогда, никогда не болеет в море». На вопрос команды «Действительно никогда?» он отвечает «Почти никогда». – Прим. редактора и переводчика.
D.af Цитируемое в абзаце, к которому относится это примечание, библейское пророчество взято из «Евангелия от Луки» – см. Лук. 13, 30. – Прим. редактора и переводчика.
D.ag В абзаце, к которому относится это примечание, К. Поппер, по-видимому, дает вольный перевод утверждения Гераклита. Близкий по смыслу гераклитовский фрагмент звучит так: «Чем доблестней смерть, тем лучше удел выпадает на долю [умерших]» (Diels5 25; Л 244). – Прим. редактора и переводчика.
D.ah Как пояснил по моей просьбе автор, он здесь имеет в виду знаменитый результат К. Геделя, опубликованный им в работе К Goedel. Ueber formal unentscheidbare Saetze der Principia Mathematica und verwandter Systeme I // Monalshefte fuer Mathematik und Physik, Bd. 38, 1931, SS. 173-198. В русской логической литературе этот результат К. Геделя обычно называется «теоремой о неполноте». Неполнота достаточно богатых формальных систем доказывается К. Геделем с помощью построения для таких систем неразрешимых высказываний – отсюда и название этой теоремы как «теоремы о неразрешимости». – Прим. редактора.
D.ai Как мы отметили ранее (см. наше примечание на с. 98 тома 1), в силу того, что в русском языке нет одного общего слова-эквивалента английскому слову «proposal», мы переводим «proposals» в зависимости от контекста как «предложения-проекты», «рекомендации», «предложения по установлению норм», «советы» и т. п. – Прим. редактора и переводчиков.
D.aj «Trahison des clercs» (франц.) – «предательство интеллигентов». – Прим. переводчика.
D.ak Сокращенный русский перевод: К. Поппер. Логика научного исследования // Логика и рост научного знания. М., Прогресс, 1983, с. 83-84. При цитировании этого фрагмента мы частично изменили указанный русский перевод главным образом для того, чтобы учесть внесенные автором уточнения. – Прим. редактора и переводчика.
D.al A. Sakharov. Memoirs. New York, Alfred A. Knopf Inc., 1990; London, Hutchinson, 1990, chapter «1953»; русское издание – А. Сахаров. Воспоминания. Публикация Е. Боннэр. Глава «1953 год» // Знамя, декабрь 1990.
D.am Sapere aude! (И. Кант. Ответ на вопрос: Что такое Просвещение? // Сочинения в шести томах. Том 6. М., 1966, с. 27).