Либеральное сознание
БиблиотекаАлексис де Токвиль

Алексис де Токвиль

Старый порядок и Революция

1856 г.

Перевод с французского – Л. Н. Ефимова



Содержание

Предисловие

Книга первая

Глава I. Противоречивые суждения относительно Революции при ее рождении
Глава II. О том, что главной и конечной целью Революции было отнюдь не уничтожение религиозной и ослабление политической власти, как это полагали прежде
Глава III. О том, что французская революция была политической революцией, действовавшей по образу религиозных, и почему
Глава IV. Почему почти во всей Европе были совершенно одинаковые учреждения, и почему все эти учреждения повсеместно рухнули
Глава V. Что же, собственно, совершила Французская революция?

Книга вторая

Глава I. Почему феодальные права стали гораздо ненавистнее народу во Франции, нежели в любом другом месте?
Глава II. Централизованная администрация есть учреждение старого режима, а вовсе не Революции или Империи, как то утверждают
Глава III. Почему то, что сегодня называют административной опекой, является учреждением старого режима
Глава IV. Почему административное правосудие и гарантии для чиновничества являются установлениями старого порядка
Глава V. Каким образом централизация смогла проникнуть в среду прежних органов власти и вытеснить их, не разрушив
Глава VI. Административные нравы при старом режиме
Глава VII. О том, что Франция уже была единственной из всех стран Европы, где столица достигла наибольшего преобладания над провинциями и совершенно поглотила все государство
Глава VIII. О том, что Франция была страной, где люди оказались более всего схожи между собой
Глава IX. О том, как эти столь схожие между собой люди оказались разделенными больше, чем когда бы то ни было, на мелкие, разрозненные и безразличные друг к другу группки
Глава X. Как уничтожение политической свободы и разделение классов стали причиной почти всех недугов, от которых скончался старый порядок
Глава XI. О разновидности свободы, которая встречалась при старом порядке, и о ее влиянии на Революцию
Глава XII. Почему, несмотря на прогресс цивилизации, положение французских крестьян в XVIII веке было порой хуже, чем в веке XIII

Книга третья

Глава I. Почему около середины XVIII века литераторы стали главными политическим деятелями страны и к каким последствиям это привело
Глава II. Как безбожие смогло стать у французов XVIII века всеобщей и господствующей страстью и какого рода влияние это оказало на характер Революции
Глава III. Почему французы захотели реформ прежде, чем свобод
Глава IV. О том, что царствование Людовика XVI было временем наибольшего процветания древней монархии, и как само это процветание ускорило Революцию
Глава V. Как взбунтовали народ, желая его успокоить
Глава VI. О некоторых приемах, с помощью которых правительство довершило революционное просвещение народа
Глава VII. Как великой политической революции предшествовала революция административная, и какие последствия это повлекло
Глава VIII. Как Революция произошла сама собой из того, что ей предшествовало

Приложение. О самоуправляющихся областях и, в частности, о Лангедоке
Примечания Токвиля

Фрагменты о Революции. Две главы о Директории

Глава I. Почему Республика была готова получить хозяина
Глава II. Почему нация, перестав быть республиканской, осталась революционной


Предисловие

Публикуемая мною сейчас книга – вовсе не история Революции, вершившаяся чересчур громоподобно, чтобы я помыслил воссоздать ее; это лишь посвященное революции исследование.

Французы в 1789 году приложили величайшие усилия, каких никогда не затрачивал ни один народ, чтобы рассечь, так сказать, надвое свою судьбу и проложить пропасть между тем, чем они были до тех пор, и чем хотели стать отныне. Ради этого они приняли всяческие меры предосторожности, дабы ничего не взять с собой из прошлого в новую жизнь; они наложили на себя разные ограничения, чтобы вылепить себя по иному образу, нежели их отцы; и, наконец, чтобы измениться до неузнаваемости, они ничего не забыли.

Я всегда полагал, что в таком необыкновенном предприятии они преуспели гораздо менее, чем казалось со стороны и чем они сами думали вначале. Я был убежден, что от старого порядка они безотчетно сохранили большую часть чувств, привычек и самих идей, с помощью которых осуществили революцию, разрушившую его, и что они невольно воспользовались его обломками для построения здания нового общества; так что, для лучшего осмысления Революции и ее итогов следует на время забыть о Франции, которую мы видим, и изучить ту Францию, что сошла в могилу и не существует более. Именно это я и попытался здесь проделать, но добиться цели оказалось гораздо труднее, чем я мог предположить.

Первые столетия существования монархии, Средние века, Возрождение легли в основу обширнейших работ и стали предметом самых углубленных исследований, познакомивших нас не только с событиями, происходившими тогда, но и с законами, обычаями, образом правления и национальным характером в столь разные эпохи. Но до сих пор еще никто не дал себе труда рассмотреть так же пристально и XVIII век. Нам кажется, что мы очень хорошо знаем французское общество того времени, поскольку ясно видим, чем блистала его поверхность, и вплоть до мелочей знакомы с историей наиболее знаменитых людей, живших тогда, поскольку искусные или красноречивые критики все-таки познакомили нас с произведениями прославивших его великих писателей. Но относительно того, как велись дела, как в действительности функционировали учреждения, каковы в точности были отношения классов между собой, каковы были положение и чувства тех, кто еще никак не проявил себя ни во мнениях, ни в нравах, мы имеем лишь неясные и часто ошибочные представления.

Я попытался проникнуть в самое сердце этого старого порядка, столь близкого к нам по годам, но заслоненного Революцией.

Ради достижения этой цели я не только перечитал замечательные книги, созданные в XVIII веке; я постарался изучить множество произведений менее известных и менее достойных известности, но которые, хоть и написаны довольно безыскусно, пожалуй, еще лучше выражают истинные веяния времени. Я постарался как следует изучить все государственные документы, где в преддверии Революции французы могли проявить свои взгляды и пристрастия; протоколы государственных, а позже провинциальных собраний предоставили мне на сей счет массу сведений. В особенности широко я воспользовался Наказами, составленными в 1789 году тремя сословиями. Эти Наказы, образующие в подлиннике длинный ряд рукописных томов, остаются своего рода завещанием прежнего французского общества, высшим выражением его желаний, подлинным проявлением его последней воли. В истории это уникальный документ. Даже его мне было недостаточно.

В странах, где государственная администрация уже имеет вес, мало рождается мыслей, желаний, горестей, мало встречается интересов и страстей, которые рано или поздно не проявились бы пред ней открыто. Посещение архивов администрации дает не только очень точное представление о ее действиях, в них открывается целиком вся страна. Иностранец, которому сегодня предоставили бы всю секретную переписку, заполняющую папки Министерства внутренних дел и префектур, узнал бы о нас гораздо больше, чем мы сами. В XVIII веке общественная администрация уже была, как покажет чтение этой книги, централизованной, сильной и необычайно деятельной. Можно было наблюдать, как она беспрестанно помогает, препятствует, разрешает. Ей нужно было много обещать, много давать. Разнообразными способами она уже оказывала влияние не только на общее ведение дел, но на судьбу семей и на частную жизнь каждого человека. Кроме того, она не допускала огласки, что позволяло людям безбоязненно обнажать перед ней даже самые сокровенные свои слабости. Я провел очень много времени за изучением того, что нам от нее осталось, то в Париже, то в различных провинциях*.

* В частности, я воспользовался архивами нескольких крупных интендантств, особенно Турского, которые очень хорошо укомплектованы и относятся к чрезвычайно обширному финансовому округу, расположенному в центре Франции, с населением в миллион человек. В связи с этим я должен поблагодарить г. Гранмезона, молодого и способного архивариуса, который является их хранителем. Другие финансовые округа, и среди прочих округа Иль-де-Франса, убедили меня в том, что подобным же образом обстояло дело в большей части королевства.

Как и ожидалось, я обнаружил там старый порядок вполне живым, со всеми его идеями, страстями, предрассудками и обычаями. Каждый человек свободно говорил там своим языком и выражал им свои самые потаенные мысли. Таким образом, я приобрел, наконец, о старом обществе массу познаний, какими не располагали и современники, поскольку имел перед глазами то, чего им никогда не дано было увидеть.

Чем больше я углублялся в исследование, тем больше изумлялся ежеминутно, наблюдая во Франции того времени многочисленные черты, которые ошеломляют и во Франции нынешней. Я обнаружил там массу чувств, которые прежде полагал порождением Революции, множество идей, которые ранее считал унаследованными лишь от нее, тысячу привычек, доставшихся нам, казалось, от нее одной; всюду я натыкался на корни современного общества, глубоко вросшие в эту старую почву. Чем ближе я подходил к 1789 году, тем яснее различал дух, сформировавший Революцию, породивший ее и взрастивший. Понемногу мне открывался весь ее облик. Она уже заявляла о себе своим нравом, своими дарованиями; это была уже она сама. Я нашел там не только объяснение того, что она совершила в первую очередь, но, что еще важнее, быть может, предвестие того, что ей лишь предстояло совершить со временем; ибо в Революции было два весьма разных периода: первый, когда французы, казалось, хотели совершенно избавиться от прошлого; и второй, когда они решили воспринять из этого прошлого часть того, что там оставили. Так, многие законы и политические обычаи старого порядка внезапно исчезают в 1789 году и снова появляются лишь несколько лет спустя, подобно некоторым рекам, уходящим под землю, чтобы вновь появиться чуть далее, демонстрируя те же воды в новых берегах.

В сущности, цель предлагаемого мной читателям исследования состоит в том, чтобы разъяснить, почему эта великая революция, готовившаяся одновременно почти на всем европейском континенте, произошла у нас раньше, чем где-либо, почему она как бы сама собой возникла из того общества, которое собиралась разрушить, и, наконец, как древняя монархия умудрилась пасть столь полно и внезапно.

Полагаю, что работа, за которую я взялся, не должна этим ограничиться. Если у меня достанет сил и времени, я намерен пройти через все перипетии этой долгой революции вслед за теми французами, с которыми сам еще недавно так близко жил при старом порядке, которых сформировал этот старый порядок, и увидеть, как они преображались и перестраивались в соответствии с обстоятельствами, не меняясь однако по существу, и беспрестанно вновь являясь перед нами с видом несколько иным, но всегда узнаваемым.

Сначала я бегло рассмотрел с ними вместе тот первый период 89-го года, когда любовь к равенству и любовь к свободе безраздельно владеют их сердцем; когда они хотят создавать не просто демократические, но свободные учреждения; не только уничтожать привилегии, но признавать и закреплять права; пору молодости, восторженности, гордости, благородных и искренних порывов, о которой, несмотря на ее ошибки, люди сохранят вечную память, и которая долго еще будет смущать сон любому, кто вознамерится их подкупить или поработить.

Поспешая вслед за этой революцией, я постараюсь показать, в связи с какими событиями, ошибками, просчетами те же самые французы решили оставить прежние намерения и, позабыв о свободе, возжелали стать лишь равными слугами владыки мира и ничем более; каким образом правительство, наделенное неограниченной властью и более сильное, чем свергнутое Революцией, вновь захватывает и сосредоточивает в своих руках все бразды правления, отменяет свободы, доставшиеся столь дорогой ценой, и заменяет их пустыми образами; объявляет верховенство народа лишь голосами избирателей, не способных ни просвещаться, ни договариваться, ни выбирать; объявляет свободное голосование налогов лишь одобрением безгласных или покорных собраний; и, полностью лишив народ возможности распоряжаться собой, лишив его основных гарантий права, свободы думать, говорить, писать, то есть, всего, что было самого ценного и благородного в завоеваниях 89-го года, оно еще прикрывается этим великим именем.

Когда мне покажется, что Революция близка к выполнению своей задачи и произвела на свет новое общество, я остановлюсь. Тогда я внимательно рассмотрю само это общество; я постараюсь определить, чем оно напоминает предыдущее и чем от него отличается, что мы утратили, когда решительно все пришло в движение, и что мы от этого выиграли; и, наконец, я попытаюсь предугадать наше будущее.

Часть этого второго сочинения вчерне готова, но еще не заслуживает того, чтобы быть предложенной вниманию читателей. Смогу ли я закончить его? Кто знает? Будущее отдельных людей еще более туманно, чем судьба народов.

Полагаю, что непредвзято отнесся к написанию настоящей книги, однако не утверждаю, что сделал это бесстрастно. Вряд ли позволительно для француза ничего не испытывать, говоря о своей родине и думая о своем времени. И, признаться, изучая наше старое общество со всех сторон, я никогда полностью не упускал из виду новое общество. Я решил узнать не только от какого недуга скончался больной, но и как он мог бы выжить. Я уподобился тем врачам, которые в каждом отжившем организме пытаются подметить признаки жизни. Моя задача состояла в том, чтобы создать полотно, которое было бы абсолютно точным, и при этом могло бы стать поучительным. Так, стоило мне встретить у наших предков одну из тех людских добродетелей, которые пригодились бы нам больше всего и которых у нас почти не осталось – подлинный дух свободы, страсть к великим свершениям, верность себе и делу – я их подчеркивал; равным же образом, обнаружив в законах, представлениях, нравах того времени следы некоторых пороков, которые, совершенно завладев старым обществом, все еще терзают нас, я постарался привлечь к ним внимание, с тем чтобы, отчетливо видя, какое зло они нам причинили, люди лучше поняли, какой вред они еще могут нам нанести.

Ради достижения своей цели я, честно говоря, никого не побоялся задеть, ни людей, ни классы, ни мнения, какими бы досточтимыми они ни были. Часто я делал это с сожалением, но никогда не чувствовал угрызений совести. Учитывая бескорыстие и благородство помыслов, мной владеющих, пусть простят меня те, кому я мог бы этим не угодить.

Кое-кто, пожалуй, обвинит меня в том, что я проявляю в книге довольно неуместную приверженность свободе, которая, как уверяют, абсолютно никого во Франции больше не интересует.

Тех, кто мог бы бросить мне подобный упрек, я прошу лишь любезно отметить, что это – моя давняя склонность. Более двадцати лет назад, говоря о другом обществе, я писал почти слово в слово то, что вы сейчас прочтете.

Даже во тьме грядущего можно обнаружить три хорошо различимых истины. Первая заключается в том, что всех людей нашего времени влечет за собой неведомая сила, которую, вероятно, можно направлять и сдерживать, но нельзя одолеть, она то слегка подталкивает их, то стремительно гонит к уничтожению аристократии; второй истиной является то, что из всех обществ в мире всегда будет особенно трудно длительное время обходиться без правительства с неограниченной властью именно тем обществам, где аристократии больше нет и быть не может; и, наконец, третья истина состоит в том, что нигде деспотизм не может иметь более губительных последствий, чем в этих самых обществах; поскольку он в большей степени, чем какой-либо другой образ правления, благоприятствует развитию всех тех пороков, к которым эти общества, особенно предрасположены, а значит, побуждает их как раз к тому, к чему они и так уже были склонны по своей природе.

Люди в таких обществах, не будучи более связаны друг с другом какими-либо кастовыми, классовыми, корпоративными, семейными узами, слишком склонны заботиться лишь о своих собственных интересах, слишком склонны заниматься только собой и замыкаться в узком индивидуализме, когда подавлена всякая общественная добродетель. Деспотизм далек от борьбы с этой склонностью и делает ее необоримой, ибо лишает граждан каких-либо общих чувств, всякой потребности друг в друге, необходимости найти общий язык, любого повода действовать сообща; он их, так сказать, замуровывает в частной жизни. Они и так стремились держаться в стороне: он их разобщает; они и так чувствовали охлаждение друг к другу: он их сковывает льдом.

В такого рода обществах, где все неустойчиво, каждый чувствует, что его беспрестанно подстегивает страх скатиться вниз и пылкое желание возвыситься; а так как деньги, став основным показателем оценки и различия людей между собой, одновременно приобрели там необыкновенную подвижность, постоянно переходя из рук в руки, меняя положение отдельной личности, возвышая или принижая семьи, то не находится почти ни одного человека, который не был бы вынужден делать отчаянные и беспрерывные попытки либо сохранить, либо приобрести их. Желание обогатиться любой ценой, стремление к достатку и плотским удовольствиям являются там, таким образом, наиболее общими пристрастиями. Эти пристрастия беспрепятственно распространяются во всех классах, проникая глубже в те из них, которым до сих пор были наиболее чужды, и, не встретив никакой преграды на своем пути, они вскоре поразили бы и растлили всю нацию. Однако распространять их и содействовать им является самой сутью деспотизма. Эти расслабляющие пристрастия приходят ему на помощь; они развращают и захватывают воображение людей, далеких от общественной деятельности, и заставляют их трепетать при одной мысли о революциях. Только деспотизм может дать им защиту и завесу тайны, создавая благоприятную среду для алчности и позволяя получать барыши нечестным путем, не боясь позора. Без него они были сильны; при нем они царят.

И, напротив, только свобода может в такого рода обществах эффективно бороться с присущими им пороками, удерживая общества на наклонной плоскости, по которой они катятся. Действительно, лишь она одна может избавить граждан от разобщенности, в которой их вынуждает существовать собственное независимое положение, ради того, чтобы побудить их сблизиться друг с другом, именно она придает им бодрости и объединяет их каждый день необходимостью убеждать, договариваться и угождать друг другу в совместной общественной деятельности. Она одна в состоянии освободить их от власти денег и мелочных повседневных забот о своих делах, чтобы заставить во всякую минуту помнить о родине и ощущать ее над собой и подле себя; только свобода время от времени заменяет стремление к материальному благополучию пристрастиями более сильными и возвышенными, предоставляет более существенные основания для честолюбия, нежели накопление богатства, и порождает знание, позволяющее видеть людские пороки и добродетели и судить о них.

Демократические общества, лишенные свободы, могут быть богатыми, утонченными, пышными, даже роскошными и сильными за счет своей однородности; там можно наблюдать особые качества, присущие благородным отцам семейств, почтенным коммерсантам и весьма уважаемым владельцам собственности; там встречаются даже добрые христиане, поскольку родина таких людей не от мира сего, и величие этой религии в том и состоит, что она порождает их в условиях глубочайшего падения нравов и при самых дурных правительствах: римская империя в период своего крайнего упадка предоставляла подобные примеры в изобилии; но, позволю себе отметить, чего никогда не увидишь в такого рода обществах, так это великих граждан, а главное, великого народа, и я не боюсь утверждать, что общий уровень душевных и интеллектуальных возможностей будет неизменно падать, пока деспотизм и равенство находится в одной упряжке.

Вот, что я думал и говорил двадцать лет назад. Признаться, в мире с тех пор не произошло ничего такого, что заставило бы меня думать и говорить иначе. Учитывая, что я выказывал хорошее отношение к свободе в те времена, когда она пользовалась симпатией, меня не станут порицать за то, что я упорствую в этом, когда от нее отступились.

Впрочем, следовало бы заметить, что даже здесь я меньше отличаюсь от большинства своих оппонентов, чем они сами, вероятно, предполагают. Найдется ли человек с душой настолько низкой, что предпочел бы зависеть от капризов одного из себе подобных и подчиняться законам, установлению которых тот способствовал, если ему кажется, что его собственная нация обладает достоинствами, необходимыми для того, чтобы правильно распорядиться свободой? Полагаю, таких нет. Даже тираны не отрицают, что свобода отличная вещь; правда, они хотят ее лишь для себя одних и утверждают, что все остальные ее недостойны. Итак, расходятся не во мнении, которое следует иметь по поводу свободы, а в более или менее высоком уважении, которое питают к людям; и, таким образом, можно решительно сказать, что склонность, проявляемая к правительству с неограниченной властью, несомненно, связана с презрением, которое испытывают к своей стране. Я прошу позволения подождать еще немного, прежде чем обратиться к рассмотрению этого чувства.

Пожалуй, без ложной скромности можно сказать, что публикуемая мной сейчас книга – результат кропотливого труда. К примеру, одна довольно короткая глава заняла у меня более года исследовательской работы. Я мог бы загромоздить нижнюю часть страниц примечаниями; но решил, что лучше оставить их немного и поместить в конце тома со ссылкой на страницы текста, к которым они относятся. Там вы найдете примеры и доказательства. Я мог бы привести еще и другие, если бы эта книга показалась кому-нибудь достойной того, чтобы в них нуждаться.



Книга первая

Глава I
Противоречивые суждения относительно Революции при ее рождении

Чтобы призвать философов и государственных деятелей к скромности, нет ничего более подходящего, чем история нашей Революции; ибо никогда не бывало событий более значительных, направляемых из такого далека, лучше подготовленных и наименее предвиденных.

Сам великий Фридрих, несмотря на свою гениальность, не предчувствует ее. Он ее касается, но не видит. Более того, он заранее действует согласно ее духу. Он ее предвестник и уже, так сказать, ее представитель; но он не узнает ее приближения, а когда она, наконец, является, новые, необыкновенные черты, которым вскоре предстоит отличить ее физиономию среди несметной толпы прочих переворотов, поначалу ускользают из виду.

За границей она предмет всеобщего любопытства; всюду революция порождает в сознании народов неопределенные надежды на изменения и реформы, нечто вроде неясной мысли о том, что грядут новые времена; но никто еще не предполагает, во что она должна вылиться. У монархов и их министров отсутствует даже смутное предчувствие, заставляющее народ бунтовать при ее приближении. Вначале они считают ее лишь одной из тех повторяющихся болезней, которым подвержены все народы по своей сути, и которые не производят иного действия, кроме как открывают новое поле для политической активности своих соседей. Если они нечаянно и говорят о ней правду, то совершенно безотчетно. Действительно, главные правители Германии, собравшиеся в Пильнице в 1791 году, объявляют, что опасность, нависшая над королевской властью во Франции, является общей для всех старых режимов в Европе, и что она угрожает всем; но по существу они не думают ничего подобного. Из секретных документов того времени мы узнаем, что для них это были лишь искусные уловки, за которыми они скрывали собственные планы, или приукрашивали их в глазах толпы.

Сами-то они отлично знают, что французская революция – лишь кратковременное происшествие частного порядка, и речь идет только о том, как бы его использовать. Размышляя подобным образом, они строят планы, делают приготовления, заключают тайные договоры; они бранятся друг с другом в предвкушении будущей добычи, спорят и мирятся; нет почти ничего, к чему бы они не готовились, кроме того, что должно случиться.

Англичане, более опытные и просвещенные благодаря воспоминаниям о собственной истории и давней привычке пользоваться политической свободой, вполне видят, словно сквозь густую вуаль, образ приближающейся великой революции; но они не в состоянии различить ее форму, а воздействие, которое она может вскоре оказать на судьбы мира и на их собственную, скрыто от них. Артур Юнг, обозревающий Францию в то время, когда должна произойти Революция, и воспринимающий эту революцию как неизбежную, настолько плохо понимает ее значение, что задает себе вопрос, не будет ли ее результатом увеличение привилегий. «Что касается дворянства, – говорит он, – то если бы эта революция дала ему еще больше преимуществ, она, полагаю, принесла бы скорее зло, нежели благо».

Даже Бёрк (Burke), разум которого озарен ненавистью, внушенной ему Революцией с самого ее зарождения, некоторое время пребывает перед ней в нерешительности. Он ждет от нее вначале, что Франция будет обессилена и почти уничтожена. «Надо полагать, – говорит он, – что боевой дух Франции угас надолго; даже, вероятно, навсегда, и люди следующего поколения смогут сказать, подобно одному из предков: Gallos quoque in bellis floruisse audivimus – Мы слышали, что и сами галлы некогда блистали в бою».

Нельзя сказать, что о событии легче судить с близкого расстояния, чем издалека. Накануне того дня, когда должна была произойти Революция, во Франции еще четко не представляли себе, что за ней последует. Среди множества Наказов я нахожу только два, где выражаются определенные опасения народа. Беспокойство вызывает именно превосходство, которое должно сохраниться за королевской властью, двором, как ее еще называют. Тревожат слабость и кратковременность генеральных штатов (etats generaux). Опасаются применения силы. Особенно терзается этой боязнью знать. Как говорят некоторые из Наказов: «Швейцарские войска должны принести присягу никогда не применять оружия против граждан даже в случае бунта или восстания». Пусть Генеральные штаты станут свободными, тогда все злоупотребления будут уничтожены; преобразования предстоят, грандиозные но осуществить их легко.

Революция между тем идет своим чередом: по мере того, как перед глазами появляется голова чудовища, открывается его странное и ужасное лицо; разрушив политические учреждения, революция упраздняет гражданские институты, вслед за законами меняет нравы, обычаи и даже язык; разрушив механизм управления, она сдвигает с места основы общества и, кажется, в конце концов хочет приняться за самого Господа Бога; когда в скором времени Революция выплескивает наружу, используя методы, незнакомые даже ей, новую тактику, смертоносные правила, «вооруженные», по определению Пита (Pitt), мнения, с неслыханной мощью ломает барьеры империй, сокрушает короны, угнетает народы и, странное дело (!), в тоже время привлекает их на свою сторону; по мере того, как происходят все эти вещи, меняется точка зрения. То, что европейским правителям и государственным деятелям вначале показалось заурядным эпизодом из жизни народов, теперь представляется явлением настолько новым, настолько непохожим на все, происходившее в мире прежде, и притом столь важным, столь чудовищным и необъяснимым, что, рассматривая его, человеческий разум пребывает как бы в изумлении. Одни думают, что эта непонятная мощь, которую, по-видимому, ничто не подпитывает и ничто не переломит, которую невозможно остановить и которая не остановится сама, приведет человеческие общества к полному и окончательному распаду. Некоторые считают ее прямым деянием дьявола на земле. «У французской революции бесовский характер», – утверждает г-н де Местр в 1797 году. Другие, напротив, усматривают в ней благодетельный Божий промысел, направленный на обновление не только лика Франции, но и мира, который создаст, так сказать, новое человечество. У многих писателей того времени обнаруживаются нечто от религиозного ужаса, который испытывал Сальвиен при виде варваров. Бёрк, продолжая свою мысль, пишет: «Лишенная своего прежнего правительства, или, скорее, всякого правительства, Франция, казалось, была скорее предметом оскорблений и жалости, нежели бичом и ужасом рода человеческого. Но из гроба этой убиенной монархии вылезло создание безобразное, огромное, более ужасное, чем любое из тех, что удручали и угнетали людское воображение. Это отвратительное и странное создание идет прямо к своей цели, его не пугают опасности и не останавливают угрызения совести; отметая все правила и все обычные средства, оно поражает тех, кто даже не может понять, как оно существует».

Действительно ли это событие было столь необычайным, как это показалось некогда современникам? Столь небывалым, столь глубоко возмутительным и новаторским, как предполагали? Какими были истинный смысл, истинный характер, долговременные результаты этой странной и ужасной революции? Что именно она разрушила? Что создала?

Похоже, что настало самое время выяснить и высказать это, ибо сегодня мы находимся там, откуда лучше всего можно рассмотреть и оценить это великое явление. Мы достаточно далеки от Революции, чтобы лишь в слабой степени испытывать страсти, помутнявшие взгляд тех, кто ее совершил, и достаточно близки к ней, чтобы смочь проникнуться вызвавшим ее духом и понять его. Скоро это будет трудно сделать, потому что великие революции, которые удаются, обнажая собственные причины, становятся также непонятны из-за самого своего успеха.


Глава II
О том, что главной и конечной целью Революции было отнюдь не уничтожение религиозной и ослабление политической власти, как это полагали прежде

Одним из первых деяний французской Революции было покушение на Церковь, а среди порожденных ею страстей безбожие зажглось первым и угасло последним. Даже когда рассеялся восторг свободы, те, что предпочли купить спокойствие ценою рабства, по прежнему восставали против религиозного авторитета. Наполеон, сумевший победить либеральный гений французской революции, напрасно тратил усилия, чтобы укротить ее антихристианство, и даже в наше время мы видели людей, полагавших, будто они искупают свое раболепие перед ничтожнейшими представителями политической власти своей дерзостью по отношению к Богу, и, отринув все, что было наиболее свободного, благородного и гордого в учениях Революции, еще льстили себе, будто в кощунстве остаются верными ее духу.

Однако сегодня легко убедиться, что борьба с религией была лишь эпизодом этой великой революции, лишь выдающейся, но при этом беглой чертой ее облика, кратковременным результатом особых идей, страстей, поступков, которые ей предшествовали и способствовали, а отнюдь не ее собственного духа.

Философию XVIII века справедливо считают одной из главных причин Революции, и действительно, эта философия глубоко атеистична. Но надо четко различать в ней две выделяющихся и взаимоотделимых части.

В одной – все новые или обновленные воззрения, которые относятся к условиям существования обществ и основам гражданских и политических законов, таким, например, как естественное равенство людей и вытекающая из нее отмена всех кастовых, классовых, профессиональных привилегий, главенство народа, всемогущество общественной власти, единообразие правил... Все эти положения – не только причины французской революции, они составляют, так сказать, ее существо; это самое основополагающее, самое прочное, самое истинное из ее творений относительно времени.

В другой части своих теорий философы XVIII века с каким-то неистовством взялись за Церковь; они подвергали нападкам ее духовенство, ее иерархию, ее устройство, ее догмы, и, чтобы лучше ниспровергнуть, хотели искоренить сами основы христианства. Но эта часть философии XVIII века, родившись из явлений, которые сама же революция и уничтожала, должна была мало-помалу исчезнуть с ними вместе и оказаться погребенной при ее торжестве. Я добавлю только одно слово, чтобы закончить свою мысль, потому что хочу вернуться к этой обширной теме в другом месте: такую ожесточенную ненависть христианство разожгло не как религиозное учение, а как политический институт; не потому что священники брались улаживать дела мира иного, но потому что в мире этом они были собственниками, сеньорами, сборщиками десятины, администраторами; не потому, что Церковь не могла занять место в новом обществе, которое собирались основать, но потому что она уже занимала самое привилегированное и самое сильное место в том старом обществе, которое собирались обратить во прах. Взгляните, как ход времени выявил эту истину и продолжает делать это каждодневно: по мере того как укреплялось политическое дело Революции, ее антирелигиозное дело рушилось; по мере того как все прежние политические институты, на которые она нападала, были уничтожены, а особенно ненавистные ей власти, влияния, классы безвозвратно побеждены, и – последний знак поражения – сама вызванная ими ненависть ослабела; по мере того, наконец, как духовенство дальше отстранилось от всего, что пало вместе с ним, все увидели, как власть Церкви постепенно возросла и укрепилась в умах.

И не думайте, будто это зрелище особо отличает Францию; в Европе не найдется христианской церкви, которая не воскресла бы после французской революции.

Думать, будто демократические общества естественно враждебны религии, значит совершать крупную ошибку: ничто в христианстве, ни даже в католицизме не противоречит абсолютно духу этих обществ, а многое ему даже благоприятствует. Впрочем, опыт всех веков показал, что наиболее жизнестойкий религиозный инстинкт всегда коренился в сердце народа. Все погибшие религии находили там свое последнее пристанище, и было бы весьма странно, если бы установления, полагающие во главу угла мысли и чувства народа, неизбежно и безусловно толкали бы человеческий дух к безбожию. [2]

То, что я сказал о религиозной власти, по еще более веской причине относится и к власти светской.

При виде того как Революция ниспровергает разом все установления и обычаи, которые до тех пор поддерживали иерархию в обществе и сдерживали людей в рамках правил, может показаться, что ее целью было разрушить не только особый порядок общества, но вообще всякий порядок; не такое-то правительство, но саму общественную власть; а следовательно, надо заключить, что по природе своей она в основном анархична. Однако я осмеливаюсь утверждать, что это, опять-таки, всего лишь видимость.

Меньше года прошло с начала Революции, как Мирабо тайно писал королю: «Сравните новое положение вещей с тем, что было при старом порядке; именно здесь рождается утешение и надежда. Часть постановлений национального собрания, притом самая значительная, явно благоприятствует монархическому правлению. Не значит ли это остаться всего лишь без парламента, без самоуправляющихся областей, без корпуса духовенства, привилегированных, дворянства? Идея сформировать один единственный класс граждан понравилась бы Ришелье: эта ровная поверхность облегчает осуществление власти. Многие годы абсолютистского правления не сделали столько для королевского авторитета, сколько этот единственный год Революции». Так понимать Революцию мог человек, способный ее возглавить.

Поскольку целью французской революции было не только изменить прежнее правление, но и уничтожить прежнюю форму общества, она должна была обрушиться разом на все устоявшиеся формы власти, опровергнуть все признанные авторитеты, стереть традиции, обновить нравы и обычаи и, в некотором роде, очистить человеческий ум от всех идей, на которых прежде основывались уважение и повиновение. Отсюда ее чрезвычайно анархический характер.

Но разгребите эти обломки: вы заметите огромную центральную власть, которая привлекла к себе и поглотила в своей однородности все частицы авторитета и влияния, рассеянные ранее среди множества второстепенных властей, разрядов, классов, ремесел, семей и отдельных личностей, и как бы разбросанные по всему социальному организму. Подобной власти в мире не видели со времен падения Римской империи. Эту новую силу создала Революция, или, скорее, она возникла как бы сама собой из созданных Революцией руин. Основанные ею правительства более слабы, это верно, но они во сто крат мощнее любого из тех, что она опрокинула; они слабы и сильны по одним и тем же причинам, как будет показано далее.

Именно эту простую, упорядоченную, грандиозную форму Мирабо и предвидел сквозь пыль прежних, наполовину разрушенных институтов. Цель, несмотря на свое величие, была тогда еще невидима для глаз толпы; но мало-помалу время выставило ее на всеобщее обозрение. Сегодня она привлекает взгляды особенно государей. Они взирают на нее с восхищением и завистью, причем не только те, которых породила сама Революция, но даже те, которые ей более всего чужды и враждебны; все пытаются уничтожить в своих владениях льготы, отменить привилегии. Они смешивают разряды, выравнивают условия, заменяют аристократию чиновниками, местные вольности единообразием правил, разнообразие властей единством правления. Они берутся за этот революционный труд с беспрестанной изобретательностью, и, если встречают какое-либо препятствие, им случается порой заимствовать у Революции ее образ действия и лозунги. Наблюдалось, как они, если надо, натравливали бедного на богатого, простолюдина на дворянина, крестьянина на его помещика. Французская революция была одновременно и их бедствием, и учительницей.


Глава III
О том, что французская революция была политической революцией, действовавшей по образу религиозных, и почему

У всех гражданских и политических революций было отечество, им они и ограничивались. Французская же революция собственной территории не имела; более того, ее результатом было, в некотором роде, стирание с карты всех прежних границ. Видели, как она сближала или разделяла людей наперекор законам, традициям, характерам, языку, делая порой врагами соотечественников и братьями чужеземцев; или, скорее, она сформировала над всеми отдельными национальностями общее духовное отечество, гражданами которого могли стать люди любой нации.

Переройте все исторические анналы, вы не найдете ни одной политической революции с таким же характером: вы обнаружите его лишь у некоторых религиозных революций. Так что, желая понять с помощью аналогии французскую революцию, именно с религиозными надо ее сравнивать.

Шиллер [3] справедливо замечает в своей истории Тридцатилетней войны, что в результате великой реформы XVI века народы, до этого едва знакомые между собой, внезапно сблизились и тесно объединились новыми симпатиями. Действительно, мы видим, как французы сражались тогда против французов, а на помощь им приходили англичане; как люди, родившиеся на далеких берегах Балтики, проникали вглубь Германии, чтобы защищать там немцев, о которых раньше и слыхом не слыхали. Все межнациональные войны переняли что-то от гражданских; во всех гражданских появились чужеземцы. Прежние интересы каждой нации были забыты ради новых; на смену территориальным спорам пришли споры из-за принципов. Все правила дипломатии запутались и перемешались к великому удивлению и несказанной муке политиков того времени. В точности то же самое произошло в Европе после 1789 года.

Стало быть, французская революция – это революция политическая, действовавшая подобно религиозной и в чем-то сходная с ней. Смотрите, какие особые и характерные черты сближают ее, в итоге, с этими последними: она не только распространяется вширь, подобно им, но делает это посредством проповеди и пропаганды. Политическая революция, поощряющая прозелитизм; которую с одинаковым пылом проповедуют иностранцам и осуществляют у себя дома; вглядитесь, какое новое зрелище! Среди всего того, ранее неведомого, что французская революция явила миру, это, конечно, самое новое. Но не будем тут останавливаться; постараемся проникнуть немного далее и обнаружить, не зависит ли это сходство результатов от некоего скрытого сходства причин.

Обычно религии рассматривают человека самого по себе, не останавливаясь на том, что законы или традиции страны могли добавить частного к этой общей основе. Их главная цель – упорядочить общие отношения человека с Богом, общие права и обязанности людей между собой, независимо от формы обществ. Предписываемые ими правила поведения относятся скорее к сыну, отцу, слуге, хозяину, ближнему, нежели к человеку определенной страны или времени. Таким образом, основываясь на самой человеческой природе, они могут быть равно приняты всеми людьми и применимы повсюду. Потому-то религиозные революции и распространялись порой столь широко, редко ограничиваясь, подобно революциям политическим, территорией одного народа и даже одной расы. А при ближайшем рассмотрении выяснится, что, чем больше религии обладали этим абстрактным и всеобщим характером, о котором я только что говорил, тем шире они распространялись вопреки различиям между законами, природными условиями и людьми.

Все языческие религии древности были более или менее связаны с политическим устройством и общественным положением каждого народа, и даже в своих догмах сохраняли некую национальную, а часто и муниципальную физиономию, обычно замыкаясь в границах определенной территории, которую не покидали. Порой они порождали нетерпимость и гонения, но прозелитизм им почти совершенно неведом. Таким образом, до прихода христианства на нашем Западе не было больших религиозных революций. Христианство же, с легкостью преодолев все преграды, останавливавшие языческие религии, за короткое время завоевало большую часть рода человеческого. Я полагаю, не будет неуважением к этой святой религии сказать, что своей победой она отчасти обязана тому, что более любой другой была избавлена от всего, что особо присуще какому-либо народу, форме правления, общественному устройству, эпохе, расе.

Французская революция в отношении мира сего действовала совершенно так же, как действовали религиозные революции относительно мира иного; она рассматривала гражданина отвлеченно, вне любых частных сообществ, так же, как и религии рассматривают человека вообще, независимо от страны и времени. Она пыталась определить не только особое положение французского гражданина, но и общие обязанности и права человека в политической области.

Вот так, постоянно обращаясь к тому, что было наименее отдельным и, так сказать, наиболее естественным в общественном устройстве и правлении, она смогла стать понятной для всех и доступной для подражания в сотне мест одновременно.

Поскольку казалось, что она стремится к возрождению рода человеческого еще более, нежели к реформированию Франции, то она разожгла страсть, которую до этого не могли вызвать даже самые бурные политические революции. Она вдохновила прозелитизм и породила пропаганду. Потому-то, наконец, она и смогла принять этот вид религиозной революции, который так ужасал современников; или, скорее, сама стала своего рода новой религией, правда, религией несовершенной, без Бога, без культа и без иной жизни, но которая, тем не менее, подобно исламу, наводнила всю землю своими воителями, апостолами и мучениками.

Впрочем, не надо думать, будто использованные ею приемы были абсолютно беспримерны, а все порожденные ею идеи совершенно новы. Во все времена, вплоть до самого Средневековья, возмутители спокойствия, желавшие изменить отдельные обычаи, ссылались на общие законы человеческих сообществ и противопоставляли основным законам своей страны естественные права человека. Но все эти попытки провалились: факел, зажегший Европу XVIII века, был легко погашен в XV-ом. На самом деле, чтобы доводы такого рода произвели революцию, нужно, чтобы некоторые изменения, уже произошедшие в условиях, обычаях и нравах, подготовили человеческий ум к их восприятию.

Бывают времена, когда люди столь отличны друг от друга, что идея единого закона, применимого ко всем, для них непонятна. Бывают другие, когда достаточно лишь показать им издалека и мельком образ такого закона, чтобы они тотчас же признали его и устремились навстречу.

Самое необычайное не в приемах французской революции и не в порожденных ею идеях: наибольшая новизна состоит в том, что столько народов пришли к той точке, когда подобные методы могли быть эффективно использованы, а подобные лозунги легко приняты.


Глава IV
Почему почти во всей Европе были совершенно одинаковые учреждения, и почему все эти учреждения повсеместно рухнули

Народы, разгромившие Римскую империю и образовавшие в итоге современные нации, происходили из разных мест, принадлежали к разным расам и говорили на разных языках; схожи они были только своим варварством. Вторгнувшись на земли империи, они долго сталкивались между собой в великом беспорядке, а когда, наконец, успокоились, то обнаружили, что их разделяют руины, которые они сами же и нагромоздили. Цивилизация почти угасла, общественный порядок был разрушен, отношения между людьми стали сложными и опасными, и большое европейское сообщество раздробилось на тысячу мелких, обособленных, живущих порознь, враждуя друг с другом. И однако, мы видим, как из такой бессвязной массы неожиданно произошли однообразные законы.

Эти установления вовсе не скопированы с римского законодательства (а), более того, они ему противоположны до такой степени, что именно римским правом пришлось воспользоваться, чтобы преобразовать их и отменить. Они весьма самобытны и выделяются среди прочих законов, которые создали для себя люди. Они симметрично соотносятся между собой и все вместе составляют единый свод, части которого столь плотны и сжаты, что даже статьи наших нынешних кодексов не столь тщательно пригнаны друг к другу; это изощренные законы на службе полудикого общества.

Как же подобное законодательство могло сформироваться, распространиться и стать, наконец, общим достоянием Европы? Не моя задача исследовать это. Но бесспорно, что в средние века оно обнаруживается более-менее по всей Европе, а во многих странах господствует, вытесняя все прочие.

Мне довелось изучать политические учреждения средних веков во Франции, Англии и Германии, и, по мере углубления в этот предмет, меня преполняло удивление при виде необычайного сходства между всеми этими законами, и я восхищался, как народы, столь различные и мало смешанные между собой, сумели обзавестись столь сходным правом. Это отнюдь не значит, что законы не варьируются беспрестанно и до бесконечности в мелочах в зависимости от места, но основа у них повсюду одна и та же. Обнаруживая в древнем германском законодательстве какое-либо политическое учреждение, правило или орган власти, я уже заранее знал, что поискав хорошенько, я отыщу нечто, по сути своей очень похожее, во Франции и в Англии. Каждый из этих трех народов лучше помогал мне понять остальные.

У всех троих власть руководствуется одними и теми же правилами, политические собрания формируются из одних и тех же элементов и наделены одними и теми же полномочиями. Общество делится одним и тем же образом, а между различными классами наблюдается одна и та же иерархия; знать занимает одинаковое положение, пользуется одинаковыми привилегиями, имеет одинаковый характер и одинаковую природу: это отнюдь не разные люди, это повсюду одни и те же.

Сходны городские порядки, деревни тоже управляются одним и тем же образом. Положение крестьян различается мало; владение землей, ее заселение и обработка тоже, землевладелец везде подлежит одним и тем же повинностям. От пределов Польши до Ирландского моря сеньория, двор сеньора, ленное владение, оброки и барщины, феодальные права, цеховые объединения – все схоже. Порой даже названия одни и те же, и, что еще замечательней, все аналогичные установления проникнуты единым духом. Думаю, вполне позволительно утверждать, что в XIV веке общественные, политические, административные, правовые, экономические и гуманитарные учреждения Европы имели между собой больше сходства, чем, быть может, даже в наши дни, когда цивилизация, кажется, решила расчистить себе все пути и устранить все преграды.

В мое намерение не входит рассказывать, как это древнее устройство Европы мало-помалу обветшало и пришло в негодность; ограничусь лишь замечанием, что к XVIII веку оно было наполовину разрушено. В меньшей степени упадок наблюдается на востоке континента, в большей на западе, но одряхление, а порой и загнивание дают о себе знать повсеместно.

Этот неуклонный распад учреждений, свойственных средним векам, можно проследить в архивах. Известно, что каждая сеньория располагала так называемыми «земельными росписями» – книгами, в которых из века в век отмечались границы ленных владений, оброчных земель и общинных угодий с указанием сборов и повинностей. Я видел земельные росписи XIV века, это шедевр методичности, ясности, четкости и разумности. По мере приближения к нашему времени они все больше становятся темными, неудобоваримыми, неполными и запутанными, несмотря на общий прогресс знаний. Похоже, что политическое общество впадает в варварство как раз тогда, когда общество гражданское довершает свое просвещение.

Даже в Германии, где старое устройство Европы сохранило лучше, чем во Франции, свои примитивные черты, часть созданных им учреждений была уже повсюду уничтожена. Но об опустошениях, произведенных временем, легче судить не по тому, чего не хватает, а по тому, что осталось.

Муниципальные учреждения, которые в XIII и XIV веках превратили главные германские города в маленькие богатые и просвещенные республики, продолжают существовать и в XVIII веке, но это уже лишь пустая видимость. Их предписания, вроде бы, выполняются, их магистраты называются по-прежнему и, казалось бы, делают все то же самое, но активность, энергия, общинный патриотизм, те мощные и плодотворные доблести, которые они некогда вдохновляли, уже исчезли. Эти старинные учреждения словно просели внутри себя, внешне не изменившись.

Все средневековые органы власти, существующие доныне, поражены одной и той же болезнью, все проявляют одно и то же истощение и вялость. Более того, все, что, даже не принадлежа по сути к установлениям того времени, переплелось с ними и сохранило на себе хоть мало-мальски заметный их отпечаток, тотчас же теряет свою жизненную силу. Аристократия в этом соприкосновении обретает старческую немощь, даже политическая свобода, все средневековье наполнившая своими творениями, выглядит пораженной бесплодием повсюду, где она сохранила особые черты, приобретенные в средние века. Там, где провинциальные собрания сохранили без всяких изменений свой прежний порядок, они скорее препятствуют прогрессу цивилизации, нежели способствуют ему; можно подумать, это некие чужеродные тела, непроницаемые для духа нового времени, потому и сердце народа ускользает от них и тяготеет к власти государей. Древность этих учреждений не сделала их почтенными, напротив, старея с каждым днем, они только порочат себя; и, странное дело, они вызывают тем больше ненависти, чем, казалось бы, меньше способны навредить, продолжая разлагаться. «Существующее положение дел, – заявляет один немецкий писатель, современник и друг этого старого порядка, – похоже, становится оскорбительным для всех, а порой вызывает презрение. Странно наблюдать, как теперь неблагожелательно судят всякую старину. Новые впечатления прорываются в самое лоно наших семей и нарушают там порядок. Нет больше никого, вплоть до наших экономок, кто хотел бы терпеть старую рухлядь». Тем не менее, в ту же самую эпоху в Германии, как и во Франции, общество было очень активно и все больше и больше процветало. Но вот на что обратите внимание, этот штрих дополняет картину: все, что живет, действует, производит, имеет новое происхождение, и не только новое, но и противоположное старому.

Сама королевская власть уже не имеет ничего общего с королевской властью средних веков, она владеет иными прерогативами, занимает иное место, имеет иной дух, внушает иные чувства; государственная администрация со всех сторон надвигается на обломки местных органов управления, именно чиновничья иерархия все больше и больше подменяет собой дворянское правление. Все эти новые органы власти действуют определенным образом, следуя правилам, которые люди средних веков либо не знали, либо отвергали, и которые на самом деле соответствуют такому состоянию общества, о котором они не имели понятия.

В Англии, где может показаться на первый взгляд, что старое устройство Европы еще в силе, дела обстоят так же. Если забыть старые имена и отрешиться от старых форм, то здесь уже с XVIII века, обнаружится феодальная система, разрушенная в своей основе, классы, взаимно проникающие друг в друга, поблекшее дворянство, открытая аристократия, богатство, ставшее могуществом, равенство перед законом, равенство повинностей, свобода печати, гласность судов, все те новые принципы, которых не знало общество Средневековья.

Было необходимо бросить этот быстрый взгляд за пределы Франции, чтобы облегчить себе понимание последующего, поскольку тот, кто изучал одну только Францию, никогда и ничего, осмелюсь это утверждать, не поймет во французской революции.


Глава V
Что же, собственно, совершила Французская революция?

Все предшествующее имело целью лишь прояснить тему и облегчить понимание вопроса, поставленного мною в самом начале: какова была истинная цель Революции? Каким, наконец, был присущий ей характер? Почему именно она произошла? Что она совершила?

Революция произошла вовсе не для того, чтобы разрушить господство религиозных воззрений, как это раньше считалось; несмотря на внешние признаки, она была в основном социальной и политической, и в кругу этого рода установлений вовсе не стремилась увековечить беспорядок, сделать его в некотором смысле устойчивым и постоянным, методизировать анархию, как говорил один из ее главных противников, но скорее приумножить силу общественного авторитета. Ее задачей, как то полагали другие, было отнюдь не изменить прежний характер нашей цивилизации, остановить ее прогресс, ни даже уничтожить суть основополагающих законов, на которых зиждутся человеческие сообщества нашего Запада. Если отделить от нее все несчастливые случайности, на короткое время исказившие ее облик в разные времена и в разных странах и рассмотреть ее лишь саму по себе, то становится очевидно, что на самом деле эта революция имела своим следствием уничтожение тех политических устоев, называемых обычно феодальными порядками, которые на протяжении многих веков безраздельно царили у большинства европейских народов, чтобы установить более однообразный социально-политический строй, имеющий в своей основе равенство условий.

Этого оказалось достаточно, чтобы произвести огромный переворот, поскольку, независимо от того, что эти древние установления были еще смешаны и как бы переплетены почти со всеми религиозными и политическими законами Европы, они к тому же породили множество идей, чувств, привычек, нравов, которые словно срослись с ними. И понадобилась ужасная судорога, чтобы извлечь из единого социального тела и уничтожить одну его часть, неразрывно связанную со всеми прочими органами. Из-за этого Революция выглядит еще более грандиозной, чем была на самом деле, кажется, что она разрушила все, потому что уничтоженное ею касалось всего и со всем составляло в некотором роде единое целое. Какой бы радикальной ни была Революция, она, тем не менее, ввела гораздо меньше новшеств, чем обычно предполагают: я покажу это позднее. Но будет совершенно верно сказать про нее, что она полностью разрушила или по-прежнему разрушает (поскольку это не прекратилось до сих пор) все, что в прежнем обществе проистекало из аристократических и феодальных установлений, все, что было связано с ними каким-либо образом, все, что в какой-либо степени несло на себе малейший их отпечаток. От прежнего мира она сохранила лишь то, что всегда было чуждо этим установлениям, или же то, что могло обходиться без них. Менее всего Революция была событием случайным. Она застала мир врасплох, это верно, но, тем не менее, она явилась лишь продолжением более долгой работы, внезапным и насильственным окончанием творения, над которым трудились десять поколений. Если бы она не свершилась, то старая социальная постройка все равно бы повсеместно рухнула, тут раньше, там позже; просто она обваливалась бы частями, вместо того, чтобы упасть разом. Революция лишь резко завершила одним судорожным, болезненным усилием – без перехода, без предосторожностей, без всякой обходительности – то, что со временем окончилось бы мало-помалу само собой. В этом и состоял ее труд.

Удивительно, как это кажущееся сегодня столь легко различимым, оставалось так долго неясным и покрытым пеленой в глазах даже самых прозорливых.

«Вам бы хотелось исправить злоупотребления ваших властей? – говорит тот же самый Бёрк французам, – Но к чему нововведения? Отчего бы не обратиться к вашим старым традициям? Отчего бы не ограничиться восстановлением ваших прежних вольностей? Или, если вам невозможно вернуть утраченный облик установлениям ваших отцов, то отчего бы не бросить взгляд в нашу сторону? Там вы вновь нашли бы старинное общее законодательство Европы». Бёрк не замечает, что перед глазами у него революция, которая как раз и должна уничтожить это самое старинное общее законодательство Европы, и не понимает, что речь идет только об этом и ни о чем ином.

Но почему же эта революция, повсеместно подготовленная, повсеместно созревшая, разразилась именно во Франции, а не в любой другой стране? Почему у нас она приобрела такие черты, какие не обнаруживаются больше нигде, или же проявляются только наполовину? Этот второй вопрос решительно заслуживает того, чтобы быть заданным; его изучение и станет предметом следующих книг.



Книга вторая

Глава I
Почему феодальные права стали гораздо ненавистнее народу во Франции, нежели в любом другом месте?

Одна вещь удивляет с самого же начала: Революция, чьей целью, собственно, было повсеместное уничтожение средневековых учреждений, разразилась не в тех странах, где эти учреждения, лучше всего сохранились, заставляя народ сильнее всего ощущать их обременительность и суровость, но, наоборот, там, где народ ощущал их менее всего. Таким образом, ярмо оказалось наиболее невыносимым именно там, где оно на самом деле было наименее тяжелым.

В конце XVIII века в Германии почти ни в одной ее части крепостное право еще не было полностью отменено, и в большинстве своем народ по-настоящему был прикреплен к земле, как в средние века. Почти все солдаты, составлявшие войска Фридриха II и Марии-Терезии, были подлинными крепостными.

В большинстве германских государств крестьянин не имеет права покинуть владения своего помещика, а если покидает, то его можно преследовать повсюду, где бы он ни находился, и возвращать силой. Он подлежит вотчинному суду, который следит за его частной жизнью и наказывает за невоздержанность и леность. Он не может ни возвыситься в своем положении, ни сменить ремесло, ни жениться без соизволения своего господина. Он обязан работать на него большую часть своего времени. Многие годы его юности проходят на службе в помещичьей усадьбе. Барщина в полном ходу, и ее продолжительность в некоторых областях простирается до трех дней в неделю. Именно крестьянин отстраивает и чинит усадьбу своего помещика доставляет его продукты на рынок, возит его самого, служит ему гонцом. Тем не менее, крепостной все-таки может стать земельным собственником, хотя его право собственности всегда остается весьма несовершенным. Он обязан возделывать свое поле под надзором помещика и одним определенным образом, он не может ни продать, ни заложить его по своей воле. В некоторых случаях его вынуждают продавать урожай, в других препятствуют, и всегда указывают, что именно сеять. Даже наследство не переходит целиком к его детям: какая-то часть обычно удерживается помещиком.

Эти положения я разыскал вовсе не в стародавних законах, они попадаются вплоть до кодекса, подготовленного Фридрихом Великим и изданного его преемником как раз в то самое время, когда разразилась французская революция.

Ничего подобного уже давно не существовало во Франции: крестьянин уходил, приходил, покупал, продавал, заключал сделки и работал, как ему было угодно. Последние пережитки крепостничества давали себя знать лишь в одной-двух восточных, завоеванных провинциях; во всех же прочих местах оно полностью исчезло, причем сама его отмена восходит к эпохе столь отдаленной, что даже дата забылась. Научные изыскания, проведенные в наши дни, доказывают, что в Нормандии оно не встречается уже с XIII века.

Но в положении народа Франции произошел еще один переворот: крестьянин не только перестал быть крепостным, он стал земельным собственником. Этот факт, еще и сегодня мало оцененный, имел, как мы увидим, столько последствий, что если мне будет позволено, я хотел бы остановиться и рассмотреть его поподробнее. Долго считалось, что раздел земельной собственности совпадает по времени с Революцией и был осуществлен именно ею. Всякого рода свидетельства доказывают совершенно обратное.

По меньшей мере за двадцать лет до этой революции в сельскохозяйственной среде уже сожалеют, что земля дробится сверх меры.

«Раздел наследств, – замечает Тюрго [5] около того же времени, – таков, что достаточное для одного семейства делится между пятью-шестью детьми. И эти дети вместе со своими семьями отныне уже не могут кормиться единственно за счет земли». Неккер [6] сказал несколько лет спустя, что во Франции имеется несметное число мелких сельскохозяйственных наделов.

Вот что я нахожу в секретном донесении некоего интенданта незадолго до революции: «Наследства делятся постоянно, что тревожит, а поскольку каждый хочет урвать себе кусок отовсюду, то клочки земли дробятся и мельчают до бесконечности». Не кажется ли, что это написано в наши дни?

Я самолично взял на себя безмерный труд, чтобы в некотором роде восстановить старорежимный кадастр, и кое-чего в этом добился. Согласно закону 1790 года, установившего поземельный налог, каждый приход был обязан представить роспись владений, существовавших тогда на его территории. По большей части эти росписи исчезли, но я, тем не менее, обнаружил их в некоторых деревнях и, сравнив с современными документами, увидел, что число собственников в этих деревнях наполовину, а то и на две трети превышало нынешнее число, что кажется весьма примечательным, особенно если вспомнить, что с той поры общее население Франции выросло более чем на четверть.

Уже тогда, как и в наши дни, любовь крестьянина к земельной собственности достигала крайних пределов, обостряя и все прочие страсти, вызванные землевладением. Цены на продаваемую землю всегда завышены, – замечает один превосходный наблюдатель того времени, – что происходит из-за страстного желания всех поселян сделаться собственниками. Все сбережения низших классов, которые в других местах откладываются частным порядком или помещаются в общественные фонды, во Франции предназначены к покупке земли.

Среди всего того нового, что замечает Артур Юнг, посетив нашу страну в первый раз, нет ничего, что поразило бы его больше, чем раздел земли среди крестьян; он утверждает, что им принадлежит на правах собственности половина земли во Франции. «У меня не было ни малейшего представления о подобном положении дел», – пишет он, и действительно, нигде кроме Франции и ее ближайшего соседства ничто подобное тогда не встречалось.

В Англии были крестьяне-собственники, но там они попадались уже гораздо реже. В Германии во все времена и повсеместно наблюдалось некоторое количество свободных крестьян, имевших в полной своей собственности участки земли. Особые, а порой и странные законы, определявшие крестьянское право собственности, обнаруживаются в самых древних германских судебниках; но этот род собственности всегда был явлением исключительным, а количество мелких землевладельцев весьма невелико.

Германские государства, где в конце XVIII века крестьянин был почти таким же свободным собственником, как и во Франции, расположены большей частью вдоль Рейна; там же шире всего распространились и приобрели наибольший пыл французские революционные страсти. И наоборот, те части Германии, где подобной свободы не наблюдалось, дольше всего оставались невосприимчивы к этим страстям. Замечание вполне достойно того, чтобы его сделать.

Итак, считать, что раздел земельной собственности во Франции совпадает по времени с Революцией, значило бы следовать общему заблуждению; на самом деле он гораздо старше ее. Революция, правда, продала все земли духовенства и значительную часть дворянских земель, однако тот, кто захочет справиться непосредственно с актами этих продаж, как мне самому некогда хватило терпения сделать, увидит, что большая часть земель куплена людьми, которые и без того уже были землевладельцами; так что, если собственность и перешла из рук в руки, то количество собственников возросло гораздо менее, чем предполагалось. Их во Франции и так уже было несметное число, следуя амбициозному, но на сей раз верному замечанию г-на Неккера. Следствием Революции был не раздел земли, но ее освобождение на какое-то время. Все эти мелкие собственники были и в самом деле весьма ограничены в использовании своих земель, обремененные множеством сервитутов, от которых им не позволялось избавиться.

Эти повинности были, без сомнения, тяжелы, но казаться невыносимыми их заставляло именно то, что, вроде бы, как раз и должно было уменьшить бремя: те же самые крестьяне более чем где бы то ни было в Европе были избавлены от власти своих сеньоров; а это еще одна революция, не менее великая, чем та, что сделала их собственниками.

Хотя старый порядок еще довольно близок к нам, поскольку мы повседневно встречаем людей, родившихся при его законах, однако уже кажется, что он затерялся где-то во тьме времен. Коренной переворот, отделивший нас от него, произвел тот же эффект, что и долгие века: все, что не было им разрушено, подернулось пеленой. Таким образом, осталось мало людей, которые сегодня могли бы точно ответить на вопрос: как управлялась деревня до 1789 года? И действительно, нельзя этого сказать четко и подробно, не изучив предварительно не книги, но административные архивы того времени.

Я часто слышал: дворянство, давно переставшее участвовать в управлении государством, до конца сохраняло власть над деревней: сеньор правил крестьянами. Это весьма похоже на ошибку.

В XVIII веке все приходские дела велись некоторым количеством должностных лиц, которые уже не являлись сеньориальными представителями, и которых сеньор более не выбирал; одни назначались интендантом провинции, других избирали сами крестьяне. Вот от этих-то властей и зависело распределение налогов, починка церквей, строительство школ, созыв и руководство приходскими собраниями. Они надзирали за имуществом коммуны и определяли порядок пользования им, от имени общины возбуждали и вели тяжбы. Сеньор уже не только не возглавлял управление всеми этими местными мелкими делами, но даже не вмешивался в него. Все должностные лица прихода находились под руководством или контролем центральной власти, как мы покажем в следующей главе. Более того, сеньора уже почти не видят действующим в качестве представителя короля в приходе, посредника между королем и обывателями. Уже не ему поручено применять здесь основные законы государства, созывать ополчение, взимать сборы, обнародовать повеления государя, распределять пособия. Все эти обязанности и права принадлежат другим. На самом деле сеньор не более, чем обыватель, которого его льготы и привилегии отделяют и отдаляют от всех прочих; он отличается своим положением, но не властью. Сеньор всего лишь первый среди обывателей – напоминают интенданты в посланиях своим субделегатам.

Если вы выйдете из прихода и рассмотрите кантон, то вновь обнаружите это же зрелище. Нигде дворяне не управляют, ни вместе, ни порознь; это было особенностью Франции. Во всех остальных странах эта характерная черта старого феодального общества сохранялась: владение землей и правление ее жителями все еще было неразделимо.

Англией как правили, так и распоряжались главные землевладельцы. В тех частях Германии, где государям полнее всего удалось избавиться от дворянской опеки в государственных делах, например, в Пруссии и Австрии, они в основном сохранили за помещиком управление деревней, а если и дошли в некоторых местах до контроля над ним, то нигде еще не заняли его место.

По правде сказать, французские дворяне уже давно соприкасались с общественным управлением только в одном пункте – правосудии. Главные среди них сохранили право иметь судей, которые вели некоторые процессы от их имени и время от времени устанавливали полицейские правила в пределах сеньории; но королевская власть постепенно урезала, ограничила и подчинила себе вотчинное правосудие до такой степени, что еще пользовавшиеся им сеньоры рассматривали его уже не как власть, а как источник дохода.

Так же обстояло дело и со всеми особыми правами дворянства. Политическая их часть исчезла; осталась только денежная, зато порой весьма возросшая.

Сейчас я хочу говорить лишь об этой части прибыльных привилегий, которая по преимуществу носила название феодальных прав, поскольку именно они более всего касаются народа.

Затруднительно сказать сегодня, в чем именно эти права состояли в 1789 году, потому что их число было огромным, а разнообразие изумительным, к тому же многие из них уже тогда исчезли или видоизменились, так что смысл слов, их обозначавших, был неясен даже современникам, а для нас он и вовсе темен. Тем не менее, если справиться с книгами специалистов по феодальному праву и внимательно присмотреться к местным особенностям, то замечаешь, что все наличные права можно свести к небольшому количеству основных видов, остальные же, хоть и существуют, но являются всего лишь отдельными разновидностями.

Следы сеньориальной барщины всюду полустерты. Большая часть дорожных сборов сокращена либо уничтожена; тем не менее, мало было провинций, где бы они еще не встречались во множестве. Во всех провинциях сеньоры имеют право на рынки и ярмарки. Известно, что во всей Франции только они обладают исключительным правом охоты. Обычно они единственные владеют голубями и голубятнями, почти повсюду они обязывают крестьянина молоть зерно на их мельницах, выжимать виноград в их давильнях. Повсеместно распространено и весьма обременительное право «посулов и продаж» (lods et ventes) – налог, который платят сеньору всякий раз, когда продают и покупают земли в пределах его сеньории. Наконец, на всей территории земля обложена земельными рентами, цензивами и оброками в деньгах или в натуре, которые выплачиваются сеньору собственником, и от которых этот последний не может откупиться. Сквозь все это многообразие проступает одна общая черта: все эти права более-менее привязаны к земле или ее плодам и непосредственно касаются того, кто ее обрабатывает.

Известно, что сеньоры духовные пользовались теми же преимуществами, поскольку Церковь, имевшая другое происхождение, другое предназначение и другую природу, нежели феодальный строй, в конце концов все же тесно переплелась с ним, и, хотя никогда и не позволяла этому чужеродному телу окончательно поглотить себя, все же настолько глубоко внедрилась в него, что словно срослась с ним.

Епископы, каноники, аббаты, таким образом, тоже владели ленами и оброчными землями в силу своих церковных должностей. Монастырь обычно обладал сеньориальной властью над деревней, на чьей земле был расположен. Он имел крепостных в той единственной части Франции, где они еще оставались; использовал барщину, взимал сборы на рынках и ярмарках, имел свою пекарню, свою мельницу, свою давильню, своего вотчинного быка. К тому же, духовенство во Франции, как и во всем остальном христианском мире, обладало правом десятины.

Но мне особенно важно заметить здесь, что во всей Европе тогда обнаруживались одни и те же феодальные права, в точности те же самые, но в большинстве стран континента они были гораздо тяжелее. Упомяну только сеньориальную барщину. Во Франции она встречалась редко и была легкой. В Германии повсеместной и тяжелой.

Более того, многие права феодального происхождения, которые сильнее всего возмущали наших отцов, считавших их противными не только справедливости, но и цивилизации, такие как десятина, неотчуждаемые земельные ренты, пожизненные оброки, «посулы и продажи», все это, называвшиеся на несколько выспренном языке XVIII века земельной кабалой, частично существовало тогда и у англичан; многие из них наблюдаются там даже сегодня. Они не мешают английскому сельскому хозяйству быть самым усовершенствованным и богатым в мире, и английский народ едва замечает их существование.

Почему же тогда те же самые феодальные права возбудили в душе французского народа столь сильную ненависть, что даже пережив их, она, казалось, не угасла? Причина этого явления с одной стороны кроется в том, что французский крестьянин стал земельным собственником, а с другой – в том, что он полностью избавился от власти своего сеньора. Без сомнения, имеется довольно и других причин, но я думаю, что эти две – главные.

Если бы крестьянин не владел землей, он не был бы так чувствителен ко многим повинностям, которыми феодальная система отя гощала земельную собственность. Так ли уж важна десятина тому, кто всего лишь арендатор? Он вычтет ее из арендной платы. Так ли важна земельная рента тому, кто землей не владеет? И даже ограничения в возделывании земли не так важны тому, кто возделывает ее для другого.

С другой стороны, если бы французским крестьянином все еще управлял сеньор, феодальные права показались бы ему не столь нестерпимыми, потому что он видел бы в них лишь естественное следствие устройства страны.

Когда дворянство владеет не только привилегиями, но и властью, когда оно управляет и руководит, ее особые права могут быть одновременно более обширными и менее заметными. В феодальную эпоху на дворянство смотрели так же, как сегодня на правительство: налагаемые им повинности терпели в силу предоставляемых им гарантий. Дворяне владели обременительными привилегиями, дорогостоящими правами, но они утверждали общественный порядок, осуществляли правосудие, обязывали к исполнению законов, приходили на помощь слабому, вели общинные дела. По мере того, как они переставали делать все это, бремя их привилегий казалось все тяжелее и тяжелее, а само их существование становилось непонятным.

Прошу вас, представьте себе французского крестьянина XVIII века, или, скорее, того, которого вы знаете, поскольку он с тех пор остался прежним: изменилось его положение, но не его нрав. Вообразите его таким, каким рисуют его документы, неоднократно приводимые мною, столь же страстно влюбленного в землю, на приобретение которой он посвящает все свои сбережения и которую покупает за любую цену. Чтобы получить ее, ему нужно сначала заплатить налог – не правительству, но другим владельцам, его соседям, столь же чуждым, как и он сам, управлению общественными делами и имеющим власти едва ли больше него. Наконец, он получил ее, он вкладывает в нее вместе с зерном всю свою душу. Этот маленький клочок земли, который принадлежит ему на правах собственности во всей пространной вселенной, преполняет его гордостью и независимостью. Однако являются те же самые соседи и отрывают его от собственного поля, обязывая работать в другом месте безо всякой оплаты. Хочет ли он защитить свои посевы от дичи, те же самые соседи ему в том препятствуют; они же поджидают его у речной переправы, чтобы потребовать плату за переход. Снова он обнаруживает их на рынке, где они продают ему право продавать его же собственные плоды; а когда, вернувшись домой, он хочет по своему усмотрению употребить остаток своего хлеба, который созрел у него на глазах и под его руками, он может сделать это лишь после того, как смелет его на мельнице и испечет в печи все тех же людей. На то, чтобы рассчитаться с ними, уходит изрядная часть дохода с его маленького имения, и от этой обузы нельзя ни избавиться, ни откупиться.

Что бы он ни делал, он всюду натыкается на этих докучливых соседей, которые отравляют ему радость, мешают его работе, поедают плоды его рук, а когда он заканчивает с этими, появляются другие, одетые в черное, и забирают себе большую часть урожая.

Вообразите себе условия жизни этого человека, его характер, нужды, страсти, и прикиньте, какие запасы ненависти и зависти накопились в его сердце.

Феодализм оставался самым крупным из наших гражданских учреждений, переставая быть учреждением политическим. Усеченный таким образом, он возбуждал еще больше ненависти, поэтому вполне справедливо можно сказать, что, уничтожение части наших средневековых учреждений сделало оставшиеся еще отвратительнее.


Глава II
Централизованная администрация есть учреждение старого режима, а вовсе не Революции или Империи, как то утверждают

Однажды, в те времена, когда у нас во Франции были политические собрания, я слышал, как один оратор, говоря о централизации управления, заявил: «Это прекрасное завоевание Революции, которому завидует вся Европа». Я вовсе не против того, что централизация была прекрасным завоеванием, я вполне согласен, чтобы Европа нам завидовала, но утверждаю, что это отнюдь не завоевание Революции. Наоборот, это произведение старого режима и, добавлю, единственная часть старорежимного политического устройства, уцелевшая при Революции, потому что лишь она одна смогла приноровиться к новому социальному порядку, который эта Революция установила. Читатель, которому хватит терпения прочесть настоящую главу, найдет, быть может, что я даже с лихвой доказал свое утверждение.

Я прошу, чтобы для начала мне позволили отставить в сторону то, что называют самоуправляющимися областями (pays d'etats), то есть провинции, которые управлялись, или, скорее, выглядели так, будто управлялись самостоятельно.

Самоуправляющиеся области, расположенные на оконечностях королевства, включали всего лишь четверть общего населения Франции, и среди них имелись только две, где провинциальная свобода была по-настоящему живой. К самоуправляющимся областям я вернусь позже и покажу, до какой степени центральная власть подчинила их общим правилам*.

* См. приложение.

Здесь же я хочу заняться в основном тем, что на административном языке того времени называли избирательными областями (pays d'election), хотя как раз избирательности там было меньше, чем в любом другом месте. Они плотным кольцом окружали Париж со всех сторон и составляли сердце и лучшую часть тела Франции.

При первом взгляде на прежнюю администрацию королевства все там поначалу поражает разнообразием правил и органов управления, сплетением властей. Франция покрыта административной сетью, где обособленные, не зависящие друг от друга чиновники участвуют в управлении в силу права, которое они купили, и которое у них нельзя отнять. Часто их полномочия настолько совпадают и так перемешаны между собой, что они теснятся и толкаются в кругу одних и тех же дел. Судебные палаты тоже косвенно участвуют в законодательной власти, имея право издавать регламенты – подзаконные акты, обязательные к исполнению в пределах судебного округа. Порой они даже противодействуют собственно администрации, громогласно порицая ее действия и отдавая приказы ее уполномоченным. Обыкновенные судьи издают полицейские предписания в городах и селах своего местопребывания. Городское устройство крайне разнообразно, магистраты носят разные названия или черпают свою власть из разных источников: тут мэр, там консулы, в других местах синдики. Некоторые из них избираются королем, другие прежним сеньором или владетельным вельможей; некоторые избираются на один год своими согражданами, а есть и такие, что покупают себе право управлять ими пожизненно.

Все это обломки древних властей; но мало-помалу среди них устанавливается нечто относительно новое или видоизмененное, что мне и остается описать.

Посреди королевства и рядом с престолом образуется некий административный корпус, наделенный особым могуществом, в недрах которого по-новому объединяются все прочие органы власти – королевский совет.

Он старинного происхождения, но большая часть его полномочий появилась недавно. Он является одновременно верховным судом, поскольку имеет право отменять любые приговоры обычных судов; а также высшим административным судом, будучи последней инстанцией для любой особой юрисдикции. Как правительственный совет он располагает к тому же, с королевского соизволения, законодательной властью, обсуждает и предлагает большую часть законов, устанавливает и распределяет налоги. Как высший административный совет он определяет общие правила, которые должны направлять деятельность правительственных чиновников. Сам он разрешает все важные дела и наблюдает за второстепенными органами власти. Все в итоге сводится к нему, и от него же все получает свое движение. Тем не менее, он не имеет собственной юрисдикции. Решает один только король, даже когда совет выносит постановление. Хоть и кажется, что он вершит правосудие, но составляют его лишь простые податели мнений, как называет их парламент в одном из своих попреков.

Этот совет составлен вовсе не из крупных вельмож, а из особ среднего, или низкого происхождения, бывших интендантов и прочих людей, поднаторевших в практических делах; каждый может быть заменен другим.

Обычно он действует незаметно и без шума, проявляя гораздо меньше притязаний, нежели власти. Таким образом, сам по себе он не имеет никакого блеска и скорее теряется в великолепии трона, к которому близок; столь могущественный, что касается всего, он в то же время настолько скрытен, что история с трудом его замечает.

Так же, как любая местная администрация руководится неким единым органом, почти все ведение внутренних дел доверено заботам одного единственного уполномоченного – генерального контролера.

Если вы откроете какой-нибудь старорежимный справочник-календарь, то обнаружите, что каждая провинция имела своего особого министра; но когда изучаешь управление по документам, то замечаешь, что министр провинции имел всего лишь несколько важных поводов, чтобы действовать. Обычно дела ведутся генеральным контролером, который постепенно перетянул к себе все то, что касалось денежных вопросов, а значит, и целиком все общественное управление. Можно наблюдать, как он действует последовательно в качестве министра финансов, внутренних дел, общественных работ и торговли.

Так же, как центральная администрация имела в Париже, по правде сказать, всего одного уполномоченного, у нее имеется лишь один уполномоченный в каждой провинции. Еще в XVIII веке встречались большие вельможи, носившие звание наместников провинции. Это старинные, часто наследственные представители феодальной монархии. Им еще оказывают почести, но власти они уже не имеют никакой. По-настоящему всем управляет интендант.

Это человек заурядного происхождения, почти всегда чужак в провинции, молодой, которому еще только предстоит сделать себе состояние. Он осуществляет свою власть вовсе не по праву избрания, рождения или купленной должности; он назначен правительством из числа низших членов государственного совета и всегда может быть отозван. Выделенный из этого органа, он его представляет, и именно потому на управленческом языке того времени его называют отдельным комиссаром. В его руках сосредоточены почти все виды власти, и он осуществляет эту власть в первой инстанции. Как и совет, он одновременно и распорядитель, и судья. Интендант сносится с министерствами, он единственный выразитель воли правительства в провинции.

В каждом кантоне имеется другой чиновник – субделегат — под его началом и им же самим назначенный, которого он может при желании отозвать. Интендант обычно из новоиспеченных дворян, субделегат же всегда простолюдин. Тем не менее, он полновластно представляет правительство на том небольшом участке, который ему определен, как интендант – в целом податном округе. Он подчинен интенданту, как тот – министру.

Маркиз д'Аржансон [7] пишет в своих мемуарах, что однажды Лоу [8] сказал ему: «Никогда бы не поверил в то, что видел сам, будучи контролером финансов. Знайте же, что французское королевство управляется тридцатью интендантами. У вас нет ни парламента, ни штатов, ни наместников; есть только тридцать стряпчих, разосланных по провинциям, от которых и зависит счастье или несчастье этих провинций, их изобилие или бесплодие».

Этих чиновников, столь могущественных, заслоняли, однако, остатки прежней феодальной аристократии, и те как бы терялись среди блеска, который она еще распространяла; из-за него их едва замечали, хотя уже чувствовали их руку повсюду. В обществе знать имела перед ними преимущество чинов, богатства и уважения, которые всегда связываются со стариной. В правительстве дворяне окружали государя и составляли его двор, командовали флотами, начальствовали над войсками, делали все то, что более всего бросалось в глаза современникам и излишне часто привлекает взгляд потомства. Крупный вельможа счел бы себя оскорбленным, если бы ему предложили место интенданта; даже самый бедный, но породистый дворянин скорее всего не снизошел бы к этому. Интенданты в их глазах были представителями самозваной власти выскочек, правительства буржуа и крестьян, и, в конечном счете, весьма мелкими людишками. Эти людишки, тем не менее, управляли Францией, как сказал Лоу, и как мы сами увидим.

Начнем с права распоряжаться налогами, которое, в некотором роде, содержит в себе все остальные.

Известно, что одна часть налогов была твердой: для них существовал королевский совет, который заключал сделку с финансовыми компаниями, определял условия договора и устанавливал способ взимания. Все остальные сборы, такие как талья, подушная подать и двадцатина устанавливались и взимались непосредственно уполномоченными центральной администрации, или под их всемогущим контролем.

Именно совет своим ежегодным тайным постановлением определял размер тальи и сопутствующих ей сборов, а также ее распределение по провинциям. Талья, таким образом, возрастала год от года, притом что никто не предупреждал об этом заранее ни малейшим слухом.

Поскольку талья являлась старинным налогом, ее расчет и взимание издавна доверялись местным уполномоченным, которые все более-менее были независимы от правительства, потому что осуществляли свою власть по праву рождения или избрания, либо в силу купленной должности. То были: сеньор, приходской сборщик, казначей Франции и выборные. Все они еще существовали в XVIII веке, но одни из их числа уже совершенно прекратили заниматься тальей, другие соприкасались с ней лишь поверхностно и были людьми полностью подчиненными. Вот тут-то власть целиком и оказалась в руках интенданта и его агентов; на самом деле он единолично распределял талью между приходами, руководил взиманием, надзирал за сборщиками, предоставлял отсрочки и послабления.

Другие налоги, такие как подушная подать, появились недавно, и тут правительство не было стеснено обломками прежних властей; оно действовало самостоятельно, безо всякого вмешательства со стороны тех, кем управляло. Размеры каждой доли определяли генеральный контролер, интендант и совет.

Перейдем от денег к людям.

Порой удивляются, что французы столь терпеливо сносили ярмо рекрутского набора во время и после Революции; но стоит заметить, что подпали они под него уже давно. Рекрутчине предшествовала милиция, бремя еще более тяжкое, хотя и требовавшее меньшего количества людей. Время от времени деревенскую молодежь заставляли тянуть жребий и набирали из ее среды некоторое число солдат, из которых формировали полки милиции со сроком службы шесть лет.

Поскольку милиция была учреждением сравнительно недавним, то ни один из старых феодальных органов власти ею не занимался; вся операция поручалась единственно уполномоченным центрального правительства. Совет определял общий контингент и долю от каждой провинции. Интендант устанавливал количество людей, подлежащих призыву в каждом приходе; его субделегат руководил жеребьевкой, давал освобождение от службы, определял тех ополченцев, кто мог проживать дома, и тех, кому надлежало уйти, и препровождал этих последних военным властям. Все ходатайства направлялись только интенданту и совету.

Равным же образом можно сказать, что за пределами самоуправляющихся областей все общественные работы, даже имевшие самое частное назначение, определялись и руководились единственно уполномоченными центральной власти.

Но все еще существовало и местное, независимое начальство, например, сеньор, финансовые бюро, главный дорожный смотритель, способное конкурировать с этой частью общественной государственной администрации. Почти повсеместно эти старые органы власти либо действовали мало, либо не действовали вовсе: об этом свидетельствует даже самый поверхностный обзор административных документов того времени. Все большие дороги и даже те, что связывали один город с другим, прокладывались и содержались на общие средства. Именно совет утверждал план и определял исполнителей. Интендант руководил инженерными работами, субделегат набирал рабочих для их выполнения. Старым местным властям оставляли лишь содержание проселочных дорог, которые после этого становились непроезжими.

Главным распорядителем общественных работ при центральном правительстве было, как и в наши дни, ведомство путей сообщения. Здесь странным образом все осталось похоже, несмотря на разницу во времени. В администрации путей сообщения имеется совет и собственные кадры: инспекторы, ежегодно объезжающие всю Францию, и инженеры, пребывающие на местах под началом интенданта, которым поручено руководить работами. Старорежимные учреждения, перенесенные в новое общество в гораздо большем количестве, нежели предполагают, обычно теряли при переходе свои прежние названия, даже когда сохраняли прежние формы; но это сохранило и то, и другое. Случай редкий.

Центральная власть одна с помощью своих представителей бралась поддерживать общественный порядок в провинциях. Небольшие отряды конно-полицейской стражи были разбросаны по всей территории королевства и везде отданы под начало интендантов. Именно с помощью солдат, а при необходимости и армии, интендант предотвращал любую непредвиденную опасность, останавливал бродяг, пресекал попрошайничество и подавлял бунты, которые вспыхивали беспрерывно из-за цен на зерно. Уже никогда не случалось, как встарь, чтобы в этой части своих задач правительство призывало себе на помощь подданных, разве что в городах, где, как правило, существовала городская стража, в которую интендант подбирал солдат и назначал офицеров.

Органы правосудия сохранили за собой право издавать полицейские предписания и нередко им пользовались, но эти предписания имели силу лишь на ограниченной территории, а чаще всего в одном единственном месте. Совет всегда мог их отменить, что и делал постоянно, когда речь шла о низших судебных инстанциях. Со своей стороны он повседневно сам издавал предписания, имевшие одинаковую силу во всех концах королевства, как по предметам, отличным от тех, что решались судами, так и по предметам, что суды решали иначе. Количество этих предписаний, или, как тогда говорили, постановлений совета, огромно и беспрерывно растет по мере приближения Революции. Нет почти ни одной области общественной экономики или политической организации, куда бы постановления совета не внесли поправки за сорок предшествовавших ей лет.

В прежнем феодальном обществе, если сеньор обладал большими правами, то на нем также лежали и большие обязанности. Именно ему надлежало помогать неимущим в пределах своих владений. Мы находим последний след этого старинного законодательства Европы в прусском кодексе 1795 года, где говорится: «Помещик должен следить, чтобы бедные крестьяне не были оставлены без попечения. Он должен, насколько возможно, предоставлять прожиточные средства тем из своих вассалов, кто вовсе не имеет земли. Если кто-то из них впадает в нищету, он обязан придти к ним на помощь».

Ни одного подобного закона во Франции не существовало уже давно. Поскольку у сеньора отняли его былую власть, то он уклонился и от своих былых обязанностей. Никакой местный орган власти, никакой совет, никакое провинциальное или приходское объединение не заняли его место. Никто более не был обязан по закону заниматься сельскими бедняками; центральная власть отважно попыталась в одиночку помочь им в их нуждах.

Ежегодно совет выделял из основных налоговых поступлений некоторые средства для каждой провинции, которые интендант распределял по приходам в качестве вспомоществования. Именно к нему должен был обращаться нуждающийся земледелец. Во время недорода именно интендант распределял среди населения хлеб или рис. Совет каждый год издавал постановления, обязывающие учреждать в местах, которые сам же и указывал, благотворительные мастерские, где крестьяне могли работать за небольшое жалованье. Легко можно поверить, что благотворительность, осуществляемая из такой дали, часто была слепой и прихотливой, и всегда недостаточной.

Центральная власть не ограничивалась тем, что приходила на выручку крестьянам, впавшим в нищету; она даже бралась наставлять их в искусстве обогащения, помогая, а то и принуждая при необходимости. С этой целью она поручала своим субделегатам время от времени распространять небольшие сочиненьица об искусстве земледелия, основывало сельскохозяйственные общества, сулило премии, поддерживало, не скупясь на расходы, питомники, продукты которых само распределяло. Кажется, было бы гораздо больше проку от облегчения тягот и уменьшения неравенства повинностей, которые обременяли тогда сельское хозяйство; но как раз самое-то разумное никогда и не видят.

Порой совет намеревался принудить обывателей к процветанию во что бы то ни стало. Постановлениям, которые обязывают трудовой люд пользоваться определенными приемами и производить определенные продукты, нет числа; а поскольку интендантов, чтобы следить за исполнением всех этих правил, не хватало, то существовали генеральные инспекторы промышленности, объезжавшие провинции с целью надзора.

Имеются постановления совета, запрещающие некоторые культуры на землях, которые он считает для этого непригодными. Попадаются даже такие, где совет приказывает выкорчевать виноградную лозу там, где она, по его мнению, посажена в плохую почву; будто правительство уже перешло от роли властителя к роли опекуна.


Глава III
Почему то, что сегодня называют административной опекой, является учреждением старого режима

Муниципальная свобода во Франции выжила при феодализме. Когда сеньоры уже перестали управлять деревней, города все еще сохраняли самоуправление. Вплоть до конца XVIII века встречаются такие, что по-прежнему представляют собой маленькие демократические республики, где магистраты свободно избраны всем населением и ответственны перед ним, где муниципальная жизнь гласна и активна, где город еще гордится своими правами и ревниво бережет свою независимость.

В первый раз выборы были отменены повсеместно лишь в 1692 году. Муниципальные должности были тогда обращены в оффиции, то есть, в каждом городе король продал нескольким жителям право пожизненно управлять всеми остальными.

Это означало пожертвовать вместе со свободой городов их благосостоянием; поскольку, если превращение общественных должностей в оффиции часто имело полезные следствия, когда речь шла о судах, ибо первое условие хорошего правосудия есть полная независимость судьи, то всякий раз, когда это касалось собственно администрации, особенно там, где нужны ответственность, субординация и усердие, эта мера всегда была пагубной. У правительства не было заблуждений на сей счет: оно весьма пеклось о том, чтобы уберечь самое себя от того порядка, который навязывало городам и твердо воздерживалось от превращения в оффиции должностей интендантов и субделегатов.

И, что более всего достойно всяческого презрения истории, этот великий переворот был осуществлен без малейшей политической цели. Людовик XI ограничил политические свободы, потому что их демократический характер страшил его; Людовик XIV уничтожил их безо всякой боязни. Доказательство в том, что он вернул их всем тем городам, которые смогли их выкупить. На самом-то деле он хотел скорее не уничтожить их, а перепродать с барышом, а если и вправду уничтожил, то это, так сказать, не подумав, из чисто финансовых соображений; но, странная вещь, та же игра продолжалась в течение восьмидесяти лет. Семь раз за этот срок городам продается право избирать своих магистратов, а едва только они насладились им, как его у них вновь отбирают, чтобы продать снова. Мотив этой меры всегда один и тот же, и в этом частенько признаются. «Потребности наших финансов, – сказано в преамбуле к указу 1722 года, – вынуждают нас искать наиболее надежные средства к их удовлетворению». Средство-то было надежным, да разорительным для тех, на кого свалился этот странный налог.

«Я поражен огромностью сумм, заплаченных за все это время, чтобы выкупить муниципальные должности, – пишет один интендант генеральному контролеру в 1764 году. – Если бы все эти средства были употреблены на полезные дела, они обернулись бы выгодой для города, который, напротив, испытал из-за этих должностей лишь бремя власти и привилегий». Во всем прежнем строе я не нахожу более постыдной черты.

Сегодня кажется трудным точно сказать, как управлялись города в XVIII веке, поскольку, вне зависимости от того, что характер муниципальной власти постоянно менялся, как уже было сказано, каждый город все еще сохраняет несколько лоскутков своего старинного устройства и собственных обычаев. Не найдется, быть может, двух городов во Франции где все было бы полностью похоже; но именно тут за обманчивым разнообразием скрывается сходство.

В 1764 году правительство решило разработать общий закон об администрации городов и распорядилось прислать себе через интендантов докладные записки о том, как обстоят дела в каждом из них. Я разыскал некоторую часть этих собранных сведений и, изучив ее, пришел к убеждению, что муниципальные дела велись одним и тем же образом почти повсеместно. Различия были неглубокие и чисто внешние; сущность же везде одинакова.

Чаще всего управление в городах доверено двум собраниям. Это относится ко всем крупным городам и к большей части мелких. Первое собрание состоит из муниципальных должностных лиц, более-менее многочисленных в зависимости от места. Это исполнительная власть коммуны, городская коллегия, как говорили тогда. Ее члены осуществляют временную власть и избираемы там, где король учредил выборы или город смог выкупить оффиции. Они выполняют свои обязанности пожизненно и за плату там, где король восстановил оффиции и сумел их продать, что случается не всегда, поскольку этого рода товар обесценивается все больше и больше по мере того, как муниципальная власть все сильнее подчиняется центральной властью. Во всех этих случаях муниципальные должностные лица больше не получают жалования, но по-прежнему имеют привилегии и освобождаются от налогов. Между ними нет никакого иерархического порядка, администрация коллективна. Нигде не встречается магистрат, который бы особо руководил ею и отвечал за это. Мэр лишь председатель городской коллеги, а вовсе не градоправитель.

Второе собрание, называемое общим собранием, избирает городскую коллегию там, где выборы еще имеют место, и повсюду продолжает участвовать в главных делах.

В XV веке общее собрание часто состояло из всего населения, этот обычай, гласит одна из докладных записок, представленных в ходе расследования, был в согласии с народным духом наших предков. Именно народ, весь целиком, избирал тогда муниципальных должностных лиц; именно с ним советовались порой; именно ему давали отчет. В конце XVII века это еще тоже иногда встречается.

В XVIII веке уже не сам народ действует в составе общего собрания. Оно почти всегда представительно. Но, что достойно внимания, нигде оно не избирается общественными массами и не получает их духа. Везде оно состоит из нотаблей, именитых людей, часть которых появляется там в силу неотъемлемого права, другие посланы цехами и прочими объединениями, и каждый выполняет наказ, данный ему этим маленьким частным сообществом.

Чем ближе к концу века, тем больше в составе этого собрания нотаблей по праву; депутаты от промышленных корпораций становятся все менее многочисленными или вовсе перестают там появляться. Встречаются лишь представители коллегий, то есть собрание состоит теперь из одних буржуа и почти не содержит ремесленников. Но народ не так прост, как кажется, и не дает провести себя этой видимостью свободы; он повсюду перестает интересоваться делами коммуны и живет внутри собственных стен словно чужой.

Напрасно магистраты пытаются время от времени пробудить в нем тот муниципальный патриотизм, который совершил столько чудес в средние века: он остается глух. Даже самые важные интересы города его, кажется, более не трогают. Там, где сочли, что надо сохранить пустую видимость выборов и были бы весьма непрочь, чтобы народ пришел голосовать, он упрямо от этого воздерживался. Для истории подобный спектакль самое обычное дело. Почти все властители, уничтожившие свободу, поначалу старались сохранить ее формы: это было видано от Августа и до наших дней; делая это, они льстят себе, будто объединяют нравственную силу, которую всегда дает общественное одобрение, с удобствами, которые способна предоставить одна лишь нераздельная власть. В этом предприятии почти все потерпели провал и скоро обнаружили, что невозможно долго сохранять лживую видимость там, где уже нет реальности.

В XVII веке муниципальное правление повсюду выродилось в мелкую олигархию. Несколько семейств вели там все дела частным порядком, вдали от общественного надзора и не будучи ответственны перед ним; этой болезнью администрация поражена по всей Франции. Все интенданты доносят об этом, но единственное лекарство, которое они мыслят, это все больше и больше подчинять местные органы власти центральному правительству.

Однако трудно было сделать это в большей степени, чем уже было сделано; независимо от указов, которые время от времени преобразовывали администрацию всех городов (е), особые законоположения, существовавшие в каждом из них, часто перечеркивались незарегистрированными подзаконными актами совета, изданными в ответ на предложения интендантов и без предварительного расследования, а порой и не ставя в известность самих жителей города.

«Эта мера, – жалуются жители одного города, ставшие жертвой подобного постановления, – потрясла все городские сословия, которые никак не ожидали ничего подобного».

Города не могут ни установить ввозную пошлину, ни взимать какой-нибудь налог, ни закладывать недвижимость, ни затевать тяжбу, ни сдавать в аренду свое имущество, ни распоряжаться им, ни по собственному усмотрению тратить излишки своих доходов без вмешательства какого-нибудь постановления совета по донесению интенданта. Все их работы выполняются согласно планам и расценкам, которые одобрил совет очередным постановлением, а исполнение отдается с торгов при обязательном участии интенданта и его субделегатов. Руководит работами обычно государственный инженер или архитектор. Вот что должно весьма удивить тех, кто считает, будто все, наблюдаемое ими во Франции, недавнего происхождения.

Но центральное правительство идет еще дальше в управлении городов, чем это определено самими правилами; тут его власть гораздо обширнее, чем его право.

Вот что я обнаружил в одном циркуляре, адресованном генеральным контролером всем своим интендантам: «Вы должны отнестись с особым вниманием ко всему, что происходит в муниципальных собраниях. Вам надлежит дать об этом наиточнейший отчет, указав все решения, которые там будут приняты, чтобы незамедлительно переслать нам, присовокупив ваш собственный отзыв».

Действительно, из переписки интендантов со своими субделегатами явствует, что при их посредстве правительство вмешивалось во все городские дела, как крупные, так и самые ничтожные. Его извещают обо всем, и оно обо всем имеет решительное мнение, регламентируя все, вплоть до праздников. Именно оно в некоторых случаях требует свидетельств общественного ликования, увеселительных огней и иллюминации домов. Я обнаружил одного интенданта, подвергнувшего штрафу в 20 ливров нескольких членов городской стражи, отсутствовавших на благодарственном молебствии.

Равным образом и муниципальные должностные лица выражали чувства, соответствующие их убожеству.

«Мы все нижайше умоляем вас, Монсеньер, – пишут некоторые из них интенданту, – оказать нам свое благоволение и покровительство. Мы постараемся проявить себя достойными их, покорствуя любому приказанию Вашего Вельможества». – «Мы никогда не противились вашей воле, Монсеньер», – пишут другие, все еще пышно именующие себя отцами города.

Вот так класс буржуазии готовится к правлению, а народ к свободе.

Если бы хоть эта тесная зависимость городов уберегла их финансы! Утверждают, что без централизации города тотчас же разорились бы: не знаю; но зато бесспорно, что в XVIII централизация не мешала им разоряться. Вся административная история того времени переполнена неразберихой в их делах.

Переходя от города к городу мы повстречаем другие органы власти, другие формы, но ту же зависимость.

Я отчетливо вижу признаки, указывающие на то, что в средние века жители каждого городка, каждой деревни составляли общность, обособленную от сеньора. Он ее использовал, надзирал за ней, правил ею, но в ее общем владении было некоторое имущество, принадлежавшее только ей; она сама избирала своих вожаков и самостоятельно распоряжалась своими делами.

Это старинное приходское устройство обнаруживается у всех наций, переживших феодализм, и во всех странах, куда эти нации занесли осколки своих законов; его следы заметны по всей Англии, а в Германии оно было вполне живо всего шестьдесят лет назад, как можно убедиться, читая кодекс Фридриха Великого. В самой Франции в XVIII веке тоже сохранялись кое-какие его остатки. Я вспоминаю, как был удивлен, когда впервые изучая в архивах, чем же таким являлся приход при старом режиме, обнаружил в этой столь бедной и закабаленной общине многие из черт, которые поразили меня некогда в сельскохозяйственных коммунах Америки, и про которые я решил ошибочно, что они обязаны своей самобытностью Новому Свету. Ни те, ни другие не имеют постоянного представительства, муниципальных органов, собственно говоря, и те, и другие управляются должностными лицами, которые действуют раздельно под руководством всей общины. И тут, и там время от времени происходят общие собрания, где все население, объединившись в одно целое, избирает своих магистратов и направляет их в главных делах. Одним словом, они похожи так, как только живой может походить на мертвого.

Это два существа со столь различной судьбой были на самом деле едины в своем рождении.

Враз перенесенный далеко от феодализма и полностью предоставленный самому себе, средневековый сельский приход превратился в township Новой Англии [9]. Обособленный от сеньора, но зажатый в мощной руке государства, во Франции он стал тем, о чем мы сейчас расскажем.

В XVIII веке количество и наименование должностных лиц прихода менялось в зависимости от провинции. Из старых документов явствует, что они были многочисленнее в те времена, когда общественная жизнь была наиболее активной; по мере того, как активность затухала их количество сокращалось. В большинстве приходов XVIII века они сведены к двум: один называется сборщик, другой чаще всего синдик. Обычно эти муниципальные должности были выборными, или же предполагалось, что они таковы, однако повсюду они становились скорее орудиями государства, нежели представителями общины. Сборщик взимает талью под непосредственным руководством интенданта. Синдик, отданный под постоянное начало интендантского субделегата, представляет его во всех операциях, имеющих отношение к общественному порядку или управлению. Он его главный уполномоченный, когда речь идет о милиции, государственных работах, исполнении всех основных законов.

Сеньор, как мы уже видели, остается в стороне от всех частностей управления, он за ним даже не наблюдает и не помогает; более того, заботы, которыми он раньше поддерживал свою власть, теперь кажутся ему недостойными его, по мере того, как разрушается сама его власть. Теперь, если бы его пригласили заняться этим он счел бы, что его гордость задета. Он более не управляет, но его присутствие и его привилегии мешают тому, чтобы в приходе установилось доброе правление взамен его собственного. Частное лицо, столь отличное от всех прочих, столь независимое, столь обласканное судьбой, ослабляет господство любых правил.

Поскольку соприкосновение с ним заставляло бежать в сторону города одного за другим (как я покажу дальше), всех тех из обывателей, кто обладал достатком и знаниями, то вокруг него оставалось лишь стадо невежественных и грубых крестьян, неспособных управлять общественными делами. «Приход, – справедливо заметил Тюрго, – это скопище лачуг и ничуть не менее косных обывателей».

Административные документы XVIII века переполнены жалобами, порожденными неумелостью, косностью и невежеством приходских сборщиков и синдиков. Министры, интенданты, субделегаты, сами дворяне беспрестанно сетуют на это, но никто не доискивается до причин.

Вплоть до самой Революции сельский приход во Франции сохраняет в своем правлении некоторые внешние признаки того демократического устройства, которое наблюдалось в нем в средние века. Идет ли речь об избрании муниципальных должностных лиц, или об обсуждении какого-нибудь общинного дела —деревенский колокол созывает крестьян на сход к церковной паперти, туда, где имеют право присутствовать как бедные, так и богатые. Правда, когда собрание созвано, ни обсуждения, ни голосования, собственно говоря, не происходит, но каждый может выразить свое мнение, и какой-нибудь нотариус, призванный по этому случаю, прямо под открытым небом заносит все высказывания в общий протокол.

Когда сравниваешь эту пустую видимость свободы с подлинным бессилием, которое за ней скрывалось, то уже в мелочах обнаруживаешь, что и наиболее полновластное правление может уживаться с некоторыми формами самой крайней демократии таким образом, что к утеснению добавляется смешная сторона, когда все делают вид, будто не замечают его. Это демократическое приходское собрание вполне могло выражать пожелания, но оно имело не больше прав осуществить свою волю, чем муниципальный совет города. Оно даже говорить могло лишь тогда, когда ему открывали рот; потому что созвать его разрешалось лишь испросив на то особое разрешение интенданта, или, как тогда говорили, применительно к делу, его благосоизволение.

Будь оно хоть единогласным, его решения не становились обязательными, оно не могло ни продавать, ни покупать, ни сдавать внаем, ни затевать тяжбу без разрешения совета. Приходилось добиваться постановления совета даже для того, чтобы починить поврежденную ветром церковную кровлю или обваливающуюся стену у дома священника. Любой, самый отдаленный от Парижа приход был подчинен этому правилу так же, как и ближайшие. Мне попадались такие, что испрашивали у совета позволение потратить 25 ливров.

Обыватели удержали в основном право избирать всеобщим голосованием своих магистратов, но часто случалось, что интендант навязывал этому маленькому избирательному корпусу такого кандидата, которому вовсе не удалось собрать большинства голосов. В другой раз он отменял решения стихийно состоявшихся собраний, самолично назначал сборщика и синдика и до бесконечности откладывал любые новые выборы. Я видел тому тысячи примеров.

Невозможно представить себе судьбу более жестокую, чем у общинных должностных лиц. Последний представитель центральной власти, субделегат, заставлял их подчиняться любому своему капризу. Он часто приговаривал их к штрафу, порой даже заключал в тюрьму, поскольку гарантии, еще защищавшие граждан от его произвола, здесь уже не существовали. «Я велел посадить под замок нескольких общинных старшин, – пишет один интендант в 1750 году, – за то, что они вздумали роптать, и заставил эти общины оплатить проезд всадников конно-полицейской стражи. Этим средством я легко их усмирил». Так что на приходские должности смотрели уже не как на честь, а как на обузу, от которой старались отделаться с помощью любых уверток.

И, однако, эти последние осколки былого приходского самоуправления все еще дороги были крестьянам, и даже сегодня из всех общественных свобод единственная, которую они хорошо понимают, это приходская, и только это из всех дел, имеющих общественную природу их интересует по-настоящему. Тот, кто добровольно отдает правление целой нацией в руки единовластного повелителя, возмущается при мысли о том, что не скажет своего слова в руководстве собственной деревней: столько еще веса в самых пустых формах.

То, что я сказал о городах и приходах, надо распространить на все прочие сообщества, имевшие обособленное существование и коллективную собственность.

При старом порядке, как и в наши дни, не было ни города, ни поселка, ни деревни, ни самого крошечного местечка во Франции, ни больницы, ни фабрики, ни монастыря, ни учебного заведения, которые могли бы независимо осуществлять свою волю в частных делах, либо самостоятельно распоряжаться собственным имуществом. Таким образом, тогда, как и теперь, администрация держала всех французов под своей опекой, и, хотя это заносчивое слово еще не было произнесено, то сама вещь уже существовала.


Глава IV
Почему административное правосудие и гарантии для чиновничества являются установлениями старого порядка

Не было другой страны в Европе где обычные суды были бы так мало зависимы от власти, как во Франции; но и нигде также не были в большем ходу особые суды. Эти две вещи гораздо ближе друг к другу, чем можно себе представить. Поскольку король никак не мог влиять на судей – ни сменить их, ни перевести на другое место, ни даже, чаще всего, повысить в чине, одним словом, ни запугать, ни польстить честолюбию, то он чувствовал себя довольно стесненным такой независимостью. И это побудило его к изъятию у них, гораздо более широкому, чем в любой другой стране, тех дел, которые непосредственно интересовали органы его власти, и к созданию для своего особого употребления более зависимых судов, которые, представляли бы подданным некую видимость правосудия, но на самом деле были бы не опасны королю.

В таких странах, как, например, некоторые германские государства, где обычные суды никогда не обладали такой независимостью от власти, как во Франции того времени, подобной предосторожности никогда не принимали и административное правосудие никогда не существовало. Государь имел здесь достаточно влияния на судей, чтобы не нуждаться в комиссарах.

Тот, кому придет охота прочесть королевские указы и декларации, обнародованные в последнем веке монархии, равно как и постановления совета, относящиеся к этому же времени, найдет мало таких, где власти, принимая какую-нибудь меру, забыли бы сказать, что любые спорные вопросы и вызванные ими судебные разбирательства будут в ведении исключительно интендантов и совета. «Кроме того, Его Величество повелевает, чтобы все спорные вопросы, которые может повлечь за собой исполнение настоящего постановления, со всеми их принадлежностями, были переданы на суд интенданта, помимо обращения в совет. Запрещаем нашим судам и трибуналам брать их на рассмотрение». Это обычная формула.

Там, где дела улаживались законом или старинным обычаем, и где эта предосторожность не была принята, совет вмешивался беспрестанно путем эвокации, забирая себе из рук обычных судей те из них, которые затрагивали администрацию. Среди документов совета полно постановлений об истребовании дел подобного рода. Мало помалу изъятие становится общераспространенным, факт превращается в теорию. Не в законах, но в умах тех, кто их применяет, утверждается, словно государственное правило, мысль, что все процессы, в которых замешаны интересы государства, или порожденные толкованием какого-либо административного акта, не подлежат ведению обычных судей, чья единственная роль состоит в вынесении решений по делам частных лиц. Тут мы всего лишь нашли формулу, сама же идея принадлежит старому порядку.

Начиная с этого времени, большая часть спорных вопросов, возникших по поводу взимания налогов, относится исключительно к компетенции интенданта или совета. Так же обстоит дело и со всем, имеющим касательство к дорожной полиции и общественным средствам передвижения, путям сообщения, речной навигации, и т.д.; в общем, именно в административных судах разрешаются все те дела, где затронута государственная власть.

Интенданты проявляют большую заботу о том, чтобы эта исключительная юрисдикция постоянно расширялась; они уведомляют генерального контролера и направляют совет. Причина, которую приводит один из этих магистратов, чтобы добиться эвокации, весьма достойна того, чтобы ее сохранить: «Обычный судья, – заявляет он, – подчинен определенным правилам, которые обязывают его пресекать деяния, противоречащие закону; но совет всегда может отступить от правил ради полезной цели».

Часто можно наблюдать, как в согласии с этим принципом интендант или совет перетягивают к себе такие дела, чья связь с государственным управлением едва уловима, и даже такие, которые не имеют ее вовсе. Один дворянин, поссорившийся со своим соседом и недовольный решением судей, просит совет об эвокации своего дела. Интендант, к которому обратились за разъяснениями, отвечает: «Хотя речь здесь идет о правах частных лиц, рассмотрение которых принадлежит судам, Его Величество всегда может, когда ему угодно, оставить за собой рассмотрение дел любого рода, ни перед кем не отчитываясь в своих побуждениях».

Обычно именно к интенданту или к прево, начальнику конно-полицейской стражи отсылаются после эвокации те из простолюдинов, кому случилось нарушить порядок каким-нибудь насильственным действием. А повод к подобным эвокациям дает большинство бунтов, которые весьма часто порождала дороговизна зерна. Интендант в таких случаях берет себе в помощники некоторое количество сведущих людей – своего рода импровизированный совет префектуры, и вершит суд уголовным порядком. Я нашел приговоры, вынесенные подобным образом, которые осуждали людей на галеры и даже на смерть. Уголовные процессы, где судьей был интендант, в XVIII веке встречаются довольно часто.

В том, что касается административного права, современные законоведы уверяют нас, будто после Революции произошел большой прогресс: «Раньше судебная и административная власти были смешаны между собой, – заявляют они. – С тех пор их разъединили и поставили каждую на свое место». Чтобы лучше оценить прогресс, о котором тут говорится, ни в коем случае не надо забывать, что если, с одной стороны, судебная власть при старом порядке и выходила постоянно за пределы своих естественных полномочий, то, с другой стороны, никогда полностью их не осуществляла. Видеть лишь одну из этих вещей и не замечать другой значит иметь ложное и неполное представление о предмете. Судам то позволяли издавать подзаконные акты касательно управления общественными делами, то запрещали вести настоящие процессы, что означало вытеснение их из собственной вотчины. Мы действительно изгнали правосудие из административной сферы, куда прежний режим позволил ему незаконно пробраться, но в то же самое время само правительство постоянно вторгалось в естественную сферу правосудия, и мы его там оставили: будто смешение властей не опасно как с одной стороны, так и с другой, и даже хуже того, поскольку вмешательство правосудия в сферу администрации портит лишь дела, тогда как вмешательство администрации в правосудие развращает людей и грозит сделать их одновременно рабами и революционерами.

Среди девяти-десяти конституций, навечно утвержденных во Франции в течение шестидесяти лет, имеется одна, в которой особо сказано, что ни один представитель администрации не может быть судим обычным судом без предварительного на то разрешения [10]. Эта статья показалась столь удачной, что, уничтожив саму конституцию, частью которой она являлась, ее позаботились извлечь изпод обломков и с тех пор всегда ревниво укрывали от всяческих революций. У администраторов все еще сохранилась привычка называть привилегию, дарованную им этой статьей, одним из величайших завоеваний 89 года, но в этом они ошибаются, поскольку при старой монархии правительство заботилось ничуть не меньше, чем в наши дни, избавлять своих чиновников от неприятной обязанности исповедоваться перед правосудием, будто заурядные граждане. Единственное существенное различие между двумя эпохами в том и состоит: до Революции правительство могло покрывать своих служащих только прибегая к незаконным средствам, тогда как после оно смогло позволить им легально нарушать закон.

Когда при старом режиме суды хотели преследовать какого-нибудь представителя центральной власти, обычно вмешивался совет со своим постановлением и похищал обвиняемого у судей, передавая его комиссарам, которых сам же назначал; поскольку, как пишет один государственный советник того времени, администратор, преследуемый обычным путем, встретил бы предубежденность со стороны судей, и тогда пострадал бы королевский авторитет. Такого рода эвокации случаются не время от времени, но постоянно, и не только ради крупных чиновников, но и ради самых ничтожных. Достаточно связать себя с администрацией тончайшей ниточкой, чтобы уже никого кроме нее самой не опасаться. На десятника ведомства путей сообщения, руководившего строительным нарядом, подал жалобу один крестьянин, с которым он круто обошелся. Совет затребовал дело, и главный инженер, докладывая интенданту, пишет на сей счет: «По правде говоря, десятник вполне заслуживает наказания, но это не повод давать делу ход, потому что для администрации путей сообщения важнее всего, чтобы заурядное правосудие не слышало и не получало жалоб на руководителей работ от их подчиненных. Если этот случай получит продолжение, то работы затруднятся из-за бесконечных судебных разбирательств, вызванных озлобленностью, которую эти должностные лица вызывают у населения».

В других обстоятельствах сам интендант сообщает генеральному контролеру об одном государственном подрядчике, который воспользовался материалами, взятыми с поля соседа: «Не могу даже передать вам, насколько повредит интересам администрации, если позволить заурядному суду преследовать этих подрядчиков, поскольку ее интересы никогда не совпадают с интересам судебными».

Ровно век назад написаны эти строки, а кажется, что написавшие их администраторы – наши современники.


Глава V
Каким образом централизация смогла проникнуть в среду прежних органов власти и вытеснить их, не разрушив

Теперь вкратце подведем итог тому, что говорилось в трех предыдущих главах: единый и помещенный в центре королевства орган, осуществляющий государственное управление по всей стране; один министр, руководящий почти всеми внутренними делами; один уполномоченный в каждой провинции, который входит во все подробности; никаких второстепенных административных органов или коллегий, которые могли бы действовать без разрешения; особые суды, разбирающие дела, касающиеся администрации и покрывающие всех ее уполномоченных. Что же это такое, если не известная нам централизация? Ее формы не так явно выражены, как сегодня, образ действия не так упорядочен, существование более затруднено, но суть все та же. С тех пор в ней не добавили и не убавили ничего существенного; достаточно было уничтожить то, что ее окружало, чтобы она предстала такой, какой мы ее видим, (g)

Большинство описанных мною установлений были с тех пор воспроизведены в сотне различных мест, но тогда они были свойственны лишь Франции, и мы вскоре увидим, какое огромное влияние они оказали на Французскую революцию и ее последствия.

Но как эти нововведения смогли утвердиться во Франции, среди обломков феодального общества?

Это стало скорее результатом терпения, сноровки и продолжительности времени, нежели силы и полноты власти. В тот момент, когда произошла Революция, в старом административном здании Франции еще почти ничего не было разрушено; если можно так выразиться, под него просто подвели новый фундамент.

Нет никаких указаний на то, что, совершая эту сложную работу, правительство старого режима следовало заранее глубоко продуманному плану; оно лишь доверилось инстинкту, который у любого правительства вызывает желание вести все дела самостоятельно, инстинкту, который, несмотря на разнообразие средств, всегда остается одним и тем же. Оно оставило прежним органам власти их старинные названия и почести, но постепенно лишило их влияния. Оно не изгнало их, а выжило из их собственных вотчин. Чтобы занять их место, оно воспользовалось косностью одних и эгоизмом других; призвало себе на помощь все их пороки, но вовсе не ради исправления, а лишь бы потеснить их; и, в конце концов, почти все заменило одним единственным уполномоченным – интендантом, само наименование которого даже не было известно, когда они родились.

В этом великом предприятии его стесняла одна только судебная власть; но даже тут оно в итоге завладело самой сутью власти, оставив своим противникам лишь ее тень. Оно не исключило парламенты из административной сферы; оно само там постепенно распространилось таким образом, что заполнило ее почти всю целиком. В некоторых чрезвычайных и срочных обстоятельствах, во время неурожая, например, когда народные страсти давали точку опоры амбициям магистратов, центральное правительство на некоторое время оставляло парламентам управление, позволяя им производить шум, который нередко находил отклик в истории, но вскоре снова молча занимало свое место и исподволь прибирало к рукам всех людей и все дела.

Если обратить внимание на борьбу парламентов против королевской власти, то станет очевидно, что столкновения происходят всегда в области политики, а не администрации. Ссоры возникают обычно по поводу какого-нибудь нового налога; то есть, оба противника оспаривают не административную власть, а законодательную, на которую и у того, и другого мало прав.

Таким образом все ближе и ближе подходили к Революции. По мере того как начинают кипеть народные страсти, парламент все чаще вмешивается в политику, а поскольку центральная власть и ее уполномоченные становятся все опытнее и изворотливее, то этот самый парламент все меньше и меньше занимается собственно администрацией, с каждым днем все более превращаясь из администратора в трибуна.

Время, впрочем, беспрестанно открывает центральному правительству новые области деятельности, где угнаться за ним судам не хватает проворства, поскольку речь идет о новых делах, чуждых их рутине, и по которым у них нет прецедентов. Общество, быстро продвигающееся вперед, каждый миг порождает новые потребности, и каждая из них является для правительства новым источником власти, поскольку лишь оно одно в состоянии их удовлетворить. В то время как административная сфера судов остается строго ограниченной, его собственная подвижна и беспрерывно распространяется вместе с самой цивилизацией.

Приближающаяся Революция начинает будоражить умы всех французов и внушает им тысячу новых идей, осуществить которые может лишь оно одно; прежде чем низвергнуть его, она его развивает. Оно само усовершенствуется, как и все остальное. Это особенно поражает, когда изучаешь архивы. Генеральный контролер и интендант 1770 г. уже не похожи на генерального контролера и интенданта 1740; администрация изменилась. Ее уполномоченные все те же, но ими движет другой дух. Став шире и подробней, она стала также более упорядоченной и умелой. Завладев всем, она смягчилась; теперь она не столько подавляет, сколько ведет.

Первые усилия Революции разрушили это великое учреждение монархии; оно было восстановлено в 1800 г. Тогда и потом восторжествовали отнюдь не принципы 1789 г., касающиеся администрации, как это утверждали неоднократно, а совсем наоборот – принципы старого порядка, вновь пущенные в ход и действующие до сих пор.

Если меня спросят, как удалось целиком перенести в новое общество эту часть старого порядка и слить ее с ним, я отвечу, что централизация потому и не погибла во время Революции, что сама была началом этой Революции, ее знамением; и я бы еще добавил, что когда народ уничтожает собственную аристократию, он устремляется к централизации, словно спасаясь от себя самого. Тогда подтолкнуть его на этот склон гораздо легче, нежели удержать. По сути своей все власти естественным образом тяготеют к единству, и лишь с большим искусством удается удерживать их разделенными.

Так что демократической революции, уничтожившей столько учреждений старого режима, это пришлось сохранить, и централизация настолько естественно обрела свое место в созданном этой революцией обществе, что была с легкостью принята за одно из ее творений.


Глава VI
Административные нравы при старом режиме

Нельзя читать переписку какого-нибудь старорежимного интенданта с его начальством и подчиненными, не восхищаясь, до чего подобие учреждений делает администраторов того времени похожими на наших. Кажется, будто они протягивают друг другу руку сквозь разделяющую их пучину Революции. То же самое я бы сказал и о руководимых ими. Никогда еще власть правовой системы над умами людей не проявляла себя очевиднее.

Министр уже возымел желание собственными глазами вникать в подробности всех дел и самому руководить всем из Парижа. По мере того как идет время и совершенствуется администрация, эта страсть растет. К концу XVIII ни одна благотворительная мастерская не может быть учреждена в глубине провинции без того, чтобы генеральный контролер не захотел самолично проверить расходы на нее, составить ее устав и определить местоположение. Если строят дом призрения, то надлежит сообщать ему имена помещенных туда нищих, когда они входят и когда выходят. В середине века (в 1773 г.) г-н д'Аржансон писал: «Количество мелочей, сообщаемых министрам, огромно. Все делается ими и ничто без них; а поскольку познания министров не столь обширны, как их полномочия, то они вынуждены все доверять своим своим чиновникам, которые и становятся подлинными хозяевами.»

Генеральный контролер запрашивает не только отчеты о делах, но и мелкие сведения о личностях. Интендант в свою очередь обращается к субделегатам и не брезгует слово в слово повторять то, что они ему сообщают, как если бы сам все доподлинно разузнал.

Для руководства всем из Парижа, пришлось изобрести тысячу средств контроля. Количество писанины уже огромно, а медлительность административной процедуры столь велика, что я ни разу не заметил, чтобы истекло меньше года, прежде чем какой-нибудь приход смог получить разрешение построить колокольню или починить дом священника; чаще всего проходит года два-три, прежде чем просьба бывает удовлетворена.

Сам совет замечает в одном из своих постановлений (от 19 марта 1773 г.), что «административные формальности приводят к бесконечным задержкам в делах и слишком часто вызывают самые справедливые нарекания; тем не менее, формальности совершенно необходимы», – добавляет он.

Я полагал, что пристрастие к статистике присуще лишь администраторам наших дней; но я ошибался. К концу старого порядка интенданту часто высылались небольшие, полностью отпечатанные таблицы, которые тому оставалось лишь раздать для заполнения своим субделегатам и приходским синдикам. Генеральный контролер приказывает давать себе отчет о качестве земель и о том, как они возделываются, о виде и количестве получаемых продуктов, о численности скотины, о промыслах и нравах обывателей. Сведения, добытые таким способом, ничуть не менее подробны или более достоверны чем те, что предоставляют сегодня в подобных случаях наши мэры и супрефекты. Суждения, высказанные по этому поводу субделегатами о своих подопечных, как правило, не слишком благоприяты. Они часто приходят к тому мнению, что «крестьянин по природе своей ленив и не трудился бы, если не был понуждаем к тому заботой о выживании». Сие экономическое воззрение, похоже, весьма распространено среди администраторов.

Обе эпохи разительно схожи вплоть до административного языка. С обеих сторон стиль одинаково бесцветный, обтекаемый, безликий и вялый; собственное лицо пишущего тут совершенно теряется, прячась в общей заурядности. Тот, кто читает префекта, читает интенданта.

Лишь к концу века, когда успел распространиться и раствориться в обычной речи своеобразный язык Дидро и Руссо, мнимая чувствительность, наполняющая книги этих писателей, достигает администраторов и проникает даже в среду финансистов. Тогда канцелярский стиль, материя которого, как правило, весьма суха, становится порой слащавым и почти растроганным. Некий субделегат жалуется парижскому интенданту, что «часто испытывает при отправлении своей должности боль, крайне мучительную для чувствительной души».

Правительство, как и в наши дни, распространяло по приходам некоторую благотворительную помощь при условии, что и обыватели со своей стороны должны сделать некоторые пожертвования. Когда собранная ими таким образом сумма оказывалась достаточной, генеральный контролер писал на полях ведомости: «Одобряю. Выразить удовлетворение». Но когда сумма оказывалась значительной, он писал: «Одобряю. Выразить удовлетворение и чувствительность».

Чиновники-администраторы, почти все буржуа, уже представляют собой некий класс со своим особым духом, традициями, добродетелями, честью, собственной гордостью. Это аристократия нового общества – уже сформировавшаяся и живая; она ждет лишь, чтобы Революция освободила ей место.

Что уже отличает администрацию во Франции, так это яростная ненависть, которую ей внушают без разбора все, будь они дворяне или буржуа, кто желает заниматься государственными делами помимо нее. Образование малейшего независимого органа, который, как ей кажется, хочет обойтись без ее участия, внушает ей страх; мельчайшее свободное объединение, какой бы ни была его цель, ее раздражает; она позволяет существовать только тем, которые создала по собственному произволу и которыми сама руководит. Даже крупные промышленные компании ей мало нравятся; одним словом, она вовсе не расположена к тому, чтобы граждане каким бы то ни было образом участвовали в ведении своих собственных дел; соперничеству она предпочитает бесплодие. Но, поскольку французам всегда надо оставлять удовольствие от малой толики вольности, дабы утешить их в рабстве, то правительство позволяет довольно свободно обсуждать любого рода общие и отвлеченные теории из области религии, философии, нравственности и даже политики. Она вполне охотно терпит выпады против основополагающих принципов, на которые опиралось тогда общество, и споры о самом Боге, лишь бы не трогали ничтожнейших из ее чиновников. Она воображает, будто это ее не касается.

Хотя газеты XVII века, или, как говорили в те времена, листки, содержали больше четверостиший, чем полемики, администрация уже весьма ревнивым оком взирает на эту малую власть. Она снисходительна к книгам, но в отношении газет весьма резка; не имея возможности полностью их подавить, она пытается приспособить их единственно для собственного употребления. Я нахожу датированный 1761 г. циркуляр, обращенный ко всем интендантам королевства, где объявляется, что король (то был Людовик XV) решил, чтобы впредь «Газетт де Франс» составлялась под наблюдением самого правительства: «Его Величество, – гласит циркуляр, – желает сделать этот листок занимательным и дать ему преимущество перед всеми прочими. Следовательно, – добавляет министр, – соблаговолите пересылать мне сводки всего того из происходящего в вашем округе, что способно привлечь общественное любопытство, наипаче же касающееся физики, естественной истории, редких и занимательных фактов». Циркуляр сопровождает приложение, в котором сообщается, что хотя новая газета будет выходить чаще и содержать больше материала, чем та, которую заменяет, она обойдется подписчикам гораздо дешевле.

Снабженный этими документами, интендант пишет своим субделегатам и задает им работу; но те начинают с отписок, будто ничего такого не знают. От министра приходит новое письмо, в котором он горько сетует на бесплодие провинции. «Его Величество повелел мне высказать вам, что его желание состоит в том, чтобы вы всерьез занялись этим делом и отдали бы самые точные приказания вашим подчиненным». Тогда субделегаты повинуются: один из них сообщает, что был повешен некий контрабандист (промышлявший солью), и выказал при этом большое мужество; другой – что женщина из его округа разродилась сразу тремя девочками; третий – что случилась ужасная гроза, никакого вреда, правда, не причинившая. Есть один, заявивший, что, несмотря на все его хлопоты, он не обнаружил ничего, достойного упоминания, но что зато он сам подпишется на столь полезную газету и призовет всех достойных граждан последовать его примеру. Однако похоже, что от стольких усилий было мало проку, ибо из нового письма мы узнаем, что «король, – пишет министр, – по доброте своей вдаваясь во все подробности мер, касающихся улучшения газеты, и желая доставить ей преимущества и известность, которых она достойна, изъявил большое неудовольствие, видя, сколь мало исполнены его намерения».

Очевидно, что история – это картинная галерея, где мало оригинальных полотен и много копий.

Впрочем, надо признать, что центральное правительство во Франции никогда не подражало тем правительствам Южной Европы, которые завладели всем, кажется, лишь для того, чтобы все сделать бесплодным. Оно часто проявляет большое понимание своей задачи и всегда изумительную активность. Но эта активность часто неплодотворна и даже вредна, потому что порой оно стремится делать то, что превосходит его силы, или делает что-нибудь совершенно бесконтрольно.

Оно либо совсем не проводит, либо бросает, едва начав, самые необходимые реформы, для успеха которых нужны неослабные усилия; но зато беспрестанно изменяет некоторые правила или законы. Ничто ни на мгновение не остается в покое в занимаемой им сфере. Новые распоряжения сменяют друг друга со столь поразительной быстротой, что чиновники, к которым они обращены, часто с трудом понимают, как их следует исполнять. Муниципальные должностные лица жалуются самому генеральному контролеру на крайнюю неустойчивость второстепенных законоположений. «Изменчивость одних только финансовых предписаний такова, – говорят они, – что не позволяет ни одному должностному лицу, пусть даже пожизненному, заниматься чем-либо другим, кроме изучения новых распоряжений по мере их поступления, вплоть до пренебрежения своими собственными делами».

Даже когда сам закон оставался неизменным, постоянно менялись способы его применения. Если не довелось увидеть администрацию старого режима за работой, читая оставленные ею секретные документы, то невозможно вообразить пренебрежение, которому в конце концов подвергается закон даже среди тех, кто его применяет, когда уже нет ни политических собраний, ни газет, чтобы обуздать ее прихотливую деятельность или положить предел произволу и непостоянству министров и их канцелярий.

Не найти такого постановления совета, которое не напоминало бы предыдущие законы, порой совсем недавние, изданные, но не исполненные. И нет, действительно, таких официально зарегистрированных указов, королевских деклараций или открытых писем, которые не испытали бы тысячи отсрочек на практике. Из писем генеральных контролеров и интендантов явствует, что правительство беспрестанно позволяет в порядке исключения действовать иначе, нежели само приказывает. Оно редко ломает закон, но каждый день гнет его во все стороны ради особых случаев и чтобы легче было вести дела.

Интендант пишет министру по поводу акцизного сбора, от которого один государственный подрядчик хотел бы уклониться: «Разумеется, надо строго соблюдать указы и постановления, которые я упомянул, ибо нет в королевстве никого, кто был бы от них освобожден; однако люди, сведущие в делах, знают, что, хотя суровые предписания, а также наказания, которые они сулят, имеются во всех указах, декларациях и распоряжениях, касающихся установления налогов, это никогда не мешало исключениям».

В этом весь старый порядок: жесткое правило и вялое исполнение; таков его характер.

Тот, кто захотел бы судить о правительстве того времени по собранию его законов, впал бы в самое смехотворное заблуждение. Я нахожу под 1757 г. королевскую декларацию, обрекающую на смерть всех тех, кто напишет или напечатает произведения, противные религии или установленному порядку. Книгопродавцам, торгующим ими в лавке или вразнос, грозит та же кара. Неужто мы вернулись во времена Святого Доминика? Нет, это тот самый век, когда царил Вольтер.

Часто жалуются, что французы презирают закон; увы! когда бы они смогли научиться уважать его? Можно сказать, что у людей старого порядка то место, которое в человеческом уме должно занимать понятие закона, пустовало. Каждый ходатай так веско и настойчиво просит, чтобы ради него вышли из установленного правила, словно призывает вернуться туда; и действительно, ему указывают на него лишь в том случае, если намереваются отказать. Народ пока полностью покорен власти, но его подчинение это скорее привычка, чем изъявление воли, поскольку, стоит ему возмутиться по какому-нибудь поводу, как малейшее волнение тотчас же толкает его к насилию, и усмиряют его также почти всегда при помощи насилия и произвола, а вовсе не закона.

Центральная власть во Франции в XVIII веке еще не приобрела то крепкое и здоровое сложение, которое мы видели у нее потом; тем не менее, поскольку ей уже удалось уничтожить все промежуточные властные органы, и между нею и гражданами не осталось более ничего, кроме огромного пустого пространства, она является каждому из них издалека, как единственная пружина социального механизма, единственная и необходимая действующая сила общественной жизни.

Ничто не показывает это лучше, чем сочинения самих ее хулителей. Когда долгое скрытое недовольство, предшествовавшее Революции, становится ощутимым, появляются всевозможные виды новых систем, касающихся общества и управления. Цели, которые ставят перед собой эти реформаторы, различны, но средство у них всегда одно и то же. Они хотят позаимствовать у центральной власти ее руку и воспользоваться ею, чтобы все разрушить и переделать согласно новому плану, который измыслили сами; она одна кажется им способной выполнить подобную задачу. Власть государства должна быть безграничной, как и его право, говорят они; надо лишь убедить его распорядиться ими надлежащим образом. Мирабо-старший [12], этот дворянин, столь приверженный правам знати, откровенно именующий интендантов выскочками, и заявляющий, что если предоставить одному лишь правительству выбор судейских чиновников, то суды вскоре превратятся в шайки комиссаров; сам Мирабо одной только центральной власти доверяет осуществление своих химер.

Эти идеи вовсе не остаются в книгах; они проникают во все умы, примешиваются к нравам, входят в привычки и распространяются во все стороны, заполняя собой повседневную жизнь.

Никто не представляет себе, как можно вести важное дело без участия государства. Даже земледельцы, люди обычно весьма глухие к наставлениям, склонны полагать, что если земледелие не совершенствуется, то повинно в этом главным образом правительство, которое не дает им ни достаточно советов, ни помощи. Один из них пишет интенданту довольно раздраженным тоном, в котором уже чувствуется Революция: «Почему правительство не назначит инспекторов, которые раз в год объезжали бы провинции, наблюдали за способами обработки земли и обучали бы земледельцев менять их к лучшему, говорили бы, что надо делать со скотиной, как ее откармливать, разводить, продавать, на какой рынок вести? Надо бы изрядно вознаграждать этих инспекторов. А земледелец, давший доказательство наилучшего ведения хозяйства, получил бы знаки отличия».

Инспекторы и кресты! Вот уж средство, какое фермеру из графства Суффолк никогда не взбрело бы в голову!

В глазах самого большого числа людей уже одно только правительство способно обеспечить общественный порядок: народ боится лишь конно-полицейской стражи; собственники лишь к ней испытывают некоторое доверие. Для тех и для других всадник конно-полицейской стражи не просто главный защитник порядка, это сам порядок.

«Нет никого, – заявляет провинциальное собрание Гиени, – кто не заметил бы, как один вид конного стражника способен сдерживать людей, враждебных всякому подчинению». Так что каждый непрочь иметь у своих дверей кавалерийское звено. Интендантские архивы заполнены просьбами подобного рода; никто, похоже, и не подозревает, что защитник может обернуться хозяином.

Именно отсутствие таких войск более всего поражает прибывающих в Англию эмигрантов. Это наполняет их удивлением, а то и пренебрежением к англичанам. Один из них, человек достойный, но не подготовленный своим воспитанием к тому, что ему предстояло увидеть, пишет: «Сущая правда, что ограбленный англичанин поздравляет себя с тем, что зато в его стране нет конно-полицейской стражи. Тот, кого раздражает любое нарушение общественного спокойствия, утешается при виде возвращающихся в лоно общества бунтовщиков, полагая, что текст закона гораздо сильнее всяких рассуждений. Эти ложные идеи, – добавляет он, – приняты отнюдь не всеми поголовно, есть и люди разумные, которые думают противоположное; так что со временем благоразумие должно возобладать».

Что эти причуды англичан могли иметь отношение к их свободам ему и в голову не приходит. Он предпочитает объяснять это явление более научно. «В стране, где влажность климата и недостаток упругости в движущемся воздухе, – говорит он, – придают темпераменту мрачноватую окраску, народ расположен отдаваться по преимуществу предметам важным. Английский народ, стало быть, по природе своей склонен заниматься делами правления; французский же народ далек от этого».

Когда правительство замещает таким образом Провидение, становится вполне естественным, что каждый взывает к нему ради своих частных надобностей. Так, попадается огромное количество прошений, которые, основываясь всегда на общественном интересе, тем не менее касаются лишь интересов мелких и частных. Заключающие их папки это, быть может, единственное место, где все классы, составлявшие старорежимное общество, оказываются перемешанными. Чтение их нагоняет грусть: крестьяне просят, чтобы им возместили ущерб от потери скотины или дома; зажиточные собственники – чтобы им помогли извлечь больше дохода из их земель; промышленники ходатайствуют перед интендантом о льготах, которые уберегли бы их от нежелательной конкуренции. Очень часто попадаются фабриканты, признающиеся интенданту в плохом состоянии своих дел и умоляющие его добиться от генерального контролера помощи или ссуды. Кажется, для этой цели был открыт некий фонд.

Сами дворяне порой являются настойчивыми просителями; об их звании можно догадаться лишь по тому, что клянчат они в довольно высоком тоне. Для большинства главным звеном их зависимости была двадцатина. Поскольку их доля в этом налоге каждый год твердо устанавливалась советом по донесению интенданта, то обычно к нему они и обращались, чтобы добиться отсрочки или послабления. Я прочел целый ворох прошений этого рода, которые писали дворяне, почти сплошь титулованные и часто большие вельможи, ввиду, – утверждали они, – недостаточности доходов или дурного состояния дел. Обычно дворяне никогда не называли интенданта иначе как «сударь», но я заметил, что в подобных обстоятельствах они всегда величают его «монсеньером», подобно мещанам.

Порой убожество и гордыня смешиваются в этих прошениях презабавным образом. Один из них пишет интенданту: «Ваше чувствительное сердце никогда не допустит, чтобы отец с моим положением был строго обложен двадцатиной, будто какой-нибудь заурядный отец».

Во времена недорода, столь частые в XVIII веке, в каждом податном округе все население обращается к интенданту и, кажется, лишь от него одного ожидает пропитания. Правда и то, что в своих бедах каждый уже винит правительство. На него сваливают даже самые неизбежные, вплоть до сезонных ненастий.

Так что перестанем удивляться, видя, с какой поразительной легкостью централизация установилась во Франции в начале века. Люди 89 года обрушили здание, но фундамент его остался в душе самих разрушителей; на этом-то фундаменте и удалось сразу отстроить его заново, причем сделать таким прочным, каким оно никогда еще не было.


Глава VII
О том, что Франция уже была единственной из всех стран Европы, где столица достигла наибольшего преобладания над провинциями и совершенно поглотила все государство

Вовсе не размеры, местоположение или богатство столиц является причиной их политического преобладания над прочими частями державы, но характер правления.

Лондон, населенный как целое королевство, до настоящего времени не оказывал господствующего влияния на судьбу Великобритании. Ни один гражданин Соединенных Штатов не полагает, будто население Нью-Йорка могло бы решить участь американского Союза. Более того, никто даже в самом штате Нью-Йорк не думает, что делами могло бы руководить волеизъявление одного только этого города. Однако, Нью-Йорк сегодня насчитывает столько же обитателей, сколько их было в Париже к началу Революции.

Сам Париж в эпоху религиозных войн сравнительно с остальным королевством был населен так же, как и в 1789 г. Тем не менее, он ничего не мог решать. Во времена Фронды Париж – всего лишь самый большой город Франции. В 1789 г. он становится самой Францией.

В 1740 г. Монтескье писал одному из своих друзей: «Во Франции есть только Париж и отдаленные провинции, потому что Париж не успел их пожрать». В 1750 г. маркиз де Мирабо, ум склонный к химерам, но порой глубокий, говорил о Париже, не называя его: «Столицы необходимы; но если голова становится чересчур большой, телу грозит апоплексия и все гибнет. Что же будет, если, поставив провинцию в своего рода прямую зависимость и глядя на ее коренных обитателей лишь как на людишек второго сорта, так сказать, не оставляя им никакого средства для самоуважения и никакого поприща для их честолюбия, эта столица станет притягивать к себе все, что обладает хоть каким-нибудь талантом?» Он называет это своего рода скрытой революцией, которая опустошает провинции, отнимая у них именитых граждан, деловых людей и тех, кого называют людьми духа.

Читатель, внимательно прочитавший предыдущие главы, уже знает причины этого явления; указывать их здесь снова означало бы злоупотреблять его терпением.

Эта революция не ускользнула от внимания правительства, но поразила его в своей самой материальной форме – ростом города. Оно видело, что Париж разрастается с каждым днем, и опасалось, что управлять как следует таким большим городом станет трудно. Встречается немалое количество указов наших королей, в основном в XVII– XVIII вв., которые имеют целью остановить его рост. Эти государи все больше и больше сосредоточивали в Париже или в его преддверии всю общественную жизнь Франции, но при этом хотели, чтобы Париж оставался маленьким. Они запрещают строить новые дома или же принуждают к самому дорогостоящему строительству, да и то лишь в малопривлекательных, указанных заранее местах. Каждый из этих указов, правда, констатирует, что, несмотря на предыдущий, Париж не перестал расширяться. Шесть раз за время своего полновластного правления Людовик XVI пытается остановить Париж и терпит неудачу: город беспрестанно растет вопреки указам. Но его преобладание растет еще быстрее городских стен; причем обеспечивает его не столько то, что творится внутри, сколько происходящее снаружи.

Действительно, в это же самое время повсюду исчезало все больше и больше местных свобод. Повсюду пропадали признаки независимой жизни; сами черты, отличающие физиономии разных провинций становились трудно различимыми; последний след былой общественной жизни оказался стерт. Это не означало, однако, что нация впадала в апатию: напротив, повсюду наблюдалось движение; только вот сам двигатель был теперь в Париже и нигде более. Приведу лишь один пример из тысячи. В отчетах, сделанных министру о состоянии книготорговли, я нахожу, что в XVI и в начале XVII вв. в провинциальных городах имелись значительные типографии, у которых теперь либо нет больше печатников, либо печатники ничего не делают. Однако не приходится сомневаться, что вконце XVIII в. печаталось неизмеримо больше сочинений всякого рода, чем в XVI в.; но движение мысли исходило теперь только из центра. Париж окончательно поглотил провинции.

К моменту, когда разразилась Французская революция, эта первая революция была полностью завершена.

Знаменитый путешественник Артур Юнг покидает Париж вскоре после собрания Генеральных Штатов и всего за несколько дней до взятия Бастилии; контраст, который он замечает между тем, что только что видел в городе и тем, что обнаружил снаружи, поражает его своей неожиданностью. Все в Париже было наполнено кипением и шумом; каждый миг порождал политический памфлет: их публиковалось до девяноста двух в неделю. Никогда, – пишет он, – я не видел такой публицистической активности, даже в Лондоне. За пределами же Парижа все ему кажется косным и безмолвным; брошюр печатается мало, газет не печатают вовсе. Тем не менее, провинции взбудоражены и готовы всколыхнуться, но неподвижны; если граждане и собираются порой, то лишь для того, чтобы узнать новости, которых ждут из Парижа. В каждом городе Юнг спрашивает у жителей, что те собираются делать. «Ответ повсюду один и тот же, – замечает он, – "У нас тут всего лишь провинциальный город; надо посмотреть, что станут делать в Париже". Эти люди, – добавляет он, – даже не осмеливаются иметь какое-нибудь мнение пока не узнают, что думают в Париже».

Удивляются поразительной легкости, с которой Учредительному собранию удалось одним махом уничтожить все древние провинции Франции, многие из которых были старше самой монархии, и методично разбить королевство на восемьдесят три отдельных части, словно речь шла о девственной земле Нового Света. Ничто сильнее не поразило, и даже не ужаснуло остальную Европу, не готовую к подобному зрелищу. «Впервые приходится видеть людей, – пишет Бёрк, – которые так по-варварски режут на куски собственную родину». В самом деле, казалось, будто терзали живые тела; но это всего лишь расчленяли мертвецов.

В то же время, когда Париж окончательно приобретал всевластие за своими пределами, в самих его недрах происходило другое изменение, не меньше заслуживающее внимания истории. Вместо того, чтобы оставаться по-прежнему лишь городом торговли и сделок, потребления и удовольствий, Париж окончательно становился городом фабрик и мануфактур; второй факт, придавший первому новый и более грандиозный характер.

Это событие явилось весьма издалека; похоже, что уже в Средневековье Париж был самым промышленным городом королевства, равно как и самым крупным. Чем ближе к современности, тем это становится очевиднее. По мере того как в Париж привлекаются все административные дела, туда же устремляются и дела промышленные. Париж все больше и больше становится образцом и судьей в вопросах вкуса, единственным средоточием власти, искусств и ремесел, главным очагом национальной активности, куда хлынула и еще больше сосредоточилась вся национальная промышленность. Хотя, по моему мнению, статистические документы старого порядка чаще всего заслуживают мало доверия, можно смело утверждать, что в течение шестидесяти лет, предшествовавших Французской революции, количество рабочих в Париже более, чем удвоилось, тогда как за это же самое время население выросло всего лишь на треть.

Независимо от тех общих причин, которые я только что упомянул, имелись и весьма особые, которые со всех концов Франции притягивали в Париж рабочих; там они накапливались в некоторых кварталах и, в конце концов, заняли их почти целиком. Оковы, которые фискальное законодательство того времени налагало на промышленность, в Париже были легче, чем где бы то ни было во Франции; нигде нельзя было проще ускользнуть от цехового ярма. В этом отношении особенно значительными льготами пользовались некоторые предместья, такие как Сент-Антуанское или Тампль. Людовик XVI еще больше расширил привилегии Сент-Антуанского предместья и неустанно трудился, чтобы собрать там огромное рабочее население, «желая, – как говорил сам этот несчастный государь, – дать рабочим Сент-Антуанского предместья новый знак нашего покровительства и избавить их от стеснений, которые вредят как их интересам, так и свободе коммерции».

В преддверии Революции количество заводов, мануфактур, плавильных печей так возросло в Париже, что правительство в конце концов забеспокоилось. Вид этого прогресса вызывал у него множество довольно мнимых страхов. Есть среди прочих одно постановление совета от 1782 г., где говорится: «Король, опасаясь, что быстрое умножение мануфактур приведет к убыточному для снабжения города перерасходу древесины, запрещает отныне создание предприятий этого рода в радиусе пятнадцати лье вокруг него». Что касается подлинной угрозы, которую подобное людское скопление могло породить, то ее никто не опасался.

Так Париж стал владыкой Франции и уже собиралась армия, которой предстояло сделаться владычицей Парижа.

Мне кажется, сегодня многие согласны, что именно административная централизация и всемогущество Парижа во многом послужили падению всех правительств, которые в течение сорока лет сменяли друг друга на наших глазах. Я без труда покажу, что по большей части этому же факту надо приписать внезапное и насильственное падение прежней монархии, и что его надлежит поместить в ряду наиглавнейших причин этой первой революции, которая повлекла за собой все остальные.


Глава VIII
О том, что Франция была страной, где люди оказались более всего схожи между собой

Тот, кто изучает старорежимную Францию, натыкается на два довольно противоречивых явления.

Кажется, что все живущие в ней люди, особенно те, что занимают в обществе средние и высокие ступени (единственные, кто позволяет себя наблюдать) в точности похожи друг на друга.

Тем не менее, среди этой однородной массы возвышается еще поразительное множество барьеров, разделяющих ее на огромное количество мелких частей, и в каждой из этих маленьких выгородок образуется как бы особое общество, которое занимается лишь своими собственными интересами, не участвуя в общей жизни.

Размышляя об этом почти бесконечном дроблении, я понимаю: великой революции потому и удалось в один миг низвергнуть сверху донизу подобное общество, что нигде граждане не были так мало готовы действовать сообща и оказывать друг другу поддержку во время кризиса. Едва вообразив себе эти барьерчики, сметенные великим потрясением, я тотчас же вижу некое ледяное тело, наиболее однородное и плотное из всех, что когда-либо видели в этом мире.

Я сказал, что почти во всем королевстве частная жизнь провинций давно угасла; это немало способствовало тому, чтобы всех французов сделать весьма схожими между собой. Сквозь сохранившиеся еще различия уже просвечивает единство нации; единообразие законодательства свидетельствует об этом. По мере течения XVIII века становится заметно, как возрастает количество указов, королевских деклараций, постановлений совета, применяющих одни и те же правила одним и тем же способом во всех частях державы. Причем не только управители, но и управляемые приходят к мысли о таком всеобщем и единообразном законодательстве, одинаковом повсюду и для всех; эта идея проявляется во всех проектах реформы, которые сменяют друг друга в течение тридцати лет, оставшихся до Революции. Двумя веками раньше для появления подобных идей не было, если можно так выразиться, даже почвы.

Не только провинции все больше и больше походят друг на друга, но и в каждой провинции люди разных классов, по крайней мере те, что стоят выше простонародья, становятся все более и более схожи между собой вопреки особенностям своего положения.

Нет ничего, что лучше бы прояснило это, чем чтение «Наказов», представленных разными сословиями в 1789 г. Видно, что составлявшие их глубоко различаются по интересам, однако во всем остальном проявляют себя сходно.

Если же вы изучите, как обстояли дела на заседаниях первых Генеральных Штатов, то обнаружите совершенно противоположную картину: у буржуа и дворянина тут больше общих интересов, больше общих дел; они выказывают гораздо меньше взаимной неприязни, но при этом кажется, будто принадлежат они к двум разным расам.

Время, которое поддерживало, а во многих отношениях и усугубляло привилегии, разделявшие этих двух человек, изрядно потрудилось, чтобы сделать их похожими во всем остальном.

На протяжении многих веков французские дворяне не переставали беднеть. «Несмотря на свои привилегии дворянство постоянно разоряется и мельчает, а состояниями завладевает третье сословие», – с грустью пишет в 1755 г. один дворянин. Однако законы, оберегавшие cобственность дворян, оставались все теми же; в их экономическом положении тоже, казалось бы, ничто не изменилось. Тем не менее, они повсеместно беднели, ровно настолько, насколько теряли свою власть.

Можно сказать, что в человеческих учреждениях, как и в самом человеке, помимо органов, выполняющих различные жизненные функции, имеется некая главная, хотя невидимая сила, которая и есть первооснова самой жизни. И неважно, что органы, казалось бы, действуют как прежде – все одновременно чахнет и умирает, стоит погаснуть этому животворному пламени. Французские дворяне еще сохранили субституции (Бёрк замечает даже, что субституции во Франции были чаще и обязательнее, чем в Англии), право старшинства, поземельные и пожизненные оброки и все то, что называют полезными правами; их избавили от весьма обременительного долга воевать за свой счет, но при этом им оставили, изрядно увеличив, налоговые льготы; то есть, они сохранили вознаграждение, утратив обязанности. Кроме того, они пользовались многими другими денежными преимуществами, которых никогда не имели их отцы; тем не менее, они неуклонно беднели, по мере того как теряли склонность и навык к управлению. Именно этому постепенному обеднению надо частично приписать тот великий передел земельной собственности, о котором мы ранее упомянули. Дворянин клочок за клочком уступал свою землю крестьянам, оставляя себе лишь помещичью ренту, которая сохраняла за ним скорее по видимости, нежели на самом деле его прежнее положение. Во многих французских провинциях, например, в Лимузене, о котором говорит Тюрго, оставалось лишь бедное дворянство, которое почти не владело землями и жило лишь за счет сеньориальных сборов и поземельной ренты.

«В этом податном округе, – пишет один интендант в начале века, – количество дворянских семейств исчисляется пока многими тысячами, но среди них найдется лишь десятка полтора, имеющих двадцать тысяч ливров ренты». Читаю в своего рода инструкции, которую другой интендант (провинции Франш-Конте) адресует своему преемнику в 1750 г.: «Дворянство в этом краю довольно почтенно, но весьма бедно; и насколько бедно, настолько же горделиво. Оно очень измельчало в сравнении с тем, каким было некогда. Недурной политикой было бы и дальше удерживать его в этом состоянии бедности, дабы оно было вынуждено служить и имело бы в нас надобность. Оно образует, – добавляет он, – некое сообщество, куда принимают лишь тех, кто может доказать свое благородство в четвертом колене. Это сообщество вовсе не признано, а лишь терпимо, и собирается всего раз в год в присутствии интенданта. Отобедав и совместно выслушав мессу, эти дворяне возвращаются по домам, кто на своих россинантах, кто пешком. Сами увидите, насколько забавно это собрание».

Это постепенное обеднение дворянства наблюдалось не только во Франции, но более-менее по всему континенту, где, как и во Франции, феодальная система окончательно исчезала, не будучи заменена какой-либо новой формой аристократии. У немецких народов, живущих вдоль Рейна, этот упадок был особенно заметен и ярко выражен. Обратное же встречается лишь у англичан. Существующие там сейчас старинные знатные семейства не только сохранили, но и весьма приумножили свои состояния; они остались первыми как по богатству, так и по влиянию. Новой знати, возвысившейся рядом со старой, оставалось лишь подражать ее пышности, не превосходя ее.

Во Франции же одни только простолюдины, казалось, наследовали все то имущество, что теряло дворянство; можно сказать, они усиливались именно за его счет. Однако ни один закон не мешал буржуа разоряться, как и не помогал богатеть; тем не менее, обогащался он беспрестанно, часто становясь таким же богатым, а порой еще богаче, чем дворянин. Более того, их богатство нередко имело один и тот же характер: хотя обычно буржуа жил в городе, он часто владел полями, а порой приобретал даже сеньориальные имения.

Воспитание и образ жизни уже установили между этими людьми тысячу других сходств. Буржуа имел столько же познаний, сколько и дворянин, и, что надо особенно отметить, почерпнул их из того же самого источника. Обоих просвещал один и тот же светоч. У того и у другого образование было одинаково теоретическим и литературным. Париж, все больше и больше становившийся единственным наставником Франции, окончательно придал всем умам одну форму и общий вид.

В конце XVIII века еще можно было заметить разницу между манерами дворянства и буржуазии, поскольку нет ничего, что выравнивалось бы медленнее, чем эта поверхность нравов, которую именуют манерами; но, в сущности, все люди, стоявшие над народом, были схожи между собой; у них были одни и те же идеи, одни и те же привычки, они следовали одним и тем же вкусам, отдавались одним и тем же удовольствиям, читали одни и те же книги, говорили одним и тем же языком. Они отличались друг от друга только правами.

Сомневаюсь, чтобы это проявлялось в такой же степени где-либо еще, даже в Англии, где разные классы, хоть и крепко связанные между собой общими интересами, все еще часто различались духом и нравами; ибо политическая свобода, которая обладает этой восхитительной властью создавать между гражданами необходимые связи и взаимозависимость, не всегда делает их ради этого похожими; лишь единоличное правление со временем неизбежно порождает сходство между людьми и взаимное безразличие к судьбе друг друга.


Глава IX
О том, как эти столь схожие между собой люди оказались разделенными больше, чем когда бы то ни было, на мелкие, разрозненные и безразличные друг к другу группки

Рассмотрим теперь другую сторону картины и увидим, как те же самые французы, имевшие столько общих черт, оказались, однако, разобщены между собой более, чем это, возможно, наблюдалось где-либо еще, и даже в самой Франции никогда ранее не было видано.

Немало признаков свидетельствует, что в эпоху, когда феодальная система установилась в Европе, то, что впоследствии получило название дворянства, вовсе не сразу образовало касту, но первоначально состояло из всех главных людей нации, то есть, было всего лишь аристократией. Я отнюдь не намерен дискутировать тут по этому вопросу; мне достаточно заметить, что со времен Средневековья дворянство превратилось в касту, то есть, его отличительным признаком стала принадлежность к нему по рождению.

Оно вполне сохраняет этот характер, свойственный аристократии – быть сословием граждан, которые правят, но одно лишь рождение определяет тех, кто возглавит его. Все, кто не родились знатными, оказываются вне этого особого и замкнутого класса и занимают в государстве лишь более-менее возвышенное, но всегда подчиненное положение.

Повсюду на Европейском континенте, где утвердилась феодальная система, она породила касту; и только в Англии повернула к аристократии.

Я всегда удивлялся, как этот факт, который до такой степени выделяет Англию среди прочих современных наций, и который один способен объяснить особенности ее законов, ее духа и истории, не привлек к себе еще большее, чем до сих пор, внимание философов и государственных мужей, и, в конце концов, из-за привычки сделался словно невидимым даже для самих англичан. Часто его замечали наполовину, наполовину описывали; никогда, сдается мне, о нем не имели ясного и полного представления. Монтескье, посетив Великобританию в 1739 г., пишет: «Я тут оказался в стране, которая совсем не похожа на остальную Европу», но ничего не добавляет.

Такой действительно непохожей на остальную Европу Англию делало нечто еще более своеобразное и плодотворное, чем ее парламент, свобода, гласность и суд присяжных. Англия стала единственной страной, где не просто перекроили, а по-настоящему уничтожили кастовую систему. Дворяне и простолюдины тут вместе занимались одними и теми же делами, выбирали одни и те же профессии и, что еще более показательно, заключали между собой браки. Дочери самого большого вельможи здесь уже не зазорно было выйти замуж за нового человека.

Если вам угодно знать, окончательно ли уничтожена у какого-либо народа кастовая система, а также порожденные ею идеи, привычки и барьеры, взгляните на браки. Только тут вы найдете главный штрих, которого вам недостает. Во Франции даже в наши дни, после шестидесяти лет демократии, вы часто будете напрасно искать его. Старинные и новые семейства, которые кажутся смешанными во всем остальном, пока более всего, насколько возможно, избегают смешения в браке. Часто замечают, что английское дворянство было более осторожным, ловким и открытым, чем любое другое. Надо бы особо отметить, что дворянства, собственно говоря, в Англии уже давно не существует, если брать это слово в его древнем и узком смысле, которое оно сохранило во всех прочих местах.

Эта революция теряется во мраке времен, но еще остался ее живой свидетель – язык. За многие века слово дворянин (gentilhomme) полностью изменило свой смысл в Англии, а слово простолюдин там более не существует. Уже тогда невозможно было буквально перевести на английский этот стих из «Тартюфа», когда Мольер написал его в 1664 году:

Каков бы ни был он, он истый дворянин
(Et, tel que l'on le voit, il est bon gentilhomme)

Если угодно найти другое применение науки о языках в науке исторической, то проследите сквозь время и пространство судьбу слова gentleman, которому наше gentilhomme было отцом. Вы увидите, как его значение в Англии расширялось по мере того как сословия сближались и смешивались. В каждом веке его применяют к людям, стоящим на чуть более низкой социальной ступени. Наконец, оно вместе с англичанами перебирается в Америку, где им пользуются для обозначения всех без разбору граждан. Его история – это история самой демократии.

Во Франции же слово дворянин всегда оставалось тесно зажатым в своем первоначальном значении; со времени Революции оно почти вышло из употребления, но никогда не меняло смысла. То есть, сохранили нетронутым слово, служившее для обозначения членов касты, потому что сохранили саму касту, которая всегда была столь оторванной от других.

Но я собираюсь пойти гораздо далее, и утверждаю, что она стала таковой в гораздо большей степени, чем была тогда, когда родилось слово, и проделала среди нас движение, обратное тому, которое наблюдалось у англичан.

Хотя буржуа и дворянин становились все больше схожи между собой, они в то же время все больше и больше отгораживались друг от друга; эти две вещи не стоит смешивать, ибо одна, вместо того, чтобы ослаблять другую, часто ее усугубляет.

В Средние века и пока феодализм сохранял свое господство все те, кто держал землю от сеньора (кого, собственно, феодальный язык называл вассалами), и среди которых было много недворян, постоянно привлекались им для управления сеньорией; это было даже главным условием их держаний. Они не только должны были следовать за сеньором на войну, но, в силу своего пожалования, проводить часть года при его суде, то есть, помогать ему творить правосудие и управлять прочими обывателями. Сеньориальный суд был важным механизмом феодального правления; он появляется во всех древних законах Европы; а в наши дни я нашел весьма заметные его следы во многих областях Германии. Эдм де Фременвиль, ученый, занимавшийся вопросами феодального права, который за тридцать лет до революции вознамерился написать толстую книгу о феодальных повинностях и обновлении поземельных списков, сообщает нам, что «видел в документах многих сеньорий, что вассалы были обязаны каждые две недели являться на суд сеньора, где совместно с самим сеньором или его постоянным судьей разбирали споры и распри, случавшиеся среди обывателей». Он добавляет, что «находил порой восемьдесят, сто, а то и двести таких вассалов в одной сеньории. Большинство из них были простолюдины». Я привожу это не как доказательство (есть тысячи других), но как пример того, каким образом деревенский класс сближался с дворянством и смешивался с ним при ведении одних и тех же дел. То, что сеньориальный суд делал для мелких земельных собственников, провинциальные, а позже Генеральные штаты делали для городской буржуазии.

Невозможно изучать документы, оставшиеся от Генеральных, и особенно от провинциальных штатов XIV века, не удивляясь тому, какое место третье сословие занимало в этих собраниях и какой силой там обладало.

Как человек буржуа XIV века стоит, безусловно, ниже, чем буржуа века XVIII, но буржуазия в целом занимает в политическом обществе того времени гораздо более высокое и надежное положение. Ее право участвовать в управлении неоспоримо; в политических собраниях она играет всегда значительную, а порой и преобладающую роль. Другие классы испытывают постоянную необходимость считаться с ней.

Но сильнее всего поражаешься, видя, как дворянство и третье сословие с гораздо большей легкостью, чем когда-либо потом, вместе управляют делами или сообща сопротивляются. Это заметно не только в Генеральных штатах XIV в., многие из которых имели нерегулярный и революционный характер, вызванный несчастьями эпохи, но и в местных штатах того же времени, где нет никаких признаков того, что дела не шли своим размеренным и привычным ходом. Именно так в Оверни три сословия сообща принимают важные меры и следят за их исполнением при посредстве уполномоченных, выбранных равным образом во всех трех. Такое же зрелище обнаруживается тогда и в Шампани. Всем известен этот знаменитый документ, согласно которому дворяне и буржуа весьма большого количества городов объединились в начале того же века, чтобы защитить привилегии нации и своих провинций от посягательства королевской власти, (h) В то время в нашей истории встречается много таких эпизодов, которые кажутся извлеченными из английской. (i) В последующие века ничего подобного уже не видно.

В самом деле, по мере того как приходит в расстройство сеньориальное управление, Генеральные штаты собираются все реже или не собираются вовсе, а всеобщие свободы окончательно гибнут, погребая под своими обломками свободы местные, буржуа и дворянин больше не соприкасаются в общественной жизни. Они уже никогда не ощутят потребность сблизиться и понять друг друга; они с каждым днем становятся все более и более независимыми друг от друга, но также и более чужими. К XVII в. эта революция завершилась: теперь эти два человека встречаются в своей частной жизни только по случаю. Два класса стали не просто соперниками, они стали врагами.

И, что кажется особенностью Франции, в то же самое время, как дворянское сословие теряет таким образом свою политическую власть, дворянин лично приобретает многие привилегии, которыми никогда раньше не владел, или увеличивает те, что у него уже есть. Можно подумать, будто члены обогащаются за счет останков тела. У дворянства все меньше и меньше прав управлять, но дворяне все больше и больше приобретают исключительное преимущество быть первыми господскими слугами; стать офицером простолюдину было проще при Людовике XIV чем при Людовике XVI. Такое часто встречалось в Пруссии, тогда как во Франции почти не имело примеров. Каждая из приобретенных привилегий зависит от крови, она от нее неотделима. Похоже, чем больше это дворянство перестает быть аристократией, тем больше становится кастой.

Возьмем самую ненавистную из этих привилегий – освобождение от налогов: легко увидеть, что с XV века вплоть до Французской революции она не переставала расти. Она росла из-за быстрого увеличения общественных нагрузок: когда при Карле VII взималось всего 1 200 000 ливров тальи, привилегия получить освобождение от нее была невелика; но при сборе 80 миллионов в царствование Людовика XVI это стало уже много. Когда талья была единственной податью простолюдина, освобождение от нее дворянина было мало заметно; но когда налоги этого рода умножились под тысячью форм и названий, когда к талье присоединили четыре других сбора, когда к ней и ее побочным налогам добавились и были столь же неравномерно распределены повинности, неизвестные в Средние века, такие, как королевская барщина, применявшаяся для всех общественных работ или служб, милиция и т.д., привилегия (j) дворянина показалась огромной, а неравенство, и без того значительное, внешне выглядело еще больше, чем было на самом деле, поскольку дворянин часто терпел убыток от налога, который сам не платил, через своего арендатора; но в таком деле видимое неравенство вредит гораздо больше, чем ощущаемое.

Людовик XIV, вынуждаемый к этому недостатком финансов, омрачившим конец его царствования, установил два общих налога – капитацию и двадцатину. Но, словно освобождение от налогов было само по себе привилегией столь почтенной, что надо было увековечить ее даже в том, что наносило ей ущерб, то позаботились сделать взимание неравным и там, где оно было всеобщим. Для одних оно осталось унизительным и суровым, для других стало снисходительным и почетным.

Хотя неравенство в области налогов установилось на всем Европейском континенте, было очень мало стран, где бы оно стало столь очевидным и столь постоянно ощущаемым, как во Франции. В значительной части Германии большинство налогов были косвенными. Но и в прямом налоге привилегия дворянина часто состояла лишь в том, что он платил несколько меньше чем остальные. К тому же были некоторые сборы, которые касались только дворянства и были предназначены заменить безвозмездную военную службу, которой уже не требовали.

Однако из всех способов различать людей и выделять классы налоговое неравенство – самый злокачественный, более других способный усугубить неравенство отчуждением, и в некотором роде сделать и то, и другое неизлечимым. Сами взгляните на его последствия: когда буржуа и дворянин не подлежат одному и тому же обложению, расчет и взимание налога ежегодно проводят между классами четкую границу. Ежегодно каждый из привилегированных испытывает насущную и настоятельную потребность ни в коем случае не смешиваться с массой, поэтому делает новое усилие, чтобы держаться от нее в стороне.

Поскольку почти нет таких общественных дел, которые не рождались бы из сбора налогов или не приводили к нему, то, едва оба класса начинают облагаться неодинаково, у них исчезает почти всякий повод для совместных обсуждений, всякая возможность вновь ощутить общие потребности и испытать общие чувства; нет нужды даже удерживать их разделенными: у них в каком-то смысле отняли и случай, и желание действовать сообща.

Бёрк, нарисовавший приукрашенный портрет прежнего устройства Франции, выставляет в пользу нашего дворянства легкость, с которой буржуа мог стать дворянином, добыв себе какую-нибудь должность: ему кажется, что это имеет аналогии с открытой аристократией Англии. Действительно, Людовик XI увеличил количество возведений во дворянство: то было средством принизить знать; его преемники щедро расточали эту милость ради денег. Неккер сообщает нам, что в его время количество должностей, дававших право на дворянское достоинство, достигало четырех тысяч. Нигде в Европе не наблюдалось ничего подобного; но аналогия, которую пытался установить Бёрк между Францией и Англией, от этого становится еще более ложной.

Если средние классы Англии далеки от того, чтобы воевать с аристократией, и остаются столь крепко связанными с ней, то произошло это вовсе не потому что эта аристократия была открыта, но скорее уж, как было сказано, из-за неотчетливости ее форм и размытости границ; важнее было даже не то, что в нее можно войти, а то, что никогда не знали наверняка, где она начинается; таким образом, все, что к ней приближалось, уже могло причисляться к ней, присоединяться к ее власти и извлекать некоторую выгоду или блеск из ее могущества.

Но преграда, отделявшая дворянство Франции от прочих классов, хоть и легко преодолимая, всегда была твердо закреплена и заметна, всегда узнаваема по ярким признакам, ненавистным для тех, кто оставался снаружи. Стоило человеку пересечь ее, и он оказывался отделенным от всех тех, из чьей среды вышел, тягостными и унизительными для прочих привилегиями.

Так что система возведения во дворянство не только не уменьшала ненависть простолюдина к дворянину, но наоборот, безмерно увеличивала ее; эта ненависть ожесточалась от малейшего чувства зависти, которое новоиспеченный дворянин внушал своей прежней ровне. В своих жалобах третье сословие всегда проявляет больше раздражения против таких выскочек, нежели против родовой знати, и отнюдь не просит, чтобы пошире распахнули дверь, ведущую прочь с его собственного пути, но наоборот, беспрестанно просит, чтобы ее прикрыли.

Ни в какую другую эпоху нашей истории дворянское звание не приобреталось так легко, как в 89 г., и никогда буржуа и дворянин не были так отделены один от другого. Не только дворяне не желают терпеть в своих избирательных коллегиях ничего, что отдавало бы буржуазией, но и буржуа с такой же заботой удаляют от себя все, что напоминает дворянина. В некоторых провинциях новоиспеченные дворяне отторгаются обеими сторонами: для одной они недостаточно благородны, а для другой уже чересчур. Говорят, именно это случилось со знаменитым Лавуазье.

Если, оставив в стороне дворянство, мы рассмотрим теперь эту буржуазию, то увидим совершенно сходную картину: буржуа отделен от народа так же, как дворянин отделен от буржуа.

Почти весь средний класс при старом порядке обитал в городах. Причин тому было в основном две: дворянские привилегии и талья. Обычно сеньор, проживавший на своих землях, относился к крестьянам с фамильярным добродушием; но его заносчивость в отношении своих соседей буржуа была почти беспредельной. Она беспрестанно росла по мере того как уменьшалось его политическое влияние и по той же самой причине; ибо, с одной стороны, переставая управлять, он больше не имел надобности щадить тех, кто мог бы помочь ему в этой задаче, а с другой, как это не раз замечали, потеряв реальную власть, он предпочитал утешаться неумеренным использованием своих видимых прав. Даже его отсутствие на собственных землях, вместо того, чтобы успокаивать, внушало соседям еще большую тревогу. Это постоянное проживание вне поместья ничего не меняло, поскольку привилегии, осуществлявшиеся его управляющим, не становились от этого менее ненавистными.

Однако я не знаю, не была ли талья и все прочие, уподобленные ей подати, гораздо более веской причиной.

Думаю, я мог бы объяснить, и всего в нескольких словах, почему талья и ее побочные налоги гораздо тяжелее давили на деревню, чем на города; но читателю, быть может, это покажется ненужным. Стало быть, мне достаточно сказать, что объединившиеся в городе буржуа имели множество средств уменьшить бремя тальи, а часто и полностью избавиться от нее, чего никто из них не смог бы достичь в одиночку, если бы остался в своем имении. Таким образом они в первую очередь избегали обязанности взимать талью, чего боялись даже больше, чем обязанности платить ее, и не зря; поскольку никогда не было при старом режиме (да и при любом режиме, думаю), положения худшего, чем у приходского сборщика тальи. У меня еще будет случай показать это. Тем не менее, никто в деревне, за исключением дворян, не мог избежать этой повинности; поэтому, вместо того, чтобы покориться ей, богатый простолюдин сдавал свое добро внаем и перебирался в ближайший город. Тюрго пребывает в согласии со всеми секретными документами, ознакомиться с которыми я имел случай, когда говорит, что «сбор тальи превращает в городских буржуа почти всех деревенских собственников-простолюдинов». Это и есть, замечу мимоходом, одна из причин того, что Франция плотнее наполнена городами, и особенно мелкими городками, чем большинство прочих стран Европы. Замкнувшись, таким образом, в городских стенах, богатый простолюдин вскоре терял всякую тягу к полям; он становился совершенно чужд трудам и заботам тех из себе подобных, которые там остались. Его жизнь приобретала, можно сказать, одну единственную цель: он надеялся стать в приютившем его городе общественным должностным лицом.

Весьма большая ошибка полагать, что страсть почти всех сегодняшних французов и особенно выходцев из средних классов к должностям появилась лишь со времени Революции; она родилась за многие века до этого и с тех пор не переставала расти благодаря обилию новой пищи, которую позаботились ей дать. [13]

Должности при старом режиме не всегда походили на наши, но, думаю, их было еще больше; количество мелких почти не имело предела. Подсчитано, что лишь с 1693 по 1709 их было создано сорок тысяч, и почти все доступные даже для ничтожнейших буржуа. В 1750 г. в одном провинциальном городке средних размеров я насчитал сто девять человек, занятых отправлением правосудия, и еще сто двадцать шесть, приводящих в исполнение приговоры первых; все проживали в городе. Рвение буржуа занять эти места действительно было беспримерно. Едва лишь один из них чувствовал, что стал обладателем маленького капитальца, как, вместо того, чтобы пустить его в оборот, он покупал себе какую-нибудь должность. Это мелкое честолюбие больше навредило прогрессу сельского хозяйства и торговли во Франции, чем цеховая система и даже сама талья. Когда же мест не хватало, то быстро изобретали новые. Некий господин Ламбервиль публикует докладную записку, имеющую целью доказать, что совершенно сообразно с общественном интересом назначать инспекторов для всякой промышленности, и заканчивает свои рассуждения, предлагая себя самого для какой-нибудь службы. Кто из нас не знавал такого Ламбервиля? Наконец, человек, располагавший несколькими письмами и малой толикой непринужденности, почитал неприличным умереть, так и не заняв никакой общественной должности. «Каждый в зависимости от своего положения, – пишет один современник, – хочет кем-нибудь стать по назначению короля».

Самое большое различие в этой области, которое наблюдается между тем временем, о котором я здесь говорю, и нашим, состоит в том, что тогда правительство продавало места, а сегодня раздает их; чтобы получить место уже не платят деньги, поступают лучше – продаются сами.

Отделенный от крестьян разницей в местожительстве, а еще больше в образе жизни, буржуа чаще всего отличается от них и своими интересами. Часто и вполне справедливо жалуются на налоговые привилегии дворян; но что сказать о привилегиях буржуа? Насчитываются тысячи должностей, освобождавших полностью или частично от общественных обязанностей: того от милиции, этого от барщины, еще кого-то от тальи. Что это за приход, – говорится в одном сочинении того времени, – если в нем не найдется помимо дворян и церковников многих обывателей, добывших себе с помощью своих постов или должностей освобождения от налогов? Одна из причин, заставлявших время от времени упразднять часть должностей, предназначенных для буржуа, это уменьшение дохода, к которому приводило столь большое количество освобождений от тальи, порой значительно большее среди буржуазии, чем дворянства.

Эти жалкие преимущества наполняли завистью тех, кто был их лишен, а тех, кто ими владел – самой эгоистичной гордыней. На протяжении всего XVIII века нет ничего более очевидного, чем враждебность городских буржуа к крестьянам из предместья и ревность предместья к городу. «Каждый из городов, – говорит Тюрго, – озабочен своей частной выгодой и готов пожертвовать деревнями и селами своего округа». – «Вы часто были обязаны, – говорит он в другом месте, обращаясь к своим субделегатам, – подавлять постоянные узурпаторские и захватнические наклонности, характеризующие города в отношении деревень и сел их округа».

Сам народ, живущий вместе с буржуа в городской черте, становится им чужим, почти враждебным. Большая часть устанавливаемых ими местных повинностей направлена в первую очередь на низшие классы. Я неоднократно имел случай проверить слова, сказанные все тем же Тюрго в другом месте своих трудов о том, что городские буржуа нашли способ установить акцизные сборы таким образом, чтобы они не давили на них самих.

Но особенно заметен во всех поступках этой буржуазии страх оказаться смешанной с народом и страстное желание всеми средствами избежать контроля с его стороны.

«Если королю угодно, – заявляет буржуа одного города в памятной записке генеральному контролеру, – чтобы должность мэра вновь стала выборной, то стоило бы обязать избирателей выбирать только из самых именитых граждан или даже членов суда».

Мы видели, что в обычае наших королей было последовательно отнимать у народа, живущего в городах, его политические права. От Людовика XI до Людовика XV все их законодательство обнаруживает эту мысль. Городские буржуа часто ее разделяют, порой внушают сами.

Во время муниципальной реформы 1764 г. интендант консультируется с должностными лицами одного небольшого городка по поводу того, стоит ли сохранить за ремесленниками и прочим мелким людом право избирать магистратов. Эти должностные лица отвечают, что «народ никогда не злоупотреблял этим правом, и было бы, без сомнения, милостью сохранить ему это утешение – избирать тех, кто станет над ним начальствовать; но еще лучше было бы для поддержания доброго порядка и общественного спокойствия снова положиться в этом деле на собрание именитых граждан». Субделегат со своей стороны сообщает, что созвал к себе на тайное совещание «шестерых лучших граждан города». Эти шестеро лучших граждан единодушно согласились, что лучше всего было бы доверить выборы даже не собранию нотаблей, как то предлагали муниципальные чиновники, но некоторому количеству депутатов, избранных в различных корпорациях, из которых это собрание состоит. Субделегат, больше благорасположенный к свободам народа, чем сами эти буржуа, передавая их мнение, добавляет, что «ремесленникам, однако, было бы тяжко платить, не имея возможности контролировать использование сумм, назначенных теми из их сограждан, которые из-за своих привилегий менее всего, быть может, задеты этими налогами».

Но довершим картину, рассмотрим теперь буржуазию саму по себе, отдельно от народа, как рассматривали дворянство отдельно от буржуазии. Мы заметим в этой малой части нации, отстраненной от всего остального, бесконечные подразделения. Кажется, что французский народ подобен так называемым элементарным телам, в которых современная химия обнаруживает все новые и новые частицы, различимые по мере того как она пристальнее вглядывается в них. Я нашел не менее тридцати шести различных объединений среди нотаблей одного лишь городка. Эти различные объединения, хоть и весьма малые, беспрестанно стремятся к тому, чтобы стать еще мельче; они каждодневно исторгают из себя инородные части, которые еще могут в себе содержать, чтобы свестись к простым элементам. Есть такие, где в итоге подобных стараний остается всего три-четыре члена, отчего их нрав становится еще более резким и сварливым. Все отделены от прочих своими мелкими привилегиями, наименее достойные из которых они считают почетными отличиями. Среди них – вечная грызня за первенство. Интендант и суды оглушены шумом их склок. «Наконец-то решили, что святую воду судейские получат раньше, чем городская управа. Парламент колебался, но король затребовал дело в свой совет и решил его сам – весьма вовремя, ибо оно взбудоражило весь город». Если во всеобщем собрании именитых граждан одной корпорации дают преимущество над другой, та перестает там появляться; по ее словам, уж лучше она вообще откажется от общественных дел, чем стерпит попрание ее достоинства. Корпорация цирюльников города Флеша постановляет, что «засвидетельствует таким образом подлинную боль, которую причинило ей предпочтение, оказанное булочникам». Часть нотаблей одного города упрямо отказывается от исполнения своих должностей, «потому что, – говорит интендант, – в собрание затесалось несколько ремесленников, с которыми первейшие буржуа считают зазорным для себя иметь дело». – «Если место городского советника, – говорит интендант другой провинции, – будет отдано нотариусу, это не понравится остальным именитым гражданам, потому что нотариусы здесь люди худородные, не из почтенных семейств, и все вышли из писарей». Шестеро лучших граждан, о которых я уже говорил, и которые с такой легкостью решили, что народ должен быть лишен своих политических прав, впадают в странное замешательство, когда речь заходит о том, кого считать именитыми гражданами и какой порядок следует установить среди них. В подобных делах они лишь скромно выражают сомнение; они опасаются, по их словам, «причинить некоторым из своих сограждан слишком чувствительную боль».

При беспрестанном уязвлении самолюбия этих маленьких сообществ свойственное французам тщеславие лишь укрепляется и обостряется, а законная гордость гражданина оказывается забыта. В XVI веке большинство корпораций, о которых я только что сказал, уже существовало; но их члены, уладив меж собой частные дела своего сообщества, постоянно объединяются со всеми прочими обывателями, чтобы сообща заниматься общегородскими интересами. В XVIII же веке они почти целиком замыкаются в себе, потому что дела в муниципальной жизни становятся редкими и все исполняются уполномоченными. Таким образом, каждое из этих маленьких сообществ живет только для себя, занимается только собой и ведает только те дела, которые его касаются.

Наши отцы не знали слова индивидуализм, которое мы создали для собственного употребления, потому что в их время действительно не было такого индивида, который не принадлежал бы к какой-нибудь группе и мог бы рассматривать себя совершенно отдельно от прочих; но каждая из тысяч мелких групп, составлявших французское общество, думала только о себе самой. Это было, если можно так выразиться, нечто вроде коллективного индивидуализма, который подготавливал души к индивидуализму подлинному, который мы знаем. [14]

И, что самое странное, все люди, которые так сторонились друг друга, стали настолько схожи между собой, что достаточно было бы поменять их местами, чтобы уже не узнать. Даже больше – тот, кто смог бы проникнуть в их умы, обнаружил бы, что эти мелкие преграды, разделявшие столь похожих людей, им самим казались противоречащими общественному интересу, равно как и здравому смыслу, и что в теории они уже обожали единство. Каждый из них держался за свое особое положение лишь потому что и другие выделялись своим положением; но все они готовы были смешаться в единой массе, лишь бы никто ничего не имел отдельно и не превышал бы общий уровень.


Глава Х
Как уничтожение политической свободы и разделение классов стали причиной почти всех недугов, от которых скончался старый порядок

Из всех недугов, которые подтачивали устои старого порядка и обрекали его на погибель, я только что описал самый смертельный. Я хочу снова вернуться к источнику этого столь опасного и странного зла, и показать, сколько других зол появилось вместе с ним.

Если бы англичане, начиная со Средних веков, полностью потеряли бы подобно нам политическую свободу и все местные вольности, которые без нее не могут долго существовать, то весьма вероятно, что различные классы, из которых состоит их аристократия, обособились бы, подобно тому, как это имело место во Франции и более-менее на остальной части континента, и все вместе оказались бы оторванными от народа. Но свобода постоянно вынуждала их держаться в пределах досягаемости друг друга, чтобы иметь возможность договориться при необходимости.

Любопытно наблюдать, как английское дворянство, движимое самим своим честолюбием, сумело, когда это показалось ему необходимым, запросто смешаться с нижестоящими и сделать вид, будто считает их себе ровней. Артур Юнг, которого я уже цитировал, и книга которого является одним из наиболее поучительных трудов, написанных о старой Франции, рассказывает, что, оказавшись однажды в деревне, в имении герцога де Лианкура, он выразил желание порасспросить некоторых из наиболее умелых и богатых местных земледельцев. Герцог поручил своему управляющему привести их к нему. По поводу чего англичанин замечает: «У английского помещика пригласили бы трех-четырех земледельцев (farmers), которые отобедали бы с его семьей и среди дам первого ранга. На наших островах я видел такое по меньшей мере раз сто. Как раз это вы бы напрасно искали во Франции от Кале до Байонны».

Конечно, по натуре своей английская аристократия была более высокомерна, чем французская, и меньше расположена сближаться с теми, кто стоял ниже ее; но потребности ее положения вынудили ее к этому. Чтобы главенствовать, она была готова на все. На протяжении веков у англичан не наблюдается других налоговых неравенств кроме тех, которые были последовательно установлены в пользу малоимущих классов. Сами оцените, пожалуйста, куда различные политические принципы могут увести столь близкие народы! В XVIII веке именно бедняк пользуется в Англии налоговой привилегией; во Франции же – богач, (к) Там аристократия взяла на себя наиболее тяжелые общественные нагрузки ради того, чтобы ей позволили управлять; здесь она до самого конца сохраняла налоговые льготы, возмещая себе этим потерю власти.

В XV веке правило Не облагай того, кто не хочет (N'impose qui пе veut) похоже, так же надежно утвердилось во Франции, как и в самой Англии. На него часто ссылаются: его нарушение всегда кажется актом тирании, соблюдение – возвращением к праву. В то время, как я уже сказал, встречается множество аналогий между нашими и английскими политическими установлениями; но тогда же судьбы двух народов расходятся и приобретают с течением времени все больше и больше различий. Они напоминают две линии, которые, выйдя из двух соседних точек, но с некоторым отклонением, затем, по мере своего удлинения, бесконечно отдаляются друг от друга.

Я осмеливаюсь утверждать, что в тот самый день, когда нация, уставшая от долгой смуты, сопровождавшей пленение короля Иоанна и безумие Карла VI, позволила королям установить общий налог без ее участия, и когда дворянство, смалодушничав, позволило обложить третье сословие, лишь бы не платить самому; в тот самый день было посеяно зерно всех пороков и почти всех злоупотреблений, терзавших старый порядок в течение его жизни и в конце концов приведших его к насильственной смерти; и я восхищаюсь необычайной прозорливостью де Коммина, когда он пишет: «Карл VII, добившись того, чтобы устанавливать талью по своей воле без одобрения сословий, тяжко обременил свою душу и души своих преемников и нанес своему королевству рану, которая долго еще будет кровоточить».

Посмотрите, как рана и в самом деле расширилась с течением лет; проследите шаг за шагом последствия этого события.

Форбоннэ справедливо замечает в своих ученых «Исследованиях финансов Франции», что в Средние века короли жили в основном на доходы со своих имений; «а поскольку чрезвычайные надобности, – добавляет он, – обеспечивались чрезвычайными налогами, то они равным образом ложились на духовенство, дворянство и народ».

Большинство общих налогов, утвержденных тремя сословиями в продолжение XIV века, действительно имеют этот характер. Почти все сборы, установленные в ту эпоху, являются косвенными, то есть уплачиваются всеми потребителями без различия. Порой налог бывает прямым, но им тогда облагается не собственность, а доход. Дворяне, духовные лица и буржуа обязаны отказать королю в течение года десятую, например, часть всех своих доходов. То, что я говорю здесь о налогах, утвержденных Генеральными штатами, должно относиться равным образом и к тем, которые в ту же эпоху устанавливали на своих территориях различные провинциальные штаты.

Действительно, в те времена прямой налог, известный под названием талья (taille), никогда не отягчал дворянина. Его избавляла от этого обязанность безвозмездной военной службы; но талья, как общий налог, была тогда в ограниченном употреблении, применимом скорее к сеньории, чем к королевству.

Когда король в первый раз решил взимать налоги своей собственной властью, он понял, что для начала ему надо выбрать такой, который не показался бы задевающим непосредственно дворян, ибо этот класс, который был тогда для королевской власти опасным соперником, никогда бы не потерпел столь невыгодное для себя новшество; так что он остановил свой выбор на налоге, от которого они были избавлены; он взял талью.

Таким образом, ко всем отдельным, уже существовавшим неравенствам добавилось главное, усугубившее и укрепившее все остальные. Отныне, по мере того как потребности государственной казны растут вместе с полномочиями центральной власти, талья начинает расширяться и разнообразиться; вскоре она умножается многократно, и каждая новая подать тоже становится тальей. Так налоговое неравенство год от года все сильнее и глубже разделяет классы и разобщает людей. С того момента, как целью налога стало настичь не наиболее способного заплатить его, а наименее способного от него защититься, неизбежно должны были прийти к этому чудовищному последствию: избавить от него богатого и обложить бедняка. Утверждают, что Мазарини из-за нехватки в деньгах придумал установить налог на крупнейшие дома Парижа, но, встретив некоторое сопротивление среди заинтересованных лиц, ограничился тем, что добавил пять миллионов, в которых нуждался, к общей смете тальи. Он хотел обложить самых богатых граждан, а в итоге обложил самых нищих; но казна при этом ничего не потеряла.

Доход от столь плохо распределенных налогов имел свои пределы, а у потребностей государей их уже не было. Тем не менее, они не хотели ни созывать штаты, чтобы от них получить займы, ни, обложив дворянство, подстрекнуть его к тому, чтобы оно само потребовало созыва этих собраний.

Отсюда и происходит эта необычайная и вредоносная плодовитость финансового ума, которая столь странно отличает государственное управление финансами в течение трех последних веков монархии.

Надо в подробностях изучить административную и финансовую историю старого порядка, чтобы понять, к каким грубым и даже бесчестным действиям может привести нужда в деньгах правительство мягкое, но свободное от контроля и гласности, когда время узаконило его власть и избавило от страха революций – последнего средства защиты народов.

Эти хроники на каждом шагу свидетельствуют о проданном, затем отнятом обратно под предлогом его неотчуждаемости королевском имуществе; о нарушенных договорах, о непризнании приобретенных прав; о государственных заимодавцах, приносимых в жертву всякому кризису; о беспрестанно обманываемом общественном доверии.

Предоставленные в вечное пользование привилегии вечно отбираются. Если бы можно было сочувствовать досаде, причина которой глупое тщеславие, то пришлось бы пожалеть этих несчастных новоиспеченных дворян, которых в течение XVII и XVIII вв. вынуждали время от времени вновь выкупать свои пустые почести или несправедливые привилегии, уже оплаченные много раз. Именно так Людовик XIV отменил все дворянские титулы, приобретенные за девяносто два года, титулы, большинство которых были даны им же самим; сохранить их можно было лишь снова раскошелившись, ибо все эти титулы были дарованы по неосмотрительности, – гласил указ. Пример, которому не преминул последовать Людовик XV восемьдесят лет спустя.

Призванному в милицию запрещают давать вместо себя замену – как сказано, из опасения удорожить для государства цену рекрутов.

Города, общины, приюты вынуждают пренебрегать своими обязательствами ради того, чтобы они могли ссужать деньги королю. Приходам мешают предпринимать полезные работы из страха, что, раздробив таким образом свои средства, они менее исправно будут платить талью.

Рассказывают, что г-н Ори и г-н де Трюден (один – генеральный контролер, другой – генеральный директор путей сообщения) задумали заменить дорожную барщину денежным оброком, который обыватели каждого кантона впредь должны были предоставлять для починки своих дорог. Причина, заставившая этих ловких администраторов отказаться от своего замысла, поучительна: как сказано, они поопасились, что, когда средства будут таким образом собраны, не удастся помешать государственному казначейству отвлечь их и употребить по своему усмотрению, так что вскоре налогоплательщикам придется сносить одновременно и новое обложение, и барщину. Я не побоюсь сказать, что ни один гражданин не избежал бы судебного приговора, если бы управлял своим собственным имуществом так же, как великий король во всей своей славе распоряжался государственным достоянием.

Если вам встретится какое-нибудь старинное, средневековое учреждение, которое поддерживается, усугубляя свои пороки наперекор духу времени, или какое-либо пагубное новшество, ищите корень зла: вы обнаружите там финансовую уловку, возведенную в правило. Вы увидите, как ради уплаты сиюминутных долгов учреждаются новые полномочия, которые просуществуют века.

Один особый налог, названный правом свободного лена (francfief) был введен в очень отдаленные времена для простолюдинов, владевших дворянским имуществом. Этот налог создавал между землями такое же разделение, какое существовало между людьми, и беспрестанно увеличивал одно за счет другого. Не знаю, не послужило ли право свободного лена более, чем все остальное, отчуждению между дворянином и простолюдином, потому что разобщало их в том, что быстрее и лучше всего перемешивает людей друг с другом – в землевладении. Таким образом, время от времени между благородным собственником и собственником простого звания вновь разверзалась бездна. Напротив, ничто так не ускорило слияние этих двух классов в Англии, как отмена в XVII в. всех отличий между леном и недворянской землей.

В XIV веке феодальное право свободного лена необременительно и взимается лишь изредка; но в XVIII в., когда феодализм почти разрушен, уплаты этого налога строго требуют каждые двадцать лет, и он представляет собой доход за целый год. «Этот налог, – заявляет Сельскохозяйственное общество города Тура в 1761 г., – бесконечно вредит прогрессу земледелия. Из всех обложений подданных короля, бесспорно, нет другого столь же обременительного для деревни». – «Эти выплаты, – говорит другой современник, – к которым обязывали сначала всего один раз в жизни, с тех пор постепенно превратились в очень тяжелый налог». Само дворянство хотело, чтобы его отменили, потому что он мешал простолюдинам покупать у него земли; но потребности казны требовали его сохранения и увеличения.

Средним векам ошибочно приписывают любое из зол, которые смогли породить промышленные корпорации. Все свидетельствует о том, что изначально власть мастеров и цеховых старшин была всего лишь средством связать между собой членов одной профессии и установить внутри каждого промысла некое небольшое свободное правительство, задачей которого было одновременно содействовать рабочим и сдерживать их. Непохоже, чтобы Людовик Святой хотел большего.

Только в начале XVI века, в самую эпоху Возрождения, впервые додумались рассматривать право на труд как привилегию, которую король мог продавать. Лишь тогда каждая корпорация превращается в маленькую закрытую аристократию и устанавливаются, наконец, эти столь вредные для прогресса ремесел монополии, так возмущавшие наших отцов. Можно сказать, что от Генриха III, распространившего, если не породившего зло, и вплоть до Людовика XVI, который его искоренил, злоупотребления цеховой системы ни на миг не переставали разрастаться, в то время как прогресс общества делал их все более нестерпимыми, а общественный интерес все настоятельнее о них предостерегал. С каждым годом все больше новых ремесел переставало быть свободными; с каждым годом привилегии старых возрастали. Никогда зло не заходило дальше, чем в то время, которое принято называть прекрасными годами царствования Людовика XIV, потому что никогда еще потребность в деньгах не была так велика, а решимость не обращаться к нации так тверда.

Летрон справедливо говорил в 1775 г.: «Государство учредило промышленные общества только для того, чтобы изыскать в них денежные средства, продавая им либо патенты, либо новые должности, которые те вынуждены выкупать. Указ 1673 г. до крайних пределов довел принципы Генриха III, обязывая все общества приобретать за деньги подтвердительные грамоты, а всех не состоящих в них ремесленников вступать туда. Эта низкая затея принесла сто тысяч ливров».

Мы видели, как были ниспровергнуты все основы городского устройства, причем не с политической целью, но в надежде заполучить некоторые средства для казны.

Именно этой нужде в деньгах, соединенной с желанием ни в коем случае не просить их у штатов обязана своим рождением продажность должностей, постепенно ставшая чем-то столь странным, чего никогда ранее не было видано в мире. Благодаря этому установлению, порожденному фискальным духом, тщеславие третьего сословия в течение трех веков удерживалось в напряжении и направлялось единственно к приобретению общественных постов; а эта всеобщая страсть к должностям, въевшаяся в плоть и кровь нации, стала источником и революций, и рабства.

По мере того как возрастали финансовые затруднения, появлялись все новые и новые места, либо освобождающие от налогов, либо дающие привилегии; а поскольку делалось это ради нужд казны, а не администрации, то случалось таким образом учредить почти невероятное количество совершенно бесполезных, а то и вредных должностей. В 1664 г. во время расследования, учиненного Кольбером, оказалось, что капитал, вложенный в эти ничтожные приобретения, достигал почти пятисот миллионов ливров. Говорят, Ришелье упразднил сто тысяч должностей. Они тотчас же возродились под другими названиями. За малую толику денег уступали даже право контролировать, направлять и принуждать своих собственных уполномоченных. Таким образом соорудили себе столь огромную, замысловатую, громоздкую и непроизводительную административную машину, что пришлось оставить ее некоторым образом работать вхолостую, а за ее пределами изготовить для себя простой и удобный в обращении инструмент управления, с помощью которого и сделать по-настоящему то, что все эти чиновники делали для виду.

Можно утверждать, что ни одно из этих ненавистных установлений не просуществовало бы и двадцати лет, если бы было позволено обсуждать их. Ни одно не было бы установлено или введено, если бы посоветовались со штатами или прислушались к их жалобам, когда еще собирали их по случаю. За последние века редкие Генеральные штаты не выступали против них. Власть по собственному произволу взимать подати, которую присвоил себе король, или, если воспроизвести те выражения, которыми пользовался энергичный язык XV века, «право обогащаться соками народа без совета и согласия трех сословий» эти собрания неоднократно называли источником всех злоупотреблений. Они озабочены не только своими собственными правами; они настойчиво требуют и часто добиваются, чтобы уважали права провинций и городов. При каждом новом созыве поднимаются голоса против неравенства обязанностей. Штаты много раз требуют отмены цеховой системы; из века в век, со все возрастающим пылом они нападают на продажность должностей. «Кто продает должность – продает правосудие, а это гнусно», – говорят они. Когда же продажность постов установилась, они продолжают сетовать на злоупотребления ими. Они поднимаются против множества бесполезных должностей и опасных привилегий, но всегда тщетно. Эти установления как раз и были направлены против них; они родились из нежелания их созывать и из потребности приукрасить в глазах французов налог, который им не осмеливались показать в его истинном виде.

И заметьте, что к этой практике прибегали как худшие короли, так и лучшие. Именно Людовик XII окончательно закрепляет продажность должностей; именно Генрих IV продает право на их наследование: настолько пороки системы сильнее добродетелей пользующихся ими!

То же самое желание – избежать опеки штатов – побуждает передать большую часть их политических правомочий парламентам, что запутает судебную власть в правительстве самым пагубным для доброго порядка дел образом. Приходилось делать вид, будто предоставляют несколько новых гарантий вместо тех, которые отнимают; поскольку французы довольно терпеливо сносят абсолютную власть, пока она их не притесняет, но ничуть не любят ее внешние проявления, то всегда разумнее воздвигнуть перед ней некую видимость преграды, которая, не имея возможности ее остановить, по крайней мере немного ее скрывает.

Наконец, именно желание помешать нации, чьих денег домогались, потребовать обратно свою свободу, заставляло беспрестанно следить, чтобы классы оставались разобщенными, чтобы они не могли ни сблизиться, ни поладить между собой, сопротивляясь сообща, и чтобы правительство всегда имело дело одновременно лишь с очень малым количеством людей, отделенных от всех прочих. За время всей этой долгой истории, в которой один за другим появляется столько замечательных государей, многие из которых выделяются своим умом, некоторые дарованиями, почти все храбростью, не встретилось ни одного, который сделал бы усилие, чтобы сблизить классы и объединить их иначе, нежели ставя в равную зависимость. Я ошибаюсь: один единственный захотел и даже отдался этому всей душой; и то был – кому дано постичь промысел Божий? – то был Людовик XVI.

Разделение классов было преступлением прежней королевской власти, а позже стало ее извинением; ибо, когда все те, кто составляет богатую и просвещенную часть нации не могут более ладить между собой и помогать друг другу, распоряжаясь ее делами, самоуправление страны становится невозможным, и тогда необходимо, чтобы вмешался хозяин.

«Нация, – с грустью говорит Тюрго в своем секретном докладе королю, – это общество, состоящее из различных, плохо соединенных между собою классов и народа, среди членов которого имеется очень мало связей, и где, следовательно, каждый печется лишь о своей частной выгоде. Нигде нет заметного общего интереса. Города и деревни больше не соотносятся друг с другом, равно как и с округами, к которым приписаны. Они не могут договориться между собой о проведении необходимых общественных работ. В этой непрерывной войне притязаний и посягательств Ваше Величество вынуждено все решать самостоятельно или через своих уполномоченных. Все ждут ваших особых распоряжений, чтобы способствовать общему благу, уважать чужие права, а порой и осуществлять свои собственные».

Не малое это дело – сблизить сограждан, которые жили таким образом веками – будто чужие или враги, и научить их сообща вести собственные дела. Тогда было гораздо легче разобщить их еще больше, нежели объединить. В этом мы дали миру незабываемый пример. Когда различные классы, на которые делилось общество прежней Франции, вступили в контакт после того как столь долго были изолированы друг от друга множеством барьеров, они соприкоснулись сначала лишь своими наболевшими местами и обрели друг друга лишь для того, чтобы взаимно терзать. Пережив их, эти ревность и ненависть существуют даже в наши дни.


Глава ХI
О разновидности свободы, которая встречалась при старом порядке, и о ее влиянии на Революцию

Тот, кто прервет чтение книги на этом месте, получит о правительстве старого режима лишь очень неполное представление и плохо поймет общество, совершившее Революцию.

Видя столь натянутые взаимоотношения между столь разобщенными согражданами, а королевскую власть такой пространной и сильной, можно было бы подумать, что дух независимости исчез вместе с политическими свободами и что все французы равным образом приведены к покорности. Но это было вовсе не так; правительство уже решало совершенно самостоятельно и абсолютно все общественные дела, однако оно далеко еще не стало всеобщим хозяином.

Среди многих учреждений, уже подготовленных для абсолютной власти, продолжала жить свобода; но то была странная разновидность свободы, о которой сегодня трудно составить представление и которую надо исследовать очень пристально, чтобы суметь разобраться, какое добро и зло она смогла нам причинить.

В то время как центральное правительство подменяло собой все местные органы управления и все больше и больше заполняло всю сферу государственной власти, ее собственные движения стеснялись учреждениями, которые оно сохранило или создало само, старинными обычаями, древними нравами, даже злоупотреблениями, и это во многих сердцах поддерживало дух сопротивления, и многим характерам сохраняло их твердость и выпуклость.

Централизация уже обладала той же природой, теми же способами действия и теми же целями, что и в наши дни, но еще не той же властью. Правительство в своем желании делать деньги из всего, выставило на продажу большинство общественных должностей и этим само себя лишило возможности давать и отнимать их по собственному произволу. Таким образом, одна из его страстей весьма сильно повредила успеху другой: противовесом его амбициям стала его же алчность. Это беспрестанно вынуждало его действовать, используя инструменты, которые не оно само создало и которые не могло сломать. Так что ему часто случалось видеть заминки при исполнении самых настоятельных своих желаний. Эта причудливая и порочная система общественных должностей стала своего рода заменой политической гарантии против всемогущества центральной власти. В некотором смысле она напоминала беспорядочную и плохо возведенную дамбу, дробившую его силу и смягчавшую удар.

Правительство также еще не располагало тем бесконечным множеством льгот, пособий, почестей и денег, которые может расточать сегодня; стало быть, у него было гораздо меньше средств соблазнения, нежели принуждения.

Само оно, впрочем, плохо знало границы своей власти. Ни одно из его прав не было ни признано в надлежащем порядке, ни надежно закреплено; область его деятельности была необъятна, но пока оно продвигалось там неверным шагом, словно в темном и незнакомом месте. Эти опасные потемки, скрывавшие тогда границы всех органов власти и царившие вокруг всех прав, благоприятствовали действиям государей против свободы подданных, но часто служили и ее защите.

Администрация, чувствуя свою молодость и низкое происхождение, всегда становилась робкой в поступках, едва только встречала препятствие на своем пути. Именно это больше всего поражает, когда читаешь переписку министров и интендантов XVIII века и видишь, как это правительство, такое неограниченное и всеобъемлющее, пока ему безропотно подчиняются, вдруг оказывается недееспособным при виде малейшего сопротивления, поскольку его смущает легчайшая критика, пугает ничтожнейший шум, и тогда оно останавливается, колеблется, вступает в переговоры, берет отсрочку и часто оказывается далеко за естественными пределами своей власти. Вялый эгоизм Людовика XV и доброта его преемника благоприятствовали этому. Впрочем, эти государи никогда и не думали, что их хотят свергнуть. Они вовсе не обладали тем тревожным и суровым нравом, которым с той поры страх часто наделял правителей. Они попирали ногами только тех, кого не замечали.

Многие привилегии, предрассудки, ложные идеи, сильнее всего противодействовавшие установлению упорядоченной и благотворной свободы, поддерживали у большого числа подданных дух независимости и побуждали их к тому, чтобы не уступать злоупотреблениям власти.

Дворяне весьма презирали администрацию как таковую, хоть и обращались к ней время от времени. Даже потеряв свою собственную власть, они сохранили нечто от той гордости своих предков, которая была одинаково враждебна и рабству, и жесткому правилу. Они вовсе не заботились о всеобщей свободе граждан и охотно мирились с тем, что рука власти подавляла все вокруг них; но они ничуть не желали, чтобы она давила на них самих, и, чтобы добиться этого, они при случае готовы были пойти на крупный риск. Когда началась Революция, это дворянство, которому предстояло пасть вместе с троном, еще занимает перед королем и особенно перед его подручными, положение бесконечно более высокое, и ведет речи гораздо более свободные, чем третье сословие, которое свергнет монархию. [1] Именно им во всеуслышанье были потребованы почти все гарантии против злоупотреблений власти, которыми мы владели в течение тридцати семи лет режима народного представительства. При чтении Наказов дворянства среди всех его предрассудков и причуд все же чувствуется дух и некоторые из великих достоинств аристократии. Всегда придется сожалеть, что эту знать повергли в прах и искоренили, вместо того, чтобы подчинить господству закона. Поступив таким образом, у нации отняли необходимую часть ее сущности и нанесли свободе рану, которая никогда не заживет. Сословие, которое на протяжении веков шло впереди, приобрело в этом долгом и неоспоримом опыте благородство, некую гордость духа, естественную веру в собственные силы и привычку быть на виду, что сделало его наиболее крепким членом общественного организма. Оно не только само обладает мужественным складом, но и добавляет мужества прочим классам. Уничтожив его, вывели из равновесия всех, даже его врагов. Ничто не сможет полностью его заменить; само же оно никогда не сумеет возродиться: оно может вернуть себе титулы и имения, но не дух своих предков.

Священники, которые с тех пор так часто и рабски покорствовали в делах мирских светскому владыке, каков бы он ни был, и даже становились самыми смелыми его льстецами, стоило тому сделать вид, будто он благоволит Церкви, в те времена представляли собой одну из наиболее независимых частей нации, и единственную, чьи особые свободы надлежало соблюдать.

Провинции потеряли свои вольности, городам осталась лишь их тень. Десять дворян не могли собраться для обсуждения какоголибо дела без непременного разрешения короля. Французская же Церковь до самого конца сохраняла свои периодические собрания. Внутри самой церковной власти имелись почитаемые границы. Низшее духовенство обладало там серьезными гарантиями против злоупотреблений высшего, и не было подготовлено безграничным произволом епископа к пассивному подчинению пред лицом государя. Я вовсе не собираюсь судить об этом древнем устройстве Церкви; я говорю только, что оно вовсе не готовило души священников к политическому раболепству.

Впрочем, многие церковники были дворянами по крови и перенесли в Церковь гордость и непокорство людей своего сословия. Все они, к тому же, занимали в государстве возвышенное положение и обладали привилегиями. Пользование теми же феодальными правами, столь роковое для нравственного авторитета Церкви, сообщало каждому из ее членов в отдельности некий дух независимости по отношению к гражданской власти.

Но более всего способствовала тому, чтобы священнослужители приобрели идеи, потребности, чувства, а подчас и страсти гражданина, земельная собственность. Мне хватило терпения прочесть большую часть докладов и прений, оставленных нам прежними провинциальными штатами (и особенно штатами Лангедока, где духовенство более, чем в других местах, было включено во все частности общественного управления), равно как и протоколы провинциальных собраний, созванных в 1779 и 1787 гг., и, привнося в это чтение идеи своего времени, я удивлялся, видя епископов и аббатов, среди которых многие выделялись как своей святостью, так и ученостью, делающих доклады о прокладке дороги или канала, обнаруживая при этом глубокую осведомленность в вопросе, рассуждающих с бесконечными искусством и знанием о наилучших средствах повысить производительность сельского хозяйства, укрепить благосостояние обывателей и развить промышленность; они всегда были на равных со всеми мирянами, с которыми занимались теми же делами, а часто и превосходили их.

Я осмеливаюсь полагать вопреки весьма распространенному и надежно укоренившемуся мнению, что народы, отнимающие у католического духовенства какую бы то ни было долю в земельной собственности, обращая все их доходы в жалование, служат лишь интересам святого престола и светских государей, и сами себя лишают весьма важного элемента свободы.

Человека, который ради лучшей части своего существа подчинен чужестранной власти и не может завести семью в той стране, где живет, связывают с ее почвой, так сказать, единственные надежные узы – земельная собственность. Перережьте эту связь, и он уже не принадлежит никакому определенному месту. Там, где случай привел ему родиться, он живет словно иностранец среди гражданского общества, ни один из интересов которого не затрагивает его непосредственно. Его совесть зависит лишь от папы; его существование – лишь от государя. Его единственное отечество – это Церковь. В каждом политическом событии он замечает лишь то, что ей служит или может навредить. Лишь бы она была свободна и процветала, а что до остального – то велика ли важность? Его наиболее естественная позиция в политике – это безразличие. Превосходный член христианского града, посредственный гражданин во всем прочем. Подобные чувства и сходные мысли у сословия, которое наставляет детей и руководит нравами, не может не раздражать душу всей нации в том, что касается общественной жизни.

Если угодно составить себе верное представление о перевороте, который может произойти в умах людей вследствие изменений, случившихся в их положении, надо перечитать Наказы духовного сословия.

Духовенство в них часто проявляет себя нетерпимым, а порой упрямо цепляется за многие из своих прежних привилегий; но, впрочем, оно так же враждебно деспотизму, привержено гражданской свободе и любит свободу политическую, как третье сословие и дворянство; оно провозглашает, что личную свободу должны гарантировать вовсе не обещания, а процедура, аналогичная habeas corpus. Оно требует уничтожения государственных тюрем, отмены чрезвычайных судов и практики изъятия дел; гласности всех прений, несменяемости всех судей, доступности для всех граждан всех должностей, которые должны быть открыты лишь заслугам; они требуют не столь обременительного и унизительного для народа рекрутского набора, от которого никто не был бы освобожден; выкупа сеньориальных прав, которые, – говорит оно, – будучи порождением феодального строя, противны свободе; неограниченной свободы труда, отмены внутренних таможен; увеличения числа частных школ: согласно его мнению, одна такая, причем бесплатная, необходима в каждом приходе; светских заведений для помощи нуждающимся наподобие благотворительных контор и мастерских по всей сельской местности; а также всевозможного поощрения сельского хозяйства.

В собственно политике оно провозглашает громче кого бы то ни было, что нация имеет неотъемлемое и незыблемое право собираться, чтобы принимать законы и свободно голосовать. Ни одного француза, – утверждает оно, – нельзя принуждать к уплате налога, за который не голосовал он сам или его представитель. Еще духовенство требует, чтобы свободно избранные Генеральные штаты созывались каждый год; чтобы они обсуждали на глазах нации все значительные дела, чтобы они разрабатывали всеобщие законы, которым не должны противостоять ни один обычай и ни одна особая привилегия; чтобы они составляли бюджет и осуществляли надзор вплоть до королевского дома; чтобы их депутаты были неприкосновенны, и чтобы министры всегда были им подотчетны. Оно хочет также, чтобы сословные собрания были учреждены во всех провинциях и при муниципалитетах всех городов. Ни слова о божественном праве.

Если взять его в целом, то не знаю, найдется ли в мире более замечательное духовенство (даже несмотря на вопиющие пороки отдельных его членов), чем католическое духовенство Франции в тот момент, когда его застигла Революция; более просвещенное, более национальное, менее приверженное одним лишь частным добродетелям, более склонное к добродетелям общественным, и в то же время обладающее большей верой: гонения прекрасно это показали. Я начал изучение прежнего общества, исполненный предубеждений против него, закончил же, исполненный уважения. По правде сказать, оно имело лишь недостатки, присущие всем корпорациям, как политическим, так и религиозным, когда они крепко связаны и хорошо устроены, а именно: имеют наклонность повсюду вторгаться, не слишком терпимы, инстинктивно, порой слепо привязаны к своим особым правам.

Буржуазия старого порядка была гораздо лучше, чем нынешняя, подготовлена к проявлению духа независимости. Этому способствовали даже многие из пороков ее положения. Мы видели, что места, которые она занимала в те времена, были гораздо многочисленнее, чем в наши дни, и что средние классы проявляли тогда гораздо больше рвения, чтобы добиться их. Но отметьте разницу между временами. Большая часть этих мест, ни данных, ни отнятых правительством, придавала занимавшим их больше веса, не делая их при этом зависимыми от власти; иначе говоря, как раз то, что сегодня является средством подчинения стольких людей, тогда наиболее мощно служило им, чтобы заставить считаться с собой.

Всевозможные льготы, столь пагубно отделявшие буржуазию от народа, делали из нее, впрочем, некую лже-аристократию, которая часто проявляла гордость и дух сопротивления, достойные подлинной. В каждом из этих маленьких обособленных сообществ, дробивших ее на столько частей, охотно забывали о всеобщем благе, но были постоянно заняты корпоративными правами и интересами. Тут защищали достоинство и привилегии группы. Никто никогда не мог затеряться здесь в толпе или позволить себе трусливо отойти в сторону. Каждый человек здесь находился на театральной сцене – довольно маленькой, правда, но прекрасно освещенной, под взглядами публики – всегда одной и той же, и всегда готовой рукоплескать или освистывать.

Искусство заглушать шум любого сопротивления было тогда не так совершенно, как сегодня, Франция тогда еще не стала тем глухим местом, в котором мы живем; напротив, она была весьма гулкой, и, хотя политическая свобода здесь не проявлялась, достаточно было возвысить голос, чтобы быть услышанным издалека.

Что более всего обеспечивало средство быть услышанным, так это устройство правосудия. Мы стали страной абсолютной власти из-за наших политических и административных учреждений, но остались свободным народом благодаря нашим учреждениям судебным. Правосудие при старом режиме было сложным, громоздким, медлительным и дорогостоящим; то были крупные недостатки, без сомнения, но в нем никогда не встречалось низкопоклонства перед властью, что является лишь формой продажности, причем наихудшей. Этот смертный грех, который развращает не только судью, но вскоре заражает и весь народ, был ему совершенно чужд. Судья был несменяемым и не добивался повышения – две вещи, одинаково необходимые для его независимости, ибо так ли уж важно, что судью не могут принудить, если найдется тысяча способов прельстить его?

Правда, королевской власти удалось похитить у обычных судов рассмотрение почти всех дел, затрагивавших государственный авторитет; но даже ограбив, она продолжала их опасаться. Хоть она и мешала им судить, однако по-прежнему не осмеливалась мешать им получать жалобы и высказывать свое мнение; а поскольку судебный язык сохранял тогда обороты старофранцузского, который любит давать вещам их собственные имена, то судьям часто случалось называть образ действий правительства без обиняков деспотизмом и произволом. Беспорядочное вмешательство судов в управление, нарушавшее правильное ведение дел, служило порой защите людской свободы: то было большое зло, ограничивавшее еще большее.

В лоне этих юридических корпораций и повсюду вокруг них среди новых идей сохранялась сила старинных нравов. Парламенты, без сомнения, больше заботились о себе самих, нежели о делах общественных; но надо признать, что при защите собственной чести и независимости они всегда проявляли бесстрашие и передавали свой дух всему, с чем соприкасались.

Когда в 1770 г. парижский парламент был распущен, судейские, входившие в его состав, потеряли свое положение и власть, причем никто из них лично не уступил королевской воле. Более того, суды другого рода, такие как высший податной суд, которых не коснулись ни роспуск, ни угрозы, добровольно подверглись тем же строгостям, несмотря на то, что эти суровые меры стали вполне определенными. Более того, видные адвокаты, выступавшие перед парламентом с речами, по доброй воле разделили его судьбу; они отказались от того, что составляло их славу и богатство, и предпочли скорее обречь себя на молчание, нежели предстать обесчещенными перед судьями. Я не знаю ничего более выдающегося в истории свободных народов, что случилось бы по такому же поводу, и, однако, это происходило в XVIII веке, рядом с двором Людовика XV.

Судебные обычаи во многом стали национальными привычками. Равным же образом в судах была воспринята идея, что любое дело подлежит разбирательству, а любое решение обжалованию; гласность и приверженность процедуре – вещи, враждебные раболепству: это единственная часть народного образования, которую дал нам старый порядок. Сама администрация многое позаимствовала из языка и обычаев правосудия. Король всегда считал себя обязанным обосновывать свои указы и приводить доводы, прежде чем излагать требования; совет издавал постановления, предваряя их длинными преамбулами; интендант через пристава уведомлял о своих распоряжениях. Во всех административных органах древнего происхождения, таких, например, как корпус казначеев Франции или выборных, дела обсуждались гласно и решения принимались после прений. Все эти обычаи и формальности также становились преградой королевскому произволу.

Один только народ, особенно деревенский, почти всегда оказывался не в состоянии сопротивляться гнету иначе, нежели насилием. Действительно, большая часть средств защиты, которые я только что указал, была для него недоступна; чтобы помочь себе, надо было занимать в обществе такое место, откуда можно быть увиденным, и обладать таким голосом, чтобы заставить услышать себя. Но, исключая народ, не было во Франции ни одного человека, который, не мог бы, если имел к тому охоту, оспаривать свое подчинение и сопротивляться, даже уступая.

Король говорил с нацией скорее как вождь, нежели властитель.

«Мы гордимся, – заявлял Людовик XVI в начале своего правления в преамбуле к одному указу, – что руководим свободной и благородной нацией». Один из его предков уже выражал ту же мысль на более древнем языке, когда, благодаря Генеральные штаты за смелость их упреков, сказал: «Мы предпочитаем говорить со свободными, а не с крепостными».

Людям XVIII века была совсем не знакома эта разновидность страсти, словно порождающая рабство – стремление к благополучию; страсть вялая, но тем не менее цепкая и прочная, которая охотно смешивается и, так сказать, переплетается со многими частными добродетелями – с любовью к семье, с упорядоченностью нравов, с уважением к религиозным верованиям и даже с размеренным, не слишком усердным отправлением заведенного культа, который, разрешая честность и запрещая героизм, преуспевает в создании степенных людей и трусливых граждан. Они были и наилучшими, и наихудшими.

Французы тогда любили радости и обожали удовольствия; они были, возможно, безалабернее в своих привычках и беспорядочнее в своих страстях и мыслях, чем сегодняшние; но они не знали той умеренной и благопристойной чувственности, которую видим мы. В высших классах старались скорее украсить свою жизнь, нежели сделать ее удобной, скорее прославиться, нежели разбогатеть.

Даже в средних слоях не позволяли себе выглядеть так, будто целиком отдаются поискам благосостояния; тут часто оставляли эту погоню, чтобы устремиться за более возвышенными и более утонченными наслаждениями; повсюду помимо денег помещали какое-нибудь другое благо. «Я знаю свою нацию, – писал в причудливом, но не лишенном гордости стиле один современник, – умея искусно плавить и расточать металлы, она, однако, вовсе не создана для того, чтобы поклоняться им в каком-нибудь пошлом культе, уж скорее она обратилась бы к своим древним кумирам – доблести, славе и, не побоюсь даже сказать, величию души».

Впрочем, надо весьма остеречься оценивать низость людей по степени их подчиненности высшей власти: это значило бы воспользоваться неверной мерой. Как бы ни были покорны люди старого порядка королевской воле, имелся все же род подчинения, неведомый им: они не знали, что такое склоняться перед незаконной или спорной властью, которую мало уважают, которую часто презирают, но которую охотно сносят, потому что она выгодна или может навредить. Эта позорная разновидность раболепства всегда была им чуждой. Король внушал им чувства, которые не смог вызвать ни один из самых абсолютных властителей, появлявшихся с тех пор в мире, и которые даже для нас стали непонятны, настолько Революция искоренила их в наших сердцах. То были одновременно нежность, которую испытывают к отцу, и почитание, достойное Бога. Подчиняясь наиболее самовластным его повелениям, они уступали скорее любви, чем принуждению, и, таким образом, им часто удавалось сохранять свою душу очень свободной даже в самой крайней зависимости. Для них самым большим злом покорности было принуждение, для нас это меньшее из всех. Наихудшее же кроется в рабском чувстве, заставляющем подчиняться. Так что не будем презирать наших отцов, у нас нет на это права. Дай-то Бог, если бы вместе с их предрассудками и недостатками мы могли обрести хоть малую толику их величия!

Итак, было бы большой ошибкой считать старый порядок временем раболепства и зависимости. Тогда царило гораздо больше свободы, чем в наши дни; но то была свобода неупорядоченная, прерывистая, постоянно оспариваемая на границе классов, вечно привязанная к идее исключений и привилегий, позволявшая почти в равной степени пренебрегать как законом, так и произволом, и почти никогда не доходившая до предоставления гражданам наиболее необходимых и естественных гарантий. Однако даже такая урезанная и искаженная свобода все еще была плодотворной. Именно она в то самое время, когда централизация старалась выровнять, смягчить и обесцветить все характеры, сохранила значительному количеству граждан их природную самобытность, краски и выпуклость, питая в их сердце гордость и часто побуждая к тому, чтобы из всех наклонностей предпочесть стремление к славе. Именно ею формируются эти мощные души, эти гордые и отважные гении, чье появление мы увидим, и которые сделают из Французской революции предмет восхищения и одновременно ужаса для последующих поколений. Было бы весьма странно, если бы эти мужественные доблести смогли взрасти на почве, где уже не было свободы.

Но если такая неупорядоченная и нездоровая свобода подготовила французов к тому, чтобы свергнуть деспотизм, то она же сделала их менее чем любой другой народ пригодными к тому, чтобы основать на его месте законопослушную, мирную и свободную державу.


Глава ХII
Почему, несмотря на прогресс цивилизации, положение французских крестьян в XVIII веке было порой хуже, чем в веке XIII

В XVIII веке французский крестьянин уже не мог быть добычей мелких феодальных деспотов; он лишь изредка становился мишенью насильственных действий со стороны правительства; он пользовался гражданской свободой и владел некоторой частью земли; но все люди из прочих классов от него отдалились, и он жил более одинокий, чем то было видано где-либо в мире. Последствия этой новой и необычной разновидности угнетения заслуживают того, чтобы их рассмотрели отдельно и с большим вниманием.

В начале XVII Генрих IV сетовал, согласно Перефиксу [15], что дворяне покидают деревню. В середине XVIII это бегство стало почти всеобщим; о нем сообщают и сожалеют все документы того времени, экономисты в своих книгах, интенданты в своей переписке, сельскохозяйственные общества в своих памятных записках. Истинное доказательство тому находят в списках капитации, которая взималась по месту подлинного проживания: со всего крупного и с некоторой части среднего дворянства этот налог был собран в Париже. В деревне оставался лишь тот дворянин, которому уехать помешала посредственность его состояния. Он оказался по отношению к крестьянам – своим соседям – в таком положении, в каком никогда раньше, я думаю, не видели богатого собственника. Перестав быть их главою, ему уже не стремился помогать им, беречь, направлять; а с другой стороны, не неся тех же общественных нагрузок, что и они, он не мог ни испытывать живое участие к их нужде, которую не делил с ними, ни присоединиться к их жалобам, которые были ему чужды. Эти люди уже не были его подданными, но еще не стали согражданами: исключительный факт в истории.

Все это приводило к тому, что дворянин в некотором смысле отсутствовал в деревне душой, если можно так выразиться, и это случалось еще чаще и вызывало еще большие последствия, нежели подлинное его отсутствие. Что и объясняет, почему проживавший в своем поместье дворянин часто обнаруживал взгляды и чувства, которые имел бы в его отсутствие управляющий; как и этот последний, он видел в держателях земли лишь должников и строго требовал от них все причитавшееся ему по закону или обычаю, а это порой делало остатки феодальных поборов еще более суровыми, чем они были при самом феодализме.

Часто обремененный долгами и почти всегда нуждающийся, он обычно жил в своем замке довольно скупо, помышляя лишь о том, как бы набрать денег, которые намеревался потратить зимой в городе. Народ, который подчас от слова идет напрямик к сути, дал этому мелкому дворянину имя наименее крупной из хищных птиц, прозвав его: чеглок (le hobereau).

Без сомнения, мне можно противопоставить отдельных людей; я же говорю о классах, именно они одни должны занимать историю. Пускай в то время было немало богатых собственников, которые без необходимого повода и заурядной выгоды заботились о благосостоянии крестьян, кто это отрицает? Но таким просто повезло в борьбе против закона, продиктованного их новым положением, который вопреки им самим толкал их к безразличию, а прежних вассалов к ненависти.

Часто этот уход дворянства из деревни приписывали особому влиянию некоторых министров и некоторых королей: одни – Ришелье, другие – Людовику XIV. Действительно, именно этой мысли неизменно следовали государи в течение трех последних веков монархии: отделять дворян от народа и привлекать их ко двору и к службе. Особенно это наблюдается в XVII веке, когда дворянство еще было для королевской власти источником страха. Среди вопросов, обращенных к интендантам, еще встречается этот: предпочитают ли дворяне вашей провинции оставаться дома, или уезжать? Имеется письмо одного интенданта, отвечающего по этому поводу; он жалуется, что дворяне его провинции предпочитают оставаться со своими крестьянами, вместо того, чтобы исполнять долг по отношению к королю. Однако отметьте следующее: провинция, о которой говорится таким образом, это Анжу, что стала потом Вандеей. А эти дворяне, которые, как сказано, отказывались отдавать свой долг королю, стали единственными, кто с оружием в руках защищал монархию во Франции и смог умереть, сражаясь за нее; и этим славным отличием они обязаны лишь тому, что сумели удержать вокруг себя тех самых крестьян, среди которых, согласно упрекам, любили жить.

Тем не менее, надо остерегаться приписывать непосредственному влиянию наших королей уход из деревни класса, составлявшего тогда голову нации. Главная и постоянная причина этого факта заключалась не в воле некоторых людей, но в медленном и неуклонном действии установлений; я как раз и доказываю, что когда в XVIII веке правительство хотело победить зло, оно не смогло даже остановить его рост. По мере того как дворянство окончательно теряет свои политические права, не приобретая взамен других, а местные свободы исчезают, эта эмиграция дворян увеличивается: больше нет необходимости выманивать их из жилищ, они уже сами не хотят там оставаться: жизнь среди полей прискучила им.

То, что я говорю здесь о дворянах, надо распространить на богатых собственников всего королевства: в стране централизации деревня лишается богатых и просвещенных обитателей; я мог бы добавить: страна централизации – страна несовершенной и косной культуры, и дать толкование столь глубокому высказыванию Монтескье, уточнив при этом его смысл: «Плодородие земель не столько в урожае, сколько в свободе их обитателей». Но я не хочу отвлекаться от своего предмета.

Мы видели в другом месте, как буржуа, в свою очередь покидая деревню, со всех сторон стекались в города в поисках убежища.

Нет другого такого пункта, насчет которого лучше бы сходились все документы старого режима. В деревнях, – говорят они, – почти никогда не наблюдается больше одного поколения богатых крестьян. Стоит только земледельцу приобрести, наконец, своими трудами немного добра, как он тотчас же велит своему сыну оставить плуг, отправляет его в город и покупает ему какую-нибудь мелкую должность. Именно к тому времени относится появление этого странного рода отвращения, которое французский крестьянин часто даже в наши дни питает к ремеслу, которое его обогатило. Следствие пережило причину.

По правде сказать, единственный хорошо воспитанный человек, или, как говорят англичане, единственный джентльмен, который постоянно проживал среди крестьян и беспрестанно соприкасался с ними, был кюре; так что кюре и стал бы хозяином сельского населения, вопреки Вольтеру, если бы не был связан столь тесно и очевидно с политической иерархией; владея многими ее привилегиями, он сам отчасти навлекал на себя порожденную ею ненависть.

Таким образом, вот вам крестьянин, полностью отделенный от высших классов; он удален даже от тех из себе подобных, которые могли бы ему помочь или направлять его. Достигнув образования или зажиточности, они его избегают; он словно изъят из всей нации и отставлен в сторону.

В той же степени это не наблюдалось ни у одного из крупных цивилизованных народов Европы, да и в самой Франции произошло недавно. Крестьянин XIV века был более угнетен, но вместе с тем получал больше поддержки. Аристократия порой тиранила его, но никогда не бросала.

Деревня XVIII века – это община, все члены которой бедны, грубы и невежественны; ее должностные лица столь же неотесаны и презираемы, как и она сама; ее синдик не умеет читать, ее сборщик не может своей рукой составлять счета, от которых зависит благосостояние соседей и его собственное. Ее прежний сеньор не только не имеет больше права управлять ею, но порой считает даже, что, вмешиваясь в ее управление, в каком-то смысле роняет себя. Распределение податей, набор милиции, руководство барщиной, прочие рабские повинности – дело синдика. Деревней занимается лишь центральная власть; а поскольку находится она довольно далеко и пока не имеет никакой причины бояться тех, кто в ней проживает, то занимается ею лишь ради извлечения барыша.

Взгляните теперь, что происходит с заброшенным классом, который никто не хочет тиранить, но никто также не пытается просветить или поддержать.

Самые тяжкие нагрузки, которыми феодальная система обременяла сельского жителя, без сомнения, были сняты или облегчены; но мало кто знает, что их заменили другими – еще более тяжкими, быть может. Крестьянин не страдал от тех зол, которые претерпевали его предки, но зато сносил много такого, чего те никогда не знали.

Известно, что за два века талья многократно увеличилась почти единственно за счет крестьян. Тут необходимо сказать несколько слов о том, каким образом ее с них взимали, чтобы показать, какие варварские законы могут вводиться или поддерживаться в цивилизованные времена, если у наиболее просвещенных людей нации нет личной заинтересованности менять их.

Я нахожу в одном конфиденциальном письме, которое генеральный контролер лично пишет в 1772 г. интендантам, следующее описание тальи, настоящий шедевр точности и краткости: «Талья, – говорит этот министр, – произвольная при разверстке, совокупная при взимании, в наибольшей части Франции персональная, а не реальная, подвержена бесконечным колебаниям вследствие всех тех перемен, которые происходят каждый год в состоянии налогоплательщиков». Все здесь дано в трех фразах; нельзя с большим искусством описать зло, из которого извлекают выгоду.

Общая сумма, которую должен был собрать приход, устанавливалась ежегодно. Она беспрестанно колебалась, как говорил министр, так что ни один земледелец не мог предвидеть заранее, сколько ему придется платить в следующем году. Распределять бремя налога внутри прихода поручалось одному крестьянину, выбранному наугад среди прочих и назначенному сборщиком.

Я обещал рассказать, каким было положение сборщика. Дадим слово провинциальному собранию Берри 1779 г.; оно вне подозрений, так как состоит целиком из людей привилегированных, которые талью не платят вовсе и назначены королем. «Поскольку все хотят уклониться от должности сборщика, – говорилось там в 1779 г., – каждому приходится брать ее по очереди. Взимание тальи, таким образом, постоянно доверяется новому сборщику, вне зависимости от его способности и честности; так что в каждом податном списке чувствуется характер того, кто его составлял.

Сборщик накладывает на него отпечаток своих страхов, слабостей или пороков. Впрочем, как ему преуспеть? Ведь он действует впотьмах. Ибо кто в точности знает размер соседского богатства и как оно соотносится с богатством кого-то другого? Тем не менее, решение определяется единственно мнением сборщика, и за сбор он отвечает своим добром, а то и свободой. Обычно за два года он вынужден терять половину своего времени, чтобы обойти налогоплательщиков. А тем, кто не умеет читать, приходится искать по соседству кого-нибудь, кто бы их выручил».

Тюрго уже говорил несколько ранее о другой провинции: «Эта должность приводит в отчаяние и почти всегда разоряет тех, кто облечен ею; так доводят до нищеты все зажиточные деревенские семьи».

Этот несчастный, однако, обладал огромным произволом; он был почти в той же степени тиран, что и мученик. При отправлении этой должности он не только разорялся сам, но и держал в руках разорение всех остальных. «Предпочтение, отдаваемое собственным родственникам, – опять говорит провинциальное собрание, – друзьям и соседям, ненависть и месть по отношению к врагам, потребность в защитнике, боязнь не угодить какому-нибудь состоятельному гражданину, дающему работу, борются в его душе с чувством справедливости». Страх часто делает сборщика безжалостным; есть приходы, где он ходит не иначе как в сопровождении приставов и охраны. «Когда он приходит без приставов, – пишет один интендант министру, – облагаемые не хотят платить». – «В единственном податном округе Вильфранша, – опять сообщает нам провинциальное собрание Гиени, – насчитывается сто шесть постоянно задействованных принудителей и прочих понятых».

Дабы избежать этого насильственного и произвольного налогообложения, французский крестьянин середины XVIII века ведет себя словно средневековый еврей. Он прикидывается нищим, если по случаю не является таковым на самом деле; собственная зажиточность внушает ему вполне обоснованный страх: я нахожу тому весьма ощутимое доказательство в документе, который обнаружил уже не в Гиени, а в сотне лье от нее. Сельскохозяйственное общество Мэна заявляет в своем отчете, что намеревалось в качестве награды и поощрения раздавать скотину. «От чего пришлось отказаться из-за опасных последствий, которые низкая зависть могла бы навлечь на завоевавших эти награды, и, благодаря пристрастной налоговой разверстке, причинить им неприятности в последующие годы».

В этой налоговой системе у каждого налогоплательщика, действительно, был прямой и постоянный интерес шпионить за своими соседями и доносить сборщику о росте их достатка; их всех стравливали между собой с помощью зависти, ненависти и оговоров. Не кажется ли, что дело происходит во владениях какого-нибудь индийского раджи?

Однако в то же самое время имелись во Франции места, где подати взимались мягко и соразмерно: то были некоторые из самоуправляющихся областей (pays d'etats). Им действительно сохранили право самим собирать налоги. В Лангедоке, например, талья устанавливалась только на земельную собственность и ничуть не изменялась в зависимости от достатка владельца; ее видимой и твердо определенной основой был кадастр, тщательно составленный и обновляемый каждые тридцать лет, в котором все земли подразделялись на три класса согласно своему плодородию. Каждый налогоплательщик твердо знал заранее, какова доля налога, которую ему предстоит уплатить. Если он не платит, значит, он один, вернее, его поле за это в ответе. Если же он почитает себя обиженным при разверстке, то всегда имеет право потребовать, чтобы его пай сравнили с паем другого обитателя прихода, которого он сам выберет. Именно это мы сегодня называем обращением к пропорциональному равенству.

Очевидно, что все эти правила в точности те же, которым мы сами сейчас следуем; с тех пор их нисколько не улучшили, их всего лишь сделали общим достоянием; но достойно замечания, что, хотя мы и взяли у правительства старого порядка саму форму нашей государственной администрации, однако воздержались подражать ему во всем остальном. Именно у провинциальных собраний, а вовсе не у него, позаимствовали мы наши лучшие административные методы. Взяв машину, мы отвергли то, что она производила.

Обычная бедность деревенского люда породила высказывания, мало способствовавшие ее искоренению. «Если бы народы жили в достатке, – писал Ришелье в своем политическом завещании, – они бы с трудом оставались в рамках правил». В XVIII веке так далеко не заходят, но все еще полагают, что если бы крестьянина не подстегивала постоянная нужда, он бы совсем перестал работать: нищета казалась тут единственной гарантией против лени. Мне доводилось слышать, как эту же в точности теорию излагают по поводу негров в наших колониях. Это мнение столь распространено среди власть имущих, что почти все экономисты почитают себя обязанными оспорить его надлежащим образом.

Известно, что первоначальной целью тальи было позволить королю покупать солдат, которые избавили бы дворян и их вассалов от военной службы; но, как мы видели, в XVII веке обязательная военная служба снова была введена под названием милиции, хотя в этот раз она легла на один только народ и почти исключительно на крестьянина.

Достаточно изучить множество протоколов конно-полицейской стражи, которыми забиты папки интендантства, и которые все доносят о преследовании уклоняющихся от милицейской службы или дезертиров, дабы понять, что милиция набиралась не без препятствий. Непохоже, в самом деле, чтобы имелась другая общественная повинность, столь же невыносимая для крестьян, как эта; ради избавления от нее они часто скрывались в лесах, где их приходилось преследовать вооруженной силой. Это удивляет, когда думаешь о том, с какой легкостью производится сегодня принудительный рекрутский набор.

Это крайнее отвращение крестьян старого порядка к милиции следует отнести не столько к самому принципу закона, сколько к тем способам, которыми он исполнялся; чему виной более всего долгая неуверенность, в которой пребывали те, кому он грозил (призывать могли до сорока лет, разве что человек не женился), произвол призывной комиссии, сводивший почти на нет преимущества удачного номера; запрещение давать вместо себя замену; отвращение к суровому и опасному ремеслу, в котором была заказана всякая надежда на продвижение; но главное – чувство, что столь тяжкое бремя давит лишь на них одних, да на самых бедных из них – позорное положение, делающее эти строгости еще более горькими.

Я держал в руках многие протоколы жеребьевки, составленные в 1769 г. во многочисленных приходах; в каждом из них упоминаются освобожденные: этот – слуга у дворянина, тот – привратник в аббатстве, третий, правда – лакей всего лишь у буржуа, но у такого, что живет по-благородному. Освобождает одна только зажиточность; когда какой-нибудь земледелец ежегодно числится среди обложенных самым высоким налогом, его сыновья в качестве привилегии получают освобождение от милиции: это и называется поощрять сельское хозяйство. Экономисты, большие любители равенства во всем остальном, вовсе не шокированы этой привилегией; они просят лишь, чтобы ее распространили и на другие случаи; а это означает, что нагрузка на самых бедных и наименее защищенных крестьян становится еще тяжелее. «Скудость жалования, – заявляет один из них, – то, как солдат спит, одевается, ест, его полная подчиненность сделали бы слишком жестоким призыв кого-либо другого, нежели человека из подлого люда».

Вплоть до конца царствования Людовика XIV большие дороги либо вовсе не содержались, либо содержались за счет всех тех, кто ими пользовался, то есть государства и владельцев прилегавших к дороге земель; но к тому времени их стали починять единственно с помощью барщины, иначе говоря, за счет одних лишь крестьян. Эта уловка – иметь хорошие дороги, не платя за них, показалась столь хорошо придуманной, что в 1737 г. циркуляр генерального контролера Ори ввел ее по всей Франции. Интендантов облекли правом сажать в тюрьму сколько угодно строптивцев, или отправлять к ним солдат на постой.

С тех пор всякий раз, когда с ростом торговли возрастала потребность в хороших путях сообщения, а также привычка к ним, барщина распространялась на все новые и новые дороги, и ее бремя усилилось. В отчете, сделанном на провинциальном собрании Берри, сказано, что работы, выполненные в этой бедной провинции с помощью барщины, должны оцениваться за год в 700 000 ливров. В Нижней Нормандии за 1787 г. их оценивают почти в ту же сумму. Ничто не смогло бы лучше показать печальную участь деревенского люда: прогресс общества, обогащавший все прочие классы, его приводил в отчаяние; цивилизация обратилась против него одного.

Я читаю в переписке интендантов, относящейся примерно к тому же времени, что крестьянам следует запрещать барщинные работы на частных дорогах, ведущих к их собственным деревням ввиду того, что барщина должна быть закреплена только за большими, или, как тогда говорили, королевскими дорогами. Странная идея, что за дороги должны расплачиваться самые бедные, и, казалось бы, как раз те, кто менее всего расположены путешествовать, эта идея, хоть и новая, столь естественно укоренилась в уме извлекавших из этого пользу, что вскоре они уже и не представляли себе, как может быть иначе. В 1776 г. пытаются преобразовать барщину в некий местный налог; неравенство тотчас же преобразуется вместе с нею и перекочевывает в этот новый сбор.

Будучи раньше сеньориальной повинностью, барщина, став королевской, мало помалу распространилась на все общественные работы. Я вижу, как в 1719 г. с помощью барщины строят казарму! Приходам надлежит посылать своих лучших мастеровых, — гласит указ, – и все прочие работы должны отступить перед этой. При посредстве барщины доставляют осужденных на каторгу и нищих в дома призрения; перевозят на подводах военное имущество всякий раз, когда войска меняют свое местоположение – весьма обременительная обязанность, поскольку в то время каждый полк таскал за собой тяжелый обоз. Приходилось из очень отдаленных мест собирать немалое количество телег и быков, чтобы тянуть их. Эта разновидность барщины, которая поначалу была не слишком большой обузой, стала затем одной из наиболее тяжких, когда увеличилась сама численность постоянных армий. Я нахожу государственных подрядчиков, которые с великой настойчивостью просят, чтобы им разрешили барщину для доставки строевой древесины из лесов прямо на военно-морские верфи. Обычно эти барщинники получали жалование, но всегда произвольно установленное и низкое. Тягость столь неудобной повинности порой становится столь велика, что тревожит ответственных за сбор тальи: «Усилия, требуемые от крестьян для починки дорог таковы, – пишет один из них в 1751 г., – что они скоро будут не в состоянии платить талью».

Разве могли бы войти в обиход эти новые притеснения, если бы на стороне крестьянина оказались люди богатые и просвещенные, имеющие желание и силу если не защитить его, то по крайней мере заступиться перед этим всеобщим хозяином, который уже держал в руках состояние и бедного, и богатого?

Я читал письмо, написанное одним крупным собственником в 1774 г. интенданту своей провинции, чтобы склонить того к прокладке дороги. Эта дорога, по его словам, должна принести деревне процветание, чему он приводил доводы; затем переходил к устроению ярмарки, которая удвоила бы, – уверял он,цену продуктов. Этот добропорядочный гражданин добавлял, что при небольшом содействии можно было бы открыть школу, которая дала бы королю более предприимчивых подданных. Раньше он совершенно не думал об этих необходимых улучшениях, пока королевский указ о ссылке не удержал его в собственном замке на два года. «Именно два года изгнания, проведенные в моем поместье, – добавляет он простодушно, – убедили меня в крайней полезности всего этого». Но особенно во времена недорода становилось заметно, насколько ослабли и прервались узы покровительства и зависимости, связывавшие некогда крупного землевладельца и крестьян. В такие критические моменты центральное правительство ужасают его собственные отчужденность и бессилие; оно непрочь возродить ради этого случая индивидуальные связи или политические объединения, которые разрушило своей же рукой; оно призывает их к себе на помощь: однако никто не приходит, и оно обычно удивляется, обнаруживая мертвыми тех людей, у которых само же и отняло жизнь.

В этой крайности среди интендантов самых бедных провинций находятся такие, которые, подобно Тюрго, например, отдают распоряжения, обязывающие богатых землевладельцев кормить своих арендаторов-испольщиков вплоть до ближайшего урожая. Я обнаружил датированные 1770 г. письма многих священников, предлагавших интенданту обложить налогом крупных собствеников в их приходах, как церковников, так и мирян, «владеющих там, – пишут они, – обширными поместьями, в которых совсем не живут, а только получают с них немалый доход, да проедают его в другом месте».

Даже в обычное время деревни наводнены нищими, поскольку, как говорит Летрон, если в городах бедняки получают помощь, то зимой в деревнях попрошайничество – насущная необходимость. Время от времени против этих несчастных принимались очень жестокие меры. В 1767 г. герцог де Шуазель захотел одним махом уничтожить нищенство во Франции. Из переписки интендантов явствует, с какой суровостью за это взялись. Конно-полицейская стража получила приказ арестовать одновременно всех нищих, находившихся в королевстве. Уверяют, что таким образом было схвачено более пятидесяти тысяч. Здоровых бродяг надлежало отправить на галеры, а что касается прочих, то для их приема открыли сорок с лишним домов призрения: хотя было бы лучше открыть сердца богачей.

Это старорежимное правительство, которое было, как я сказал, таким мягким, а порой и робким, столь приверженным внешним приличиям, неспешности и обходительности, когда речь шла о людях, стоящих над народом, часто становится грубым и всегда скорым на расправу, действуя против низших классов, особенно против крестьян. Среди документов, прошедших перед моими глазами, я не видел ни одного, который сообщал бы об аресте буржуа по приказу интенданта, но зато крестьяне арестовываются беспрестанно – по поводу барщины, милиции и в тысяче иных обстоятельств. Для одних – независимые суды, долгие разбирательства, охранительная гласность; для других – прево, судивший поспешно и без обжалования.

«Огромное расстояние, существующее между народом и прочими классами, – писал Неккер в 1785 г., – помогает отвести глаза таким образом, чтобы не уронить авторитет перед всеми затерянным в толпе людьми. Без мягкости и человечности, которые отличают французов и дух нашего века, это было бы постоянным поводом для грусти среди тех, кто умеет сочувствовать игу, от которого сами избавлены».

Но угнетение проявлялось не столько даже в том, что этим несчастным причиняли зло, сколько в том, что им мешали делать добро самим себе. Они были свободны и владели собственностью, но при этом оставались почти такими же невежественными, а часто и более нищими, чем их предки-крепостные. Они жили без всякой промышленности среди чудес искусств и ремесел и оставались нецивилизованными в мире, блиставшем просвещением. Сохранив ум и проницательность, свойственные их племени, они не научились ими пользоваться; они не сумели преуспеть даже в возделывании земли, которое было их единственным занятием. «Моим глазам предстает земледелие X века», – говорит известный английский агроном. Они отличились лишь в воинском ремесле; там, по крайней мере, они естественно и необходимо соприкасались с прочими классами.

В такой вот бездне отчуждения и нищеты, замкнуто и словно непроницаемо жил крестьянин. Я был удивлен и почти поражен, заметив, что менее чем за двадцать лет до того, как католический культ был отменен без сопротивления, а церкви осквернены, администрация, чтобы исчислить население какого-нибудь кантона, применяла следующий метод: священник указывал количество являвшихся на Пасху к причастию; сюда добавляли предполагаемое количество детей малого возраста и больных: все вместе и составляло общее число жителей. Тем не менее, идеи времени уже проникали со всех сторон в эти грубые умы; они попадали туда окольными и подпольными путями, принимая в этих темных и тесных местах причудливые формы. Однако снаружи еще ничто, казалось, не изменилось. Нравы крестьянина, его привычки, верования выглядели все теми же; он был покорен, он был даже жизнерадостен.

Надо остерегаться веселости, которую часто проявляет француз в своих самых больших невзгодах; она доказывает лишь, что, полагая свою злую судьбу неотвратимой, он пытается отвлечься, не думая о ней, а вовсе не потому, что нечувствителен к горю. Откройте этому человеку какой-нибудь выход, способный вывести его из этой нищеты, от которой он, кажется, так мало страдает, и он тотчас же устремится туда с такой силой, что пройдет по вашему телу, даже не заметив, если вы окажетесь на его пути.

Мы ясно различаем все эти вещи оттуда, где сейчас находимся, но современники не видели их. Людям из высших классов всегда лишь с большим трудом удается разглядеть, что творится в душе народа, и, в частности, в душе крестьян. Воспитание и образ жизни дают им такие взгляды на жизнь и дела человеческие, которые свойственны лишь им одним и непостижимы для всех прочих. Но когда у богача и бедняка уже почти нет ни общих выгод, ни общих убытков, ни общих дел, тьма, скрывающая душу одного от души другого, становится непроницаемой, и эти два человека могли бы вечно жить бок о бок, так никогда друг в друга и не заглянув. Любопытно наблюдать, в какой странной безопасности жили все те, кто занимал верхние и средние этажи общественного здания в тот самый момент, когда начиналась Революция, и слышать, как они разглагольствовали между собой о добродетелях народа, о его кротости, его преданности, его невинных забавах, когда под их ногами был уже 93 год – зрелище нелепое и жуткое!

Остановимся здесь, прежде чем пойти дальше, и рассмотрим вкратце сквозь все те мелкие факты, которые я только что описал, один из самых великих Божьих законов в поведении обществ.

Французская знать упрямо остается в стороне от остальных классов; в конце концов дворяне позволяют исключить себя из большей части лежащих на них общественных обязанностей, они воображают, что сохранят свое высокое положение, освободившись от этой обузы; и поначалу казалось, что так оно и есть. Но вскоре словно некий внутренний недуг поражает их сословие; оно постепенно мельчает, хотя никто его не касается; дворяне беднеют по мере того, как растут их привилегии. Буржуазия же, с которой они так боялись смешаться, напротив, обогащается и просвещается рядом с ними, без них, вопреки им; они не хотели иметь буржуа ни товарищами, ни согражданами, теперь они найдут в них соперников, затем вскоре врагов и, наконец, господ. Чужая власть избавила их от заботы направлять, защищать, опекать своих вассалов; но, поскольку в то же время им оставили их денежные права и почетные привилегии, они считали, что не потеряли ничего. По-прежнему идя впереди, они полагали, что все еще ведут за собой, и, действительно, их все еще окружают люди, которых они именуют в нотариальных документах своими подданными; а те себя называют их вассалами, ленниками, арендаторами. В действительности же никто за ними не следует, они одиноки, и когда их уличат, наконец, им останется только бежать.

Хотя судьбы дворянства и буржуазии весьма различались между собой, в одном они были схожи: буржуа в конце концов тоже стал жить в стороне от народа, как и сам дворянин. Не собираясь сближаться с крестьянами, он избегал соприкосновения с их нуждой; вместо того, чтобы объединиться с ними и совместно бороться против общего неравенства, он старался лишь создать новые несправедливости ради собственного употребления, с тем же пылом добывая себе исключения, с каким дворянин держался за свои привилегии. Эти крестьяне, из которых вышел буржуа, стали ему не только чужими, но, так сказать, незнакомцами, и, лишь вложив им в руки оружие, буржуа заметил, что возбудил страсти, о которых представления не имел, что он столь же бессилен сдерживать их, как и направлять, и вот-вот станет жертвой того, что сам же и поощрял.

Во все времена будут удивляться, взирая на руины этого великого здания Франции, которому, казалось, предстояло распространиться на всю Европу; но те, кто внимательно прочтет ее историю, без труда поймет причины этого крушения. Почти все пороки, почти все заблуждения, почти все пагубные предрассудки, которые я описал, на самом деле обязаны – будь то своим рождением, длительностью или развитием – присущему большинству наших королей искусству разделять людей, чтобы править ими еще более всевластно.

Но когда буржуа оказался, таким образом, отделенным от дворянина, а крестьянин от дворянина и буржуа; когда та же работа продолжилась внутри каждого класса, разделяя их на отдельные мелкие образования, почти столь же обособленные друг от друга, как и сами классы, то оказалось, что все вместе уже не составляло однородную массу, но распалось на множество не связанных между собою частей. Уже ничто не стесняло правительство, но не было также и ничего, чтобы ему помочь. Так и вышло, что целое здание, воплощавшее величие этих властителей, смогло обрушиться целиком и сразу, едва только служившее ему опорой общество заколебалось.

А этот народ, наконец, который, похоже, один извлек выгоду из просчетов и заблуждений всех своих хозяев, если на самом деле избежал их господства, так и не сумел избавиться от ига ложных идей, порочных привычек, дурных наклонностей, которые ему дали, или позволили взять. Он часто переносил свои рабские пристрастия даже в пользование собственной свободой и оказался столь же неспособен направлять сам себя, насколько проявил суровость к своим наставникам.



Книга третья

Глава I
Почему около середины XVIII века литераторы стали главными политическим деятелями страны и к каким последствиям это привело

Сейчас я упускаю из виду давние и общие факты, подготовившие великую Революцию, которую хочу описать, и перехожу к фактам частным и более свежим, окончательно определившим ее место, рождение и характер.

Среди всех европейских наций Франция давно была самой литературной; тем не менее, ее литераторы никогда не проявляли тот дух, который выкажут около середины XVIII века, равно как и не занимали то место, которое займут тогда же. Подобное никогда раньше не было видано ни у нас, ни, полагаю, в любом другом месте.

Они отнюдь не вмешивались каждодневно в дела, как в Англии: напротив, никогда они не держались от них дальше; они не были облечены никакой властью и не выполняли никакой общественной функции в обществе, уже и так переполненном функционерами.

Тем не менее, они не оставались, как большинство подобных им в Германии, совершенно чуждыми политике, не удалялись в область чистой философии и изящной словесности. Они беспрестанно занимались материями, касающимися управления; по правде сказать, это и было их подлинным занятием. Каждый день были слышны их разглагольствования о происхождении обществ и их первобытных формах, об исконных правах граждан и власти, о естественных и искусственных отношениях между людьми, об ошибочности и законности обычая и о самих принципах закона. Таким образом, постоянно добираясь до основ общественного устройства, они с любопытством изучали эту структуру и критиковали ее общий замысел. Не все, правда, делали эти крупные проблемы предметом особого и углубленного исследования; большинство касалось их лишь мимоходом и словно играючи; но сталкивались с ними все. Эта разновидность умозрительной и литературной политики была неравными дозами распространена во всех сочинениях того времени, и нет среди них ни одного, от тяжеловесного трактата до песенки, которые не содержали бы ее хоть немного.

Что касается политических систем этих писателей, то они были так разнообразны, что пожелавший свести их в одну единственную теорию правления никогда бы не довел до конца подобный труд.

Тем не менее, отставив в сторону подробности, чтобы добраться до коренной идеи, без труда обнаруживаешь, что авторы этих различных систем согласны по крайней мере с одним весьма общим понятием, которое все они, похоже, представляют себе одинаково и которое, кажется, предшествует в их сознании всем прочим частным идеям, будучи их единым источником. Какими бы разными путями они не двигались дальше, все держатся за этот отправной пункт: все полагают, что сложные традиции и обычаи, управляющие обществом нашего времени, надо заменить простыми и естественными правилами, почерпнув их в разуме и природном законе.

Приглядевшись повнимательней, мы увидим: то, что можно было бы назвать политической философией XVIII века, и заключается, собственно говоря, в этом представлении.

Подобная мысль была вовсе не нова: за три тысячи лет она изрядно покочевала по людскому воображению, так и не сумев там закрепиться. Как же на сей раз ей удалось овладеть умами этих писателей? Почему, вместо того, чтобы осесть, как то уже случалось неоднократно, в головах нескольких философов, она снизошла к толпе и приобрела там силу и жар политической страсти, так что стало возможно наблюдать воочию, как общие и отвлеченные теории о природе общества становятся предметом повседневных бесед и воспламеняют воображение даже женщин и крестьян? Как литераторы, не обладавшие ни чинами, ни наградами, ни богатством, ни должностями, ни властью, по-настоящему стали главными политическими деятелями того времени, и даже единственными, ибо, хотя управление осуществляли другие, лишь они одни располагали авторитетом? Я бы хотел обозначить это в немногих словах и показать, какое чрезвычайное и ужасное влияние оказали эти факты, казалось бы, принадлежащие лишь истории нашей литературы, на Революцию и даже на наше время.

Не случайно наши философы XVIII века в целом усвоили понятия, столь противоположные тем, которые еще служили основой обществу их времени; эти идеи естественным образом внушил им сам вид этого общества, наблюдаемого их собственными глазами. Зрелище стольких чрезмерных или нелепых привилегий, тяжесть которых ощущалась все больше, а смысл понимался все меньше, подталкивало, или, точнее, устремляло ум каждого из них к идее естественного равенства условий. Видя столько беспорядочных и странных установлений, порожденных другими временами, которые никто не пытался ни согласовать между собой, ни приспособить к новым потребностям, и которые, казалось, собирались увековечить свое существование, потеряв суть, философы с легкостью усвоили отвращение к старине и традиции, и естественным путем пришли к желанию перестроить общество своего времени согласно совершенно новому плану, который каждый из них чертил при свете одного лишь разума.

Само положение этих писателей готовило их к тому, чтобы опробовать свои общие и отвлеченные теории (m) в области управления и слепо этому довериться. В почти бесконечном удалении от практики, в котором они пребывали, никакой опыт не умерил их пыл, ничто не предупредило их о препятствиях, которые действительность могла поставить даже перед самыми желательными реформами; у них не было ни малейшего представления об опасностях, сопровождающих даже самые необходимые революции. Они их совершенно не предчувствовали, поскольку полное отсутствие любой политической свободы привело к тому, что мир реальных дел был им плохо известен и даже невидим. Они ничего в нем не предпринимали, и даже не могли видеть, что предпринимают другие. Стало быть, им недоставало того поверхностного знания, которое самый вид свободного общества и отголоски всего, что в нем говорится, дают даже тем, кто менее всего занят управлением. Поэтому они становятся гораздо более отважными в своих новшествах, еще большими поклонниками общих идей и систем, хулителями древней мудрости и верующими в свой собственный разум, нежели это обычно наблюдается у других авторов, пишущих умозрительные книги о политике.

Это же неведение отдало им слух и сердце толпы. Если бы французы, как некогда, участвовали в управлении при посредстве Генеральных штатов, если бы они также продолжали постоянно заниматься государственным руководством на собраниях своих провинций, то можно утверждать, что они никогда не позволили бы воодушевить себя, как это тогда случилось, писательскими идеями; они сохранили бы некоторый навык в делах, который предостерег бы их против чистой теории.

Если бы они подобно англичанам могли, не разрушая свои старинные установления, постепенно изменить через практику их дух, то, быть может, они и не выдумали бы так охотно совершенно новые. Но каждый из них постоянно чувствовал, как его состояние, личность, благополучие или гордость ущемляются каким-нибудь старым законом, древним политическим обычаем, осколком былых органов власти, и он не замечал у себя под рукой никакого лекарства, которое мог бы применить самостоятельно к этому особому недугу. Казалось, в устройстве страны надо было или все терпеть, или все разрушить.

Однако мы все же сохранили одну свободу среди обломков всех прочих: мы могли почти беспрепятственно философствовать о первоначалах общества, о самой сути правления и об исконных правах рода человеческого.

Вскоре все те, кого ущемляла повседневная практика правовой системы, увлеклись этой литературной политикой. Вкус к ней приобрели даже те, кого от умозрительных домыслов естественным образом отдаляли нрав или положение. Не было такого налогоплательщика, оскорбленного неравным распределением податей, который не распалялся бы при мысли, что все люди должны быть равны; или мелкого собственника, чье поле потравили кролики его соседа-дворянина, которому не понравилось бы слышать, что все привилегии без различия осуждены разумом. Каждая общественная страсть обращалась, таким образом, в философию; политическая жизнь была насильственно вытеснена в литературу, и писатели, взяв на себя руководство общественным мнением, в какой-то момент оказались на том месте, которое в свободных странах обычно занимают партийные вожди.

Никто уже не был в состоянии оспаривать у них эту роль.

Полноценная аристократия ведет не только дела, она еще и руководит мнениями, задает тон писателям и придает вес идеям. В XVIII веке французская знать полностью утратила эту часть своего влияния; доверие к ней последовало тем же путем, что и ее власть; место, которое она занимала в руководстве умами, опустело, и писатели смогли расположиться там с удобством и заполнить его целиком. Более того, сама аристократия, чье место заняли, благоприятствовала их предприятию; накрепко забыв, что общие теории, будучи восприняты, неизбежно приходят к тому, чтобы превратиться в политические страсти и действия, она даже наиболее противоречившие ее особым правам и самому ее существованию доктрины полагала весьма ловкой игрой ума; она сама охотно забавлялась ими, чтобы скрасить досуг, и, кротко наслаждаясь своими льготами и привилегиями, безмятежно рассуждала о бессмысленности всех заведенных обычаев.

Часто удивляются, видя странное ослепление, с которым высшие классы прежнего режима сами помогли своему падению; но где им было взять собственных просветителей? Свободные учреждения нужны видным гражданам не меньше, чем самым ничтожным: одних они предупреждают об опасности, а другим обеспечивают их права. С тех пор, как век с лишним назад у нас исчезли последние следы общественной жизни, люди, наиболее кровно заинтересованные в поддержании прежних устоев, не были предупреждены ни единым толчком, ни треском, свидетельствующими об упадке этого древнего здания. Поскольку внешне ничто не изменилось, они воображали, что все осталось точно на своих местах. Таким образом, их сознание застыло на той же точке зрения, что и у их отцов. В своих Наказах 1789 г. дворянство проявляет такую же озабоченность расширением королевской власти, какую могла бы проявить в наказах XV века. Со своей стороны несчастный Людовик XVI незадолго до своей гибели во всплеске хватившей через край демократии, как это справедливо замечает Бёрк, продолжал видеть главного соперника королевской власти именно в аристократии; он опасался ее так, словно еще не миновали времена Фронды. Напротив, буржуазия и народ казались ему, как и его предкам, наиболее надежной опорой трона.

Но, что покажется нам еще более странным – нам, имеющим перед глазами обломки стольких революций – это отсутствие в умах наших отцов самого понятия революции. Ее не обсуждали, ее не задумывали. Мелкие сотрясения, которые общественная свобода беспрестанно вызывает в самых устойчивых обществах, постоянно напоминают о возможности ниспровержения и держат общественную бдительность начеку; но во французском обществе XVIII века, которое готово было вот-вот рухнуть в пропасть, еще ничто не предупреждало о том, что оно туда накренилось.

Я внимательно читаю Наказы трех сословий, составленные ими порознь, прежде чем объединиться в 1789 г.; я говорю: трех, то есть, наказы дворянства, духовенства, равно как и третьего сословия. Я вижу, что тут требуют изменения закона, там обычая, и делаю пометку. Так я продолжаю эту огромную работу до конца и, сведя воедино все эти разрозненные пожелания, с некоторым ужасом замечаю, что требуют ни много, ни мало, одновременной и систематической отмены всех действующих в стране законов; я тотчас же понимаю, что речь пойдет о самой широкой и опасной революции, которая когдалибо являлась в мире. Те, кто завтра станут ее жертвами, еще не догадываются об этом, они полагают, что полное и внезапное преобразование такого сложного и старого общества может произойти без потрясения, с помощью разума и единственно силой его действия. Несчастные! Они забыли правило, которое четыреста лет назад их предки выразили на наивном и энергичном французском языке того времени: «Требуя слишком большой вольности да свободы, как раз и попадаешь в наибольшую кабалу».

Неудивительно, что дворянство и буржуазия, так давно исключенные из всякой общественной жизни, проявили эту странную неопытность; гораздо больше удивляет, что у министров, магистратов, интендантов, то есть, у тех самых людей, которые занимались делами, оказалось ничуть не больше прозорливости. Однако многие из них были весьма искусны в своем ремесле; они досконально знали все подробности государственной администрации того времени; но что касается этой великой науки правления, которая учит понимать движение общества в целом, судить о том, что происходит в умах масс и предвидеть, к чему это приведет, тут они оказались такими же новичками, как и сам народ. Действительно, лишь набор свободных учреждений может в полном объеме преподать государственным деятелям эту главную часть их искусства.

Это хорошо заметно в памятной записке, которую Тюрго подал королю в 1775 г., где он среди прочего советовал ему ежегодно на шесть недель окружать свою особу свободно избранным всей нацией представительным собранием, но не давать ему никакой действительной власти. Тому надлежит заниматься лишь администрацией и никогда правлением, скорее высказывать мнения, нежели выражать волю, и, по правде говоря, его обязанностью будет лишь рассуждать о законах, а не создавать их. «Таким образом, королевская власть окажется осведомленной, но не стесненной, – говорит он, – а общественное мнение удовлетворится безо всякой опасности. Ибо у этих собраний не будет никакой власти, чтобы противиться необходимым действиям, а если, случись невозможное, они с ними не согласятся, Ваше Величество всегда останется хозяином положения». Нельзя больше недооценить последствия предлагаемой меры и дух своего времени. Действительно, зачастую на исходе революций удавалось безнаказанно делать то, что предложил Тюрго, и, не предоставляя подлинных свобод, давать лишь их видимость. Опыт Августа увенчался успехом. Нация, уставшая от долгих распрей, охотно соглашается быть одураченной, лишь бы ее оставили в покое; и история учит нас, что тогда для ее удовлетворения бывает достаточно собрать со всей страны некоторое количество людей темных или зависимых и заставить их разыгрывать перед ней за плату роль политического собрания. Тому было много примеров. Но в начале революции такие затеи всегда проваливаются и лишь разгорячают народ, не дав ему удовлетворения. Об этом известно ничтожнейшему гражданину свободной страны; Тюрго же, выдающийся администратор, не знал этого.

Если представить теперь, что французская нация, столь чуждая своим собственным делам, столь неопытная, столь стесненная своими учреждениями и неспособная улучшить их была вместе с тем самой просвещенной из всех наций земли и наибольшей поклонницей остроумия, то без труда станет понятно, почему ее писатели стали политической силой, а в конце концов и вышли на первое место.

В то время как в Англии писавшие о правлении и правившие были перемешаны между собой – одни вводили новые идеи в обиход, а другие исправляли и ограничивали их с помощью действий, во Франции политический мир оставался словно разделенным на две обособленные, не сообщавшиеся между собой области. В первой управляли; во второй устанавливали отвлеченные принципы, на которых должно было основываться любое управление. Тут принимали частные, подсказанные рутиной меры; там провозглашали общие законы, никогда не задумываясь о том, как именно их применять: у одних – ведение дел; у других – руководство умами.

Таким образом, над реальным обществом, устройство которого было еще традиционным, путаным и неупорядоченным, законы многочисленными и противоречивыми, сословия резко обособленными, положение людей жестко закрепленным, а их обязанности неравными, мало-помалу строилось воображаемое общество, в котором все казалось простым и согласным с рассудком.

Постепенно воображение толпы покинуло первое, чтобы устремиться ко второму. Люди потеряли интерес к тому, что было, и стали грезить о том, что могло бы быть, мысленно переселившись в этот идеальный град, сооруженный писателями.

Нашу революцию часто выводили из американской: действительно, та оказала большое влияние на французскую, но наша в большей степени обязана не событиям в Соединенных Штатах, а тому, что тогда думали во Франции. В то время как для остальной Европы Американская революция была пока лишь новым и необычным фактом, у нас она просто добавила яркости и ощутимости тому, что полагали уже известным. Там она поражала, здесь окончательно убеждала. Казалось, американцы всего лишь исполнили то, что задумали наши писатели, претворили в действительность наши мечты. Это было как если бы Фенелон вдруг оказался в Саленте. [16]

Именно то обстоятельство, столь новое для истории, что все просвещение великого народа было полностью осуществлено писателями, более всего, быть может, способствовало тому, чтобы придать французской революции ее особый дух и извлечь из нее то, что мы видим.

Народу, который ее совершил, писатели предоставили не только свои идеи, они передали ему свой темперамент и нрав. Под их долгим влиянием, в отсутствие любых других вожатых, среди глубокого невежества, где полагались на один только опыт, вся нация, читая их, приобрела в конце концов склонности, склад ума, вкусы и даже природные недостатки писавших; так что, когда у нее появилась возможность действовать, она перенесла все свои литературные привычки в политику.

Когда изучаешь историю нашей революции, становится ясно, что руководствовалась она тем же самым духом, который побудил к написанию стольких отвлеченных книг об образе правления. Та же тяга к общим теориям, законченным законодательным системам и точной симметрии в законах; то же пренебрежение к существующей действительности; та же вера в теорию; то же пристрастие к оригинальному, замысловатому и новому в установлениях; то же желание переделать сразу и целиком все общественное устройство согласно правилам логики и единому плану, вместо того, чтобы попытаться улучшить его по частям. Жуткое зрелище! Ибо то, что в писателе является достоинством, в государственном муже часто порок; и те же вещи, которые часто вызывали к жизни прекрасные книги, могут привести к великим революциям.

Даже язык политики воспринял кое-что из языка, которым говорили авторы; он наполнился общими выражениями, отвлеченными терминами, высокопарными словами, литературными оборотами. Этот стиль при помощи политических страстей, у которых был в ходу, проник во все классы и с удивительной легкостью спустился к самым низшим. Задолго до Революции в указах короля Людовика XVI часто говорится о естественном законе и правах человека. Я обнаруживаю крестьян, которые в своих прошениях именуют собственных соседей – согражданами, интенданта – почтенным магистратом, приходского священника – служителем алтаря, а Господа Бога – Высшим Существом, и которым для того, чтобы заделаться плохими писателями не хватает только знания орфографии.

Эти новые качества так удачно вплелись в древнюю основу французского характера, что нашему природному нраву нередко приписывали то, что проистекало лишь из этого своеобразного просвещения. Я слышал утверждения, что вкус, или, скорее, страсть, которую мы проявили за шестьдесят лет к общим идеям, системам и громким словам в области политики, обусловливает невесть какое особое свойство нашей породы, то, что несколько напыщенно нарекли французским духом: можно подумать, будто это пресловутое свойство сумело внезапно проявиться лишь на исходе прошлого века, после того как скрывалось на протяжении всей остальной нашей истории.

Странно, что мы сохранили привычки, приобретенные в литературе, почти полностью утратив свою прежнюю любовь к самой словесности. Я часто удивлялся за время своей общественной жизни, видя людей, которые никогда не читали книг XVIII века (равно как и любого другого) и весьма презирали писателей, но при этом умудрились весьма преданно сохранить кое-какие из главных недостатков, которые еще до нашего рождения выявил литературный дух.


Глава II
Как безбожие смогло стать у французов XVIII века всеобщей и господствующей страстью и какого рода влияние это оказало на характер Революции

Начиная с великой революции XVI века, когда исследовательский дух попытался выяснить, какие из христианских традиций истинные, а какие ложные, уже никогда не переставали являться еще более любопытные или дерзкие гении, которые подвергали их сомнению или отбрасывали все разом. Тот же дух, который во времена Лютера побудил отпасть от католицизма одновременно многие миллионы католиков, каждый год поодиночке толкал нескольких христиан к отпадению от самого христианства: на смену ересям пришло безверие.

В общем, можно сказать, что в XVIII веке христианство потеряло на Европейском континенте изрядную часть своего былого могущества, но в большинстве стран оно было скорее заброшено, нежели насильственно побеждено; даже те, кто оставлял его, делали это словно с сожалением. Безбожие было распространено среди государей и образованных людей; вглубь же средних классов и простонародья оно отнюдь не проникло, оставаясь причудой лишь некоторых умов, а вовсе не общим мнением. В Германии широко распространен предрассудок, – говорит Мирабо в 1787 г., – будто прусские провинции наводнены атеистами. Правда там порой попадаются вольнодумцы, но народ столь же привязан к религии, как и в самых набожных странах, среди него наберется даже немалое количество фанатиков». Он добавляет, что вызывает сожаление полный запрет Фридриха II на браки католических священников, а главное – его отказ оставить женившимся доходы с их церковных бенефициев, «мера, как мы осмеливаемся полагать, достойная этого великого человека», – говорит он. Нигде еще безбожие не стало всеобщей, пылкой, нетерпимой или подавляющей страстью, кроме как во Франции.

Там происходило нечто такое, что ранее еще нигде не встречалось. Бывало в прежние времена, что установившиеся религии подвергались яростным нападкам, но эта направленная против них горячность всегда рождалась из рвения, которое вдохновляли новые религии. Даже ложные или отвратительные верования древности нашли многочисленных и страстных противников лишь тогда, когда их стало вытеснять христианство; до этого они тихо и неприметно угасали среди сомнения и безразличия: такова старческая смерть религий. Во Франции же на христианскую религию набросились со своего рода остервенением, даже не пытаясь заменить ее какой-нибудь другой. Чтобы отнять у душ наполнявшую их веру трудились усердно и непрестанно, пока, наконец, не опустошили их. Это неблагодарное предприятие воодушевило множество людей. Полное безверие вместо религии, столь противное природным наклонностям человека и приводящее его душу в столь мучительное состояние, показалось толпе привлекательным. То, что ранее вызывало лишь нечто вроде болезненной истомы, на сей раз породило фанатизм и пропагандистский дух.

Встреча многих выдающихся писателей, расположенных к отрицанию христианских истин, не показалась достаточной, чтобы уяснить себе чрезвычайность этого события; однако, почему все эти писатели – все – склонили свой ум в ту сторону, а не в другую? Почему среди них не нашлось ни одного, который решился бы избрать противоположный тезис? И, наконец, почему толпа оказалась более расположенной слушать их, нежели их предшественников, и столь склонной верить им? Только весьма особые причины, коренящиеся в стране и во времени этих писателей, могут объяснить их предприятие, а главное, его успех. Вольтерьянский дух уже давно присутствовал в мире, но сам Вольтер мог господствовать лишь в XVIII веке и лишь во Франции.

Признаем сначала, что Церковь у нас была ничуть не более достойна нападок, чем в любом другом месте; напротив, среди большинства католических стран связанные с нею пороки и злоупотребления здесь были наименьшими; она была бесконечно более терпима, чем ранее, и чем у других народов. Так что не в состоянии религии, а скорее в состоянии общества надо искать особые причины этого явления.

Чтобы понять его, ни в коем случае нельзя упускать из виду то, что я сказал в предыдущей главе, а именно: весь дух политической оппозиции, порожденной пороками правительства, не имея возможности проявить себя в делах, нашел убежище в литературе, а писатели стали настоящими вождями большой партии, которая пыталась ниспровергнуть все социальные и политические устои страны.

Усвоив это как следует, поставим вопрос иначе. Речь идет уже не о том, чтобы понять, в чем Церковь того времени могла согрешить как религиозное учреждение, но в чем она была препятствием готовящейся политической революции, и чем особенно стесняла писателей, ставших ее главными зачинщиками.

Для тех, кто хотел главенствовать в гражданском правительстве, Церковь была препятствием из-за самих основ своего управления. Она принципиально опиралась на свою традицию: те же испытывали великое презрение ко всем учреждениям, основывавшимся на почитании прошлого; она признавала высший авторитет над индивидуальным разумом, те же лишь к нему одному и взывали; она держалась на своей иерархии, те же склонялись к смешению всех разрядов. Договориться с ней можно было только, если бы обе стороны признали, что общество политическое и общество религиозное, существенно различаясь между собой по своей природе, не могут руководствоваться сходными принципами; но те от этого были тогда весьма далеки, и им казалось, что, прежде чем взяться за устои государства, необходимо разрушить сперва устои церковные, служившие им опорой и образцом.

Впрочем, сама Церковь была тогда первой и наиболее ненавидимой всеми, хотя и не самой угнетающей из политических сил, поскольку присоединилась к ним, не будучи призвана к этому своим назначением и своей природой; она часто укрепляла в них те пороки, которые осуждала в других местах, прикрывала их своей священной неприкосновенностью и, казалось, хотела обессмертить подобно себе самой. Нападая на нее, были уверены, что в первую очередь удовлетворяют страстное желание общества.

Но помимо этих общих причин у писателей имелись особые и, так сказать, личные причины, чтобы приняться сначала за нее. Церковь представляла собой именно ту часть власти, которая была к ним ближе всего и противостояла им самым непосредственным образом. Другие давали почувствовать себя лишь время от времени; но эта, имевшая сугубую обязанность надзирать за направлением мысли, досаждала им постоянно. Защищая от нее главные свободы человеческого духа, они боролись за свое собственное дело и начали с того, что разбили узы, крепче всего сковывавшие их самих.

К тому же Церковь казалась им (и была на самом деле) наиболее открытой и наименее защищенной стороной того обширного здания, на которое они нападали. Ее могущество ослабело как раз тогда, когда власть светских государей укреплялась. Некогда возвышавшаяся над ними, затем равная им, она умалилась до того, что стала их пособницей; между ними и ею установился своего рода обмен: они предоставляли ей свою материальную силу, она им – свой нравственный авторитет; они заставляли подчиняться ее заповедям, она – почитать их волю. Опасная сделка, когда близится революция, и всегда невыгодная для власти, основывающейся не на принуждении, а на вере.

Хотя наши короли еще называли себя старшими сынами Церкви, они весьма небрежно исполняли свои обязанности по отношению к ней; они защищали ее гораздо менее ревностно, чем свое собственное правительство. Правда, они не позволяли тронуть ее рукой, но при их попустительстве ее издали разили тысячами стрел.

Это полу-обуздывание врагов Церкви, вместо того чтобы уменьшить их силу, лишь увеличивало ее. Бывали моменты, когда давление на писателей могло остановить движение мысли, порой же оно его, наоборот, ускоряло; но ни разу не случилось, чтобы своего рода полицейский надзор, наподобие того, что осуществляли тогда над прессой, не усилил многократно ее власть.

Авторы преследовались лишь в той мере, которая заставляла их сетовать, но отнюдь не трепетать; они сносили некоторое беспокойство, подзадоривавшее их борьбу, а вовсе не тяжкий, подавляющий гнет. Направленные против них гонения почти всегда оказывались медлительными, шумными и безрезультатными; казалось, они имели целью не отвратить их от писания, а скорее побудить к нему. Полная свобода прессы и то нанесла бы Церкви меньший ущерб.

«Вы полагаете нашу нетерпимость, – писал Дидро Дэвиду Хьюму в 1768 г., – более благоприятной для прогресса духа, чем ваша неограниченная свобода; Гольбах, Гельвеций, Морелле и Сюар не разделяют ваше мнение». Однако прав был шотландец. Проживая в свободной стране, он обладал опытом; Дидро судил о предмете как литератор, Хьюм как политик. [17]

Я останавливаю первого встречного американца, будь то в его собственной стране, или в любом другом месте, и спрашиваю, считает ли он религию полезной для устойчивости общественных законов и доброго порядка в обществе; он отвечает без колебаний, что цивилизованное общество, и особенно свободное общество, не может существовать без религии. Уважение к религии является в его глазах наибольшей гарантией устойчивости государства и безопасности граждан. Это известно даже наименее сведущим в науке правления. Однако нет в мире страны, где самые смелые доктрины философов XVIII века, касающиеся политики, применялись бы больше, чем в Америке; одни только их антирелигиозные теории никогда не смогли там прижиться даже с помощью неограниченной свободы прессы.

Скажу то же самое и об англичанах, (n) Наша атеистическая философия была возвещена им даже раньше, чем большинство наших философов явилось в мир: ведь именно Болингброк окончательно вышколил Вольтера. В продолжение всего XVIII века безверие имело в Англии знаменитых представителей. Его дело подхватили искусные писатели, глубокие мыслители; но они никогда не смогли бы доставить ему такое же торжество, как во Франции, потому что все те, кто мог чего-то опасаться в революции, поспешили прийти на помощь установленным верованиям. Даже те из них, кто более всего были связаны с французским обществом того времени и не почитали учения наших философов ложными, отвергли их как опасные. Крупные политические партии, как это всегда случается у свободных народов, нашли выгоду в том, чтобы связать свое дело с делом Церкви; сам Болингброк стал союзником епископов. Духовенство, ободренное этими примерами и совсем не чувствуя себя одиноким, само энергично боролось за свое дело. Английская церковь, несмотря на пороки своего устройства и кишевшие в ее недрах всякого рода злоупотребления, победоносно выдержала натиск; из ее рядов вышли писатели, ораторы, и ревностно устремились на защиту христианства. Враждебные ему теории после обсуждения и опровержения были, наконец, отброшены усилием самого общества, безо всякого правительственного вмешательства. Но к чему искать примеры за пределами Франции? Какому французу сегодня взбрело бы в голову написать книги Дидро или Гельвеция? Кто захотел бы читать их? Я бы сказал даже, кто знает их названия? Неполного опыта, приобретенного нами за шестьдесят лет общественной жизни, хватило на то, чтобы отвратить нас от этой опасной литературы. Вы видите, как уважение к религии постепенно вернуло себе влияние среди различных классов нации по мере того как каждый из них приобретал этот опыт в суровой революционной школе. Прежнее дворянство, которое до 89 г. было самым нерелигиозным классом, после 93 г. стало самым набожным; первым получив удар, оно первым же и опомнилось. Когда сама буржуазия почувствовала себя пораженной среди своего триумфа, она тоже потянулась к вере. Мало-помалу уважение к религии проникло повсюду, где людям было что терять в народной смуте, и безверие исчезло или хотя бы затаилось, по мере того как давал себя знать страх перед революциями.

Не так было перед концом старого режима. Мы до такой степени потеряли навык к большим человеческим делам и были настолько неосведомлены о том, какую часть занимает религия в государственном управлении, что безверие обосновалось сначала в умах именно тех, кто самым личным и настоятельным образом был заинтересован в поддержании порядка в государстве и послушания среди народа. Они не только восприняли его сами, но и распространили среди нижестоящих; в их праздной жизни кощунство сделалось своего рода развлечением.

Таким образом, французская церковь, до того столь богатая выдающимися ораторами, почувствовала себя покинутой всеми, кого к ее делу должен был привлечь общий интерес; она онемела. В какой-то момент могло показаться, что ради сохранения своих богатств и привилегированного положения она готова предать осуждению собственную веру.

С теми, кто отвергал христианство, возвышая голос, и с теми, кто еще молча веровал, случилось то же, что с тех пор так часто наблюдалось среди нас не только в религии, но и в совсем другой области. Люди, сохранившие прежнюю веру, боялись оказаться единственными, кто остался ей верен, и, опасаясь отчуждения больше, чем заблуждения, они присоединились к толпе, не разделяя ее мыслей. То, что пока было всего лишь чувством некоторой части нации, показалось, таким образом, всеобщим мнением, и с тех пор выглядело неотразимым даже в глазах тех, кто и придал ему эту ложную видимость. Полная дискредитация, которой подверглись все религиозные убеждения в конце прошлого века, оказала, без сомнения, наибольшее влияние на нашу Революцию; она отметила собой ее характер. Ничто более не способствовало тому, чтобы придать ее физиономии то ужасное выражение, которое она явила миру.

Пытаясь распутать клубок различных следствий, к которым безбожие привело тогда во Франции, я нахожу, что оно завладело людьми того времени и дошло до столь необычных крайностей скорее благодаря расстройству душ, нежели порче сердец или растлению нравов. Когда религия покинула души, они не остались, как это часто бывает, опустевшими и обессиленными; заняв на время ее место, их немедленно заполнили чувства и идеи, и не дали им сразу же сникнуть.

Если у французов, совершивших Революцию, и было больше, чем у нас, безверия в религиозном смысле, у них, все же, оставалась та восхитительная вера, которой не хватает нам: они верили в самих себя. Они не сомневались в могуществе человека, в его способности к совершенствованию; они охотно проникались страстью к славе, верили в добродетель. Они вкладывали в свои собственные силы то гордое доверие, которое часто ведет к заблуждению, но без которого народ не способен обойтись; они нисколько не сомневались в том, что призваны преобразовать общество и возродить наш род. Эти чувства и страсти стали для них чем-то вроде новой религии, которая, произведя несколько великих результатов, которые случалось производить религиям, отрывала их от личного эгоизма и толкала к героизму и самоотверженности, часто делая их словно нечувствительными ко всем тем мелким благам, которые владеют нами.

Я много изучал историю, и осмеливаюсь утверждать, что ни разу не встречал там революцию, в начале которой такое же значительное количество людей проявило бы более искренний патриотизм, больше бескорыстия и подлинного благородства. Нация обнаружила в этом свой главный недостаток, но также и главные качества, свойственные юности: неопытность и великодушие.

И, однако, безбожие произвело тогда огромное общественное зло. Из большинства крупных политических революций, случавшихся ранее в мире, те, что посягали на установившиеся законы, уважали верования; а большинство из посягавших на религию религиозных революций не пытались вместе с тем изменить природу и порядок всех органов власти и уничтожить сверху донизу все прежнее государственное устройство. Таким образом, среди величайших общественных потрясений что-то всегда оставалось устойчивым.

Но во французской революции, отменившей религиозные законы одновременно с ниспровержением законов гражданских, человеческий дух совершенно потерял равновесие; он уже не знал, ни за что держаться, ни на чем остановиться, и тогда появились революционеры неведомой породы, дошедшие в своей дерзости до безумия, которых не могло удивить никакое новшество, не могла остановить никакая щепетильность, и которые никогда не колебались при осуществлении замысла. И не надо думать, будто эти новые существа были единичным и мимолетным порождением краткого мига, обреченным исчезнуть вместе с ним; с тех пор они составили целое племя, которое окрепло и распространилось по всем цивилизованным частям земли, повсюду сохранив ту же физиономию, те же страсти, тот же нрав. Мы обнаружили его в мире, рождаясь на свет; оно по-прежнему перед нашими глазами.


Глава III
Почему французы захотели реформ прежде, чем свобод

Стоит отметить, что среди всех идей и чувств, подготовивших Революцию, идея собственно общественной свободы и вкус к ней появились последними и первыми исчезли.

Старое правительственное здание начали сотрясать давно; оно уже качалось, а о ней все еще не было речи. Вольтер едва думал о ней: за три года пребывания в Англии он на нее насмотрелся, но не полюбил. Скептическая философия, которую свободно проповедуют у англичан, его восхищает; их же политические законы трогают его мало: он замечает скорее их пороки, нежели достоинства. В своих письмах об Англии, которые являются одним из его шедевров, он меньше всего говорит о парламенте; на самом деле он больше всего завидует литературной свободе англичан и ничуть не заботится об их свободе политической, как будто первая когда-либо смогла бы долго просуществовать без второй. Около середины века появляется некоторое количество писателей, особо рассуждающих о вопросах государственного управления, и из-за многих своих сходных принципов названных экономистами или физиократами. [18]

Экономистам в истории досталось меньше блеска, чем философам; быть может, они меньше, чем те, способствовали приходу Революции; однако я полагаю, что именно по их произведениям можно лучше всего изучить ее истинную природу. Философы так и не вышли за пределы крайне общих и отвлеченных идей по поводу правления; экономисты же, не отрываясь от теорий, тем не менее, гораздо ближе снизошли к фактам. Одни говорили о том, что можно было бы вообразить; другие порой указывали на то, что надо сделать. Все установления, которые Революции предстояло безвозвратно уничтожить, были предметом их особых нападок; ни одно в их глазах не заслуживало пощады. Напротив, все те, которые могут сойти за ее собственное творение, предсказывались ими и пылко превозносились; вряд ли удастся назвать хотя бы одно, зародыш которого не оказался бы в каком-нибудь из их сочинений; в них имеется все, что было в ней наиболее существенного.

Больше того, уже по их книгам узнается тот революционно-демократический нрав, который известен нам так хорошо; им не только ненавистны некоторые из привилегий, но отвратительны сами различия между людьми: они готовы поклоняться равенству вплоть до рабства. Все, что препятствует их намерениям, годится лишь на то, чтобы сломать. Договоры внушают им мало уважения, или, скорее, в их глазах уже нет никаких частных прав, а одна лишь общественная польза. Однако в основном это люди мягкого и спокойного нрава, добропорядочные, честные магистраты, умелые администраторы; но особый дух собственных произведений увлекает их за собой.

Прошлое для экономистов – предмет безграничного презрения.

«Нация веками руководствовалась ложными принципами; все тут кажется сделанным наугад», – говорит Летрон. Отталкиваясь от этой идеи, они принимаются за работу; нет настолько старого и, казалось, надежно укоренившегося в нашей истории установления, отмены которого они не потребовали бы лишь потому, что оно их стесняет и нарушает симметрию их планов. Один из них предлагает одновременно стереть целиком прежнее территориальное деление и переименовать все провинции – за сорок лет до того, как это исполнило Учредительное собрание.

Они замыслили все социальные и административные реформы, которые совершила революция, еще до того, как мысль о свободных учреждениях начала проклевываться в их уме. Они, правда, были весьма благосклонны к свободному товарообмену, неограничению или невмешательству в торговле и промышленности; но что касается собственно политических свобод, то о них они вовсе не помышляют, и, даже когда те случайно представляются их воображению, отметают прочь. Большинство из них с самого начала проявляет изрядную враждебность к принимающим решения собраниям, к местным органам власти и ко всем вообще противовесам, установленным в разные времена у всех свободных народов, чтобы уравновесить центральную власть. «Система противовесов в управлении, – говорит Кенэ, – это пагубная идея». «Измышления, согласно которым придумали систему противовесов – химеричны», – вторит Кенэ его друг.

Единственная гарантия против злоупотреблений власти, до которой они додумались, это просвещение общества; поскольку, как опять говорит Кенэ, «если нация просвещена, деспотизм невозможен». «Люди, пораженные недугами, к которым ведут злоупотребления, – говорит другой из его последователей, изобрели тысячу совершенно бесполезных средств и пренебрегли единственным понастоящему действенным, а именно – всеобщим и постоянным общественным просвещением, справедливостью по сути и естественным порядком». С помощью этого литературного вздора они предполагают возместить все политические гарантии.

Летрону, столь горько сокрушавшемуся о том, в какой заброшенности правительство оставило деревню, и показавшему ее нам без дорог, без промышленности, без просвещения, совершенно не приходит в голову, что ее дела пошли бы лучше, если бы их предоставили самим обитателям.

Сам Тюрго, кого за величие души и редкие качества его гения надо выделить среди всех прочих, имел не больше вкуса к политическим свободам, или, по крайней мере, этот вкус пришел к нему лишь позже, когда его внушило государственное чутье. Для него, как и для большинства экономистов, первая политическая гарантия – это определенное народное просвещение, обеспеченное государством определенным образом и в определенном духе. Доверие, которое он питает к этого рода интеллектуальному снадобью, или, как выразился один из его современников, к механизму образования, согласного с принципами, безгранично. «Осмелюсь ответить вам, Государь, – говорит он в одной памятной записке, где предлагает королю подобный план, – что через десять лет ваша нация будет неузнаваема, и что посредством образования, добрых нравов и просвещенного рвения на службе вам и отечеству, она станет бесконечно выше всех прочих народов. Дети, которым сейчас десять лет, вырастут в людей, подготовленных для государства, привязанных к своей стране, покорных власти не из страха, а по велению разума, готовых прийти на помощь своим согражданам, привыкших признавать и уважать правосудие».

Политическая свобода была уничтожена во Франции так давно, что там почти совершенно забыли, какими были ее условия и результаты. Более того, еще остававшиеся от нее бесформенные обломки и учреждения, которые, казалось, были созданы для того, чтобы восполнить ее отсутствие, делали ее подозрительной и часто внушали против нее предубеждения. Большая часть еще существовавших сословных собраний, сохраняла вместе с отжившими формами дух средневековья и не только не помогала прогрессу общества, но наоборот, стесняла его; парламенты, предназначенные занять место политических структур, не могли в одиночку помешать злу, творимому правительством, а часто и препятствовали добру, которое то собиралось сделать.

Идея совершить задуманную ими революцию с помощью всех этих старых инструментов казалась экономистам неосуществимой; мысль доверить исполнение своих замыслов обретшей самостоятельность нации тоже мало их прельщала; ибо, как заставить целый народ принять систему столь пространной и крепко увязанной внутри себя реформы? Как заставить его следовать ей? Им кажется более легким и уместным поставить на службу своим планам саму королевскую администрацию.

Эта новая власть вышла не из средневековых учреждений; она вовсе не несет на себе их отпечатка; среди заблуждений они различают в ней и некоторые хорошие наклонности. Она, как и они, по природе своей благорасположена к равенству условий и однообразию правил; подобно им самим, она в глубине души ненавидит все прежние органы власти, родившиеся из феодализма или тяготеющие к аристократии. Напрасно было бы искать в остальной Европе другую, столь хорошо отлаженную, большую и сильную правительственную машину; то, что такая машина оказалась у нас, кажется им необычайно удачным обстоятельством: они даже назвали бы его провиденциальным, если бы тогда было в моде, как сейчас, приплетать Провидение по любому поводу. «Положение во Франции, – говорит Летрон, – бесконечно лучше, чем в Англии; поскольку здесь можно осуществить реформы, которые в один момент изменят положение страны, тогда как у англичан такие реформы постоянно могут тормозиться партиями».

Речь, стало быть, идет не о том, чтобы уничтожить эту абсолютную власть, а о том, чтобы преобразовать ее. «Государство должно руководить, следуя правилам основного порядка, – говорит Мерсье де ла Ривьер, – а когда это достигнуто, ему надо стать всемогущим». – «Пусть государство хорошо поймет свой долг, – говорит другой, – и пусть ему тогда предоставят свободу». От Кенэ до аббата Бодо вы у них у всех найдете те же настроения.

Чтобы реформировать общество своего времени, они рассчитывают не только на королевскую администрацию; они частично заимствуют у нее идею будущего правительства, которое хотят основать. Вот так, глядя на одно, составляют себе представление о другом.

Согласно экономистам, государство должно не только руководить нацией, но и лепить ее на определенный лад; именно ему надлежит формировать умы граждан согласно некоему заранее предложенному образцу; долг государства в том, чтобы наполнить их определенными мыслями и дать их сердцам определенные чувства, которые считает необходимыми. В действительности нет пределов ни его правам, ни тому, что оно может сделать; оно не только реформирует людей, оно их преобразует; возможно, от него одного будет зависеть, не сделать ли из них других! «Государство делает из людей все, что захочет», – заявляет Бодо. Высказывание подводит итог всем нашим теориям.

Эта огромная социальная власть, которую воображают себе экономисты, не только превосходит все те, которые они видят перед глазами; она к тому же отличается от них своим происхождением и характером. Она не проистекает непосредственно от Бога; она совершенно не связана с традицией; это власть безлична: она называется уже не король, но государство; она не есть наследие какой-нибудь семьи; она является всеобщим произведением и представителем, и должна подчинить право каждого воле всех.

С этой особой формой тирании, называемой деспотизмом демократии, о которой Средневековье и понятия не имело, они уже коротко знакомы. Чем больше в обществе иерархии, тем больше выделенных классов и жестко обозначенных разрядов; народ, состоящий из почти одинаковых и полностью равных индивидов [19], эта беспорядочная масса признается единственным законным повелителем, но заботливо лишается любых прав, которые позволили бы ему руководить и даже надзирать самому за своим правительством. Над ним – его единственный уполномоченный с обязанностью все делать от его имени, не советуясь с ним. Чтобы контролировать его – общественный разум без органов, чтобы остановить – революции, а не законы: согласно праву – это подчиненный исполнитель, по сути – властелин.

Еще не находя вокруг себя ничего, что показалось бы им сообразным с этим идеалом, они готовы искать его в глубине Азии. Я не преувеличиваю, утверждая, что среди них нет ни одного, кто не воздал бы в какой-нибудь части своих писаний выспренной похвалы Китаю. Читая их книги, можно быть уверенным по крайней мере в том, что где-нибудь ее там да встретишь; а поскольку Китай известен пока мало, то нет такой нелепицы по его поводу, которой бы они нам не поведали. Это глупое и варварское правительство которым кучка европейцев вертит, как хочет, кажется им наиболее совершенным образцом, которому могли бы последовать все страны мира. Оно для них то же самое, чем позже станет для французов Англия и, в конце концов, Америка. Они испытывают волнение и нечто вроде восхищения при виде страны, чей абсолютный, но свободный от предрассудков властелин один раз в год, дабы почтить полезные ремесла, возделывает землю собственными руками; где все должности достигаются на литературных состязаниях; где в качестве религии – философия, а в качестве аристократии – просвещенные люди.

Считается, что разрушительные теории, обозначаемые в наши дни названием социализм, имеют недавнее происхождение; это заблуждение: подобные теории современны первым экономистам. В то время как одни использовали всемогущее правительство, при посредстве которого мечтали изменить формы общества, другие в воображении завладевали той же властью, чтобы разрушить ее основы.

Прочтите «Кодекс природы» Морелли, там вы найдете вместе с доктринами экономистов о всемогуществе государства и его неограниченных правах также и многие политические теории, более всего в последнее время ужасавшие Францию, которые, как нам казалось, родились на наших глазах: общность имущества, право на труд, абсолютное равенство, единообразие во всем, механическая регулярность всех движений индивидов, упорядоченная тирания и полное поглощение личности граждан обществом.

«Ничто в обществе не будет принадлежать никому отдельно, – гласит статья первая этого Кодекса. – Собственность отвратительна, и тот, кто попытается ее завести, подлежит пожизненному заключению как буйнопомешанный и враг человечества. Каждый гражданин будет питаться, содержаться и заниматься за счет общества, – гласит статья вторая. – Все продукты будут собраны на общественных складах, чтобы распределяться среди граждан и служить потребностям их жизни. Города будут построены по единому плану; все здания для пользования граждан будут схожи. В пятилетнем возрасте все дети будут забираться у семей, чтобы совместно и единообразно воспитываться за государственный счет». Эта книга покажется вам написанной вчера: ей сто лет; она появилась в 1755 г., в то самое время, когда Кенэ основывал свою школу: настолько централизация и социализм являются порождениями одной почвы; они относятся друг к другу как культурный плод к дичку.

Из всех людей того времени именно экономисты показались бы менее всего смущенными нашим собственным; их страсть к равенству столь решительна, а вкус к свободе столь сомнителен, что их можно принять за наших современников. Читая речи и сочинения людей, совершивших Революцию, я чувствую себя так, будто внезапно перенесся в гущу незнакомого мне общества; но, перелистывая книги экономистов, мне кажется, что я жил с этими людьми и только что рассуждал вместе с ними.

Около 1750 г. нация в целом проявляла не больше требовательности в вопросе политической свободы, чем сами экономисты; утратив навык к ней, она потеряла вкус даже к самой ее идее. Реформы были желанны ей более, чем права, и, если бы оказался тогда на троне какой-нибудь властитель масштаба и нрава Фридриха Великого, я нисколько не сомневаюсь, что он произвел бы в обществе и в правительстве многие из наиболее крупных изменений, которые произвела там Революция, не только не потеряв корону, но даже изрядно увеличив свою власть. Уверяют, что один из самых ловких министров Людовика XV, г-н де Машо [21], предусматривал эту идею и указал на нее своему государю; но такие дела не советуются: исполнить их способен лишь тот, кто способен сам задумать.

Двадцать лет спустя было уже не так: образ политической свободы предстал умам французов и с каждым днем становился все привлекательнее. Это заметно по многим признакам. Провинции начинают испытывать желание вновь управляться самостоятельно. Мысль о том, что весь народ имеет право участвовать в управлении, проникает в умы и завладевает ими. Оживает воспоминание о былых Генеральных штатах. Нация, ненавидящая собственную историю, с удовольствием извлекает оттуда лишь эту часть. Новое течение захватывает даже экономистов и вынуждает их обременить свою унитарную систему несколькими свободными учреждениями.

Когда в 1771 г. были уничтожены парламенты, то же самое общество, которое столь часто страдало от их предрассудков, глубоко возмутилось, видя их падение. Казалось, вместе с ними обрушилась последняя преграда, еще способная сдерживать королевский произвол.

Эта оппозиция удивляет Вольтера и вызывает его негодование.

«Почти все королевство возбуждено и потрясено, – пишет он своим друзьям, – брожение в провинциях так же сильно, как и в самом Париже. Однако на мой взгляд в указе содержатся полезные реформы. Отменить продажность должностей, сделать правосудие безвозмездным, воспрепятствовать тяжущимся съезжаться в Париж с окраин королевства, чтобы разорять себя там, обязать короля оплачивать издержки сеньориального правосудия – не является ли это великими услугами, оказанными нации? Впрочем, разве эти парламенты не были часто гонителями и варварами? На самом деле я восхищаюсь невеждами, принявшими сторону этих заносчивых и непокорных мещан. Что касается меня, то полагаю, что король прав, и если уж надо служить, то лучше льву из доброго рода, чем двум сотням крыс моей собственной породы». И он добавляет, словно извиняясь: «Представьте, сколь бесконечно я должен ценить милость короля, которую он оказал всем сеньорам-землевладельцам, оплачивая издержки их правосудия».

Долго отсутствовавший в Париже Вольтер считал, что дух общества там оставался таким же, каким он его оставил. Ничего подобного. Французы уже не ограничивались пожеланиями, чтобы их дела делались лучше, они начали хотеть делать их сами, и было очевидно, что великая Революция, которую все подготовило, свершится не только с одобрения народа, но и его руками.

Я думаю, что начиная с этого момента радикальная революция, которой предстояло смешать в одних развалинах и наилучшее и наихудшее из того что было в старом порядке, стала неизбежной. Народ, столь мало подготовленный к самостоятельным действиям, не мог все реформировать, не разрушив всего. Абсолютный монарх оказался бы менее опасным новатором. Что касается меня, то, изучая эту революцию, уничтожившую столько противных свободе учреждений, идей, обычаев, а с другой стороны, отменившую столько других, без которых она едва может обойтись, я склоняюсь к мысли, что, исполненная каким-нибудь деспотом, она, быть может, оставила бы нас менее неспособными стать однажды свободной нацией, нежели совершенная во имя господства народа и им самим.

Желающему понять историю нашей Революции никогда не надо упускать из виду то, что ей предшествовало.

Когда у французов проснулась любовь к политической свободе, они уже ввели в область управления некоторое количество понятий, которые не только с трудом согласовывались с существованием свободных учреждений, но и были им почти противоположны.

Они приняли в качестве общественного идеала народ, не имеющий другой аристократии, кроме государственных чиновников, единой и всемогущей администрации, руководительницы государства, опекунши граждан. Желая быть свободными, они вовсе не предполагали отказаться от этого первого понятия; они лишь попытались совместить его с понятием свободы.

Таким образом, они решили совместить безграничную административную централизацию и некий преобладающий законодательный корпус: бюрократическая администрация и правительство избирателей. Нация в целом получала все права верховной власти, гражданин же как частное лицо оказывался в тисках самой тесной зависимости: от одной требовали опыта и достоинств свободного народа, от другого – качеств хорошего слуги.

Именно это желание – ввести политическую свободу среди чуждых или противоречащих ей установлений и идей, но к которым мы уже привыкли или заранее приобрели вкус, произвело за шестьдесят лет столько напрасных попыток со стороны свободных правительств и следовавших за ними губительных революций, что, устав наконец, от всех этих усилий, многие французы, обескураженные таким тяжелым и бесплодным трудом, оставили свою вторую цель, чтобы вернуться к первой, и ограничились мыслью, что жить в равенстве под властью единого владыки в конечном счете не так уж плохо. Вот так мы и оказались сегодня бесконечно более похожими на экономистов 1750 г., чем наши отцы в 1789.

Я часто задавался вопросом, где находится источник этой страсти к политической свободе, побудившей людей к наиболее великому из того, что совершило человечество, в каких чувствах она коренится и чем питается.

Я отлично вижу, что когда народами плохо управляют, у них легко возникает желание управляться самостоятельно; но этого рода любовь к независимости, которая рождается лишь из некоторых особых и преходящих зол, вызванных деспотизмом, никогда не бывает долговечной: она проходит вместе с породившим его несчастьем; казалось, что любили свободу, а оказывается, просто ненавидели хозяина. То, что ненавидят народы, созданные для свободы, есть само зло подчиненности.

Я не думаю также, что настоящая любовь к свободе когда-либо рождалась из одного только представления о материальных благах, которые та доставляет; поскольку представление это вскоре становится смутным. Совершенно верно, что со временем свобода всегда доставляет тем, кто умеет ее сдерживать, достаток, благосостояние и часто богатство; но порой бывает, что она временно затрудняет пользование этими благами; а случается и так, что один лишь деспотизм может дать эту преходящую возможность. Люди, которые приобретали свободу только ради этих благ, никогда не сохраняли ее надолго.

Что во все времена так сильно привязывало к ней сердца некоторых людей, это ее собственные прелести и присущее ей очарование, не зависящее от ее даров; это само удовольствие говорить, действовать, дышать без стеснения, единственно под руководством Бога и законов. Кто ищет в свободе что-то другое, нежели она сама, создан, чтобы служить.

Некоторые народы упрямо гонятся за ней сквозь все опасности и невзгоды. Они так любят ее вовсе не за материальные блага, которые она им дает; она сама для них благо столь священное и необходимое, что, потеряв ее, они не смогли бы утешиться никаким другим; а она утешает их во всем. Другие утомляются от нее посреди своего процветания, и, не сопротивляясь, позволяют вырвать ее из своих рук, из страха подорвать усилием то самое благосостояние, которым ей и обязаны. Чего не хватает им, чтобы оставаться свободными? Чего? Самого желания быть ими. Не просите меня анализировать эту возвышенную потребность, ее надо испытывать. Она сама проникает в великие сердца, которые Бог подготовил к тому, чтобы принять ее; она наполняет и воспламеняет их. Душам заурядным, никогда ее не испытывавшим, надо отказаться от мысли постичь ее.


Глава IV
О том, что царствование Людовика XVI было временем наибольшего процветания древней монархии, и как само это процветание ускорило Революцию

Нет сомнений, что истощение королевства при Людовике XIV началось в то самое время, когда этот государь еще торжествовал над всей Европой. Первые признаки этого встречаются в наиболее славные годы его правления. Франция оказалась разоренной гораздо раньше, чем перестала побеждать. Кто не читал этот ужасающий очерк административной статистики, который оставил нам Вобан? Все интенданты в своих памятных записках, адресованных герцогу Бургундскому в XVII веке, еще до того даже, как началась злополучная война за Наследство, намекают на этот все возрастающий упадок нации, причем говорят о нем вовсе не как о недавнем факте. За несколько лет население в этом податном округе изрядно уменьшилось, – говорит один. – Этот город, ранее богатый и цветущий, остался сегодня без промышленности, – вторит ему другой. Тот: имевшиеся в провинции мануфактуры ныне заброшены. Этот: некогда поселяне извлекали из своей земли гораздо больше, чем сейчас; двадцать лет назад земледелие было бесконечно прибыльнее. Лет за тридцать население и производство уменьшились на одну пятую, – говорит в то же время интендант из Орлеана. Надо бы посоветовать чтение этих записок гражданам, почитающим абсолютное правление и государей, которые любят войну.

Поскольку источник всех этих бед был в пороках государственного устройства, то ни смерть Людовика XIV, ни само установление мира не возродили общественное благоденствие. Провинции нисколько не восстанавливаются – таково общее мнение всех, пишущих об администрации или о социальной экономии в первой половине XVIII века; многие полагают даже, что они продолжают разоряться. Лишь один Париж, – пишут они, – обогащается и растет. Интенданты, прежние министры, деловые люди согласны в этом пункте с литераторами.

Что касается меня, то признаюсь: я ничуть не верю в этот продолжительный упадок Франции в первой половине XVIII века; но столь общее мнение, которое разделяют столь осведомленные люди доказывает по крайней мере, что никакого заметного прогресса тогда не было. Все административные документы, относящиеся к этой эпохе нашей истории, которые попадались мне на глаза, действительно, свидетельствуют о своего рода летаргии. Правительство лишь вертится в кругу прежней рутины, не создавая ничего нового; города не предпринимают почти никаких усилий, чтобы сделать.положение своих граждан более удобным и здоровым; сами граждане тоже не отдаются никакому значительному предприятию.

Лет за тридцать сорок до Революции зрелище начинает меняться; кажется, будто в отдельных частях общества становится различимой своего рода внутренняя дрожь, которую раньше не ощущали. Только очень внимательное рассмотрение позволяет заметить ее; но постепенно она становится все более характерной и явной. С каждым годом это движение ширится и ускоряется: наконец, оно охватывает всю нацию, и та, похоже, начинает возрождаться. Будьте осторожны! Это не прежняя жизнь собирается с силами; дух, пробуждающий огромное тело – новый дух, он оживляет его лишь на миг, чтобы тут же разрушить.

Каждый обеспокоено мечется в своем состоянии, силясь его изменить: поиском лучшего охвачены все; но это грустный и нетерпеливый поиск, заставляющий проклинать прошлое и воображать некое положение вещей, противоположное тому, которое перед глазами.

Вскоре этот дух проникает в сердце самого правительства; он преобразует его изнутри, ничего не изменяя снаружи: законы остаются прежними, но применяются иначе.

Ранее я говорил, что генеральный контролер и интендант 1740 г. ничуть не похожи на интенданта и генерального контролера 1780. Административная переписка раскрывает эту истину в деталях. Однако у интенданта 1780 г. те же полномочия, те же исполнители и тот же произвол, что и у его предшественника; но не те же цели: один занят лишь удержанием своей провинции в подчинении, набором милиции и особенно взиманием тальи; у другого совсем иные заботы: его голова забита тысячью прожектов, имеющих целью увеличить общественное благосостояние. Дороги, каналы, торговля – вот главные предметы его размышлений; особенно привлекает его взгляды сельское хозяйство. В это время среди администраторов становится модным Сюлли.

Именно тогда они начинают реформировать уже упоминавшиеся мною сельскохозяйственные общества, устраивают соревнования и раздают награды. Имеются циркуляры генерального контролера, которые похожи скорее не на деловые письма, а на трактаты о сельском хозяйстве.

Именно во взимании всех налогов можно лучше всего увидеть изменение, произошедшее в умах тех, кто управлял. Законодательство по-прежнему неровно, столь же произвольно и сурово, как и в прошлом, но все его недостатки смягчаются при исполнении.

«Начав изучать фискальные законы, – пишет г-н Мюльен [22] в своих Мемуарах, – я пришел в ужас от обнаруженного там: право штрафовать, сажать в тюрьму, подвергать телесным наказаниям за простые недоимки, предоставленное особым судам; почти все имущество и люди, отданные на милость податных откупщиков с их клятвами, и т.д. К счастью, я не ограничился простым чтением этого кодекса, и вскоре должен был признать, что между текстом и его применением такая же разница, как между нравами прежних французов и новых. Юристы всегда были склонны к умалению проступка и смягчению наказания».

«Скольким злоупотреблениям и притеснениям может дать место взимание налогов! – говорит провинциальное собрание Нижней Нормандии в 1787 г., – тем не менее, мы должны творить правосудие с той же мягкостью и осторожностью, которыми пользовались в течение нескольких лет».

Исследование документов полностью подтверждает это высказывание. Уважение к свободе и жизни людей тут проявляются часто. Особенно заметна подлинная озабоченность несчастьями бедняков: напрасно было бы искать ее тут раньше. Насилия фискальных служб в отношении бедняков редки, налоговые отсрочки более часты, случаи вспоможения более многочисленны. Король увеличивает фонды, предназначенные для создания благотворительных мастерских в деревне или для помощи коренным жителям, и часто учреждает новые. Я нахожу более 80 000 ливров, которые государство распространило таким образом в единственном финансовом округе Верхней Гиени в 1779 г.; 40 000 в Турском округе в 1784 г; 48 000 в 1787 г. в Нормандии. Людовик XVI не хотел оставлять эту часть своей власти министрам, нередко он брал ее на себя. Когда в 1776 г. постановление совета установило возмещения для крестьян за потраву полей в окрестностях королевских охотничьих угодий и указало простые и надежные средства для их выплачивания, король самолично составил преамбулу. Тюрго рассказывает нам, что этот добрый и несчастный государь отдал ему ее, написанную собственноручно, со словами: «Видите, я тоже работаю со своей стороны». Если бы старый порядок изобразили таким, каким он был в последние годы своего существования, получился бы довольно льстивый и мало похожий портрет.

По мере того как в умах управляемых и управляющих происходят эти изменения, общественное богатство увеличивается с быстротой, прежде небывалой. Все признаки свидетельствуют о нем: растет население, благосостояние растет еще быстрее. Американская война не замедлила этот подъем; государство создает себе затруднения, но граждане продолжают богатеть, становясь более ловкими, предприимчивыми и изобретательными.

«В 1774 г., – говорит один администратор того времени, – различные виды промышленности, развиваясь, увеличили все налоги на потребление». В самом деле, когда сравниваешь между собой договоры, заключенные в разные годы правления Людовика XVI между государством и финансовыми компаниями, уполномоченными взимать налоги, то видишь, что откупные суммы беспрестанно повышаются со все возрастающей быстротой. Откуп в 1786 г. принес на 14 миллионов больше, чем в 1780. «Можно подсчитать, что доход от всех налогов на потребление увеличивается на два миллиона ежегодно», – заявляет Неккер в отчете за 1781 г.

Артур Юнг уверяет, что в 1788 г. торговый оборот Бордо был больше, чем у Ливерпуля, и добавляет: «В последнее время прогресс морской торговли во Франции был выше, чем в самой Англии; за двадцать лет ее объем удвоился».

Если учесть разницу между временами, то убедишься, что ни в одну из эпох, последовавших за Революцией, общественное благосостояние не развивалось стремительнее, чем в те двадцать лет, что ей предшествовали. Только тридцать семь лет конституционной монархии, которые были для нас порой мира и быстрого прогресса, могут сравниться в этом отношении с царствованием Людовика XVI.

Вид столь обширного и быстро растущего процветания удивляет, если подумать обо всех пороках, еще заключавшихся в правительстве, и обо всех препятствиях, которые еще встречала промышленность; возможно даже, что многие политики отрицают этот факт, потому что не могут его объяснить, подобно тому как у врача в пьесе Мольера больной не мог выздороветь против правил. Действительно, как поверить, что Франция могла процветать и богатеть при неравенстве обязанностей, различии обычаев, при внутренних таможнях, феодальных повинностях, при цеховой системе, торговле должностями и т.д. Однако, вопреки всему этому она начинала богатеть и всесторонне развиваться, потому что кроме всех этих плохо сделанных и плохо прилаженных колес, больше предназначеных, казалось, для того, чтобы замедлять ход социальной машины, а не придавать ему ускорение, там скрывались две простые и очень мощные пружины, которых одних уже было достаточно, чтобы удерживать весь механизм и двигать его в сторону общественного благоденствия: правительство, оставшееся необычайно могущественным, перестав быть деспотичным, которое поддерживало повсюду порядок; и нация, ставшая в своих высших классах самой просвещенной и свободной на континенте, в недрах которой каждый мог обогащаться на свой лад и сохранять приобретенное состояние.

Король продолжал говорить как властелин, но в действительности сам подчинялся общественному мнению, которое постоянно вдохновляло его или влекло за собой, с которым он советовался, которого опасался и которому беспрестанно льстил; абсолютный монарх согласно букве закона, но на деле ограниченный его применением. В 1784 г. Неккер в одном государственном документе говорил как о неоспоримом факте: «Большинству иностранцев трудно составить представление о власти, которую сегодня осуществляет во Франции общественное мнение: они с трудом понимают, что это за невидимая сила, которая повелевает даже в королевском дворце. Однако, это так».

Нет ничего более поверхностного, чем приписывать величие и мощь народа единственно механизму его законов; ибо тут важна скорее точность инструмента, нежели сила двигателя. Взгляните на Англию: насколько еще сегодня ее административные законы кажутся более сложными, разнородными и неупорядоченными (р), чем наши! Однако найдется ли хоть одна страна в Европе, где государственное благосостояние было бы выше, частные владения обширнее, надежнее и разнообразнее, а общество крепче и богаче? Это проистекает не из добротности каких-то отдельных законов, но из самого духа, который оживляет английское законодательство в целом. Несовершенство некоторых органов ничему не мешает, потому что сила в самой жизни.

По мере того как во Франции развивается описанное мною процветание, умы, однако, кажутся все менее устойчивыми и более встревоженными; обостряется общественное недовольство; возрастает ненависть ко всем прежним установлениям. Нация явно идет к революции.

Более того, как раз в тех частях Франции, которым предстоит стать главным очагом этой революции, и обнаруживается наибольший прогресс. Если изучить оставшееся от архивов финансового округа Ильде-Франса, то легко можно удостовериться, что именно в прилегающих к Парижу областях старый порядок был реформирован раньше и глубже прочих. Свобода и имущество крестьян были там обеспечены лучше, чем в любой другой избирательной области (pays d'election). Персональная барщина исчезла там задолго до 1783 г. Взимание тальи стало более упорядоченным, более умеренным и равномерным, чем в остальной Франции. Надо прочитать улучшающий его подзаконный акт от 1772 г., чтобы понять, насколько от власти интенданта зависело богатство или убожество провинций. В этом документе налог имеет уже совершенно другой вид. Правительственные комиссары регулярно посещают каждый приход; в их присутствии собирается община, прилюдно определяется стоимость имуществ и в прениях устанавливаются возможности каждого; наконец, талья распределяется при участии всех, кто должен ее платить. Покончено с произволом синдика и напрасным насилием. Талья, без сомнения, сохраняет присущие ей пороки, какой бы ни была система ее сбора; она гнетет лишь податное сословие и бьет как по промышленности, так и по собственности; но во всем остальном она глубоко отличается от того, что еще носит это имя в соседних округах.

Напротив, нигде старый порядок не сохранился лучше, чем по берегам Луары, на песчаных холмах Бретани или в болотах Пуату. Именно там вспыхнул и разгорелся огонь гражданской войны, там всего яростнее и дольше сопротивлялись Революции, так что можно было подумать, будто французы тем больше находили свое положение невыносимым, чем лучше оно становилось.

Это удивляет; но история переполнена подобными зрелищами. Не всегда на пути от плохого к худшему приходят к революции.

Чаще всего случается, что народ, безропотно и словно не замечая терпевший самые тягостные законы, яростно отбрасывает их, едва только бремя становится легче. Режим, разрушенный революцией, почти всегда бывает лучше того, который непосредственно ему предшествовал, и опыт учит, что наиболее опасный момент для плохого правительства это обычно тот, когда начинаются реформы. Только какой-нибудь великий гений может спасти властителя, который пытается облегчить участь своих подданных после долгого угнетения. Зло, которое они терпеливо сносили как неизбежное, кажется нестерпимым, едва лишь им приходит мысль от него избавиться. Словно все устраненные злоупотребления позволяют лучше обнаружить оставшиеся и делают ощущение от них еще более мучительным: зло уменьшилось, это правда, но зато обострилась чувствительность. Феодализм, когда был в полной силе, не внушал французам столько ненависти, как перед своим исчезновением. Мельчайшие случаи произвола со стороны Людовика XVI оказалось вытерпеть труднее, чем весь деспотизм Людовика XIV. Короткое тюремное заключение Бомарше взбудоражило Париж больше, чем драгонады.

Никто уже не утверждает в 1780 г., что Франция в упадке; напротив, можно подумать, что в это время нет никаких пределов прогрессу. Тогда-то и зарождается теория о постоянном и бесконечном совершенствовании человека. За двадцать лет до этого от будущего ничего хорошего не ждали; теперь в нем ничуть не сомневаются. Воображение, заранее завладев этим близким и неслыханным счастьем, делает людей нечувствительными к уже имеющимся благам и устремляется к новизне.

Независимо от этих общих причин, у явления имелись другие, более частные и менее сильные. Хотя финансовая администрация усовершенствовалась, как и все остальное, она все же сохранила пороки, вытекающие из самого абсолютизма. Поскольку действовала она негласно и без поручительства, то за ней водились некоторые из самых дурных повадок, которые были в ходу при Людовике XIV и Людовике XV. Сами усилия производимые правительством для развития общественного благосостояния, распределяемые им пособия и поощрения, общественные работы, которые оно побуждало выполнять, с каждым днем увеличивали расходы, не увеличивая в той же пропорции доходы; это каждодневно повергало короля в затруднения еще более серьезные, чем у его предшественников. Как и те, он постоянно заставлял ждать своих заимодавцев, как и те, брал в долг обеими руками, без огласки и без конкуренции, и его кредиторы никогда не были уверены, получат ли свои проценты; даже сам их капитал зависел от одной лишь доброй воли государя. Один достойный доверия свидетель, поскольку видел все собственными глазами и был более, чем кто-либо другой, в состоянии видеть, говорит по этому поводу: «Французы тогда в своих отношениях с правительством находили один лишь риск. Помещая свои капиталы в его займы, они никогда не могли рассчитывать на какой-либо определенный срок для выплаты процентов; строя его корабли, починяя его дороги, одевая его солдат, они не получали гарантий для своих авансов и не знали сроков погашения долга, вынужденные при договоре с министрами прикидывать свои шансы, словно давали ссуду на какую-нибудь крупную авантюру». И он добавляет веско: «В то время, когда промышленность, находившаяся на подъеме, у все большего количества людей развивала любовь к собственности, вкус к достатку и потребность в нем, доверившие часть своей собственности государству все нетерпеливее сносили несоблюдение закона договоров тем из всех должников, кто более других должен его уважать».

Злоупотребления, которые тут ставятся в упрек французской администрации, на самом деле вовсе не новы; другое дело впечатление, которое они порождали. В предыдущие времена пороки финансовой системы были даже более вопиющими; но с тех пор в правительстве и обществе произошли перемены, которые сделали их бесконечно более чувствительными, чем прежде.

За те двадцать лет, в течение которых правительство стало более активным и отдалось всякого рода предприятиям, о которых раньше не помышляло, оно окончательно превратилось в самого крупного потребителя промышленной продукции и предпринимателя различных работ во всем королевстве. Количество тех, кто имел с ним денежные отношения, был заинтересован в его займах, жил на его жалование и спекулировал на его рынках, возросло чрезвычайно. Никогда государственное и частные имущества не были так перемешаны между собой. Дурное управление финансами, которое долго было лишь государственным злом, теперь для многих семейств стало личным бедствием. Таким образом, долг государства своим заимодавцам, которые сами почти все были должниками и, по выражению одного финансиста, привлекали к своему негодованию против правительства всех тех, кто также страдал от его ненадежности, в 1789 г. составил около 600 миллионов ливров. И, заметьте, что, по мере того как недовольные этого рода становились все многочисленнее, они становились также все раздраженнее; ибо желание спекулировать, страсть к обогащению, вкус к достатку, распространяясь и возрастая вместе с делами, породили немало зол, невыносимых даже для тех, кто тридцать лет назад сносил их без жалоб.

Отсюда вытекает, что рантье, торговцы, промышленники, финансисты и прочие деловые люди, которые обычно составляют класс, наиболее враждебный политическим новшествам и наиболее дружественный существующему правительству, каким бы оно ни было, и наиболее послушный тем самым законам, которые презирает и ненавидит, проявили на этот раз больше нетерпения и решительности в том, что касается реформ. Они громогласно призывали к полному перевороту в финансовой системе, не думая о том, что, переворошив столь глубоко эту часть системы правления, они обрушат и все остальное.

Как можно было избежать катастрофы? С одной стороны нация, в гуще которой постоянно распространяется желание к богатству; с другой – правительство, которое беспрестанно подогревает эту новую страсть и притом беспрестанно ей мешает, воодушевляет и отнимает надежду, подталкивая ее с обеих сторон к своему собственному падению.


Глава V
Как взбунтовали народ, желая его успокоить

Поскольку народ в течение сорока с лишним лет ни на миг не появлялся на сцене государственных дел, то совершенно перестали верить, что он вообще когда-либо сможет там появиться; видя его столь нечувствительным, его сочли глухим; так что, заинтересовавшись, наконец, его судьбой, принялись говорить перед ним так, будто его там и не было. Казалось, эти речи были обращены только к тем, кто стоял над ним, и единственная опасность, которой следовало опасаться – это не быть ими понятыми как следует. Люди, которым более всего стоило опасаться народного гнева, во весь голос рассуждали при нем о жестоких несправедливостях, жертвой которых он всегда был; они показывали друг другу отвратительные пороки, заключенные в наиболее обременительных для него установлениях; они пользовались своим краснобайством, чтобы живописать его невзгоды и плохо вознагражденный труд: пытаясь успокоить народ таким образом, его вгоняли во гнев. Я слышу не писателей, ведущих подобные речи, но правительство, его главных уполномоченных, самих привилегированных.

Когда король за тридцать лет до Революции попытался уничтожить барщину, он заявил в своей преамбуле: «За исключением малого числа самоуправляющихся провинций (pays d'etat) почти все дороги королевства были бесплатно проложены самой бедной частью наших подданных. Таким образом, вся тяжесть пала на тех, у кого есть лишь свои собственные руки и кто лишь весьма второстепенно заинтересован в дорогах; по-настоящему заинтересованы в них собственники, почти все привилегированные, чье имущество благодаря прокладке дорог повышается в цене. Принуждая одного лишь бедняка содержать их, обязывая его безвозмездно отдавать свое время и свой труд, у него отъемлют единственное средство против нищеты и голода ради того, чтобы заставить его трудиться к выгоде богатых».

Когда в то же время предпринимают отмену ограничений, которые система промышленных корпораций накладывает на рабочих, от имени короля провозглашается, что «право на труд есть наиболее священное из прав; любой закон, посягающий на него, нарушает естественное право и должен расцениваться как недействительный; кроме того, существующие корпорации являются учреждениями нелепыми и тираническими, плодами эгоизма, алчности и насилия». Такие слова были опасны. Но еще опаснее было произносить их попусту. Через несколько месяцев восстановили и корпорации, и барщину.

Говорят, именно Тюрго вложил подобные речи в уста короля. Большая часть его преемников отнюдь не побуждает говорить иначе. Когда в 1780 г. король объявляет своим подданным, что увеличение тальи будет отныне происходить гласно, он заботится добавить в форме комментария: «Налогоплательщики, уже страдающие от притеснений при взимании тальи, до настоящего времени были подвержены, вдобавок, ее неожиданным увеличениям, так что доля самой бедной части наших подданных пропорционально возрастала, намного превосходя долю всех остальных». Когда король, отнюдь не осмеливаясь сделать все налоги равными, по крайней мере пытается установить равенство взимания для тех из них, которые уже являются всеобщими, он говорит: «Его Величество надеется, что богатые люди не сочтут себя оскорбленными, будучи поставлены на общий уровень; им всего лишь придется платить налог, который уже давно надо было делить более равномерно».

Но, похоже, именно во время голода пытаются скорее распалить страсти народа, нежели помочь ему в нужде. Некий интендант, дабы поощрить богатых к милосердию, говорит тогда о «несправедливости и нечувствительности тех собственников, которые всем, чем владеют, обязаны трудам бедняка, и оставляют его умирать с голоду как раз тогда, когда он изнуряет себя, чтобы повысить в цене их же добро». Король со своей стороны говорит в сходном случае: «Его Величество хочет защитить народ от ухищрений, которые доводят его до нехватки продуктов первой необходимости, принуждая отдавать свой труд за ту плату, которую богатым угодно ему дать. Король не потерпит, чтобы одна часть людей страдала от алчности другой».

Вплоть до конца монархии борьба, существовавшая между различными административными властями, давала место всевозможным явлениям этого рода: обе соперничающие стороны охотно упрекали друг друга в нищете народа. Это особенно заметно в споре, разгоревшемся в 1772 г. между парламентом Тулузы и королем по поводу обращения зерна. «Правительство своими ошибочными мерами рискует уморить бедняка голодом», – заявляет этот парламент. «Амбиции парламента и алчность богачей ведут к общественному бедствию», – возражает король. Таким образом, с обеих сторон стараются внушить народу мысль, что за все свои несчастья он должен винить верхи.

Подобные вещи находятся не в тайной переписке, а в государственных документах, которые правительство и парламент сами позаботились напечатать и выпустить в свет тысячами. Попутно король обращается к самому себе и к своим предшественникам с весьма суровыми истинами. «Государственную казну опустошили щедроты многих царствований. Многие наши неотчуждаемые владения были уступлены за бесценок». – «Промышленные корпорации, – замечают ему довольно справедливо, хотя и не слишком осторожно, – являются в первую очередь продуктом фискальной системы наших королей». – «Если ранее приходилось делать бесполезные расходы, и если талья возросла сверх меры, – продолжает король, – то произошло это из-за того, что финансовое ведомство, считая увеличение тальи в силу его негласности наиболее легким источником, прибегало именно к нему, хотя имелись и другие, не столь разорительные для нашего народа».

Все это обращено к просвещенной части нации с целью убедить ее в полезности некоторых мер, которые порицались в силу частных интересов. Что касается народа, то он, разумеется, внимал, не понимая. Надо признать, что даже в этой благожелательности остается изрядная доля пренебрежения к тем убогим, чьи страдания они искренне хотели облегчить, что несколько напоминает чувство гжи Дюшатле, которая, как нам сообщает секретарь Вольтера, не испытывала стеснения, раздеваясь перед своими лакеями, поскольку не считала вполне доказанным, что те являются людьми.

И пусть не верят, будто один Людовик XVI или его министры вели опасные речи, которые я только что привел; сами привилегированные, которые являются ближайшей целью для народного гнева, иначе перед народом не выражались. Надо признать, что во Франции высшие классы общества начали столь сильно беспокоиться о судьбе бедняка раньше, чем тот внудпил им страх к себе; они заинтересовались им в то время, когда еще не верили, что его невзгоды могут привести к их уничтожению. Это становится особенно очевидным в те десять лет, которые предшествовали 89 году: крестьян тогда часто жалеют, беспрестанно о них говорят; ищут, каким образом им можно было бы помочь; выставляют на свет главные злоупотребления, от которых они страдают, и критикуют фискальные законы, которые им особо вредят; но обычно выражение этой новой симпатии столь же непредвиденно, как и долгая нечувствительность к ней.

Прочитайте протоколы провинциальных собраний, созванных в некоторых областях Франции в 1779 г., а позже – по всему королевству, изучите другие оставшиеся от них общественные документы, вы будете тронуты добрыми чувствами, которые там изъявляют, и удивлены странной неосторожностью речей, которые там ведут.

«Слишком часто видели —, говорит провинциальное собрание Нижней Нормандии в 1787 г., – как деньги, которые король выделяет на дороги, служат лишь достатку богача, не принося пользы народу. Их часто употребляли на то, чтобы сделать более удобным доступ к какому-нибудь замку, вместо того, чтобы воспользоваться ими для улучшения подъезда к городку или деревне». На этом же собрании сословия дворянства и духовенства, расписав пороки барщины, по собственной воле предлагают пожертвовать 50 000 ливров на улучшение дорог, дабы, – говорят они, – дороги провинции стали проезжими и это ничего более не стоило народу. Быть может, для этих привилегированных оказалась бы менее накладным, если бы барщину заменили всеобщим налогом, свою долю которого они бы и платили; но, охотно отказываясь от выгод налогового неравенства, они предпочитают сохранять его видимость. Уступая полезную часть своего права, они заботливо сохраняли часть разорительную.

Другие собрания, целиком состоящие из собственников, освобожденных от тальи, и весьма рассчитывавших таковыми остаться, тоже не жалели черной краски, живописуя беды, которые эта талья причиняла беднякам. Из всех ее злоупотреблений они составили ужасную картину, копии с которой постарались умножить до бесконечности. Но характерно, что к этим ярким свидетельствам интереса, который вызывал у них народ, они время от времени добавляли публичные изъявления презрительности. Они уже испытывали симпатию к нему, но еще не избавились от пренебрежения.

Провинциальное собрание Верхней Гиени, говоря об этих крестьянах, чье дело защищает, именует их существами невежественными, грубыми и беспокойными, с нравом тяжелым и непокорным. Тюрго, который столько сделал для народа, иначе о нем и не отзывается.

Эти резкие высказывания встречаются во всех документах, подлежащих широкой гласности, и написанных для того, чтобы оказаться перед глазами самих крестьян. Кажется, будто дело происходит в подобных Галиции областях Европы, где высшие классы, говоря на другом языке, нежели низшие, не могут быть услышаны ими. Специалисты по феодальному праву XVIII века, часто проявляющие по отношению к оброчникам и прочим исполнителям феодальных повинностей дух мягкости, умеренности и справедливости, мало знакомой их предшественникам, порой говорят еще о подлых крестьянах. Похоже, что подобные оскорбления были просто принадлежностью речи, как говорят нотариусы.

По мере приближения к 1789 г. это сочувствие народным несчастьям становится все более оживленным и неосторожным. Я держал в своих руках циркуляры, которые в первые дни 1788 г. провинциальные собрания рассылали обывателям различных приходов, чтобы от них самих узнать в подробностях обо всем том, на что они могли пожаловаться.

Один из этих циркуляров подписан аббатом, крупным вельможей, тремя дворянами и одним буржуа; все были членами собрания и действовали от его имени. Эта комиссия приказывает синдику каждого прихода собирать всех крестьян и спрашивать, что те могут возразить против способа, которым устанавливаются и взимаются различные налоги из тех, что им приходится платить. «Мы знаем в общих чертах, – гласит циркуляр, – что большая часть налогов, особенно габель и талья, имеют разорительные последствия для земледельца, но, кроме того, мы желаем знать о каждом злоупотреблении в отдельности». Любопытство провинциального собрания на этом не останавливается; оно хочет выяснить число людей, пользующихся в приходе какой-либо налоговой льготой – дворян, духовенства или простолюдинов, и каковы в точности эти льготы; какова стоимость собственности этих освобожденных; проживают они, или нет, на собственных землях; много ли там церковного имущества, или, как говорили тогда, «владений мертвой руки», находившихся вне коммерции, и какова их стоимость. Всего этого еще недостаточно, чтобы его удовлетворить; ему надо сообщить, в какую сумму можно исчислить ту часть налогов – талью, побочные подати, капитацию, барщину, которую должны были бы платить привилегированные, если бы существовало налоговое равенство.

Это означало особо распалить каждого человека рассказом о его несчастьях, показать пальцем на виновников, придать ему смелости видом их малого числа и проникнуть вглубь его сердца, чтобы зажечь там алчность, зависть и ненависть. Казалось, совершенно забыли Жакерию, майотенов, совет Шестнадцати, или не знали, что французы, будучи самым мягким и даже самым благожелательным народом на земле, когда спокойно пребывают в своем естестве, становятся самым варварским, едва только яростные страсти выгоняют их оттуда.

К несчастью, я не смог раздобыть все памятные записки, которые были отправлены крестьянами в качестве ответа на эти убийственные вопросы; но некоторые из них я отыскал, и этого довольно, чтобы понять общий дух, которым они продиктованы.

В этих записках тщательно указано имя каждого привилегированного, дворянина или буржуа; иногда описывается и всегда порицается его образ жизни. Там с любопытством прикидывают стоимость его имущества; распространяются о количестве и природе его привилегий и особенно о том ущербе, которые они наносят всем прочим жителям деревни. Перечисляют, сколько мерок зерна надо ему отдавать в качестве различных повинностей; с завистью подсчитывают его доходы – доходы, которые никому не приносят пользы,говорят они. Плата священнику за требы, его жалование, как они ее уже называют, чрезмерна; они с горечью замечают, что церкви за все надо платить и что бедняка даже не похоронили бы даром. Что касается налогов, то они все плохо установлены и тяжелы; среди них нет ни одного, который заслуживал бы одобрения в их глазах, и они обо всех говорят в запальчивости, которая отдает яростью.

«Косвенные налоги отвратительны, – говорят они, – нет такого хозяйства, в котором не рылся бы подручный откупщиков; нет ничего святого ни для его глаз, ни для его рук. Регистрационные сборы очень тяжелы. Сборщик тальи – тиран, для жадности которого все средства хороши, только бы притеснять бедняков. Приставы ему под стать, и нет такого честного земледельца, который уберегся бы от их свирепости. Чтобы самим не пострадать от ненасытности этих деспотов, сборщики вынуждены разорять своих соседей».

В этом опросе Революция не только заявляет о своем приближении, она здесь присутствует; она уже говорит собственным языком и полностью показывает свое лицо.

Среди всех различий, имеющихся между религиозной революцией XIV века и французской революцией, есть одно, которое поражает: в XVI веке большая часть знати бросилась менять религию из честолюбивого расчета или алчности; народ же, напротив, примкнул к ней по убеждению и не ожидая никакой выгоды. В XVIII совсем по-другому: теперь просвещенные классы вдохновлялись бескорыстной верой и великодушной симпатией, которые ввергли их в революцию, тогда как народом двигало горькое чувство обиды и страстное желание изменить свое положение. Воодушевление первых окончательно зажгло и вооружило гнев и вожделение второго.


Глава VI
О некоторых приемах, с помощью которых правительство довершило революционное просвещение народа

Уже давно правительство само трудилось, чтобы внедрить и закрепить в сознании народа многие из идей, которые впоследствии назвали революционными – идей, враждебных личности, противных частным правам и приветствующих насилие.

Король был первым, кто показал, с каким пренебрежением можно относиться к наиболее древним и с виду наиболее укоренившимся установлениям. Людовик XV сотрясал монархию и торопил Революцию как своими новшествами, так и своими пороками, как своей энергией, так и своей слабостью. Когда народ увидел падение и исчезновение парламента, который был почти ровесником королевской власти и казался до этого столь же незыблемым, как и она, он понял, что приближаются те времена насилия и случая, когда все становится возможным, когда нет уже ничего настолько древнего, чтобы его уважить, ни настолько нового, чтобы его не испытать.

Людовик XVI в продолжение всего своего царствования лишь говорил о реформах, которые предстояло совершить. Мало найдется установлений, которые он не предполагал уничтожить в будущем, пока Революция не уничтожила их все на самом деле. Изъяв из правовой системы многие наиболее дурные, он вскоре вернул их на место: можно было подумать, что он хотел лишь оторвать их от корней, предоставив другим заботу об окончательном истреблении.

Некоторые из реформ, которые он провел сам, внезапно и без достаточной подготовки ломали старинные и почитаемые обычаи, а порой грубо нарушали приобретенные права. Таким образом, они подготавливали Революцию не столько даже разрушая то, что было для нее препятствием, сколько показывая народу, как за нее взяться. Именно чистое и бескорыстное намерение, побуждавшее к действию короля и его министров, увеличивало зло; ибо нет более опасного примера, чем насилие, совершенное хорошими людьми ради благой цели.

Задолго до этого Людовик XIV публично преподал своими указами теорию о том, что все земли королевства были первоначально уступлены на определенных условиях государством, которое, таким образом, становилось единственным настоящим их собственником, тогда как все прочие оставались лишь держателями со спорным положением и неполными правами. Эта доктрина имела источником феодальную правовую систему; но она стала открыто исповедоваться во Франции лишь когда феодализм уже умирал, и суды никогда не были от нее в восторге. Эта идея – прародительница современного социализма. Любопытно наблюдать, что сначала она пустила корни в королевском деспотизме.

В царствования, последовавшие за правлением этого монарха, администрация каждодневно обучала народ наиболее практичными и доступными ей способами тому пренебрежению, которое надлежит питать к частной собственности. Когда во второй половине XVIII века стал распространяться вкус к общественным работам, к прокладке дорог в частности, правительство без труда завладело всеми землями, в которых нуждалось для своих предприятий, и снесло все мешавшие ему дома. Тогда ведомство путей сообщения проявляло ту же любовь к геометрической красоте прямых линий, которую видели у него с тех пор; оно с великой заботой избегало уже существовавших дорог, если только те казались ей немного кривоватыми, и, вместо того, чтобы сделать небольшой объезд, шло напрямик через тысячу наследственных владений. Разоренные и разрушенные таким образом имения произвольно и всегда запоздало оплачивались, а то и не оплачивались вовсе.

Когда провинциальное собрание Нижней Нормандии приняло управление из рук интенданта, оно установило, что стоимость всех земель, захваченных властью за двадцать лет для прокладки дорог, еще не выплачена. Приобретенный таким образом и еще не погашенный государством долг достигал в этом уголке Франции 250 000 ливров. Количество крупных собственников, пострадавших из-за этого, было невелико; но зато понесло ущерб множество мелких, поскольку земля уже была поделена. Каждый из них на собственном опыте узнал, сколь мало уважения заслуживает право личности, если общественный интерес требует нарушить его. Он припомнит эту доктрину, когда понадобится применить ее к другим и в свою пользу. Некогда во многих приходах существовали благотворительные фонды, которые, по замыслу их учредителей, должны были оказывать помощь обывателям в определенных случаях и определенным образом, что оговаривалось в завещании. Большинство этих фондов в последние годы монархии было упразднено или отвлечено от их изначальной цели простыми постановлениями совета, то есть, по чистому произволу правительства. Обычно эти средства, предоставленные деревням, изымали, чтобы употребить их на соседние приюты. В свою очередь, собственность этих приютов примерно в то же время была преобразована – с целью, которой учредитель не имел, и с которой, без сомнения, не согласился бы. Указ 1780 г. разрешил всем этим заведениям продавать имущество, оставленное им в разное время в вечное пользование, и позволил передавать вырученные деньги государству, которое обязывалось выплачивать с них проценты. Это называлось: лучше распорядиться благотворительностью предков, чем те сами. При этом забыли, что лучшее средство научить людей насиловать права живых, это не считаться с волей умерших. Пренебрежение, проявленное к ним администрацией старого режима, не превзошла ни одна из властей, которые пришли ей на смену. А главное, она никогда не проявляла той особой, несколько педантичной щепетильности, которая побуждает англичан предоставлять каждому гражданину всю силу общества, чтобы помочь ему осуществить свои последние распоряжения, и тем засвидетельствовать его памяти еще большее уважение, чем оказывалось ему самому.

Реквизиции, обязательная продажа продовольствия, установление потолка цен – все эти правительственные меры имели прецеденты при старом порядке. Я видел во времена недорода, как администрация заранее утверждала цену на продовольствие, доставляемое крестьянами на рынок; а поскольку те, опасаясь принуждения, не являлись туда, она издавала распоряжения, в которых обязывала к этому под угрозой штрафа.

Однако не было ничего опаснее той науки, которую преподавали некоторые формы уголовного правосудия, когда речь шла о народе. У бедняка уже было гораздо больше гарантий, чем это можно себе представить, против покушений более богатого или могущественного, нежели он сам, гражданина; но когда ему приходилось иметь дело с государством, он находил (как я это указывал в другом месте) лишь чрезвычайные суды, предубежденных судей, поспешное или проведенное для вида разбирательство, заранее готовый и не подлежащий обжалованию приговор. «Прево конно-полицейской стражи и его помощнику поручается дознание о волнениях и сборищах, которые могли случиться из-за зерна; им приказывается учинить и докончить разбирательство, и судить военно-полевым судом в последней инстанции; всем прочим судам Его Величество воспрещает принимать к рассмотрению подобные дела». Это постановление совета служит примером в продолжение всего XVIII века. Из протоколов конно-полицейской стражи явствует, что в таких случаях ночью окружали неблагонадежные деревни, затемно врывались в дома и хватали указанных крестьян безо всякого ордера. Человек, арестованный таким образом, часто подолгу сидел в тюрьме, прежде чем встретиться со своим судьей, хотя указы предписывали, чтобы любой обвиняемый был допрошен в двадцать четыре часа. Это положение было ни менее категоричным, ни более уважаемым, чем в наши дни.

Вот так мягкое и надежное правительство каждодневно преподавало народу уголовно-процессуальный кодекс, лучше всего подходящий революционному времени и наиболее удобный для тирании. Эту школу оно всегда держало открытой. Старый порядок в полной мере дал низшим классам это опасное образование. В этом пункте все, вплоть до Тюрго, неуклонно следовали своим предшественникам. Когда в 1775 г. его новые законы о зерне вызвали сопротивление в парламенте и возмущения в деревне, он добился от короля указа, который, освобождая суды, отдавал бунтовщиков под юрисдикцию прево, «каковая нарочито предназначена, – сказано там, – подавлять народные возмущения, когда полезно преподать скорый урок». Более того, всех крестьян, удалявшихся от своих приходов без удостоверения, подписанного священником и синдиком, надлежало преследовать, арестовывать и судить судом прево как бродяг.

Правда, хотя подобные формы правосудия в этой монархии XVIII века и ужасали, наказание почти всегда было умеренным. Предпочитали запугать, нежели причинить зло; или, скорее, жестокость и произвол проявляли по привычке или безразличию, а мягкость – следуя своей природе. Но так лишь сильнее пристрастились к этому упрощенному правосудию. Чем легче было наказание, тем охотнее забывали, каким образом присудили к нему. Мягкость приговора скрашивала ужас процедуры.

Осмелюсь сказать, потому что держу факты в руках, что большое количество приемов, использовавшихся революционным правительством, имело примеры и прецеденты среди мер, применявшихся к простому народу в течение двух последних веков монархии. Старый порядок предоставил Революции многие из своих форм; она лишь добавила к ним жестокость собственного гения.


Глава VII
Как великой политической революции предшествовала революция административная, и какие последствия это повлекло

Ничто еще не изменилось в форме правления, а большая часть второстепенных законов, регламентировавших положение людей и управление делами, уже была упразднена или видоизменена.

Отмена должностей присяжных в ремесленных цехах и их частичное и неполное восстановление нанесли глубокий вред прежним отношениям работника и хозяина. Они не только изменились, но стали ненадежными и напряженными. Доминикальная полиция была разрушена, государственная опека еще не установилась, и ремесленник, оказавшись в неопределенном и неловком положении между властями и хозяином, не слишком понимал, от кого из них ему ждать поддержки и покровительства. Это состояние тревоги и анархии, в которое был вдруг поставлен весь низший городской класс, повлекло значительные последствия, едва только народ снова стал появляться на политической сцене.

За год до Революции один королевский указ разом опрокинул весь порядок правосудия; были созданы многие новые судебные инстанции, множество других уничтожены, изменены все правила ведения дел. Однако во Франции, как я уже отмечал ранее, количество занимавшихся судопроизводством, либо исполнением судебных приговоров, было огромно. По правде сказать, вся буржуазия держалась более-менее близко к судам. Закон, таким образом, у тысячи семейств выбил почву из под ног и поставил под угрозу их благосостояние и положение, сделав их ненадежными. Ничуть не меньше указ смутил тяжущиеся стороны, которые во время этого юридического переворота затруднялись отыскать нужный закон, и судей, которые рассматривали бы их дела.

Но самую радикальную реформу предстояло испытать в 1787 г. собственно администрации, после того как она внесла неразбериху в общественные дела и затронула каждого гражданина вплоть до его личной жизни.

Я сказал, что в избирательных областях, то есть почти в трех четвертях Франции, все управление податным округом было доверено одному единственному человеку, интенданту, который действовал не только бесконтрольно, но и не имея при себе совета.

В 1787 г. рядом с этим интендантом поместили провинциальное собрание, которое и стало подлинным управителем области. Равным образом, в каждой деревне избранная муниципальная коллегия заняла место прежних приходских собраний и, в большинстве случаев, синдика.

Правовую систему, столь противоречившую той, что ей предшествовала, и так круто менявшую не только порядок дел, но и относительное положение людей, надлежало ввести повсеместно, одновременно и почти одним и тем же образом, безо всякого почтения к прежним обычаям или особому положению провинций; таким образом, унитаристский гений Революции уже располагал тем старым способом правления, который она сама же собиралась уничтожить.

Тогда вскоре стало видно то прежнее место, какое место занимает привычка в наборе политических учреждений, и как люди гораздо легче приноравливаются к законам темным и запутанным, с которыми давно имели дело, нежели к законодательству более простому, но новому для них.

Во Франции при старом режиме имелись всевозможные власти, которые варьировались до бесконечности в зависимости от провинции, и ни одна из них не имела четко обозначенных и известных пределов, так что в поле деятельности каждой из них вторгались и многие другие. Тем не менее, в делах был установлен, наконец, достаточно четкий и простой порядок; тогда как новые органы власти, имевшиеся в гораздо меньшем числе, тщательно ограниченные и однообразные, тотчас же стали сталкиваться и перепутываться между собой посреди величайшей неразберихи, и часто приводили друг друга к бессилию.

Впрочем, новый закон заключал в себе один большой порок, и его одного было достаточно особенно в начале, чтобы затруднить исполнение: все органы власти, создаваемые им, были коллективными.

При старой монархии испокон веков знали только два способа управления: либо администрация была доверена всего одному человеку, который действовал без помощи какого бы то ни было собрания; либо, как, например, в самоуправляющихся областях или в городах, где существовали собрания, власть не была доверена никому в частности; там собрание не только управляло и надзирало за администрацией, но и администрировало само или через назначенные им же временные комиссии.

Поскольку было известно лишь два образа действия, то, оставив один, приняли другой. Довольно странно, что в просвещенном обществе, где общественная администрация уже давно играла значительную роль, никогда не делалось попыток объединить обе эти системы, и различать, не разобщая, власть исполнительную и власть надзирающую и приказывающую. Эта мысль, которая кажется, столь простой, никому не приходит в голову; до нее додумались только в нынешнем веке. Это, так сказать, единственное открытие в сфере общественной администрации, которое нам принадлежит. Мы увидим, какое продолжение получила противоположная практика, когда, перенеся в политику административные навыки и подчиняясь традиции старого режима, не переставая ненавидеть его, в национальном Конвенте применили систему, которой следовали провинциальные штаты и маленькие городские муниципалитеты, и как из того, что ранее было всего лишь причиной неразберихи в делах, вдруг извлекли Террор.

Итак, в 1787 г. провинциальные собрания получили право самостоятельно распоряжаться в большинстве тех случаев, где раньше действовал один лишь интендант; им было поручено устанавливать талью по указаниям центрального правительства, и надзирать за ее взиманием, определять общественные работы и исполнять их. Они получили под свое непосредственное начало всех представителей ведомства путей сообщения, от инспектора до десятника. Они должны были предписывать им то, что считали нужным, отчитываться в их деятельности перед министром и представлять к поощрению тех из них, кто этого заслуживал. Опека над коммунами была почти полностью передана этим собраниям; они должны были рассматривать в первой инстанции большинство спорных дел, которые раньше выносились на суд интенданта и т.д., то есть функции, из которых многие плохо подходят коллективному, не несущему ответственности органу власти, и которые к тому же, должны были исполняться людьми, впервые взявшимися за управление.

Но окончательно все запутало то, что, ограничив и доведя до бессилия интенданта его, тем не менее, оставили существовать. Лишив полновластия, его обязали оказывать помощь собранию и наблюдать за его действиями, будто отрешенный от власти чиновник способен когда-либо проникнуться духом закона из-за которого он лишился своей должности, и облегчить его применение. С субделегатом поступили так же, как с интендантом. Рядом с ним и на том же месте, которое он сам недавно занимал, поставили окружное собрание, которому надлежало действовать под руководством провинциального собрания и согласно аналогичным принципам.

Из всего, что сделано провинциальными собраниями учрежденными в 1787 г., и из самих их протоколов следует, что тотчас же после своего рождения они вступили в скрытую, а подчас и явную войну с интендантами, поскольку те использовали свой превосходящий опыт только для того, чтобы противодействовать им. Тут собрание жалуется, что только с трудом ему удается вырвать из рук интенданта те документы, которые ему более всего необходимы. Там интендант обвиняет членов собрания в том, как он заявляет, что те узурпируют полномочия, оставленные ему указами. По этому поводу он обращается к министру, который либо ничего не отвечает, либо колеблется, поскольку для него все это столь же ново и непонятно, как и для остальных. Порой собрания решают, что интендант управлял плохо, что пути сообщения, доверенные его заботам, плохо проложены, либо плохо содержатся; что он допустил разорение общин, попечителем которых являлся. Часто темные места законодательства, столь мало знакомого, вызывают сомнения собраний, они посылают за справками, порой далеко, сносятся друг с другом и беспрестанно запрашивают мнения. Один интендант утверждает, что может воспротивиться воле провинциального собрания, которое подтвердило притязания одной коммуны; собрание утверждает, что в этом вопросе интендант отныне может лишь высказывать свое мнение, а вовсе не приказывать, и спрашивает у провинциального собрания Иль-де-Франса, что там думают на сей счет.

Все эти пререкания и консультации изрядно замедляют ход управления, а то и вовсе останавливают его: общественная жизнь тогда словно замирает. «Застой в делах полный, – заявляет провинциальное собрание Лотарингии, лишь эхом повторяя это вслед за другими, – чем удручены все порядочные граждане.

В других случаях новые органы администрации грешат именно избытком активности и самоуверенности; они преисполнены беспокойным и беспорядочным рвением, которое вызывает у них желание разом изменить все прежние методы и спешно искоренить все прежние злоупотребления. Под предлогом того, что отныне именно им надлежит попечение городов, они принимаются самостоятельно распоряжаться делами коммуны, и, в итоге, желая все улучшить, все сваливают в одну кучу.

Если угодно теперь рассмотреть, какое громадное место издавна занимала во Франции государственная администрация, какое множество интересов она затрагивала каждодневно, если учесть все то, что зависело от нее или нуждалось в ее содействии; если представить, что уже на нее, а не на самих себя рассчитывали граждане, чтобы преуспеть в своих собственных делах, чтобы благоприятствовать своим помыслам, обеспечивать себя продовольствием, прокладывать и содержать дороги, охранять свое спокойствие и благосостояние, то станет ясно, какое бесконечное количество людей лично пострадало от болезни, которой она была заражена.

Но более всего пороки новой организации дали себя почувствовать в деревнях; там она не только нарушала установившийся порядок власти, она внезапно изменила относительное положение людей, выявила и столкнула между собой все классы.

Когда Тюрго в 1775 г. предложил королю реформировать сельскую администрацию, то самое большое из встретившихся ему затруднений проистекало, по его собственным словам, из неравенства в распределении налогов; поскольку непонятно было, как обязать действовать сообща и вместе обсуждать приходские дела, (из которых главными являются расчет, сбор и употребление налогов), тех людей, которые не все платят одинаково, а некоторые и вовсе избавлены от любых повинностей. В каждом приходе имелись дворяне и духовные лица, которые совсем не платили талью, крестьяне, которые были частично или полностью от нее освобождены, и те, кто выплачивал ее целиком. Это были словно три различных прихода, каждый из которых нуждался в особой администрации. Трудность не поддавалась разрешению.

Действительно, нигде различие в налогообложении не было так заметно, как в деревне; нигде из населения резче не выделялись различные группы, часто враждебные друг другу. Чтобы дать деревням коллективную администрацию и маленькое свободное правительство, нужно было сперва всех подчинить одним и тем же налогам и тем самым сократить дистанцию, разделявшую классы.

Совсем не так взялись за это, когда предприняли, наконец, реформу 1787 г. Внутри прихода сохранили прежнее деление на разряды и фактическое неравенство налогообложения, бывшее тут главным отличительным признаком, и, тем не менее, передали все управление коллективным выборным органам. Это тотчас же привело к самым странным последствиям.

Речь идет об избирательном собрании, которому надлежало назначать муниципальных должностных лиц: ни кюре, ни сеньор не могли там появиться, поскольку, как говорили, они относятся к разряду дворянства и разряду духовенства, а здесь своих представителей избирало третье сословие.

И напротив, как только муниципальный совет был избран, кюре и сеньор по праву занимали там свои места, поскольку казалось неприличным полностью отстранить от управления приходом столь почтенных граждан. Сеньор даже председательствовал в этих муниципальных советах, к избранию которых не имел доступа, но надо было также, чтобы он не вмешивался и в большую часть их решений. Когда, например, приступали к расчету и распределению тальи, кюре и сеньор не могли голосовать. Разве не были они оба освобождены от этого налога? Со своей стороны, муниципальный совет не имел никакого отношения к их подушной подати (капитации), она по-прежнему особо определялась интендантом.

Из боязни, как бы этот председатель, отделенный таким образом от руководящего органа, не оказывал косвенное влияние, противоположное интересам сословия, к которому не принадлежал, то попросили, чтобы голоса его арендаторов не учитывались; а провинциальные собрания, к которым обратились за разъяснениями, на сей счет, нашли это требование весьма справедливым и согласным с принципами. Остальные дворяне, проживавшие в приходе, могли войти в эту муниципальную недворянскую коллегию только в том случае, если были избраны туда крестьянами, но и тогда, как отмечают правила, они могли представлять лишь третье сословие.

Сеньор, стало быть, появлялся там лишь для того, чтобы оказаться полностью подчиненным своим прежним подданным, сделавшимся в одночасье его господами; он был там скорее их пленником, нежели их главой. Казалось, собирая этих людей, таким образом, имели целью не сблизить их, а дать им увидеть еще более отчетливо их различия, и насколько их интересы противоположны друг другу.

Была ли должность синдика, чьи обязанности исполняли только по принуждению, все еще опорочена, или же он возвысился вместе с общиной, поскольку оставался главным ее представителем? Я обнаружил датированное 1788 г. письмо от некого деревенского пристава, который негодует, что его выбрали для исполнения обязанностей синдика. «Это, – пишет он, – противно всем привилегиям моей должности». Генеральный контролер отвечает, что надо прояснить мысли этого человека, «и дать ему понять, что он должен за честь почитать быть избранным своими согражданами, и что, впрочем, новые синдики ничуть не будут похожи на тех, кто раньше носил это звание, и смогут рассчитывать на гораздо большее внимание со стороны правительства.

С другой стороны, среди видных жителей прихода и даже дворян встречаются такие, которые вдруг сближаются с крестьянами, когда те становятся силой. Некий сеньор из окрестностей Парижа, имеющий право творить суд, жалуется, что по указу не может принять участия в приходском собрании даже как простой обыватель. Другие соглашаются, по их словам «из преданности общественному благу выполнять даже обязанности синдика».

Но было слишком поздно. По мере того как люди из богатых классов двигаются в сторону сельского люда, пытаясь смешиваться с ним, тот все больше отстраняется и замыкается в навязанном ему одиночестве, защищая себя. Бывает, что приходские муниципальные собрания отказываются принимать в свои ряды сеньора; другие идут на любое крючкотворство, лишь бы не принять богатых простолюдинов. «Мы осведомлены, – заявляет провинциальное собрание Нижней Нормандии, – что многие муниципальные собрания отказались принять в свое лоно приходских простолюдинов-землевладельцев, не проживающих там, хотя несомненно, что те имеют право в них участвовать. Другие собрания отказались принять даже арендаторов, не имевших собственности на их территории».

Таким образом, все это было новшеством, путаницей и конфликтом еще до того, как коснулось основных законов, направлявших государственную власть. То, что осталось цело, было поколеблено, и не существовало более, так сказать, ни одного правила, скорую отмену или изменение которого центральная власть не объявила бы.

Это внезапное и громадное обновление всех административных правил и обычаев, предшествовавшее у нас политической революции, и о котором сегодня едва упоминают, было, однако, одним из самых значительных переворотов, когда-либо встречавшихся в жизни великого народа. Эта первая революция оказала необычайное влияние на вторую, и превратила ее в событие, отличное от всего подобного, случавшегося раньше в мире, или же случившегося потом.

Первая английская революция, опрокинувшая все политические устои этой страны, и уничтожившая саму королевскую власть, лишь поверхностно коснулась второстепенных законов и почти ничего не изменила в обычаях и привычках. И право, и администрация сохранили свои формы и следовали тем же порядком, что и в прошлом. В самый разгар гражданской войны двенадцать судей Англии продолжали, как говорят, вести два раза в год выездные сессии суда присяжных. Не все, стало быть, подвергалось брожению одновременно. Действие революции оказалось ограниченным, а английское общество, хоть и взбаламученное до предела, все же сохранило устойчивость.

Мы сами, начиная с 89 года видели во Франции многие революции, изменившие сверху донизу всю структуру власти, по большей части они были очень внезапны, совершены силой и открыто попирали существовавшие законы. Тем не менее, порожденная ими сумятица никогда не была ни долгой, ни всеобщей. Большинство нации едва их почувствовало, а то и едва заметило.

Так что с 89 года административный порядок устоял среди всех обрушившихся политических учреждений. Менялась личность властителя или формы центральной власти, но повседневное течение дел не было ни прервано, ни нарушено; каждый продолжал подчиняться в тех мелких частных делах, которые его интересовали, известным ему правилам и обычаям; он зависел от второстепенных властей, к которым всегда по привычке обращался, и обычно имел дело с одними и теми же представителями этих властей, поскольку, если при всякой революции администрация оказывалась обезглавленной, то тело ее оставалось нетронутым и живым; те же обязанности продолжали исполняться все теми же должностными лицами, они-то и проносили сквозь разнообразие политических законов их дух и практику. Они судили и управляли от имени короля, потом от имени республики, наконец, от имени императора. Потом, когда колесо фортуны делало полный оборот, они опять начинали судить и управлять для короля, для республики и для императора, все те же и все то же; поскольку, какое им дело до имени хозяина? Своим делом они почитали быть в первую очередь не гражданами, а хорошими управителями и судьями. И, как только затихал первый толчок, в стране, казалось, ничто не шелохнулось.

В тот момент, когда разразилась Революция, эта часть власти, которая, хоть и второстепенная, но дававшая почувствовать себя каждому гражданину, и влиявшая самым продолжительным и действенным образом на его благосостояние, оказалась полностью разрушенной: общественная администрация разом сменила всех своих представителей и обновила все правила. Поначалу казалось, что государству этой реформой вовсе не нанесен сильный удар; но зато каждый француз ощутил от этого маленькое личное потрясение. Каждый почувствовал себя неуверенным в своем положении, стесненным в своих привычках и занятиях. Некоторый твердый порядок еще продолжал царить в самых важных и значительных делах, но никто уже не знал, ни кому подчиняться, ни как вести себя в делах мелких и частных, которые-то и составляют повседневный ход социальной жизни.

Нация не сохранила равновесия ни в одной из своих частей, и последний удар, таким образом, смог пошатнуть ее всю целиком и произвести самое обширное разрушение и самую ужасную смуту из всех, когда-либо случавшихся.


Глава VIII
Как Революция произошла сама собой из того, что ей предшествовало

В довершение я хочу объединить некоторые из уже набросанных мною разрозненных черт, чтобы показать, как из старого режима, чей портрет я только нарисовал, словно сама собой происходит Революция.

Если признать, что именно у нас феодальная система сохранила то, что могло вредить и раздражать, потеряв при этом все прочее, способное служить и защищать, то не столь удивительным покажется, что революция, призванная насильственно уничтожить это старинное устройство Европы, разразилась именно во Франции, а не в любом другом месте.

Если обратить внимание, что дворянство, утратив свои былые политические права, и отойдя дальше, чем в любой другой стране феодальной Европы от управления и руководства обывателями, тем не менее не только сохранило, но и весьма приумножило свои денежные льготы и преимущества, которыми в личном порядке пользовался каждый из его представителей; что, становясь зависимым классом, оно продолжало оставаться классом привилегированным и закрытым, все менее и менее аристократией, как я уже отмечал, и все более и более кастой, то неудивительно, что его привилегии показались французам столь необъяснимыми и столь ненавистными, воспламенив в их сердцах такое демократическое рвение, что оно жжется до сих пор.

Если представить, наконец, что это дворянство, обособленное от средних классов, которые оно оттолкнуло от себя, и от народа, чье сердце от него ускользнуло, оказалось полностью изолированным среди нации, по видимости глава войска, на деле – офицерство без солдат, то станет понятно, почему, устояв за тысячу лет, оно было опрокинуто всего за одну ночь.

Я показал, каким образом, королевское правительство, отменив провинциальные вольности и подменив собой на трех четвертях Франции все местные власти, завладело всеми делами, как самыми большими, так и самыми малыми; с другой стороны, я показал, как в силу неизбежного следствия Париж сделался хозяином страны, в которой прежде был лишь столицей, или, скорее он сам стал целой страной. Только этих двух фактов, отличавших Францию, было бы достаточно, при необходимости, чтобы объяснить, почему какой-то бунт смог разрушить до основания монархию, которая в течение долгих веков выдерживала столь яростные удары и еще накануне своего падения казалась несокрушимой даже тем, кто ее опрокинул.

Поскольку во Франции политическая жизнь угасла раньше и полнее, чем в других европейских станах всего и полнее всего угасла, где лучшие граждане более чем где бы то ни было потеряли привычку к делам, к разумению фактов, утратили опыт народных движений и почти само понятие народа, то легко представить, как все французы одновременно оказались ввергнуты в ужасную революцию, не видя ее; причем те, кому она больше всего угрожала, шли первыми, взяв на себя труд прокладывать и расширять ведущий к ней путь.

Поскольку уже не существовало свободных учреждений, а следовательно, и политических классов, и живых политических образований, и организованных, располагающих вождями партий, а в отсутствие всех этих упорядоченных сил и руководства общественным мнением, то, когда это общественное мнение возникло став уделом одних только философов, приходилось ожидать, что Революция будет руководствоваться не конкретными фактами, а абстрактными и крайне общими теориями; вполне можно было предсказать, что вместо того, чтобы по отдельности приняться за дурные законы, возьмутся за все сразу, и что захотят внедрить в старое устройство Франции совершенно новую систему правления, выдуманную этими писателями.

Церковь была, разумеется, причастна ко всем этим старым учреждениям, которые собирались разрушить, так что не приходилось сомневаться, что революция, ниспровергнувшая власть гражданскую, должна будет вместе с тем поколебать и религию; отныне уже невозможно было сказать, до какой еще неслыханной дерзости сможет занестись дух новаторов, избавленных одновременно ото всех ограничений, которыми религия, обычаи и законы сдерживают людское воображение.

А тот, кто хорошо изучил состояние страны, легко мог бы предвидеть, что не найдется дерзости настолько неслыханной, на которую нельзя было бы решиться, и такого насилия, от которого нельзя было бы пострадать.

«Полно вам! – восклицает Бёрк в одном из своих выразительных памфлетов, – не сыскать такого человека, который взялся бы отвечать за самый малый уезд; более того, не сыскать даже такого, который взялся бы отвечать за кого-то другого. Каждый дает арестовать себя дома без сопротивления, идет ли речь о роялизме, умеренности или о чем-то совсем ином». Берк был плохо осведомлен, в каких условиях эта монархия, о которой он так сожалеет, оставила нас нашим новым хозяевам. Администрация старого режима заранее отняла у французов возможность и желание помогать друг другу. Когда случилась Революция, напрасно бы стали мы искать в самой большой части Франции хоть десять человек, имевших привычку действовать сообща и упорядоченно, и самим защищать себя; все это было заботой центральной власти; так что, когда центральная власть из рук королевской администрации попала в руки независимого и безответственного собрания, и из снисходительной превратилась в ужасную, она не обнаружила перед собой ничего такого, что могло бы ее остановить или хотя бы удержать на какой-то миг. Та же причина, по которой так легко рухнула монархия, сделала возможным все после ее крушения.

Никогда еще религиозная терпимость, мягкость в командовании, гуманность и даже благожелательность не проповедовались так широко, и не были так глубоко восприняты, как в XVIII веке; даже право войны, после прибежище насилия, и то сузилось и смягчилось. И, тем не менее, из лона столь мягких нравов готова была произойти самая бесчеловечная революция! Однако все это смягчение нравов вовсе не было лицемерием, поскольку, едва ярость Революции стихла, как тотчас же стало видно, что мягкость распространилась на все законы и проникла во все политические обычаи.

Контраст между благодушием теорий и жестокостью действий, который был одной из самых странных черт французской революции, не удивит никого, если учесть, что эта революция была подготовлена наиболее цивилизованными классами нации, а исполнена самыми неотесанными и суровыми. В силу того, что люди, ее подготовившие, никак ранее не были связаны между собой, не имели никаких навыков ладить друг с другом и никакого влияния на народ, этот народ, едва старые органы власти были уничтожены, сделался немедленно руководящей силой. Там, где он не управлял сам, он, по крайней мере, передавал властям свой дух; а если с другой стороны подумать, как жил этот народ при старом режиме, то не составит большого труда понять, чем он должен был стать.

Даже сами особенности его существования наделили его редкими достоинствами. Рано освобожденный и уже давно ставший собственником некой части земли, скорее обособленный, чем зависимый, он показал себя воздержанным и гордым, был привычен к тяготам, безразличен к жизненным изыскам, терпелив к величайшим страданиям, тверд в опасностях; то было племя простое и мужественное, которому предстояло наполнить собой могучие армии, натиску которых покорится Европа. Но эти же самые причины делали из него грозного властителя. Поскольку в течение веков он в одиночку нес бремя несправедливостей и злоупотреблений, жил отчужденно, в молчании питаясь своими предрассудками, завистью и ненавистью, то из-за тягот своей судьбы он очерствел и стал способен как сносить, так и проявлять любую жестокость.

Вот в этом-то состоянии, взяв в руки власть, он и решил самостоятельно довершить дело Революции. Книги предоставили ему теорию, а сам он занялся практикой, приложив к идеям писателей собственную ярость.

Те, кто внимательно изучал, читая эту книгу, историю Франции XVIII века, смогли увидеть, как зарождались и развивались две ее основные страсти, которые вовсе не были современны друг другу и не всегда стремились к одной и той же цели.

Одна, более глубокая и пришедшая из гораздо более давних времен, это яростная и неугасимая ненависть к неравенству. Она родилась из самого этого неравенства, питалась им, и давно, постоянно и неуклонно побуждала французов желать полного искоренения всего того, что еще оставалось от средневековых учреждений, чтобы, расчистив место, построить там такое общество, где люди были бы столь же схожи, а условия их жизни столь же равны, как то предполагает сама человеческая природа.

Другая, более молодая и не столь укоренившаяся, влекла их к тому, чтобы жить не только равными, но и свободными.

Ближе к концу старого режима обе эти страсти одинаково искренни и кажутся, одинаково сильными. По приходе Революции они встретились, затем смешались и переплелись на время, взаимно разогрелись от соприкосновения, и, наконец, разом воспламенили все сердце Франции. Это 89 год, время очевидной неопытности, но также и великодушия, воодушевления, мужества и величия, навеки незабвенная пора, к которой с восхищением и уважением обратятся людские взоры, когда и те, что были ее свидетелями, и мы сами уже давно исчезнем с лица земли. Тогда французы были достаточно горды своим делом и самими собой, чтобы поверить, что смогут быть равными в свободе. Таким образом, среди демократических учреждений они повсюду поместили учреждения свободные. Они не только обратили во прах обветшалое законодательство, разделявшее людей на касты, корпорации, классы и делавшее их права еще более неравными, чем их положение, но одним единственным ударом уничтожили и другие законы, недавние произведения королевской власти, которые отняли у нации возможность свободно распоряжаться собой и поставили рядом с каждым французом представителей правительства, желавшего быть его опекуном и наставником, а при необходимости и притеснителем. Вместе с абсолютной властью рухнула и централизация.

Но когда это могучее поколение, начавшее Революцию, было истреблено или истощено, как то обычно случается с любым поколением, затевающим подобные предприятия, любовь к свободе ослабела и пала духом среди анархии и народной диктатуры, а когда растерявшаяся нация стала словно ощупью искать своего вождя, абсолютная власть нашла для своего возрождения и становления необычайно благоприятные возможности, которые без труда открыл гений того, кому предстояло стать одновременно и продолжателем Революции, и ее разрушителем.

Действительно, в старом порядке содержался целый набор недавних учреждений, которые, вовсе не будучи враждебны равенству, легко могли занять место в новом обществе, но при этом предоставляли необычайные удобства для деспотизма. Их искали среди обломков всего прочего и, наконец, нашли. Эти учреждения породили некогда такие привычки, страсти, идеи, которые стремились держать людей разобщенными и послушными; их оживили и пустили в ход. Централизацию подняли из руин, отреставрировали, а поскольку в то же самое время, как она возрождалась, все, что могло бы ее ограничить, оказалось разрушенным, то из недр той самой нации, которая уничтожила королевское правление, вдруг возникла власть еще более обширная, развернутая и полная, чем та, что осуществлял любой из наших королей. Дерзость этого предприятия показалась необычайной, а его успех – неслыханным, потому что думали лишь о том, на что смотрели, и забывали о том, что уже видели раньше. Властитель пал, но наиболее существенное из его трудов уцелело; его правительство умерло, но его администрация осталась жить, и всякий раз, когда хотели свергнуть абсолютную власть, ограничивались лишь тем, что помещали голову Свободы на рабское тело.

Неоднократно, с начала Революции и до наших дней, страсть к свободе то угасала, то разгоралась, потом опять угасала, и опять разгоралась; так она колебалась долго – всегда неопытная и беспорядочная, легко подающаяся испугу и поражению, поверхностная и нестойкая. В то же самое время страсть к равенству постоянно занимает место в глубине сердец, которыми завладела гораздо раньше, она держится там за самые дорогие нам чувства; в то время как одна беспрестанно меняет свой облик, уменьшается, растет, крепнет, слабеет в зависимости от обстоятельств, другая всегда остается такой же, стремящейся к одной и той же цели, с неизменно пылким, а подчас и слепым упрямством, готовая всем пожертвовать для тех, кто готов утолить ее жажду, и предоставить благосклонной к ней, потворствующей ее привычкам власти идеи и законы, нужные деспотизму для господства.

Французская революция останется лишь темным местом для тех, кто не захочет видеть ничего, кроме нее; свет, способный ее прояснить, надо искать во времени, которое ей предшествовало. Без четкого представления о старом обществе, его законах, его пороках, предрассудках, его убожестве и величии, никогда не станет понятно, что же делали французы в течение шестидесяти лет, последовавших за его падением; но и этого представления будет недостаточно, если не вникнуть в саму природу нашей нации.

Рассматривая эту нацию саму по себе, я нахожу ее еще более поразительной, чем любое событие ее истории. Появлялась ли на земле другая такая, столь преисполненная контрастов и доходящая до таких крайностей в каждом из своих деяний, ведомая скорее чувствами, нежели принципами, поступающая всегда либо хуже, либо лучше, чем от нее ожидают, то ниже общечеловеческого уровня, то гораздо выше, появлялся ли народ столь неизменный в своих главных инстинктах, черты которых можно распознать уже в портретах, которые были сделаны с него две-три тысячи лет назад, и в то же время настолько подвижный в своих повседневных мыслях и вкусах, которые, в конце концов, превратились в зрелище, неожиданное для него самого, который часто бывает удивлен не менее иностранцев при виде того, что сотворил, самый большой домосед и рутинер, когда предоставлен сам себе, но, будучи оторван против воли от своего дома и привычек, готовый дойти до края света и на все решиться, непокорный по темпераменту, но, тем не менее, лучше приноравливающийся к самовластному и даже жестокому владычеству какого-нибудь государя, чем к упорядоченному и свободному правлению лучших граждан; сегодня отъявленный враг всякого повиновения, завтра он вкладывает в служение своего рода страсть, недоступную даже для народов, более других склонных к рабству; ведомый тонкой нитью, так что никто не сопротивляется, и неуправляемый, едва только где-нибудь дан пример сопротивления; таким образом, всегда обманывающий своих властителей, которые боятся его либо недостаточно, либо чересчур; никогда не бывающий настолько свободным, чтобы его не пытались поработить, и ни настолько порабощенным, чтобы не быть в состоянии сбросить ярмо; пригодный ко всему, но превосходный только в войне; поклонник случая, силы, успеха, блеска и шума скорее, нежели подлинной славы; более способный на героизм, чем на добродетель, на гений, чем на здравый смысл, способный скорее задумать грандиозные планы, чем довершить крупные предприятия, самая блестящая и самая опасная из европейских наций, и лучше всего пригодная, чтобы быть последовательно предметом восхищения, ненависти, жалости, ужаса, но никогда безразличия? Она одна могла породить революцию столь внезапную, столь радикальную, столь стремительную в своем течении, и однако, так часто откатывающуюся назад, наполненную противоречивыми фактами и примерами непоследовательности. Не будь причин, которые я привел, французы никогда бы ее не совершили; но надо признать, что даже всех этих причин, собранных воедино, оказалось бы недостаточно, чтобы объяснить подобную революцию где-нибудь в другом месте, нежели во Франции.

Вот я и добрался до порога этой незабываемой революции, но на сей раз я туда не войду; быть может, вскоре я смогу это сделать. Больше я не буду исследовать ее причины, я возьмусь за изучение ее самой, и тогда, наконец, осмелюсь судить об обществе, которое из нее произошло.


Приложение
О самоуправляющихся областях и, в частности, о Лангедоке

В мое намерение вовсе не входит подробное исследование того, как обстояли дела в каждой из самоуправляющихся областей, которые еще существовали в эпоху Революции.

Я хочу лишь сообщить их число, отметить те, в которых местная жизнь все еще была активна» прояснить в каких отношениях они состояли с королевской администрацией, в какой части выделялись из общих правил (что я предварительно уже сделал), в чем соответствовали им, и, наконец, на примере одной из них показать, чем все они легко могли бы стать.

Штаты (сословные представительства) существовали в большей части французских провинций, то есть каждая из них, находясь под властью короля, управлялась людьми трех сословий, как тогда говорили, что должно соответствовать собранию, образованному представителями духовенства, дворянства и буржуазии. Этот провинциальный орган, подобно прочим политическим учреждениям средних веков, встречался, обладая одними и теми чертами, почти во всех цивилизованных частях Европы, по крайней мере, в тех из них, куда проникли германские нравы и обычаи, В Германии есть много областей, где сословные представительства просуществовали вплоть до французской революции; даже там, где их уничтожили, они окончательно исчезли лишь в XVII—XVIII веках. Повсюду в течение двух веков государи вели против них войну, то скрытую, то явную, но никогда не прекращавшуюся. Нигде они не пытались усовершенствовать это учреждение, следуя духу времени, но лишь разрушали или уродовали его, когда представлялся удобный случай, или когда не могли поступить хуже.

Во Франции к 1789 году Штаты существовали только в пяти довольно крупных провинциях, да в нескольких мелких незначительных уездах. По правде говоря, провинциальная свобода еще сохранялась лишь в двух, в Бретани и Лангедоке, во всех же прочих местах эти учреждения полностью утратили свою силу и превратились в пустую видимость.

Я выделю отсюда Лангедок и сделаю его предметом особого рассмотрения.

Лангедок был самой обширной и самой населенной из всех самоуправляющихся областей; он состоял из двух с лишним тысяч коммун, или, как тогда говорили, общин, и насчитывал около двух миллионов жителей. К тому же, он был наиболее благоустроенной и процветающей из подобных областей, а также и самой обширной, Лангедок, таким образом, удачно выбран для того, чтобы показать, чем могла бы обернуться провинциальная свобода при старом режиме, и до какой степени даже там, где она казалась наиболее сильной, ее подчинили королевской власти.

Штаты в Лангедоке могли собираться только по особому приказу короля и лишь после его письма о созыве, адресованного каждый год лично членам собрания, что побудило одного вольнодумца того времени сказать: «Из трех частей, составляющих наши штаты, одна – духовенство, назначается королем, потому что именно он распределяет епископства и бенефиции, а про две других можно предположить тоже самое, потому что одного приказа двора будет довольно, чтобы помешать любому их члену присутствовать в собрании, и при этом вовсе не обязательно отправлять его в изгнание или отдавать под суд. Достаточно не позвать его».

Штаты должны были не только собираться, но разделяться в некоторые дни, указанные королем. Обычная длительность их заседаний определилась постановлением совета в сорок дней. Короля в собрании представляли комиссары, присутствуя там всякий раз, когда подавали просьбу; им было поручено высказывать волю правительства. Штаты к тому же находились под надежной опекой. Они не могли принимать некоторые важные решения или финансовые меры без одобрительного постановления совета; налоги, займы, тяжбы – все требовало особого разрешения короля. Все их главные решения, даже касавшиеся собственных заседаний, перед своим вступлением в силу должны были получить подтверждение. Совокупность их расходов и поступлений, их бюджет, как это называют сегодня, подлежала такому же контролю.

Впрочем, центральная власть осуществляла в Лангедоке те же политические права, которые были признаны за ней повсеместно; издаваемые ею законы, бесконечные распоряжения, предписываемые мероприятия имели здесь ту же силу, что и в избирательных областях. Она осуществляла тут все свои естественные функции; тут имелась та же полиция и те же уполномоченные; тут как и повсюду, время от времени создавалось множество чиновничьих должностей, которые провинции приходилось выкупать за большие деньги.

Лангедок, как и другие провинции, управлялся интендантом. Этот интендант в каждом округе имел субделегатов, которые сносились с главами общин и руководили ими. Тут интендант осуществлял административную опеку точно так же, как в избирательных областях. Даже самая крохотная деревушка, затерянная в савеннских ущельях, не могла сделать малейшего расхода без разрешения Парижа, данного королевским советом. Эта часть правовой системы, которую сегодня именуют административным разбирательством, была тут не меньше распространена, чем в остальной Франции, тут она была даже больше. Интендант в первой инстанции решал все вопросы о путях сообщения, выступал судьей в процессах по дорожному хозяйству, и, как правило, выносил постановления по всем делам, в которых центральная власть была заинтересована, либо почитала себя таковой. И правительство тут не меньше, чем в других местах покрывало своих уполномоченных, когда раздраженные ими граждане слишком уж нескромно жаловались на них.

Итак, что же такого особенного имелось в Лангедоке, что отличало его от прочих провинции и подавало им повод к зависти? Три вещи, которых оказалось достаточно, что выделить его из всей остальной Франции:

1. Собрание, состоящее из видных людей, поддерживаемое населением, уважаемое королевской властью, в котором ни один представитель центрального правительства или, следуя языку того времени, ни один королевский поверенный не мог участвовать, и где каждый год свободно и серьезно обсуждались частные интересы провинции. Достаточно было королевской администрации оказаться вблизи этого очага, чтобы она уже совсем иначе осуществляла свои привилегии, и, сохранив те же инстинкты и тех же чиновников, стала совсем не похожа на то, чем была в других местах.

2. В Лангедоке имелось много общественных работ, исполнявшихся за счет короля и его уполномоченными; были также и другие, на которые центральное правительство предоставляло часть денежных средств, значительной частью которых само и распоряжалось; но наибольшее количество работ осуществлялось за счет провинции. Едва только король одобрял план и утверждал расходы, как к исполнению приступали должностные лица, назначенные штатами, и под наблюдением комиссаров, выбранных штатами из своей же среды.

3. Наконец, провинция имела право взимать самостоятельно и наиболее предпочтительным для себя способом часть королевских налогов, а также все те, которые ей позволяли ввести для удовлетворения собственных надобностей.

Мы увидим, какую выгоду сумел извлечь Лангедок из своих привилегий.

Что более всего поражает в избирательных областях, так это почти полное отсутствие местных повинностей; основные налоги часто весьма обременительны, но зато провинция почти ничего не тратит на саму себя. В Лангедоке, напротив, сумма, в которую обходятся ему общественные работы, огромна: к 1780 году она превосходила 2.000.000 ежегодно.

Центральное правительство порой возмущалось при виде столь больших расходов, оно опасалось, что провинция, изнуренная такими усилиями, не сможет выплатить ту часть налогов, которые причитались ему; оно упрекает штаты, что те ничуть себя не ограничивают. Я читал одну докладную записку, в которой собрание отвечало на эти упреки. То, что я дословно приведу оттуда, гораздо лучше обрисует все, что я сам мог бы сказать о духе, которым вдохновлялось это маленькое правительство.

В этой докладной записке признается, что действительно в провинции предприняты и продолжены огромные работы, но, вместо того, чтобы извиняться, объявляют, что если король не будет возражать, провинция и дальше пойдет по этому пути. Она уже улучшила или спрямила течение главных рек, пересекающих ее территорию, и занята тем, чтобы добавить к Лангедокскому каналу, прорытому при Людовике XIV, и ставшему недостаточным, удлинения, которые через Нижний Лангедок, через Сетту и Агду дойдут до самой Роны. Она сделала пригодным для торговли Сеттскую гавань и поддерживает ее ценой больших расходов. Все эти расходы, – замечено там же, – имеют характер скорее общенациональный, чем провинциальный; тем не менее провинция, которая выигрывает от этого более, чем кто-либо другой, взяла их на себя. Равным образом она сейчас осушает и отдает под сельское хозяйство Эг-Мортские болота. Но более всего она хочет заниматься дорогами: она проложила и благоустроила все те, которые, пересекая ее, ведут в другие области королевства; даже те, что соединяют между собой лангедокские города и села были отремонтированы. Все эти разнообразные дороги превосходны, даже зимой, и замечательно отличаются от неудобных, ухабистых и неухоженных дорог, встречающихся в большинстве соседних провинций – Дофинэ, Керси, значительной части Бордо (все избирательны области, заметим). В данном пункте ссылаются на мнение торговцев и путешественником; и это совершенно справедливо, поскольку Артур Юнг, проезжая через этот край десять лет спустя, отметит в своих записках: «Лангедок, самоуправляющаяся область! Отличные дороги, проложенные безо всякой барщины».

Если королю будет угодно, – продолжает докладная записка, – штаты на этом не остановятся; они предпримут улучшение проселочных дорог, которые не менее важны, чем прочие. «Ибо если урожай нельзя доставить из амбаров земледельца на рынок, то какая разница, что с рынка можно уехать далеко?» Штаты всегда стояли на том, – добавлено в докладе, – что важна не грандиозность общественных работ, а их полезность. Реки, каналы, дороги, придающие ценность плодам земли и промыслов, позволяя перемещать их в любое время и с малыми издержками во все те места, где на них есть спрос, и при посредстве которых торговля может пронизать все части провинции, обогащая край, чего бы ей это ни стоило. К тому же подобные работы, предпринятые одновременно, с толком и болееменее равномерно в различных частях территории, повсюду поддерживают высоту жалования и оказывают помощь беднякам. «Королю незачем устраивать в Лангедоке благотворительные мастерские, как то сделано в остальной Франции, – говорит в заключение провинция с некоторой гордостью, – мы вовсе не просим этой милости; полезные работы, которые мы сами предпринимаем каждый год, вполне заменяют их, и всем дают доходное занятие».

Чем больше я изучаю главные постановления штатов Лангедока, разработанные с разрешения короля, но не по его инициативе, касающиеся той части общественного управления, которую им оставили, тем больше я восхищаюсь мудростью, справедливостью и мягкостью, которыми они проникнуты; а действия местной власти кажутся мне выше всего того, что я видел в областях, которыми управлял один король.

Провинция разделена на общины (городские и сельские), на административные округа, которые называются диоцезами: наконец, на три департамента, именуемых сенешальствами. Каждая из этих частей имеет отдельное представительство и свое маленькое правительство, которое отдано под начало либо штатов, либо короля. Если речь идет об общественных работах, представляющих интерес для одного из этих маленьких политических образований, то они предпринимаются только по его просьбе. Если общинные работы могут принести пользу диоцезу, то диоцез в какой-то степени должен взять расходы на себя. Если в них заинтересовано сенешальство, то и оно в свою очередь должно предоставить помощь. Наконец, и диоцез, и сенешальство, и провинция должны помогать общине, пусть даже дело касается ее частного интереса, лишь бы работы были необходимы и превосходили ее собственные силы, поскольку, как беспрестанно твердят сами штаты: «Главный принцип нашего уклада в том, что все части Лангедока полностью солидарны между собой и должны друг другу помогать».

Работы, которые осуществляет провинция, должны быть заблаговременно подготовлены и проверены сначала всеми второстепенными органами, которые должны оказать свое содействие; их можно выполнять только за деньги: барщина тут неизвестна. Я уже говорил, что в избирательных областях за участки земли, взятые у частных владельцев для общественных надобностей, платили всегда плохо и несвоевременно, а часто и вовсе не платили. Это самая распространенная из жалоб, которые рассматривались в провинциальных собраниях, после их объединения в 1787 году. Мне попадались такие, где владельцы участков сетовали, что у них отняли даже возможность взыскать долги, потому что сам предмет оплаты был уничтожен или испорчен ранее, чем успели договориться о цене». В Лангедоке малейшей частице земли, изъятой у собственника, полагалось быть тщательно оцененной еще до начала работ, и оплаченной в первый год их исполнения.

Постановление штатов касательно общественных работ, отдельные детали которого я тут привожу, показалось центральному правительству столь хорошо составленным, что, хоть и не подражая ему, оно все же им восхищалось. Подтвердив его вступление в силу, королевский совет повелел воспроизвести его в королевской типографии и разослать в качестве справочного материала всем интендантам.

То, что я сказал об общественных работах, по весьма веской причине приложимо и к другой части провинциального управления, не менее важной, касающейся сбора налогов, Именно тут, перейдя от королевства в целом к провинции, едва веришь, что речь идет об одном и том же государстве.

Я имел случай заметить в другом месте, что тот способ, которым пользовались в Лангедоке, чтобы устанавливать и взимать талью, отчасти соответствует тому, которым сегодня пользуемся мы сами для сбора налогов. Тут я к этому не вернусь; добавлю только, что провинция так хорошо убедилась в превосходстве собственных методов, что всякий раз, когда король вводил новые сборы, штаты никогда не колебались, выкупая за очень дорогую цену право взимать их на свой лад и с помощью своих уполномоченных.

Несмотря на все последовательно перечисленные мною расходы дела Лангедока, тем не менее, были в таком отменном порядке, а кредит столь надежно обеспечен, что центральное правительство нередко этим пользовалось, заимствуя от имени провинции деньги, которые ему самому на таких хороших условиях не одолжили бы. Я обнаружил, что незадолго до революции Лангедок взял в долг под свою гарантию, но на счет короля 73.200.000 ливров.

Правительства и его министерства, тем не менее, весьма косо смотрели на эти особые вольности. Ришелье сперва урезал их, потом уничтожил. Вялый и праздный Людовик XIII, который не любил ничего, их ненавидел; привилегии провинций внушали ему такой ужас, – говорит Буленвилье, – что его гнев вспыхивал при одном только упоминании их имени. Невозможно даже представить, с какой энергией слабые души способны ненавидеть то, что заставляет их делать усилие. Ради этого они пускают в ход весь остаток своей мужественности и почти всегда проявляют силу, даже если немощны во всем остальном. Счастливой судьбе было угодно, чтобы прежнее устройство Лангедока оказалось вновь восстановленным в детские годы Людовика XIV, Людовик XV на два года приостановил действие вольностей, но затем позволил им возродиться.

Создание муниципальных оффициев подвергло его опасности не столь прямой, но ничуть не менее значительной; это ненавистное нововведение грозило не только уничтожить городские устои, но и извратить весь уклад провинций, Я не знаю, были ли хоть когда-нибудь депутаты провинциальных собраний от третьего сословия избраны туда по случаю; такого уже давно не водилось. Единственными представителями буржуазии и народа считались должностные лица городов.

Это отсутствие специального наказа, данного ввиду интересов момента, не так бросается в глаза, пока города сами избирают своих магистратов путем свободного и всеобщего голосования и чаще всего на очень непродолжительное время. Мэр, консул или синдик столь же полно представляли в штатах волю населения, от имени которого высказывались, как если бы были им туда избраны нарочно, Разумеется, что с теми, кто за деньги купил себе право управлять своими согражданами, дело обстояло совсем иначе. Такой человек не представлял никого, кроме самого себя, или сверх того еще мелкие интересы и мелкие страстишки своей клики. Тем не менее, за этим магистратом, с торгов купившим свою должность, оставляют те же права, что и за магистратами избранными. Это сразу же изменило весь характер учреждения. Дворянство и духовенство вместо представителей народа обнаруживают рядом с собой в провинциальных собраниях лишь нескольких обособленных буржуа, робких и бессильных, и третье сословие во власти стало все больше и больше мельчать, в то время как в обществе оно богатело и набиралось сил. Не так было в Лангедоке, где провинция всегда заботливо выкупала оффиции у короля, по мере того, как он их вводил. В одном только 1773 году сумма договорного займа для этой цели достигла четырех миллионов ливров.

Другие причины, еще более сильные, способствовали тому, чтобы в старые учреждения проник новый дух, дав штатам Лангедока неоспоримое преимущество перед всеми прочими.

В этой провинции, как и на большей части Юга талья была реальной, а не персональной, то есть устанавливалась исходя из стоимости имущества, а не положения его владельца. Правда, имелись некоторые привилегированные земли, освобожденные от уплаты тальи. Эти земли когда-то принадлежали дворянству, но с течением времени и ростом промышленности случилось так, что какая-то часть этих угодий попала в руки простолюдинов; с другой стороны, и дворяне оказались владельцами земель, подлежащих уплате тальи. Привилегия, перенесенная таким образом с людей на вещи, была, без сомнения, более нелепа, но гораздо менее ощутима, потому что, все еще доставляя неудобство, она уже не унижала. Не будучи нерасторжимо связанной с классовой принадлежностью, не вызывая у разных классов взаимно чуждых и противоположных интересов, она уже не препятствовала тому, чтобы все вместе занимались управлением. Более, чем в любом другом месте, классы в Лангедоке смешивались в управлении и находились на пороге самого совершенного равенства.

В Бретани все дворяне имели право лично появляться в штатах, что порой делало из этих последних нечто вроде польского сейма; в Лангедоке дворяне участвуют в штатах только в качестве представителей двадцать три из них представляют всех остальных. Духовенство там представлено в лице двадцати трех епископов провинции, и, что надо особо отметить, города имели столько же голосов, сколько и два первых разряда.

Поскольку собрание было единым, решения принимались не по разрядам, а по голосам, то третье сословие приобрело там, естественно, большое значение; мало-помалу его духом проникся весь этот орган. Более того, три магистрата, именуемые генеральными синдиками, которым от имени штатов поручалось обычное ведение дел, всегда были представителями закона, то есть недворянами. Дворянству, достаточно сильному, чтобы поддерживать свое положение в обществе, все же не хватало сил, чтобы править в одиночку. Со своей стороны духовенство, хоть и состоящее по большей части из дворян, в собрании пребывало в полном согласии с третьим сословием; оно пылко присоединялось к большей части его проектов, совместно с ним трудилось, чтобы повысить материальное процветание всех граждан, покровительствовало их торговле и промышленности, часто ставя, таким образом, на службу общему блату свое знание людей и большую ловкость в ведении дел. Именно духовную особу всегда посылают в Версаль разрешать вместе с министрами спорные вопросы, приводившие к конфликту королевскую власть и штаты. Можно сказать, что в течение всего последнего века Лангедоком управляли буржуа под присмотром дворян и при поддержке епископов.

Благодаря такому особому устройству Лангедока дух нового времени смог легко проникнуть в это старинное учреждение и все там преобразовать, ничего не разрушив.

Оно могло бы стать таким повсюду. Одной лишь части упорства и усилий, которые властители потратили на то, чтобы уничтожить или изуродовать провинциальные штаты было бы достаточно, чтобы усовершенствовать их подобным образом и приспособить к потребностям современной цивилизации, если бы только властители когда-либо желали чего-нибудь другого, нежели становиться и оставаться господами.


Примечания Токвиля

а: Сила римского права в Германии. – Каким образом оно заменило германское право.

В конце Средних веков римское право становится главным и единственным предметом изучения немецких законоведов; в ту эпоху большая их часть даже образование свое получало вне Германии, в итальянских университетах. Эти законоведы не обладали властью в политическом обществе, но им было поручено объяснять и применять его законы; и если они не смогли уничтожить германское право, то по меньшей мере исказили его, чтобы силой втиснуть в рамки римского права. Они применяли римские законы ко всему, что, как им казалось, имело в германском законодательстве хотя бы отдаленные аналогии с законодательством Юстиниана; таким образом они привнесли в национальную правовую систему новый дух и новую практику, и мало-помалу видоизменили ее до такой степени, что она стала неузнаваемой; можно сказать, что в XVIII веке, например, ее уже не знают. Прежнее право заменили невесть чем, что было еще германским по имени, но римским по своей сути.

У меня есть основания полагать, что своими трудами эти законоведы существенно ухудшили многие условия жизни прежнего германского общества, особенно положение крестьян; многие из тех, кому до сих пор удавалось сохранять целиком или частично свободу свою или своей собственности, теперь ее потеряли в результате ученого применения положений о римских рабах или эмфитеотах (земледержателях).

Это последовательное преобразование национального права и бесплодные попытки тому воспрепятствовать хорошо прослеживаются в истории Вюртемберга.

Со времени возникновения графства с этим названием в 1250 году и вплоть до создания герцогства в 1495 законодательство тут полностью туземное, состоящее из обычаев, местных законов, введенных городами или сеньериальными судами, статутов, утвержденных сословными собраниями, одни только церковные дела регулируются чужестранным правом – каноническим.

Начиная с 1495 года характер законодательства меняется: сюда начинает проникать римское право; доктора, как их называли, изучавшие право в иностранных учебных заведениях, входят в правительство и завладевают руководством высших судов. С начала XV века и до его середины видно, как политическое общество ведет против них ту же борьбу, какая ввелась в то самое время в Англии, но с совершенно иным результатом. На Тюбингенском сейме в 1514 году и в последующие годы феодальные представители и депутаты от городов всячески увещевают против происходящего; они нападают на законоведов, вторгшихся во все суды и меняющих дух и букву всех обычаев и законов. Сначала казалось, что преимущество на их стороне; они добились от правительства обещания, что отныне в высшие суды будут введены уважаемые и просвещенные люди из дворянства и прочих сословий герцогства, а не доктора, и что комиссия, составленная из уполномоченных правительства и сословий, представила бы проект кодекса, который мог бы служить правовой основой для всей страны. Напрасные усилия! Римское право в конце концов полностью изгнало национальное из большей части законодательства и укоренилось даже там, где еще позволяло этому законодательству существовать.

Этот триумф чужого права над правом местным немецкие историки приписывают двум причинам: 1) движению, которое влекло тогда все умы к языкам и литературе античности, равно как и вызванное им пренебрежение к интеллектуальным плодам национального гения; 2) идее, постоянно занимавшей все немецкое средневековье и появившееся даже в законодательстве того времени – будто Священная империя есть продолжение Римской империи, от которой и получила в наследство свое законодательство.

Но этих причин недостаточно, чтобы уяснить себе, как это право в ту же самую эпоху распространилось по всему европейскому континенту одновременно. Я думаю, что это произошло потому, что в это же самое время на руинах прежних свобод Европы устанавливается повсеместно и прочно абсолютная власть государей, а римское право – рабское право – превосходно соответствовало их целям.

Римское право, повсюду усовершенствовавшее гражданское общество, повсюду стремилось привести к упадку общество политическое, поскольку в принципе было произведением народа очень цивилизованного, но очень порабощенного. Таким образом, короли пылко его восприняли и установили везде, где были хозяевами. По всей Европе толкователи этого права сделались их министрами и главными уполномоченными. При необходимости законоведы предоставляли им правовую поддержку даже против самого права. С тех пор они так и поступают. Редко бывает, чтобы рядом с каким-нибудь государем, насилующим закон, не появился законовед, утверждающий, что нет ничего более законного, и доказывающий со знанием дела, что насилие справедливо, а угнетаемый неправ.

b: Переход от феодальной монархии к монархии демократической.

Поскольку все монархии стали абсолютными примерно в одну эпоху, и непохоже, чтобы это изменение порядка было вызвано каким-нибудь частным обстоятельством, случайно встретившимся во всех государствах в одно и то же время, то полагают, что все эти сходные и современные друг другу события порождены одной общей причиной, действовавшей повсюду равным образом и одновременно.

Эта общая причина есть переход от одного социального состояния к другому, от феодального неравенства к демократическому равенству. Дворянство уже было повержено, а народ еще не поднялся, одни находятся слишком низко, другие слишком высоко, чтобы стеснять движения власти. Эти сто пятьдесят лет были словно золотым веком государей, в течение которого у них имелись одновременно стабильность и всевластие, вещи, которые обычно исключают друг друга: они были столь же священны, как наследственные вожди какой-нибудь феодальной монархии и столь же полновластны, как глава демократического общества.

с: Упадок вольных городов в Германии. – Имперские города (Reichsstadte).

Согласно немецким историкам наибольший расцвет этих городов приходится на XIV и XV века. Они были тогда прибежищем богатства, искусств, знаний, хозяевами европейской торговли, наиболее мощными центрами цивилизации. В конце концов они образовали (особенно на севере и юге Германии) совместно с окружавшим их дворянством независимые конфедерации, как это сделали в Швейцарии города и крестьяне.

В XVI они еще сохраняли свое процветание; но вот пришла эпоха упадка. Тридцатилетняя война довершила их падение; в этот период не осталось ни одного, который не был бы разрушен или разорен. Тем не менее Вестфальский трактат положительно их упоминает и сохраняет за ними звание ближайших государств, то есть таких, которые зависят только от императора; но с одной стороны соседние государи, с другой сам император, который после Тридцатилетней войны мог осуществлять свою власть лишь на этих мелких вассалах Империи, с каждым днем все больше и больше ограничивают их независимость. В XVIII веке их число достигает пятидесяти одного; они занимают две скамьи в собрании выборных и располагают одним отдельным голосом; но в действительности они уже ничего не решают в руководстве общими делами.

В своих внутренних делах они обременены долгами, которые частично происходят из-за того, что имперские налоги платятся в соответствии с их былым великолепием, частично из-за крайне плохого управления. Замечательней всего то, что это плохое управление, похоже, зависит от некоей тайной болезни, общей для всех, независимо от их устройства; будь оно аристократическим или демократическим, оно порождает жалобы если и не сходные, то по крайней мере одинаково громкие: при аристократии, как говорят, власть принадлежит клике из нескольких семейств, чьи льготы и частные интересы решают все; при демократии со всех сторон интриги и продажность. В обоих случаях жалуются на отсутствие честности и бескорыстия у власть предержащих. Император вынужден беспрестанно вмешиваться в их дела, пытаясь навести там порядок. Их население редеет, впадает в нищету. Они перестают быть очагами германской цивилизации; искусства их покидают, чтобы блистать в других городах – творениях государей, представляющих собой новый мир. Торговля от них отдаляется; их былая энергия и мощь исчезают; только Гамбург, почти единственный, остается крупным центром богатства и знаний, но вследствие особых на то причин.

d: Кодекс Фридриха Великого

Среди деяний Фридриха Великого наименее известным даже в его собственной стране и наименее заметным является кодекс, составленный по его повелению и выпущенный в свет его преемником. Тем не менее, я не знаю, найдется ли еще что-нибудь подобное, чтобы пролить больше света и на самого этого человека, и на его время, показав их обоюдное влияние друг на друга.

Этот кодекс – настоящая конституция в том смысле, который придают этому слову; его цель не только упорядочить взаимоотношения граждан между собой, но и взаимоотношения граждан и государства: это одновременно гражданский кодекс, уголовный кодекс и основной закон.

Он покоится, или, скорее, выглядит так, будто покоится, на некотором количестве основополагающих принципов, выраженных в крайне философической и отвлеченной форме, и которые во многих отношениях похожи на те, что заполняют собой Декларацию прав человека в конституции 1791 года.

Там провозглашается, что благо государства и его граждан является целью общества и пределом закона; что законы могут ограничивать свободу и права граждан только из соображений общей пользы; что каждый член государства должен трудиться ради всеобщего блага в соответствии с его положением и состоянием; что права отдельного человека должны уступать перед всеобщим благом.

Нигде и речи нет о наследственном праве государя и его семьи, ни даже о каком-нибудь особом праве, которое отличалось бы от права государственного. Название государства – уже единственное, которым пользуются, чтобы обозначить королевскую власть.

Напротив, тут говорится о всеобщем человеческом праве: главные права человека основываются на естественной свободе творить собственное благо, не вредя правам других людей; все действия, не запрещенные естественным законом или утвердительным законом государства, разрешены. Каждый гражданин государства может требовать от него защиты своей личности и своего имущества, и вправе силой защищать себя сам, если государство не приходит к нему на помощь.

После изложения этих великих принципов законодатель, вместо того, чтобы извлечь оттуда, как в конституции 1791 года, догмат о верховенстве народа и об организации народного правительства в свободном обществе, вдруг резко поворачивает и устремляется к другому следствию, равно демократическому, но не либеральному; он рассматривает государя как единственного представителя государства и наделяет его всеми теми правами, которые только что были признаны за обществом. Государь в этом кодексе уже не представитель Бога, он всего лишь представитель общества, его уполномоченный, его слуга, как буквально напечатано в творении Фридриха; но он представляет его один, и один осуществляет все его полномочия. Главе государства, – сказано во вступлении, – коему принадлежит долг печься о всеобщем благе, как о единственной цели общества, дано и позволено управлять и руководить всеми поступками отдельных людей ради этой цели.

Среди основных обязанностей этого всемогущего представителя общества я нахожу следующие: поддерживать мир и общественную безопасность внутри страны, и каждому обеспечить защиту против насилия. В делах внешних ему принадлежит право мира и войны; он один вправе издавать законы и общие полицейские постановления; ему одному принадлежит право даровать помилование и отменять полицейское преследование.

Все сообщества, имеющиеся в государстве, все общественные учреждения подлежат его надзору и руководству в интересах мира и общей безопасности. Чтобы глава государства мог выполнять эти обязанности, ему необходимо иметь некоторый доход и полезные привилегии; таким образом, он вправе устанавливать налоги на частное имущество, на граждан и их ремесла, на торговлю, на плоды их труда или питания. Приказания государственных чиновников, которые действуют от его имени, должны исполняться как его собственные во всем, что находится в пределах их полномочий.

Теперь мы увидим, как под этой полностью современной головой появляется совершенно готическое тело; Фридрих всего лишь отнял у него то, что могло стеснять действия его собственной власти, и все вместе образует противоестественное существо, кажущееся переходом от одного создания к другому. В этом странном творении Фридрих проявляет столько же пренебрежения к логике, сколько заботы о собственном могуществе и желания избежать лишних осложнений, нападая на то, что еще было в состоянии защищаться.

Сельские жители за исключением нескольких уездов и населенных пунктов отданы в наследственную кабалу, которая не ограничивается одними только барщинами и повинностями, неотделимыми от владения некоторыми землями, но простирается вплоть до самой личности владельца.

Большая часть привилегий землевладельцев по-новому толкуются кодексом; можно даже сказать, что они идут с ним вразрез, поскольку там сказано, что в тех случаях, когда местный обычай и новое законодательство расходятся, надлежит следовать первому. Определенно заявляется, что государство не может разрушить ни одну из этих привилегий, кроме как выкупая ее и в соответствии с формами правосудия.

Кодекс подтверждает, это верно, что собственно крепостное право (Leibeigenschaft), устанавливавшее личную кабалу, отменено, но заменившая ее наследственная зависимость (Esbunterhanigkeit) тоже является разновидностью кабалы, как можно судить, читая текст.

В том же самом кодексе буржуа остается заботливо отделенным от крестьянина; между буржуазией и дворянством признается некий промежуточный класс: он состоит из крупных чиновников недворянского происхождения, духовных лиц, профессоров учебных заведений, гимназий и университетов.

Будучи отделены от прочей буржуазии, эти буржуа, впрочем, не смешивались с дворянством; напротив, они были на ступень ниже его. Они не могли, как правило, ни покупать всадническое имущество, ни добиваться высших должностей на гражданской службе. Они не были также hoffahig, то есть не могли являться ко двору кроме редких случаев, и никогда с семействами. Как и во Франции такое приниженное положение уязвляло тем больше, что с каждым днем этот класс становился все более просвещенным и влиятельным, и если государственные чиновники из буржуа не занимали блестящих постов, то уже заполнили собой все те, где надо было больше всего и с наибольшей пользой трудиться. Раздражение против дворянских привилегий, которое у нас так способствовало революции, готовило в Германии то одобрение, с которым она была поначалу встречена. Главным редактором кодекса, однако, был буржуа, но он, без сомнения, следовал указаниям своего повелителя.

Старое устройство Европы в этой части Германии было не до такой степени разрушено, чтобы Фридрих мог считать, несмотря на презрение, которое оно ему внушало, что уже пришла пора уничтожить ее обломки. В основном он ограничивается тем, что отнимает у дворян право объединяться и сообща управлять; каждому из них он оставляет его личные привилегии; он всего лишь ограничивает и упорядочивает их употребление. Таким образом получилось, что этот кодекс, составленный по указаниям ученика наших философов и вступивший в силу после того, как разразилась французская революция, является самым подлинным и самым недавним правовым документом, который дает законную основу тому самому феодальному неравенству, которое Революции предстояло уничтожить по всей Европе.

Дворянство там объявлено главным сословием государства; там сказано, что на все почетные должности следует назначать дворян, если те способны их исполнять. Они одни могут владеть дворянским имуществом, создавать преемство при наследовании, пользоваться правом охоты и правосудия, неотъемлемых от дворянского имущества, равно как и правом церковного патронажа; они одни могут называться именем земли, которой владеют. Буржуа, которым позволено в виде крайнего исключения владеть дворянскими имениями, могут пользоваться правами и почестями, связанными с ними, только в строгих пределах этого позволения. Буржуа, владеющий дворянским имением, может оставить его наследнику-буржуа только в том случае, если этот последний принадлежит к высшему разряду. Если же подобных наследников не отыщется, равно как и наследников-дворян, то имение должно быть продано с торгов.

Одна из наиболее характерных частей Фридрихова кодекса – это присоединенное сюда уголовное право, касающееся политических дел.

Преемник Фридриха Великого, Фридрих-Вильгельм II, считавший, несмотря на феодальную и абсолютистскую части, которым я только что дал обзор, что будто бы заметил в труде своего дяди революционные тенденции, и из-за этого отложивший его обнародование до 1794 года, успокоился, говорят, только при мысли о превосходных уголовных статьях, с помощью которых этот кодекс исправлял содержавшиеся в нем дурные принципы. Действительно, даже впоследствии не встречается в этом жанре ничего более полного; с самой большой суровостью там караются не только заговоры и мятежи, но даже непочтительная критика действий правительства пресекается с не меньшей суровостью. Строго запрещается приобретение и распространение опасных сочинений; печатник, издатель и распространитель фактически ответственны за автора. Балы, маскарады, и прочие увеселения объявлены общественными сборищами и должны быть разрешены полицией. То же самое должно быть и с трапезами в общественных местах. Свобода печати и слова строго подлежат произвольному надзору. Ношение огнестрельного оружия запрещено.

Наконец, в этом произведении, наполовину позаимствованном из средневековья, появляются статьи, крайне централизаторский дух которых граничит с социализмом. Так, заявлено, что именно государству надлежит заботиться о пропитании, занятости и жаловании тех, кто не может сам себя содержать, и при этом не имеет права на помощь ни помещика, ни общины; таких надо обеспечить работой по их силам и способностям. Государству надлежит учреждать заведения, которые оказывали бы помощь бедным гражданам. Кроме того, государству разрешается упразднять заведения, поощряющие леность, и самому распространять среди бедняков средства, которыми эти заведения располагали. Смелость и новизна в теории, робость на практике, характерные для этого произведения Фридриха Великого, обнаруживаются повсеместно. С одной стороны, провозглашается великий принцип современного общества, что все должны быть равно облагаемы налогом; с другой оставляют существовать областные законы, содержащие исключения из этого правила. Утверждается, что любая тяжба между подданным и государем должна вестись согласно предписаниям и в формах, указанных для всех прочих тяжб; на самом деле этому правилу никогда не следовали, если интересы и пристрастия короля этому противились. С хвастовством показывали мельницу СанСуси, и без особой огласки заставляли правосудие покоряться во многих других обстоятельствах.

Что доказывает, насколько этот кодекс, лишь по видимости вводивший новшества, мало ввел их на самом деле, и что делает его, следовательно, весьма любопытным для изучения, поскольку он лучше помогает узнать истинное положение общества в той части Германии конца XVIII века, и публикацию которого прусская нация, казалось, едва заметила. Его изучали одни лишь законоведы, а в наше время найдется немалое число просвещенных людей, которые никогда даже не брали его в руки.

е: Одна из наиболее заметных черт XVIII века в области городской администрации это не столько даже уничтожение любого представительства и любого вмешательства общественности в дела, сколько крайняя изменчивость правил, которым эта администрация подчинялась, потому что права то давались, то отбирались, возвращались, увеличивались, уменьшались, изменялись на тысячу ладов и так без конца. Ничто не показывает лучше, в какое убожество впали местные свободы, чем это вечное перетряхивание их законов, на которые, казалось, не обращают внимания. Одной этой изменчивости было бы достаточно, чтобы в зародыше уничтожить любую особенную идею, любую привязанность к воспоминаниям, любой местный патриотизм в учреждениях, которые, однако, более всего к этому располагают. Таким образом готовилось великое разрушение прошлого, которое предстояло совершить Революции.

f: Предлогом, которым воспользовался Людовик XIV, чтобы уничтожить муниципальную свободу городов, было плохое управление финансами. Тем не менее, как совершенно справедливо замечает Тюрго, после реформы, произведенной этим государем, сей факт не только не исчез, но даже усугубился. Большая часть городов сегодня изрядно погрязла в долгах, – добавляет он, – частью из-за тех денег, которыми они ссудили правительство, а частью из-за расходов и раздач, которые муниципальные должностные лица, распоряжающиеся чужими деньгами, не давая отчета обывателям и не получая никаких инструкций, умножают, чтобы отличиться, а то и обогатиться.

g: Почему именно на примере Канады лучше всего можно судить об административной централизации старого режима

Именно в колониях лучше всего можно судить о физиономии правительства метрополии, потому что именно там все характеризующие его черты укрупняются и становятся более заметными. Если я хочу судить о духе администрации Людовика XIV, то именно в Канаду мне надлежит отправиться. Там уродство исследуемого предмета станет очевидно, как в микроскопе.

В Канаде многие препятствия, которые прежнее социальное состояние или факты прошлого противопоставляли свободному развитию духа правительства, не существовали. Дворянство тут почти незаметно, по меньшей мере оно лишилось почти всех своих корней; феодальные традиции тут либо утрачены, либо померкли; судебная власть не укоренена в старинных установлениях и нравах. Ничто не мешало тут центральной власти предаться своим естественным склонностям и все законы обработать в согласии с духом, оживлявшим ее самое. Итак, в Канаде нет и тени муниципальных или провинциальных учреждений, никакой уполномоченной коллективной силы, никакой дозволенной индивидуальной инициативы. Интендант занимал преобладающее положение, но иначе, чем ему подобные во Франции; администрация вмешивалась в гораздо большее количество вещей, чем в метрополии, попрежнему желая все делать из Парижа, несмотря на отделявшие ее тысячу восемьсот льё; так и не восприняв главные принципы, которые могут сделать колонию многонаселенной и процветающей; зато оно пыталось увеличить и распространить население, используя всевозможные мелкие уловки и мелочное тиранство в своих распоряжениях; введение обязательных сельскохозяйственных культур, изъятие из судов и передача для разбирательства одной лишь администрации всех дел, связанных с концессией земель, принуждение возделывать землю одним определенным способом и селиться в определенных местах, препятствование заселению других и т. д. Все это происходит при Людовике XIV, согласно указам с подписью Кольбера. Можно подумать, будто идет современная централизация в Алжире. Канада и в самом деле верное отражение того, что там всегда происходило. И там, и тут натыкаешься на администрацию, почти такую же многочисленную, как само население, привилегированную, регламентирующую, действующую и противодействующую, желающую все предвидеть и берущуюся за все подряд, всегда лучше самих управляемых знающую, чего им надо, неизменно активную и бесплодную.

В Соединенных Штатах, напротив, утрируется английская система децентрализации: общины становятся почти независимыми муниципалитетами, чем-то вроде демократических республик. Республиканский элемент, формирующий основу английской конституции и английских нравов, тут проявляется и развивается беспрепятственно. Собственно администрация мало что делает в Англии, зато частные лица делают много; в Америке, можно сказать, администрация и вовсе ни во что не вмешивается, а отдельные люди, объединяясь, делают все. Отсутствие высших классов, отдающее жителя Канады в еще большее подчинение правительству (в каком не был даже житель Франции того времени), обитателя английских колоний делает все более и более независимым от власти.

В обеих колониях пришли к установлению полностью демократического общества; но в одной долго, по меньшей мере пока Канада остается во Франции, равенство смешивается с абсолютной властью, в другой оно сочетается со свободой. А что касается материальных следствий обоих колониальных методов, то известно, что в 1763 году, в эпоху завоевания, население Канады составляло 60 000 душ, а население английских колоний – 3 000 000.

h: Антикастовое влияние совместного обсуждения дел. В незначительных работах сельскохозяйственных обществ обсуждения общих дел. Хотя эти собрания происходили за тридцать лет до Революции, при старом режиме, и речь там шла только о теориях, уже одно то, что обсуждаются вопросы, в которых свою заинтересованность чувствуют разные классы и вместе о них спорят, сразу же дает почувствовать сближение и смешивание людей, увидеть, что идеи разумных реформ овладевают как привилегированными слоями, так и прочими, притом, что речь идет всего лишь о сохранении сельского хозяйства.

Я убежден, что одно только правительство всегда ищет силу лишь в себе самом, отдаляя от себя людей, подобно правительству старого режима, которому удалось сохранить нелепое и бессмысленное неравенство, которое существовало во Франции к моменту Революции; самый легкий контакт с self-government его быстро и глубоко изменили бы, или разрушили.

i: Провинциальные свободы могут существовать некоторое время даже при отсутствии национальной свободы, если они давнего происхождения, смешаны с привычками, нравами и воспоминаниями, и если деспотизм, наоборот, нов; однако неразумно считать, что возможно по своей воле создать местные свободы или же долго поддерживать их, когда подавляется свобода всеобщая.

j: Тюрго в своей докладной записке королю дает понять истинные размеры налоговых привилегий дворянства, и делает это способом, который показался мне очень точным:

1) Обладающие привилегией могут исключить из любого налогообложения одну четырехплужную ферму, которая в окрестностях Парижа принесла бы 2 000 франков налоговых сборов.

2) Те же привилегированные абсолютно ничего не платят за леса, луга, виноградники, пруды, равно как и за огороженные земли, прилегающие к их замкам, каких бы размеров они не достигали. Есть кантоны, чья основная продукция происходит из лугов и виноградников, тогда как дворянин, получающий прибыль со своих земель, исключается из любого налогообложения, которое выпадает на долю тех, кто ему подлежит; это второе громадное преимущество».

к: Есть в «Путешествии Артура Юнга в 89 году» одна маленькая картинка, где состояние двух обществ столь приятно нарисовано и столь хорошо обрамлено, что я не могу удержаться от желания поместить ее здесь.

Юнг, проезжая через Францию среди первых волнений, вызванных взятием Бастилии, был остановлен в одной деревне толпой народа, которая, не видя на нем кокарды, желала отвести его в тюрьму. Чтобы выпутаться из этого затруднения, он решает произнести краткую речь: «Господа, – начинает он, – только что было сказано, что налоги надо платить как раньше. Налоги, конечно, надо платить, но не так, как раньше. Их надо платить, как в Англии. У нас много всяких сборов, каких у вас нет и в помине; но третье сословие, народ, их не платит; они возлагаются только на богатых. У нас платят за каждое окно, но тот, у кого всего шесть окон в доме, не платит ничего. Сеньор платит и двадцатины, и тальи, но владелец одного сада не платит ничего. Богатый платит за своих лошадей, за свои экипажи, за своих слуг; он платит даже, чтобы иметь свободу стрелять своих собственных куропаток; мелкого же собственника все эти выплаты не касаются. Более того! У нас в Англии есть налог, который богач платит, чтобы прийти на помощь бедняку. Стало быть, надо продолжать платить налоги, но платить их по-другому. Английский способ гораздо лучше!

Поскольку мой дурной французский, – добавляет Юнг, – был вполне под стать их собственному наречию, то слушали они меня очень хорошо; ни одного слова из этой речи не оставили без своего одобрения и решили, что я, наверное, вполне честный человек, а я подтвердил это своим криком: «Да здравствует третье сословие!» Тогда они позволили мне проехать с громкими «ура».

l: Анализ Наказов дворянства депутатам Генеральных штатов в 1789 году.

Французская революция, я думаю, единственная, в начале которой различные классы смогли порознь дать подлинное свидетельство выношенных ими идей и проявить обуревавшие их чувства еще до того, как сама Революция исказила или видоизменила эти чувства и идеи. Это подлинное свидетельство было зафиксировано, как каждый знает, в Наказах, которые три сословия составили в 1789 году. Эти Наказы, или памятные записки создавались совершенно свободно и при самой широкой гласности каждым из разрядов, к которому имели отношение; они долго обсуждались всеми заинтересованными сторонами и были зрело обдуманы их редакторами, поскольку правительство того времени, обращаясь к нации, не заботилось вместе с вопросом давать и ответ. Когда Наказы были составлены, их главные части объединили в три печатных тома, которые можно найти в любой библиотеке. Оригиналы находятся в национальных архивах, а вместе с ними протоколы собраний, на которых они создавались, и, частично, переписка, имевшая место в то же самое время между г-ном Неккером и его агентами по поводу этих собраний. Вся коллекция состоит из длинной череды томов in folio. Это самый серьезный документ, который достался нам от прежней Франции, с которым без конца должны сверяться те, кто хочет узнать, каким было состояние духа наших отцов в тот самый момент, когда разразилась Революция.

Я думал, что, быть может, трехтомная выборка, о которой упоминалось выше, является произведением лишь какой-нибудь одной партии и не воспроизводит точно характер всего этого необъятного труда; но, сравнивая одно с другим, я обнаружил самое большое сходство между широким полотном и его уменьшенной копией.

Выдержки из дворянских Наказов по-настоящему передают чувства наибольшей части этого сословия. Тут ясно видно, за какие из старых привилегий оно упрямо цеплялось, к каким уступкам было близко, чем само предлагало пожертвовать. Тут особенно полно виден тот дух, который обуревал его все целиком в отношении политической свободы. Любопытная и грустная картина!

Личные права. Прежде всего дворяне просят, чтобы в ясной и четкой декларации были указаны принадлежащие всем людям права и чтобы эта декларация удостоверяла их свободу и обеспечивала безопасность.

Свобода личности. Они желают, чтобы было отменено крепостное право там, где оно еще существует, и чтобы были изысканы средства для уничтожения рабства и работорговли; чтобы каждый был волен передвигаться и поселяться там, где он хочет, будь то внутри или вне королевства, и чтобы в том ему не чинилось незаконных препятствий; чтобы были искоренены злоупотребления, касающиеся полицейских предписаний, и чтобы полиция впредь находилась в руках судей, даже в случае бунтов и мятежей; чтобы никто не мог быть арестован и судим иначе как правомочными судьями; чтобы, следовательно, государственные тюрьмы и прочие незаконные места заключения были уничтожены. Некоторые требуют разрушения Бастилии. Особенно на этом пункте настаивает дворянство Парижа.

Все закрытые письма или пакеты должны быть запрещены, – если государственная безопасность делает необходимым арест какого-нибудь гражданина, не передавая его немедленно обычному ходу правосудия, то надо принять меры, препятствующие злоупотреблениям, или сообщив о задержании государственному совету, или любым другим способом.

Дворянство хочет, чтобы все особые комиссии, все отдельные или исключительные суды, все привилегии committimus, все отсрочки приговоров были отменены, и чтобы те, кто отдаст или исполнит незаконный приказ, подлежали бы самым суровым наказаниям; чтобы обычные судебные органы, единственные, которые должны быть сохранены, приняли необходимые меры для обеспечения личной свободы, особенно в том, что касается преступника; чтобы правосудие предоставлялось безвозмездно, а ненужные судебные инстанции были бы упразднены. «Судейские существуют для народа, а не народ для судейских» – говорится в одном из наказов. Требуют даже, чтобы в каждом судебном округе (бальяже) был учрежден совет и бесплатная защита для бедняков; чтобы следствие было гласным, и чтобы тяжущимся сторонам была предоставлена свобода защищаться самостоятельно; чтобы в уголовных делах обвиняемый мог получить совет, и чтобы при всех процедурных действиях вместе с судьей присутствовало бы некоторое количество граждан из одного с обвиняемым сословия, которым надлежит высказываться по факту преступления или правонарушения, совершенного обвиняемым: в связи с этим отсылают к английской конституции; чтобы наказания были соразмерны с правонарушениями, и чтобы они были равны для всех; чтобы смертная казнь применялась реже, а все телесные наказания, пытки при допросе и т.п. были отменены; чтобы, наконец, условия содержания заключенных, особенно подследственных были улучшены.

Следуя наказам надлежит изыскать средства, чтобы не ущемлялась личная свобода при вербовке в сухопутные и морские вооруженные силы. Надо позволить откупаться от военной службы за деньги, а отбор производить только в присутствии депутации из трех объединенных сословий; наконец, сочетать дисциплинарные и субординационные обязанности военной службы с соблюдением прав гражданина и свободного человека. Удары плашмя саблей должны быть отменены.

Свобода и неприкосновенность собственности. Просят, чтобы собственность была неприкосновенна и не подвергалась посягательствам кроме случаев крайней общественной необходимости. При таких обстоятельствах правительство должно предоставить возмещение ущерба по повышенной цене и без срока. Конфискация должна быть отменена.

Свобода торговли, труда и промышленности. Свобода торговли и промышленности должна быть гарантирована. Следовательно, надлежит отменить привилегии и преимущества, предоставленные некоторым компаниям; таможенные посты надо перенести на границы.

Свобода вероисповедания. Католическая религия останется во Франции единственно господствующей, но каждому будет предоставлена свобода совести, и некатолики будут восстановлены в правах как относительно их гражданского состояния, так и собственности.

Свобода печати и соблюдение тайны переписки. Свобода печати будет гарантирована, а закон заранее определит ограничения, которые могут быть сюда привнесены в общественных интересах. Нельзя быть подвергнутым церковной цензуре, кроме как за книги с рассуждениями о догматах веры, в остальном достаточно обычных предосторожностей, чтобы выяснить имя автора и издателя. Многие просят, чтобы правонарушения в печати подлежали только суду присяжных.

Наказы особо настаивают, причем единодушно, чтобы тайны, доверенные почте, оставались в неприкосновенности, дабы, – говорится там, – они не могли стать предлогом или средством обвинения. Вскрытие писем, – заявлено напрямик, – есть самое отвратительное шпионство, потому что состоит в насилии над общественным доверием.

Обучение, образование. Наказы дворянства ограничиваются тем, что просят активно благоприятствовать образованию, распространяя его на города и деревни, и чтобы им руководили, согласуясь с принципами, соответствующими предполагаемой участи детей; главное, чтобы им давали национальное образование, обучая их гражданским правам и обязанностям. Хотят даже, чтобы для них был составлен некий катехизис, где были бы доступно изложены основные пункты Конституции. Впрочем, не указываются средства, которые надо использовать для облегчения и распространения образования; ограничиваются лишь требованием учебных заведений для детей неимущего дворянства.

В каких заботах нуждается народ. Значительное число наказов настаивает, чтобы народу уделялось больше внимания. Многие выступают против злоупотреблений, вызванных полицейскими предписаниями, из-за которых, – говорят они, – постоянно, произвольно и без правильного судебного разбирательства попадает в тюрьмы, исправительные и т.п. заведения множество ремесленников и полезных граждан, часто по ошибке или даже по простому подозрению, что есть посягательство на естественную свободу. Все наказы требуют, чтобы барщина была окончательно отменена. Большая часть судебных округов желает, чтобы было позволено выкупать право баналитета и дорожной пошлины. Многие просят, чтобы изрядное число феодальных прав было сделано менее обременительным, а право свободного лена отменено. Правительство заинтересовано, – говорится в наказах, – в том, чтобы облегчить покупку и продажу земель. Именно эту в точности причину скоро приведут, чтобы одним махом уничтожить все сеньориальные права и выставить на торги имущество «мертвой руки», то есть не подлежащее отчуждению. Многие наказы хотят, чтобы право держания голубятен меньше вредило сельскому хозяйству. Что же касается учреждений, предназначенных для охраны королевской дичи, охотничьих округов, известных под названием капитанств, то они требуют их немедленного уничтожения, как наносящих ущерб праву собственности. Они хотят, чтобы взимание современных налогов было менее обременительным для народа.

Дворянство просит, чтобы способствовали достатку и благосостоянию деревни; чтобы там наладили производство грубых тканей с целью занять сельских жителей во время мертвого сезона; чтобы в каждом судебном округе были устроены общественные амбары под надзором провинциальной администрации во избежание голода и для поддержки продовольственных цен на определенном уровне; чтобы старались усовершенствовать сельское хозяйство и облегчить участь деревни; чтобы увеличили объем общественных работ и, в частности, занялись осушением болот, предупреждением наводнений и т. д., и чтобы, наконец, по всем провинциям распространилось поощрение торговли и сельского хозяйства.

В наказах высказывается пожелание, чтобы возобновилось устройство малых больниц во всех округах; чтобы упразднили дома призрения и заменили их благотворительными мастерскими; чтобы под руководством провинциальных штатов ввели кассы помощи; чтобы хирурги, врачи и акушерки распределялись по округам за счет провинций, чтобы бедняков лечили даром; чтобы для народа правосудие всегда было бесплатным; чтобы, наконец, подумали о создании заведений для слепых, немых, глухих, найденышей и т. д. В остальном, касаясь этих материй, дворянское сословие, как правило, ограничивается тем, что выражает пожелание реформ, не слишком вдаваясь в подробности их исполнения. Видно, что дворяне жили дальше, чем рядовое духовенство, от низших классов, меньше соприкасались с нищетой и меньше помышляли о ее искоренении.

О допустимости общественных должностей, иерархии рангов и почетных привилегий дворянства. Особенно в том, что касается иерархии рангов и разницы положений, а точнее, только в этом дворянство отдаляется от общего духа требуемых реформ, и, сделав несколько важных уступок, цепляется за принципы старого режима. Оно чувствует, что борется здесь за само свое существование. Таким образом, наказы настоятельно требуют поддержки духовенства и дворянства как двух особых сословий. Они желают даже, чтобы изыскивались средства для сохранения во всей чистоте дворянского сословия; чтобы, исходя из этого, было запрещено приобретать дворянский титул за деньги, чтобы он не присваивался более на некоторых местах, чтобы добиться его можно было только долгой службой на пользу государству. Они желают, чтобы самозванных дворян разыскивали и преследовали. Наконец, все наказы настаивают, чтобы все дворянские почести были сохранены. Некоторые желают, чтобы дворянам был пожалован какой-нибудь отличительный знак, по которому их можно было бы распознавать внешне.

Невозможно вообразить ничего более характерного, чем подобная просьба, и ничего более подходящего, чтобы показать сходство, уже существовавшее тогда между дворянином и простолюдином, вопреки различию в их положении. Вообще, дворянство в своих наказах, проявляя изрядную покладистость в отношении многих своих полезных прав, с каким-то беспокойным пылом цепляется за свои почетные привилегии. Оно не только желает сохранить те, которыми владеет, но и непрочь изобрести такие, каких у нее никогда не было, так как чувствует, что ее уже сносит волной демократии и не желает в ней раствориться. Странная вещь! Инстинктивно она ощущает опасность, но не может ее распознать.

Что касается распределения должностей, то дворяне просят, чтобы продажа оффициев на места в магистратуре была упразднена; чтобы любой гражданин мог быть представлен нацией королю и назначен им без других условий, кроме возраста и способностей. Что касается военных чинов, то большинство полагает, что третье сословие не должно быть тут ущемлено, и чтобы любой военный, имеющий заслуги перед родиной, мог достичь самых высоких званий. «Дворянское сословие не одобряет любой закон, закрывающий доступ третьего сословия к военным должностям», – гласят некоторые наказы, однако дворяне хотят, чтобы право вступить офицером в полк без предварительного прохождения через нижние чины было оставлено только за ними. Впрочем, почти во всех наказах имеется просьба установить твердые и общие для всех правила касательно распределения чинов в армии, которые не должны полностью зависеть от благосклонности начальства, и чтобы все офицерские звания, кроме высших, достигались не иначе, как по праву старшинства.

Что касается церковных должностей, то они просят, чтобы при распределении бенефициев вновь были введены выборы, или, по крайней мере, чтобы король учредил комитет, который мог бы осведомлять его на сей счет.

Наконец, они говорят, что впредь пенсии должны распределяться с большей осмотрительностью, чтобы они не скапливались в одних семьях, и чтобы один гражданин мог иметь не больше одной пенсии и получать доход не больше, чем с одного места одновременно; чтобы права преемственности были упразднены.

Церковь и духовенство. Когда речь больше не идет о его собственных правах или его особом положении, а о привилегиях и устройстве Церкви, дворянство уже не так вдается в подробности; тут его в основном заботят злоупотребления.

Оно просит, чтобы у духовенства не было никаких налоговых льгот, и чтобы оно само платило свои долги, не перекладывая их на нацию; чтобы монашеские ордена подверглись глубокой реформе. В большинстве наказов заявлено, что эти учреждения не следуют духу своих уставов.

Большинство судебных округов желает, чтобы десятина была не такой разорительной для сельского хозяйства; многие даже требуют ее отмены. «Наибольшая часть десятины, – говорится в одном наказе, – взимается теми священниками, которые менее всего пекутся о том, чтобы предоставить народу духовную поддержку». Видно, что второе сословие не слишком церемонится с первым в своих замечаниях. Ничуть не более уважительно они высказываются и в отношении самой Церкви. Многие судебные округа формально признают за Генеральными Штатами право упразднять некоторые религиозные ордена, находя для их имущества иное употребление. Семнадцать округов заявляют, что Генеральные Штаты вправе решать дисциплинарные вопросы. Многие говорят, что многочисленность праздников вредит сельскому хозяйству и поощряет пьянство; что, следственно, значительное их число надо отменить и перенести на воскресенье.

Политические права. Что касается политических прав, то наказы признают за всеми французами право содействовать власти либо прямо, либо косвенно, то есть право избирать и быть избранными, сохраняя однако иерархию разрядов; так, чтобы никто не мог назначать и быть назначенным иначе, как в своем сословии. При этом принципе система представительства должна быть устроена таким образом, чтобы всем сословиям нации гарантировать средства, позволяющие взять на себя значительную часть руководства делами. Что касается способа голосования на заседаниях Генеральных Штатов, то мнения разделяются: большинство хочет раздельного голосования для каждого разряда; одни полагают, что из этого правила должно быть сделано исключение при голосовании налогов; другие, наконец, просят, чтобы так было всегда. «Голоса надо считать по головам, а не по сословиям, – говорят они, – потому что это наиболее разумная форма и единственная, позволяющая устранить корпоративный эгоизм, главный источник всех наших бед; сблизить людей и привести их к результату, который нация вправе ждать от собрания, где патриотизм и великие добродетели укрепятся просвещением». Тем не менее, это новшество, введенное слишком резко, могло бы стать опасным при современном состоянии умов, поэтому многие полагают, что его надо принимать с большой осторожностью, и было бы гораздо благоразумнее, если бы собрание решило передать голосование по головам следующим Генеральным Штатам. В любом случае дворянство просит, чтобы каждое сословие могло сохранить достоинство, на которое имеет право каждый француз; следовательно, надлежит отменить такие унизительные для третьего сословия нормы, как, например, существовавшее при старом режиме коленопреклонение. «Вид человека, стоящего на коленях перед другим, оскорбляет человеческое достоинство, ибо принижает одного из двух равных от природы существ, что несовместно с их основными правами», – говорится в наказе.

О системе, которую надо установить в форме правления, и о принципах конституции. Что касается формы правления, то дворянство просит поддержать монархический строй и сохранение в руках короля власти законодательной, судебной и исполнительной, но в то же самое время учредить основополагающие законы, гарантирующие права нации при осуществлении этих властей. Вследствие этого все наказы провозглашают, что нация имеет право собирать Генеральные Штаты из определенного количества членов, достаточного, чтобы обеспечить независимость этого собрания. Они желают, чтобы эти Штаты собирались впредь через четко обозначенные промежутки времени, равно как и при каждом новом престолонаследии безо всякого письма о созыве. Многие судебные округа заявляют даже, что было бы желательно, чтобы это собрание стало постоянным. Если бы созыв Генеральных Штатов не состоялся в установленный законом срок, то граждане имели бы право отказаться от налогов. Некоторое небольшое число хочет, чтобы на время между двумя созывами учреждалась бы промежуточная комиссия с обязанностью надзора за администрацией королевства; но большинство наказов категорически противится созданию подобной комиссии, заявляя, что она будет противоречить конституции. Любопытен приводимый ими довод: они опасаются, как бы столь малое собрание, оставленное при правительстве, не поддалось бы наущениям этого последнего.

Дворянство хочет, чтобы министры не имели права распускать собрание, и чтобы они наказывались по суду, когда нарушают его порядок своими происками; чтобы ни один чиновник и никто, в чем бы то ни было зависящий от правительства, не мог бы стать депутатом, чтобы особа депутата была неприкосновенна, и чтобы он не мог, – говорят наказы, – преследоваться за мнения, которые выражает; чтобы, наконец, заседания собраний были гласными, а с целью еще шире приобщить нацию к своим решениям, их следует распространять печатным путем.

Дворянство единодушно просит, чтобы принципы, определяющие деятельность государственной власти, были применены к администрации всех частей страны; чтобы, следовательно, в каждой провинции, в каждом округе, в каждом приходе были образованы собрания, состоящие из свободно избранных на ограниченный срок членов.

Во многих наказах высказывается мысль, что должности интендантов и генеральных сборщиков должны быть упразднены; все считают, что отныне одни лишь провинциальные собрания должны распределять налоги и следить за соблюдением частных интересов провинции. Подразумевается, что так же будет обстоять дело и с приходскими, и с окружными собраниями, зависящими впредь лишь от провинциальных штатов.

Разделение властей. Законодательная власть. Что касается разделения властей между представительством нации и королем, то дворянство просит, чтобы любой закон вступал в силу только с согласия Генеральных Штатов и короля, и с занесением в списки судов, которым надлежит поддерживать его исполнение; чтобы право устанавливать налог и его величину принадлежало исключительно Генеральным Штатам; чтобы утвержденные субсидии считались действительными только от одного созыва Штатов до другого; чтобы все сборы, установленные или взимаемые без согласия Штатов были бы объявлены незаконными, а министры и сборщики, отдавшие приказ собирать подобные налоги, преследовались бы как взяточники.

Чтобы без согласия Генеральных Штатов не мог быть одобрен ни один заем; чтобы был открыт только один утвержденный Штатами кредит, которым правительство могло бы воспользоваться в случае войны или значительных бедствий, при условии созыва Штатов в кратчайший срок.

Чтобы все национальные кассы были отданы под надзор Штатов; чтобы ими были учтены расходы каждого ведомства, и чтобы были приняты самые решительные меры с целью избежать превышения утвержденных средств.

В большей части наказов изъявлено желание, чтобы ходатайствовали об отмене тех оскорбительных налогов, что известны под названием сотого денье, права проникновения, утверждения, совокупно обозначаемых как Заведование королевскими владениями. «Уже одного слова заведование достаточно для того, чтобы уязвить нацию, потому что оно объявляет как бы принадлежащими королю вещи, которые в действительности являются частью собственности граждан», – говорится в одном наказе, – надо, чтобы все владения, которые не будут отчуждены, передали под управление провинциальных штатов, и чтобы ни один указ, ни одно налоговое постановление не издавались без согласия трех сословий нации.

Очевидная мысль дворянства состоит в том, чтобы полностью предоставить нации управление финансами, будь то установление займов и налогов, будь то сбор этих налогов при посредстве генеральных и провинциальных собраний.

Судебная власть. Также и в организации правовой системы дворянство стремится установить зависимость власти судей, по крайней мере в значительной части, от собрания представителей нации.

Вот как об этом говорится во многих наказах: «Чтобы магистраты были ответственны за исполнение своих обязанностей перед нацией в лице ее представителей»; чтобы они не могли быть отрешены от должности кроме как с согласия Генеральных Штатов; чтобы ни одному суду при исполнении им обязанностей не чинилось бы препятствий под каким бы то ни было предлогом без согласия этих Штатов; чтобы злоупотребления кассационного суда, равно как и парламентов, разбирались Генеральными Штатами. Согласно большинству наказов судьи должны назначаться королем только по представлению, сделанному народом.

Исполнительная власть. Что касается исполнительной власти, то она полностью оставлена за королем; но ей кладутся определенные пределы во избежание злоупотреблений.

Так, в наказах изъявляется желание, чтобы отчеты различных ведомств были сделаны гласными посредством печати, и чтобы министры были ответственны перед собранием представителей нации; также, прежде чем использовать войска для защиты от внешней угрозы, король должен точно сообщить о своих намерениях Генеральным Штатам. Внутри страны те же самые войска могут использоваться против граждан только по требованию Генеральных Штатов. Войсковой контингент должен быть ограничен, а в обычное время во втором составе надлежит оставлять только две трети. Что касается иностранных войск, которые правительство может иметь на своем содержании, то их следует удалить из центра королевства и отправить к границам.

Что более всего поражает при чтении Наказов дворянства, и чего не может воспроизвести ни один отрывок, это до какой степени дворяне принадлежат своему времени: они пронизаны его духом, они бегло говорят на его языке. Они рассуждают о неотъемлемых правах человека, о принципах, присущих общественному договору. Когда речь заходит об отдельном человеке, они в основном занимаются его правами, а когда об обществе, то обязанностями этого последнего. Принципы политики кажутся им столь же абсолютными, как и принципы нравственности, ибо общей основой того и другого является разум. Когда они хотят отменить остатки крепостничества, то речь идет о том, чтобы до последних черт стереть вырождение рода человеческого. Людовика XVI они порой называют королем-гражданином, и многократно говорят о преступлении, оскорбляющем нацию, которое им самим вскорости так часто будет вменяться в вину. На их взгляд, как и на взгляд всех прочих, надо все сделать для общественного образования, и именно государство должно им руководить. Генеральные Штаты, – говорится в одном наказе, – займутся тем, что будут вдохновлять национальный характер изменениями в воспитании детей. Как и прочие их современники, они живо и постоянно проявляют склонность к законодательному единообразию, правда, за исключением того, что касается существования сословий. Они хотят административного единообразия, единообразия мер и т.д., так же, как и третье сословие; они указывают все виды реформ, и подразумевают, что эти реформы будут радикальны. Согласно их мнению все налоги без исключения должны быть отменены или преобразованы; вся правовая система, кроме сеньориального правосудия, нуждающегося в усовершенствовании, изменена. Для них, как и для остальных французов, Франция – это опытное поле, нечто вроде образцовой фермы в области политики, где все должно быть преобразовано, все испробовано, за исключением того маленького участка, где произрастают их собственные привилегии; но к их чести надо сказать, что даже этот уголок они не пощадили. Одним словом, читая их наказы, можно подумать что этим дворянам для совершения Революции, не хватало только быть простолюдинами.

m: Сказано, что по своему характеру философия XVIII века была неким поклонением человеческому разуму, безграничной верой в его всемогущество, в его способность на свой лад преобразовать все законы, установления и нравы. Но надо понимать: некоторые из этих философов по правде говоря, поклонялись не столько даже человеческому разуму, сколько своему собственному. Никто меньше них не проявлял доверия к людскому благоразумию. Я мог бы назвать здесь многих, которые так же презирали толпу, как и Господа Бога. По отношению к Богу они проявляли гордыню соперников, а к толпе – выскочек. Подлинное и уважительное подчинение воле большинства им так же чуждо, как и подчинение воле божественной. С тех пор этот двойственный характер наблюдается у всех революционеров. Как далеко от этого уважение, засвидетельствованное англичанами и американцами к чувствам большинства своих сограждан. У них разум горд и самоуверен, но никогда не заносчив; потому-то он и ведет к свободе, тогда как наш всего лишь изобретает новые формы рабства.

n: Фридрих Великий написал в своих мемуарах: «Фонтенелли и Вольтеры, Гоббсы и Коллинзы, Шефтсбери и Болингброки – все эти великие люди нанесли смертельный удар религии. Люди начали проверять то, чему глупо поклонялись; разум победил предрассудок, возникло отвращение к басням, в которые раньше верили. У деизма появилось множество приверженцев. Если для идолопоклоннического культа язычников гибельным стало эпикурейство, то не меньшее сделал и деизм в отношении иудаистских воззрений, воспринятых нашими предками. Царившее в Англии свободомыслие немало способствовало прогрессу философии».

Из приведенного отрывка видно, что Фридрих Великий в момент написания этих строк, то есть в середине XVIII века, еще рассматривал Англию той эпохи как рассадник антирелигиозных учений. Заметно здесь и нечто более поразительное: государь, наиболее искушенный в знании людей и дел, похоже, не сомневается в политической пользе религии; так умственные изъяны его учителей извратили качества его собственного ума.

o: Этот дух прогресса, проявивший себя во Франции конца XVIII века, в то же самое время проявлялся и по всей Германии, и так же повсюду его сопровождало желание изменить устои. Взгляните на картину, нарисованную одним немецким историком с того, что происходило тогда в его стране: «Во второй половине XVIII века, – пишет он, – дух нового времени постепенно проник даже в церковные области. Там начинаются реформы. Предприимчивость и терпимость проникают повсюду. Просвещенный абсолютизм, уже завладевший великими государствами, проявляется даже здесь. Надо сказать, что в течение всего XVIII века в церковных областях не видели правителей столь замечательных и достойных уважения, как в последние десятилетия, предшествовавшие французской Революции».

Надо заметить, как нарисованная здесь картина похожа на ту, что представляла собой Франция, где движение за улучшения и прогресс начинается в ту же самую пору, и где люди, наиболее достойные управлять, появились как раз в тот момент, когда Революция готова была все пожрать.

Приходится также признать, насколько очевидно эта часть Германии была вовлечена в политическое и цивилизационное движение Франции.

р: Как английские судебные законы доказывают, что в установлениях может иметься много побочных недостатков, которые, однако, не мешают достижению главной цели, которую ставили перед собой, когда эти установления утверждали.

Есть присущая нациям способность – процветать вопреки несовершенству, которое встречается во второстепенных частях их установлений, если основополагающие принципы и самый дух этих установлений плодотворны. Лучше всего этот феномен заметен при изучении правового устройства Англии прошлого века, в том виде, в каком его нам показывает Блэкстоун.

С самого начала тут поражают две вещи:

  1. Разнообразие законов;
  2. Разнообразие судов, которые их применяют.

1. Разнообразие законов.

а. Законы различны для собственно Англии, для Шотландии, Ирландии, для разных европейских придатков Великобритании, таких, как остров Мэн, Нормандские острова и т. д., и, наконец, для колоний.

b. В собственно Англии наблюдается четыре вида законов: обычное право, положения (статуты), римское право и справедливость. Само общее право подразделяется на основные обычаи (кутюмы), принятые по всему королевству; на частные обычаи некоторых сеньерий, городов, а иногда и классов, как например, купеческие обычаи. Эти обычаи порой значительно различаются между собой, есть такие, например, которые в противоположность общей тенденции английских законов предполагают равный раздел между всеми детьми (gavelkind) и, что еще более странно, отдают право первородства самому младшему.

2. Разнообразие судов. Закон, – говорит Блэкстоун, установил необычайное многообразие различных судов; что подтверждает приведенный здесь очень краткий обзор.

a. В первую очередь идут суды, учрежденные вне собственно Англии; такие как суды Шотландии и Ирландии, которые не всегда зависели от высших английских судов, хотя все они сводятся, я думаю, к суду лордов.

b. что касается собственно Англии, то, если я ничего не забыл из классификации Блэкстоуна, то он насчитывает:

1. Одиннадцать разновидностей судов, существующих согласно общему закону (common law), четыре из которых, правда, уже вышли, кажется, из употребления;

2. Три вида судов, чья юрисдикция распространяется на всю страну, но имеющих применение лишь касательно некоторых материй;

3. Десять видов судов, имеющий особый характер. Один вид включает в себя местные суды, учрежденные парламентскими актами, или существующие в силу традиции, будь то в Лондоне, в других городах или областных селениях. Эти столь многочисленны и столь разнообразны в своих правилах и установлениях, что автор отказывается давать им подробный обзор.

Таким образом, в собственно Англии, если обратиться к тексту Блэкстоуна, существовали к моменту, когда он его писал, то есть во второй половине XVIII века, двадцать четыре вида судов, многие из которых подразделялись на большое количество подвидов, каждый из которых имел свою собственную особую физиономию. Если отбросить те виды, которые сегодня, кажется, почти исчезли, то останется еще восемнадцать-двадцать.

Теперь, если рассмотреть эту правовую систему, то безо всякого труда станет понятно, что она содержит всякого рода несовершенства. Несмотря на многочисленность судов, тут часто не хватает судов небольших, приближенных к предмету рассмотрения, предназначенных для того, чтобы судить на месте и с малыми издержками мелкие дела, что делает правосудие громоздким и дорогостоящим. Одни и те же дела находятся в компетенции многих судов, что создает досадную неуверенность при выборе инстанций. Почти все апелляционные суды в некоторых случаях являются первой инстанцией, иногда это суды общего права, в других случаях суды справедливости. Апелляционные суды весьма разнообразны. Единственное связующее звено между ними – палата лордов. Административный спорный вопрос никак не отделяется от обычного спорного вопроса, что большинству наших законоведов показалось бы ненормальностью. Наконец, всем судам приходится черпать основания для своих решений в четырех разных правовых системах, одна из которых основывается только на прецедентах, а другая на справедливости, то есть ни на чем определенном, потому что ее задача чаще всего идти против обычаев или положений, или исправлять произвольным решением судьи излишнюю суровость или пережиток, которые в обычае или положении содержатся.

Вот уже достаточно пороков, а если сравнить громадную и старую машину английского правосудия с современной фабрикой наше правовой системы, простота, связность и последовательность которой очевидны, то эти пороки, усложненность и запутанность покажутся еще более значительными. Тем не менее, нет другой такой страны в мире, где бы со времени Блэкстоуна великая цель правосудия была бы так полно достигнута, как в Англии, то есть чтобы каждый человек, каким бы ни было его положение, тягается ли он с частным лицом или с государем, был бы более уверен в том, что будет услышан и найдет в любом суде своей страны наилучшие гарантии для защиты собственной свободы, состояния и жизни.

Это не означает, что пороки английской судебной системы служат тому, что я называю великой целью правосудия; это лишь доказывает, что в любой правовой системе есть побочные недостатки, которые лишь незначительно могут повредить этой цели, и другие, принципиальные, которые не только вредят ей, но и уничтожают ее, даже когда сопряжены со многими второстепенными совершенствами. Первые замечаются легче всего; именно они сразу поражают заурядные умы. Бросаются в глаза, как говорится. Другие части глубже запрятаны, так что юристконсультам и прочим законникам по ремеслу не всегда удается их обнаружить и сообщить об этом.

Заметьте к тому же, что одни и те же качества могут быть второстепенными или главными в зависимости от времени и политического устройства общества. В эпоху аристократии и неравенства все, что способно ослабить перед правосудием привилегии некоторых людей, и тем самым упрочить гарантии слабого тяжущегося против сильного, обеспечить преобладание естественной беспристрастности государства, когда речь идет лишь о споре между двумя подданными, становится принципиальным качеством, но его важность уменьшается по мере того как состояние общества и политическое устройство приближаются к демократии.

Если согласно этим принципам изучать английскую правовую систему, то обнаруживается, что, оставив существовать все эти недостатки, которые могли сделать их правосудие запутанным, неповоротливым, медлительным, дорогостоящим и неудобным, наши соседи приняли бесконечные предосторожности, чтобы сильному никогда не оказывалось предпочтение за счет слабого, а государству за счет частного лица; по мере того, как глубже проникаешь в подробности этого законодательства, становится очевидно, что тут каждому гражданину предоставлено оружие для защиты, и что все тут устроено таким образом, чтобы каждому предоставить как можно больше гарантий против предубежденности и продажности самих судей, а также и того рода продажности, более заурядной, но и более опасной во времена демократии, которую порождает раболепство судов перед общественной властью.

Со всех этих точек зрения английская правовая система несмотря на многочисленные побочные недостатки, которые там еще встречаются, кажется мне превосходящей нашу, которая хоть и не заражена ни одним из этих недостатков, но зато не обладает в той же степени главными достоинствами, имеющимися там; она превосходна в отношении гарантий, которые предоставляет каждому гражданину в тяжбах между частными лицами, но слабовата с той стороны, которую постоянно надо укреплять в таком демократическом обществе, как наше, а именно в гарантиях отдельного человека против государства.

q: Революция случилась не из-за этого процветания; но потому что дух, которому предстояло породить Революцию, этот деятельный, беспокойный, умный, новаторский, честолюбивый дух, демократический дух новых обществ уже начинал оживлять все вокруг, так что прежде чем мгновенно опрокинуть общество, достаточно было всего лишь растормошить его и развить.



Фрагменты о Революции
Две главы о Директории


Глава I
Почему Республика была готова получить хозяина

Тот, кто хочет дать себе представление об одном из самых странных моментов, когда-либо запечатленных на картине дел человеческих, должен изнутри рассмотреть эту республику, которая заставляла трепетать Европу.

Ее правительство, имевшее в своем распоряжении грозные армии и самых выдающихся полководцев со времен Древнего Рима, поминутно колебалось и влачилось с трудом, постоянно готовое рухнуть под бременем собственных пороков и промахов, пожираемое тысячью весьма известных болезней, терзаемое к тому же, несмотря на свою молодость, тем безымянным недугом, которому подвержены обычно правительства дряхлые, он представляет собой некую разновидность общего упадка сил, старческого измождения, что невозможно объяснить иначе как затрудненностью самого существования. Никто уже не пытался его опрокинуть, но оно, казалось, потеряло силы держаться стоя.

После 18 фруктидора Директория была наделена могуществом гораздо большим, чем когда бы то ни было владели короли, которых свергла Революция. Ибо она не только на самом деле приобрела абсолютную власть, но и стала наследницей переворота, сломавшего все преграды, которые раньше законы, обычаи и нравы ставили злоупотреблениям, а порой и самому осуществлению власти. Пресса онемела. Франция выдвигала тех представителей, которых ей указывали, местные администраторы были заменены, или подчинены; законодательный корпус, уничтоженный и поверженный, наконец униженный и поверженный, уже ни на что более не надеялся, кроме как покорно повиноваться.

Тем не менее Директория так и не смогла вести дела. Она занималась правлением, но не правила. Ей так и не удалось ни упорядочить администрацию, ни разобраться с финансами, ни умиротворить страну. Все ее господство было лишь анархией, перемежаемой насилием. Она никому ни на один день не смогла дать иллюзию, будто продержится долго. Партии никогда не принимали ее за устойчивое правительство. Они про себя хранили свои надежды, но главное – свою ненависть.

Само правительство было лишь партией, партией исключительной, постоянно встревоженной и готовой к насилию, наименее многочисленной и наиболее жестокой. То была клика цареубийц. Она почти целиком состояла из второстепенных революционеров, которые, следуя за сборищем преступников покрупнее, либо не совершили вообще ничего, либо одни лишь тайные злодеяния, и ускользнули одновременно и от террора, и от реакции. Они смотрели на Республику как на гарантию собственной безопасности. Но, в сущности, большинство из них уже ни к чему больше не стремились, кроме власти и тех благ, которые она дает. Скептики или сластолюбцы, они сохранили от самих себя лишь свою былую энергию. Замечательно, что почти все люди, деморализованные за время этой долгой Революции, тем не менее, неизменно хранили среди полученных от нее пороков остатки какой-то необузданной и дикой отваги, которая и помогла им ее совершить. Много раз, при затруднениях и опасностях они замышляли либо возвращение террора, либо желали его. Они желали его после фруктидора, пытались установить после прериаля, но тщетно. По этому поводу можно сделать много замечаний, достойных внимания.

В начале насильственной революции законы, созданные в спокойные времена, гораздо мягче нравов, внезапно очерствевших под воздействием новых страстей. Но впоследствии законы все же становятся жестче нравов, которые своей мягкостью их парализуют. Террор начинается так сказать, без всякого законодательного вмешательства; потом, желая продолжения, часто истощает сам себя. У самых жестоких законов 1793 года характер менее варварский, чем у множества тех, что были записаны в 97, 98 и 99 годах. Закон, сославший без суда в Гвиану народных представителей и журналистов, затем, тот, который позволил Директории самовольно бросать в тюрьму и отправлять в ссылку казавшихся ей опасными священников, прогрессивный заем, известный под названием принудительного, отнимавший у богатых всякую прибыль, и, наконец, пресловутый закон о заложниках, несут на себе черты такой изощренной жестокости, какой не обладали даже законы самого Конвента, и, тем не менее, они не смогли возродить террор... У людей, их предложивших, было столько же дерзости, столь же мало щепетильности и, может быть, даже больше ловкости в занятиях тиранией, чем у их предшественников; более того, эти законы были утверждены почти без прений и обнародованы без сопротивления. Тогда как большинство тех, что подготовили и установили террор, горячо оспаривались и всколыхнули против себя половину страны, эти были приняты в молчании. Но их так никогда и не смогли применить полностью, и, что еще более достойно внимания, та же самая причина, что облегчила им рождение, смягчила их эффект. Затянувшаяся Революция настолько изнурила и пресытила Францию, что не осталось уже ни удивления, ни укоризны, чтобы откликнуться на появление самых насильственных и жестоких законов. Но та же душевная усталость затрудняла их повседневное применение. Общественные нравы им уже не поддавались, они противопоставляли насилию правителей вялое, но почти непреодолимое сопротивление массы управляемых. Директория на этом выдохлась.

Правда и то, что правительство, столь плодотворное при изобретении революционных методов, проявляло редкую неуклюжесть и глупость, когда речь шла о том, чтобы организовать власть. Оно так и не сумело заменить народный пыл, которого ему недоставало, хорошо налаженной машиной управления. Тирании в его руках вечно не хватало органов, и наибольшее количество жертв ускользнуло из-за недостатка агентов, которые должны были их схватить. Одним словом, оно никогда не знало этого великого правила знаменитых деспотов (применение которого мы вскоре увидим), что приводить народ к покорности и удерживать в ней лучше не с помощью жестокого, дурно исполняемого законодательства, а при посредстве мягких законов, которые умелая администрация словно сама собой применяет каждодневно и повсеместно.

Ближе к концу Директории увидели, как вновь открылся клуб Якобинцев. Те опять восприняли свои эмблемы, лозунги, жаргон. Ибо партии ведь совсем не меняются, и это явление примечательно: в целом они гораздо более стойки в своих идеях и практике, чем любой отдельно взятый из их членов. Якобинцы снова принялись в точности за то, чем занимались во время террора, но так и не смогли его оживить. Они добились лишь того, что нация еще поспешнее ушла от свободы из-за страха, который они ей внушали.

Директория после правления без оппозиции и почти без контроля, все испробовав, ко всему прикоснувшись, обладая полнотой власти, которую ей дали события фруктидора, к концу своей карьеры словно оседает сама собой, не сопротивляясь в июне 1799 года (29 прериаля VII). Тот самый законодательный корпус, изрядно поредевший ее стараниями и вновь пополненный, к которому она всегда относилась как к своему ставленнику, вновь становится хозяином и берет власть. Но победитель сам не знал, что ему делать со своим триумфом. До того правительственная машина работала без правил; на сей раз она, похоже, остановилась. Стало очевидно, что собрания, которые превосходны будь то для укрепления, будь то для сдерживания правительства, при ведении дел еще более неуклюжи, чем самое плохое правительство.

Верховная власть вернулась к законодательному корпусу не раньше, чем своего рода полный упадок сил распространился по всей администрации страны. С частных лиц анархия перекинулась на служителей государства. Никто не бунтовал, но каждый перестал подчиняться. Это было подобно разбегающемуся войску. Налоги, которые раньше плохо собирались, перестали собираться вовсе. Повсюду рекруты предпочитали отдаться разбою, чем присоединиться к армии. В какой-то момент могло показаться, что страна выпадает не только из упорядоченного разряда цивилизованных обществ, но и из самой цивилизации. Никто не мог поручиться за безопасность своей личности и имущества, дороги стали ненадежны. Именно в переписке чиновников с правительством, такой, какой она еще сохранилась частично в наших архивах, надо искать картину этих бедствий. Поскольку, как замечает один министр того времени, «в донесениях, которые сделаны гласными, следует предоставлять успокаивающие результаты; но в том убежище, где правительство принимает решения вдали от глаз народа, надо говорить все».

Вот картина Франции, найденная в одном из секретных документов, а именно в донесении министра полиции о состоянии Республики по крайней мере в сентябре 1799 года (фруктидор VII). Оттуда следует, что из 86 департаментов, на которые тогда была поделена собственно Франция (я исключаю завоеванные области) 45 были решительно охвачены беспорядками и гражданской войной. Разбойничьи толпы вламывались в тюрьмы, убивали жандармов и выпускали заключенных на свободу; сборщики налогов были ограблены, убиты или искалечены; муниципальные должностные лица вырезаны, собственники подверглись вымогательствам; земли опустошены, дилижансы остановлены. Банды по 200, 300, 800 человек рыскали по стране. Сборища рекрутов оказывали вооруженное сопротивление властям, которые их набирали; повсюду попирали закон, тут в угоду своим страстям, там вере. Одни пользовались обстоятельствами, чтобы грабить путников, другие, чтобы звонить в колокола, так долго остававшиеся немыми, или чтобы проносить знаки католицизма через опустошенные кладбища.

Средства, к которым прибегали, чтобы подавить беспорядки, были одновременно жестокими и неэффективными. Из этих донесений явствует, что когда рекрут пытался ускользнуть из рук сопровождавших его солдат, его нередко убивали для примера. Частное жилище граждан беспрестанно и прилюдно открывалось силой для обысков. Подвижные отряды, столь же беспорядочные, как и банды, которые они преследовали, рыскали по сельской местности, а при нехватке жалования или довольствия вымогали их у населения.

Париж был покорен, но взбудоражен. Тысячи слухов о какой-то большой смуте ползли по городу. Одни говорили, что будет большое выступление против Директории в пользу демократии, другие думали, что поддержат роялистов. Подать знак должен обширный пожар. Слышали, что глупо сейчас что-либо платить, потому что пробьет час, и все долги зачтутся; вскорости и кровь будет пролита. Таков язык донесений. Любопытно наблюдать отчаяние, в которое зрелище всеобщей смуты повергает чиновников, пишущих о ней отчет, причины, которые они ей приписывают, лекарства, которые предлагают, Граждане пребывают в полнейшей апатии, пишут одни, общественный дух совершенно уничтожен, вторят им другие. Эти: разбойники повсюду находят убежище, те: махинации партий и безнаказанность преступлений порождают в душе патриотов досадную беспечность. Некоторые принимают поста новления против разжигателей фанатизма, многие желают еще более жестоких законов против эмигрантов, священников и монахинь. Большинство преисполнены удивления и находят происходящее непостижимым. Этой тайной болезнью, удивляющей агентов Директории, этим невидимым внутренним недугом, вызвавшим резкое ослабление всех органов власти, было состояние умов и нравов. Франция отказывалась от своего правительства.

Легко ошибиться в признаках, предвещающих приближение крупных событий во время долгих революций, потому что признаки сильно разнообразятся в зависимости от времени. Они даже полностью меняют свою суть по мере того как революция продолжается.

Вначале общественное мнение подвижно, нетерпимо, самонадеянно, непостоянно; на закате оно косно и сумрачно. Кажется, что после того как ничего уже не хочешь терпеть, нет пределов тому, от чего можно страдать; но люди становятся непримиримыми, оставаясь покорными; с каждым днем в недрах покорности растет чувство дурноты, укореняется презрение, обостряется ненависть. У нации больше нет, как в начале революции, сил и энергии, чтобы столкнуть свое правительство в пропасть, но она единодушна в том, чтобы позволить ему упасть туда самому.

С Францией такое было в 1799 году. Она ненавидела и презирала свое правительство, хотя и подчинялась ему.

Мы тогда представляли собой жалкое зрелище: по всей Франции виднелись следы того нравственного износа, которые производят со временем революционные движения.

В действительности все революции, даже самые необходимые, производили в какой-то момент тот же эффект. Но я думаю, что у нашей он был сильнее, чем у любой другой, и не знаю, можно ли найти в истории хоть одно событие подобного рода, которое больше бы способствовало благосостоянию последующего поколения, и больше бы деморализовало то, которое ее породило. Это зависело от весьма многих причин, и в первую очередь от огромной массы имущества, конфискованного партиями-победительницами. Французская революция как ни одна другая распря, виденная когда-либо у прочих народов, увеличила количество этой сомнительной собственности, гарантированной законом, но беспокоящей совесть: те, кто продавал это конфискованное имущество, не были совсем уверены, что имеют право его отчуждать, а те, кто покупал, сомневались в своем праве приобретения. И у тех, и у других чаще всего случалось так, что лень и незнание мешали сформироваться твердому общественному мнению насчет этого капитального пункта, а личный интерес, впрочем, всегда мешал большинству изучить его поближе.

Это приводит души многих миллионов людей в неустойчивое состояние.

Во время великой революции, приведшей к религиозной реформе XVI века, единственной, которая может сравниться с французской революцией, тоже конфисковали церковное имущество, но оно не было пущено с торгов; им завладели немногие вельможи. У нас, впрочем, это были земли не только духовенства, но и большинства крупных собственников, имущество не какой-нибудь одной корпорации, а родовые имения ста тысяч семейств; и все это подверглось разделу. Заметьте к тому же, что обогащение происходило не только из-за покупки по бросовой цене множества конфискованных земельных участков, но и за счет фиктивного погашения огромной массы долгов: барыш одновременно вполне законный и вполне бесчестный.

Если я продолжу сравнение еще дальше, то обнаружится, что революция XVI века внесла сомнение лишь в некоторую часть человеческих взглядов и смутила установившиеся нравы лишь в нескольких пунктах: порядочность, которая у большинства людей находит точку опоры скорее в привычках и предрассудках, нежели в рассуждениях, лишь поколебалась; тогда как французская революция взялась сразу и за политические, и за религиозные воззрения, желала одновременно реформировать и личность, и государство, пыталась изменить старинные обычаи, приобретенные мнения, привычки, сразу все и одним махом, что произвело всеобщее потрясение нравственных основ, заставив совесть спотыкаться на каждом шагу.

Но более всего деморализуют людей в затянувшихся революциях не ошибки, и даже не преступления, совершенные ими в пылу своей веры или страстей, а презрение, в котором порой они начинают черпать и саму эту веру, и те самые страсти, которые раньше побуждали их к действию, теперь же, уставшие, разочарованные, обманутые в ожиданиях, они оборачиваются, наконец, против самих себя и находят, что были по-детски наивными в своих надеждах, нелепыми в своем энтузиазме, а главное, еще более нелепыми в своем самопожертвовании. Невозможно даже представить, насколько при этом падении бывают сломлены даже самые сильные души. Человек раздавлен до такой степени, что не только не способен к великой добродетели, но, кажется, и к слишком дурным поступкам тоже.

Те, кто видели измельчавших французов в этом состоянии, воображали, что отныне они уже никогда не смогут сделать ни одного значительного нравственного усилия, и ошиблись; потому что если наши добродетели должны постоянно тревожить моралиста, то наши пороки всегда должны оставлять ему краешек надежды. Истина в том, что мы никогда не заходим ни в то, ни в другое настолько глубоко, чтобы не суметь оттуда выйти.

Французы, которые страстно любили, или, скорее, считали, что любят свободу, в 99 году разлюбили ее, не отдавая свое сердце ничему другому. Наделив ее сперва тысячью воображаемых прелестей, они перестали видеть ее реальные качества, и остались чувствительны лишь к ее неудобствам и опасностям. В самом деле, за эти десять лет они только их от нее и видели. Республика была, согласно энергичному выражению одного современника, всего лишь буйным рабством. В какую другую историческую эпоху видели нравы столь большого количества людей подверженными насилию и тиранию, так глубоко проникшую в частную жизнь? Какие чувства, какие поступки избежали принуждения? К каким привычкам, к каким обычаям проявили уважение? Обыкновенного человека заставляли менять дни работы и отдыха, календарь, меры, все, вплоть до языка. Обязывая его участвовать в церемониях, которые казались ему нелепыми и пустыми, тем самым вынуждали лишь тайно совершать обряды, которые он почитал достойными Бога. Ему приходилось поминутно нарушать закон, чтобы следовать велениям своей совести и своего вкуса. Я не знаю, могли бы выдержать нечто подобное достаточно долго даже самые стойкие нации, но нашему терпению (или нашему непокорству, в зависимости от времени) нет пределов.

Много раз в течение Революции французы считали, что вот-вот благополучно выйдут из этого великого кризиса. Они рассчитывали то на конституцию, то на собрания, то на саму исполнительную власть. Раз или два они даже воображали себе, что хотят спастись самостоятельно, а это всегда последнее средство, которое приходит в голову. Все надежды были обмануты, все попытки напрасны. Революция вовсе не остановилась. Правда, былых новшеств она уже не вводила; но по-прежнему была на ходу. Это было колесо, которое на самом деле крутилось в пустоте, зато казалось, что ему предстоит крутиться вечно.

Трудно вообразить себе даже сегодня, в какую бездну усталости, апатии, безразличия или, скорее, презрения к чему бы то ни было общественному повергало души столь долгое, ужасное и напрасное усилие. Многие народы представляли собой такое же зрелище, но, поскольку каждая нация вносит в ситуацию, общую для многих, особенности собственной природы, то стало очевидно на сей раз, что французы вложили сюда своего рода пылкую живость и желание весело расслабиться. Отчаявшись избавиться от своих невзгод, они бодро решили вовсе о них не думать... Удовольствия Парижа, – пишет один современник, – ничуть не пострадали от тех кризисов, которые следуют один за другим, ни от тех, которых опасаются. Никогда еще зрелища и публичные места не посещались больше, чем теперь. В Тиволи говорят друг другу, что будет еще хуже, чем когда бы то ни было, называют родину уродиной1 и танцуют. В одном полицейском донесении говорится, что у подножия статуи Свободы повесили табличку с надписью: «Наше правительство подобно заупокойной службе: обходится без "верую", без "славы", приношение даров долгое, а в конце никакого благодарствия». Никогда еще власть моды не была столь изменчивой и экстравагантной. Странное дело, отчаяние возродило все былое легкомыслие нравов. Оно лишь восприняло несколько новых черт: стало странным, необузданным и, так сказать, революционным, утратив и пределы, и правила, как вещи серьезные.

1 В оригинале: patrie (родина) и patraque (хлам, развалина, барахло) – франц.

Политические учреждения подобны религиям, где культ обычно живет дольше веры. Странно было видеть, как правительство нации, которая больше не пеклась о свободе и не верила в Республику, и чей пыл к революции, казалось, уже угас, упрямо цеплялось за революционную рутину. В мае оно благоговейно присутствовало на празднике Господства Народа; весной на празднике Юности; летом – Сельского хозяйства; осенью – Стариков. 10 августа оно собирало государственных чиновников вокруг Алтаря Отечества, чтобы принести клятву верности Конституции и ненависти к тиранам. Франсуа де Нефшато, бывший министром внутренних дел в 1799 году, в тот самый момент, когда Франции угрожало чужеземное вторжение, сильнее всего был озабочен тем, чтобы получше распорядиться гражданскими празднествами; этому посвящено большинство его циркуляров. Правда, он был одним из самых глупых литераторов, когда-либо впутывавшихся в политику.

Поскольку никто более не хотел принимать всерьез эти нелепые праздники, то был издан закон (от 17 термидора VI года), обязывающий торговцев под угрозой штрафа и тюрьмы закрывать свои лавки в праздничные дни, равно как и в дни декад; под той же угрозой запрещается любая работа в общественных местах или на виду этих мест. Поскольку обращение «гражданин» стало чем-то вроде оскорбления (разновидностью бранного слова, которым никто больше не хотел пользоваться), то во всех общественных местах повелели развесить объявления, где крупными буквами было бы написано: «Здесь друг друга чествуют званием гражданина».

Революционная партия, облеченная властью, равным образом сохранила в официальном стиле всю риторику Революции. Последнее, с чем расстается партия, это ее язык, потому что в партиях, как и в чем-либо другом, языковые правила определяет посредственность, а эта посредственность гораздо охотнее оставляет данные ему идеи, нежели слова, которые однажды затвердила. Когда перечитываешь торжественные речи того времени, кажется, что ни о чем тут не могут сказать попросту. Все солдаты тут – «воины», мужья – «супруги», жены – «верные подруги», дети – «залоги любви». Тут никогда не говорят о честности, всегда о добродетели, и никогда не обещают меньшего, чем умереть за Родину и Свободу. Самое-то убожество состоит в том, что люди, произносившие эти речи, были почти такими же уставшими, разочарованными и холодными, как и все остальные; но такова печальная участь великих страстей, которые оставляют свой след в языке еще долго после того как покинули сердце. Тот, кто стал бы слушать одних лишь журналистов того времени, мог бы вообразить, что он в самой гуще нации, обуреваемой страстью к свободе и более всего озабоченной общественными делами. Никогда их язык не был таким пламенным, а восклицания такими пылкими, как в тот самый момент, когда им предстояло умолкнуть на целых пятнадцать лет. Тому, кто хочет понять истинную силу прессы, надо обращать внимание не на то, что она говорит, а на то, как ее слушают. Порой именно сам пыл раскрывает ее внутренние слабости и предсказывает конец. Часто у ее страхов и ее трескотни один и тот же голос. Она потому так громко кричит, что ее публика глохнет, и в конце концов именно эта глухота публики позволит однажды безнаказанно заткнуть ей рот.

Хотя граждане отныне относились к делам страны будто посторонние, не надо думать, что они были нечувствительны к особым опасностям, которым могли подвергнуться из-за них. Никогда, быть может, французы так не боялись последствий политических событий, как в тот момент, когда не захотели больше направлять их. Страх в политике это страсть, которая часто растет за счет всех прочих. Охотно боятся всего, когда уже ничего пылко не желают. Французам, впрочем, свойственно своего рода жизнерадостное отчаяние, которое нередко обманывает их властителей. Они смеются над своею болью, но это не мешает им чувствовать ее. Среди забот о своих мелких частных делах, в круговороте удовольствий они были снедаемы политическими заботами; почти невыносимая тревога, ужас, превосходящий все, что можно высказать, завладел каждой душой.

Хотя все опасности 1799 года вместе взятые были бесконечно меньше тех, которым подвергались люди в первые годы Революции, они, тем не менее, внушали бесконечно больший всеобщий страх, потому что у нации поубавилось энергии и страсти, зато прибавилось опыта. Все разнообразные беды, терзавшие ее в течение десяти лет, скопились тогда в ее воображении, чтобы сложиться в картину будущего, и нация, некогда бросившаяся очертя голову, не опасаясь и даже не предвидя их, навстречу самым ужасным катастрофам, теперь трепетала при шевелении собственной тени. Можно заметить, читая писания той поры, что опасались тогда последовательно, а то и одновременно, вещей наиболее противоположных: одни – отмены собственности, другие – возврата феодальных порядков. Часто один и тот же человек, отбоявшись одной из этих опасностей, почти тотчас же принимался бояться другой; утром реставрации, вечером возврата к террору. Многие боялись показывать свой страх, и только после перелома 18 брюмера можно стало судить по размеру их благосостояния и избытку радости, какую бездну робости разверзла Революция в их обмякших душах.

Уже пора бы привыкнуть к непоследовательной изменчивости людской, однако, как мне кажется, все же позволительно удивиться при виде столь больших изменений в душевном расположении целого народа: после такой преданности – такой эгоизм, после такой страсти – такое безразличие, после такого героизма – такой страх и величайшее презрение к тому, что было предметом столь яростных желаний и обошлось так дорого.

Надо отказаться от того, чтобы объяснить такое стремительное и полное изменение обычными законами духовного мира. Природа нашей нации столь особенна, что общих представлений о человечестве недостаточно, чтобы ее понять. Она беспрестанно удивляет даже тех, кто берется за отдельное ее изучение: нация, одаренная больше любой другой, чтобы постичь без труда вещи необычайные и взяться за них, способная ко всему, что требует лишь одного усилия, сколь бы великим оно ни оказалось, но неспособная долго удерживаться на высоте, потому что обладала всегда одними лишь чувствами, но отнюдь не принципами; цивилизованнейший народ среди всех цивилизованных народов земли, и, тем не менее, в некоторых отношениях стоящий гораздо ближе к дикому состоянию потому что это истинно дикарское качество: принимать решения под внезапным, сиюминутным впечатлением, не вспоминая о прошлом и не помышляя о будущем.


Глава II
Почему нация, перестав быть республиканской, осталась революционной

Роялисты, видевшие, что нация, таким образом, испытала отвращение к свободе, вообразили себе, что она готова вернуться к прежним порядкам. Это ошибка, которую всегда совершают старые партии – полагать, что раз ненавидят их преемников, то значит любят их самих, не замечая при этом, что людям гораздо легче хранить постоянство в своей ненависти, нежели в любви. Франция, разлюбив Республику, осталась глубоко привязанной к Революции. Этот факт имеет столько последствий, что уместно остановиться на нем и без спешки исследовать.

По мере того, как текло время и старый режим оставался позади, все сильнее росло упорство вовсе туда не возвращаться. Это странное явление: казалось, Революция становилась тем дороже нации, чем больше заставляла ее страдать. Из писаний того времени видно, что ничто так не удивляло врагов Революции, как это зрелище. Когда они сравнивали беды, которые она заставила пережить, с привязанностью, которую к ней сохранили, Франция казалась им пораженной буйным помешательством.

Однако, все эти столь противоречивые последствия вызвала одна и та же причина.

Революция усугубляла страдания потому что основанное ею плохое правительство все еще находилось у власти и сама длительность этого правления укореняла порожденные ею новые привычки, умножала и разнообразила нуждавшиеся в ней интересы. Это было так, словно по мере ее продвижения вперед позади поднималось все больше барьеров, которые мешали ей повернуть назад.

Почти все французы приняли активное участие в событиях начала Революции и способствовали ей своими публичными действиями; некоторым образом они чувствовали собственную ответственность за последовавшие несчастья. По мере того как беды продолжались и увеличивались, возрастала, казалось, и эта ответственность. Потому-то террор и внушил даже многим своим жертвам неодолимое отвращение к восстановлению власти, которая могла бы отомстить за столько оскорблений.

Нечто подобное случается при всех революциях. Даже те из них, что более всего терзали народ, делали для него почти невыносимыми восстановление прежнего состояния, стоило им только продлиться какое-то время.

Революция, впрочем, отягощала страну неравномерно: некоторые от нее мало пострадали, и даже среди тех, на чью долю выпало основное ее бремя, большинство кроме бед обрело и смешанные с ними блага. Думаю, что благосостояние собственно народа пострадало гораздо меньше, чем это обычно воображают. По крайней мере он обрел в своих невзгодах большое облегчение.

Необычайное количество рабочих были призваны в армию или отправились туда добровольно, а оставшиеся во Франции заставили платить себе гораздо больше. Можно видеть, как растет жалование, вопреки всем общественным и частным бедам, потому что промышленный класс сокращался еще быстрее, чем сама промышленность.

Один из самых больших врагов Революции, Малле дю Пан (1) писал в 1796 году: «Рабочие зарабатывают сегодня больше, чем в 1790 году. Сэр Фрэнсис Ивернойс, который взял на себя труд в течение десяти лет доказывать англичанам, что Франции, измученной несчастьями, осталось жить всего шесть месяцев, сам признается в своем последнем памфлете 1799 года, что жалование со времени Революции повсеместно увеличилось, а цены на хлеб снизились».

Что касается крестьян, то мне незачем напоминать, что множество земель было приобретено ими за бесценок. По крайней мере, совершенно невозможно подсчитать прибыль, которую они при этом получили...

Также общеизвестно, что Революция отменила множество обременительных и унизительных налогов и повинностей, таких как десятина, феодальные сборы, барщина, габель (соляной налог), талья; одни из них уже никогда не были восстановлены, другие лишь частично или по прошествии той эпохи, о которой я говорю. Сегодня совершенно невозможно себе представить, насколько невыносимыми многие из этих налогов казались народу, либо из-за их порочности, либо из-за идей, которые с ними связывали.

Но, находясь в 1831 году в Канаде и беседуя с крестьянами французского происхождения, я заметил, что слово «талья» в их устах стало синонимом нищеты и горя. Они говорили о каком-нибудь досадном событии: «Сущая талья». Сам налог, я думаю, никогда в Канаде не существовал; во всяком случае, его отменили более полувека назад. Никто уже не знал, в чем его суть, зато его название осталось в языке как вечное свидетельство ужаса, который он внушал когда-то.

Остается малозамеченным и выигрыш (не такой прямой и не такой регулярный), который благодаря революции приобрели многие бедные должники. Долги, собственно говоря, никто никогда по закону не отменял, но в действительности они оказались уничтоженными вскоре после введения бумажных денег.

Теперь известно, что во многих провинциях Франции количество мелких земельных собственников было весьма значительным еще до 89 года. Можно даже полагать (хотя это и не кажется вполне доказанным), что большая часть этих мелких собственников была изрядно отягощена долгами, поскольку именно они несли основное бремя налогов. Даже сегодня, когда груз общественных повинностей давит на всех равным образом, у них самая большая задолженность.

Да и в городах было полно мелких расстроенных состояний, потому что Франция всегда была страной людей недостаточных, где у каждого имелось больше тщеславия и желаний, нежели имущества. Наконец, надо отметить, что до Революции, как и в наши дни, прослойка арендаторов была очень многочисленной, потому что хозяйства наши очень малы.

Стремительное обесценивание бумажных денег было для любых долговых обязательств подобно всеобъемлющему пожару, обратившему все арендные договоры почти в ничто.

Да и долг самому государству всегда платился нерегулярно и никогда не был выплачен полностью. Этому мешал разброд того времени, а еще более немощь государственной администрации. Из финансовых счетов Республики видно, что никогда не могли собрать более четверти налогов из тех, что были сохранены, равно как и из новоустановленных сборов, Государство поддерживалось при посредстве ассигнаций, натуральных реквизиций и военной добычи из Европы. Ассигнации, – резонно замечал г-н Тибодо в своих мемуарах, – снижение ценности которых разоряет крупного собственника и рантье, обогащает земледельцев и арендаторов» (том 1, стр. 54). Деревня, – пишет в 1795 году уже цитированный мною Малле дю Пан, – обогащается за счет нищеты городов, получая баснословную прибыль. Одним мешком зерна арендатор может оплатить договор на участок земли. Крестьяне стали маклерами и счетоводами, оспаривают друг у друга имущество эмигрантов и не платят никаких налогов.

Один остроумный иностранец, проезжая через Францию в то самое время, написал в рассказе о своем путешествии: «Нынешняя аристократия Франции – это аристократия арендаторов и землевладельцев». Правда, конечно, что получивший такое облегчение земледелец часто приходил в отчаяние из-за гражданских смут, войскового постоя или правительственных реквизиций; но эти ограниченные и преходящие невзгоды не отвратили его от того блага, которое принесла ему Революция. Напротив, они еще больше привязывали его к нему; от всех этих бедствий страдали так, как страдают от града и наводнений, из-за которых отнюдь не покидают плодородные земли, но лишь с большим нетерпением ждут, когда установится хорошая погода и позволит ими воспользоваться.

Когда видишь, каким образом авторы нашей первой революции взялись за то, чтобы завоевать сердца деревенских жителей, и какими существенными дарами они привлекли к своему делу мелких собственников и бедняков, то есть значительную часть нации, вопреки всем бедам и невзгодам того времени, то восхищаешься наивностью некоторых современных революционеров, которые сочли, что будет легко заставить очень цивилизованный народ терпеть неудобства, неотделимые от крупных политических изменений, посулив ему вместо выгод и трофеев одну лишь свободу.

Буржуазия, особенно городская, которая и начала Революцию, была среди победителей тем классом, на чью долю выпала основная ее тяжесть. Ее имущество и состав пострадали почти так же сильно, как и у дворянства. Ее торговля была частично уничтожена, промышленность разрушена; все мелкие должности, которыми жило значительное количество ее членов, отменены. Но это же самое событие, разорившее ее, дало ей господство. Оно уже принесло ей власть, а вскоре предоставит единственно для ее собственного употребления большую часть общественного достояния. Впрочем, большинство новшеств, которые внезапно произвела Революция яростным и стихийным усилием своей тирании, призывались, предсказывались и желались в течение всего XVIII века. Они удовлетворяли разум и прельщали дух даже у тех, чьи интересы они более всего задевали. Этим нововведениям ставили в упрек лишь то, что они обошлись чересчур дорого. Но даже заплаченная цена делала многие из них еще более привлекательными. Итак, сколько бы люди ни страдали и не боялись, всегда оставалось нечто, что казалось им еще хуже, чем страдание и неуверенность – это возврат к прежнему состоянию.

Один роялист пишет о голоде 1796 года: «Народ кричит и проклинает Революцию. Но заговорите с ним здраво, скажите ему, что раньше он был счастливее; он ответит, что это аристократы голодом и страхом хотят заставить его просить короля обратно, но он скорей камни мостовой будет есть».

Некоторые наши прекраснодушные современники попытались реабилитировать старый режим. Замечу сначала, что для правительства плохой знак, если его начинают хвалить лишь когда перестают верить в возможность его восстановления. Я сужу о нем не по тому, каким его себе представляю, а по чувствам, которые оно внушило тем, кто его терпел и уничтожил. Я вижу, что во всех течениях этой столь жестокой и притеснительной Революции ненависть к старому режиму всегда превосходит в сердце французов любую другую ненависть и укореняется там настолько, что, пережив самый свой предмет, из страсти кратковременной превращается в постоянную родовую черту. Я замечу, что среди самых опасных превратностей последних шестидесяти лет страх возвращения к прежним порядкам всегда подавлял в этих подвижных и беспокойных умах все прочие боязни. Этого достаточно. Для меня доказательство приведено и суждение вынесено.

Эта невозможность заставить французов вернуться к прежнему порядку вещей была, впрочем, замечена тотчас же после того, как они его покинули. Мирабо указал на нее немедленно, да и среди самых ярых противников новых установлений многие ее вскоре заметили. Вот что я обнаружил в одной брошюрке, опубликованной г-ном де Монлозье в эмиграции (в 1796 году) и которая, быть может, является самым замечательным произведением из всего, что было создано этим мощным и странным умом.

«Монархия, – пишет он, – пошла ко дну под бременем наших прав и привилегий, которые нашли в ней убежище. Нам надо пожертвовать этими правами и привилегиями, чтобы она вновь смогла держаться на плаву. Нас уверяют, что Революцию проклинают все; ах! я этому верю. Я только ищу, нет ли какой-нибудь разницы между проклятьями Революции и желанием восстановить прежний порядок вещей. Франция желает лишь сохранения своего нынешнего состояния и мира. Никто там не хочет потерять плоды своих талантов и событий. Армейские генералы не хотят вновь становиться рядовыми, судьи приставами, мэры и председатели департаментов землепашцами и ремесленниками, те, кто приобрел наше имущество, не желают его возвращать. Революция, которую проклинает вся Франция, уже завоевала всю Францию. Надо проникнуть в этот сплав – в такой, какой он есть – и там искать наше место, убеждая себя, что мы будем приняты не по той цене, какую имели в нашем прежнем существовании».

Большинство эмигрантов лелеяли совсем другие мысли. Безумие заграничных роялистов показалось бы непостижимым, если не знать, что они питались пустыми предрассудками аристократии без власти и долго жили в изгнании.

Особенная жестокость пытки изгнанием состоит в том, что заставляет много страдать, но ничему не учит. Она в некотором роде сковывает ум тех, кто ее терпит, навеки закрепляя в нем порожденные им идеи, либо те, которые были в ходу к тому моменту. Для такого ума новые факты о происходящем в стране, или новые нравы, установившиеся там, не существуют. Это подобно стрелке остановившихся часов. Сколько бы времени не прошло с тех пор, она неизменно показывает один и тот же час. Говорят, это вызвано особыми причудами ума некоторых изгнанников. Я придерживаюсь того, что эта болезнь вообще свойственна изгнанию. Мало кто ее избегает.

Итак, эти эмигранты жили, по-прежнему пользуясь своими воображаемыми привилегиями, еще долго после того, как те были утрачены навсегда. Они думали только о том, что сделают, когда вернут себе свои земли и своих вассалов, им и в голову не приходило, что эти вассалы теперь заставляют трепетать всю Европу. Больше всего их беспокоило даже не долголетие Республики, а то, что королевская власть не будет восстановлена точно такой, какой была до своего падения. Конституционалистов они ненавидели еще больше, чем террористов, и говорили лишь о справедливых карах, которые осуществят, когда вновь станут хозяевами, а в ожидании этого грызлись между собой; одним словом, они не упустили ничего, чтобы вызвать к себе ненависть и презрение, и чтобы старый порядок показался французам еще более отвратительным, чем тот, который они разрушили.

Страшась и якобинцев, и роялистов, нация, зажатая в эти тиски, искала выход. Люди любили революцию, но опасались республиканского состояния, которое могло вернуть и тех, и других. Можно даже сказать, что оба этих чувства взаимно друг друга подпитывали; происходило это потому, что французы очень ценили некоторые преимущества, которые за ними утвердила Революция, но при этом еще больше страдали от неуклюжести правительства, которое мешало ими воспользоваться. Среди тех, которые они приобрели или добились за десять лет, единственным, от которого они непрочь были отказаться, стала свобода. Они были готовы пожертвовать этой свободой, которую Революция им всегда только обещала, чтобы наконец, смочь воспользоваться прочими предоставленными ею благами.

Сами партии, поредевшие, остывшие и уставшие, надеялись, что смогут, наконец, отдохнуть какое-то время под некоторым гнетом, лишь бы он был нейтральным и давил на их соперников так же, как и на них самих. Этот штрих довершает картину: когда большие политические партии начинают охладевать в своей любви, не смягчаясь в своей ненависти, и доходят в этом до того, что не столько хотят преуспеть сами, сколько помешать успеху своих противников, то пора готовиться к рабству; хозяин уже близок.

Легко понять, что он мог выйти только из армии.

Любопытно проследить шаг за шагом, через все фазы этой долгой революции, постепенный марш армии к верховной власти. Вначале армия разбегается перед безоружными толпами, или, скорее, растворяется в стремительном движении общественного мнения. В течение долгого времени она словно чужая всему, что происходит внутри страны; единственно народ Парижа назначает и смещает по своей воле ее командиров, также как и властителей Франции. Тем не менее Революция идет своим чередом. Страсти, которые она породила, иссякают, ловкие люди, руководившие ею в собраниях, умирают или уходят, ее правительство слабеет, очерствевшие из-за нее нравы размягчаются, повсеместно распространяется анархия. В течение этого времени армия укрепляет свою организацию, закаляется, покрывает себя славой; из ее среды выдвигаются выдающиеся военачальники. Она сохраняет и общую цель, и общие страсти, когда нация их теряет. Одним словом, граждане и солдаты образуют в одно время и в лоне одного народа два совершенно различных общества. Сплоченность одного возрастает по мере того, как она слабеет у другого.

13 вандемьера (1795) армия впервые с 1789 года играет роль во внутренних делах: она дает перевес Конвенту и доставляет триумф парижской буржуазии. В 1797 году (18 фруктидора) она помогает Директории победить не только Париж, но и законодательную власть, а скорее, целую страну, избравшую ее. 30 прериаля (1799) она отказывается поддерживать самих директоров, которым приписывала свои неудачи, и те падают пред лицом законодательного корпуса.

Начиная с 13 вандемьера без нее уже нельзя править. Вскоре править можно только с ее помощью. Достигнув этого, она захотела править сама. Эти факты вытекают один из другого. Задолго до того, как стать хозяевами, солдаты уже восприняли надлежащий тон и повадки. Один швейцарец из немцев, большой приверженец Революции и большой друг Республики, проезжая через Францию в 1789 году, с болью замечает, что тот, кто увидел бы на общественных праздниках гордо марширующих солдат, власть, которую они имеют над гражданами, высокомерие, с которым их расталкивают, непременно подумал бы, что даже на королевских праздниках не проявляли меньше уважения к народу.

Друзья Республики, замечавшие это возрастающее влияние армии, успокаивали себя тем, что она всегда выставляла напоказ крайне республиканские страсти и, казалось, яростно была обуреваема ими, даже когда остальная нация их больше не проявляла.

То, что принимали за любовь к Республике, было в первую очередь любовью к Революции. Армия действительно была среди французов единственным классом, все члены которого без различия выиграли при Революции и имели личный интерес ее поддерживать. Все офицеры были обязаны ей своими чинами, а солдаты – легкой возможностью стать офицерами. Когда она еще кричала с некоторой яростью: «Да здравствует Республика!», это был вызов старому режиму, приверженцы которого кричали: «Да здравствует король!» В сущности, ее ничуть не заботили общественные свободы. Ненависть к чужаку и любовь к земле обычно формирует весь общественный дух солдата, даже у свободных народов; еще по более сильным причинам он должен быть таким у нации, дошедшей до состояния, в каком пребывала тогда Франция. Армия, стало быть, как почти все армии мира, не смыслила ровно ничего в сложном и медлительном механизме представительной формы правления; она ненавидела и презирала собрания, понимала только простую и сильную власть и хотела лишь национальной независимости и побед.

Хоть все и приготовили наилучшим образом к новой революции, не надо думать, что имели ясное представление о той, что должна произойти. Бывают моменты, когда мир становится похож на один из наших театров, пока занавес еще не поднялся. Известно, что будет новый спектакль. Уже слышны какие-то приготовления на сцене; к актерам можно почти прикоснуться, но они пока не видны, и непонятно, что будет за пьеса. Вот так и в конце 1799 года со всех сторон чувствовали приближение революции, еще не представляя себе, какой она станет. Казалось невозможным оставаться в таком состоянии, но столь же невозможным казалось и выйти из него. Во всей переписке того времени звучит одно: нынешнее состояние продолжаться не может. Ничего больше. Даже воображение устало, люди устали надеяться и предвидеть. Нация, предоставленная сама себе, охваченная ужасом и одновременно вялостью, лениво поводила глазами туда-сюда, высматривая, не придет ли кто ей на помощь. То, что спаситель должен выйти из армии, представляли себе хорошо. Кем он будет? Некоторые думали о Пишегрю, некоторые о Моро, другие о Бернадотте.

«Когда я удалился вглубь Бурбоннэ, в деревню, – пишет г-н Фьеве в своих мемуарах, – одно единственное наблюдение напоминало мне о политике: любой крестьянин, встреченный мною в полях, виноградниках или лесу, спрашивал, есть ли новости о генерале Бонапарте и почему он не возвращается во Францию; никто никогда не осведомлялся о Директории.

Если вы являетесь правообладателем данного произведения, и не желаете его нахождения в свободном доступе, вы можете сообщить о свох правах и потребовать его удаления. Для этого вам неоходимо написать письмо по одному из адресов: root@elima.ru, root.elima.ru@gmail.com.