Либеральное сознание
БиблиотекаЖан-Жак Руссо

Жан-Жак Руссо

Письма с Горы

1763 г.

Перевод С. В. Занина и В. В. Некрасова



Содержание

Уведомление

Первая часть

Письмо I
Письмо II
Письмо III
Письмо IV
Письмо V
Письмо VI

Вторая часть

Письмо VII
Письмо VIII
Письмо IX

Комментарии


Уведомление

Vitam impendere vero 1.

Поздно возвращаться, я это понимаю, к слишком избитой и уже почти забытой теме. Мое состояние здоровья, которое не позволяет мне более выполнять какую бы то ни было работу, требующую усидчивости, мое отвращение к полемике стали причиной медленного написания этих «Писем» и нежелания их обнародовать. Я даже полностью уничтожил бы эти «Письма» или скорее я бы их совсем не писал, если бы речь шла только обо мне; однако моя родина не стала мне настолько чуждой, чтобы я мог спокойно наблюдать, как угнетают ее граждан, особенно тогда, когда они осознали свои права, встав на мою защиту. Я был бы последним из людей, если бы прислушивался к чувству, которое в подобных обстоятельствах нельзя считать ни проявлением мягкости, ни терпения, но напротив, слабости и трусости, когда оно мешает исполнить свой долг.

Нет ничего менее значимого для публики, и я с этим соглашусь, чем предмет этих «Писем». Государственный строй маленькой республики, судьба маленького человека, перечень некоторых несправедливостей, опровержение нескольких софизмов, все это не содержит в себе ничего значительного, чтобы заслужить внимание многих читателей; однако если темы, затронутые мною незначительны, предметы, затронутые мною, значительны и заслуживают внимания любого достойного человека. Оставим в покое Женеву и Руссо с его слабостями; но религия, но свобода, но справедливость! Кем бы вы ни были, это не будет недостойно вашего внимания.

Не пытайтесь найти здесь в красотах стиля вознаграждение за сухость предмета. Те, кого так разозлили некоторые удачно написанные строки, вышедшие из под моего пера, найдут в этих «Письмах» то, что охладит их пыл. Честь защитить угнетенного воспламенила бы мое сердце, если бы я выступал в защиту постороннего человека. Мне выпала печальная участь защищать самого себя, и я должен был ограничить себя размышлениями; воспламениться означало бы унизить себя. В этом вопросе я бы снискал милость тех, кто воображает, будто для правды существенно то, что ее высказывают хладнокровно, а это мнение мне трудно понять. В то время, когда страстная убежденность нас воодушевляет, зачем использовать ледяной язык? Когда Архимед в восторге вдохновения бежал раздетый по улицам Сиракуз, разве то, что он увлекся истиной, умаляет значение открытого им? Вовсе нет, тот, кто ее чувствует, не может удержаться от того, чтобы ей поклоняться: тот, кто холоден, ее не созерцал.

Как бы то ни было, я прошу читателей соблаговолить не уделять внимания красотам стиля и ограничить себя исследованием того, насколько правильно я размышляю: поскольку, я не понимаю, как из одного лишь того, что автор выражает свои мысли в правильных выражениях, может следовать то, что автор не отдает себе отчета в том, что говорит.



Первая часть


Письмо I

Нет, сударь, я вовсе не осуждаю вас за то, что вы не присоединились к сторонникам Представлений 2 и не вступились за меня. Я сам далек от того, чтобы одобрить такой поступок, ведь я противился этому всеми силами, и мои родственники по моей просьбе не стали в это вмешиваться. Мы молчали, когда нужно было говорить, и говорили, когда оставалось только молчать. Я предвидел бесполезность Представлений, я предчувствовал их последствия: я рассудил, что они нарушили бы спокойствие в обществе или изменили бы государственный строй. События даже слишком подтвердили мои опасения. Вот и вы оказались перед пугающим меня выбором. Переломный момент, свидетелем которого вы стали, требует рассуждений на иную тему, чем та, что касается меня. Вы спрашиваете, что вам следует делать: вы полагаете, что последствия этих действий, поскольку они относятся к организму граждан, в меньшей мере падут на тех, кто от них воздержался, чем на тех, кто их совершил. Но вне зависимости от того, каковы были их мнения поначалу, сознание общей выгоды должно их всех объединить. Требуемые вами права и те, на которые покушаются, нельзя более ставить под сомнение; необходимо, чтобы их либо признали, либо уничтожили, ведь именно их очевидность гибельна для них. Не следовало подносить горящий факел к дому во время бури; но сегодня весь дом охвачен огнем.

Хотя речь здесь не идет о выгоде для меня, все же в этом деле задета моя честь; вы это знаете и спрашиваете мое мнение, однако, в качестве лица стороннего; вы предполагаете, что меня не ослепляют предрассудки и что пристрастность никоим образом не сделает меня несправедливым: я тоже на это надеюсь; однако кто может отвечать за себя в столь сложных обстоятельствах? Я чувствую, что не способен забыть о себе в этой ссоре, в которой принимаю участие и которая является главной причиной моих несчастий. Сударь, чем смогу я ответить на доверие с вашей стороны и оправдать ваше уважение, коль скоро им пользуюсь? Вот чем. По правде сказать, не доверяя самому себе, я вам выскажу не столько свое мнение, сколько доводы: вы их взвесите, сравните и сделаете свой выбор. Сделайте еще один шаг, доверяйте всегда не моим намерениям – Бог свидетель, они чисты, – но моему суждению. Человек, даже самый справедливый, будучи уязвлен, редко видит вещи такими, каковы они есть. Я, конечно же, не желаю вас обманывать; однако я могу обманываться сам: я смог бы обмануться в любом ином деле, тем более вероятно, что это случится при настоящем положении дел. Будьте начеку, и даже если я буду десять раз прав, не признавайте моей правоты в одиннадцатый.

Вот, сударь, меры предосторожности, которые вам следует принять, и вот меры предосторожности, которые я, в свою очередь, приму. Я начну с того, что буду говорить с вами о себе, о моих жалобах, о суровых поступках ваших магистратов: когда это будет сделано и когда я облегчу мое сердце, я забуду о себе и стану говорить с вами о вас, о вашем положении, а именно о республике; я не слишком самонадеян, если смею думать, что, приняв эти меры предосторожности, смогу справедливо обсуждать вопрос, который вы передо мной ставите.

Меня оскорбили тем более жестоко, что я льстил себя надеждой, что имею заслуги перед родиной. Если мне нужно было просить помилования за мое поведение, я мог небезосновательно на него рассчитывать. Однако с беспримерной поспешностью, без вызова в суд, без рассмотрения дела они бросились клеймить позором мои книги; они пошли даже еще дальше: не считаясь с моими несчастьями, моими болезнями, моим положением, они приняли решение касательно моей личности столь же поспешно; не поскупились даже на слова, которыми обычно награждают злоумышленников. Эти господа не проявили снисходительности; но были ли они по крайней мере справедливы? Именно это я и хочу выяснить с вашей помощью. Прошу, не пугайтесь пространности этих «Писем», я вынужден был писать пространно. В решении многих поставленных вопросов я хотел бы быть сдержанным в словах: однако, сударь, что ни говори, а пространность необходима в размышлениях.

Начнем с того, что соберем вместе все то, что легло в основу этого расследования, но обратимся не к обвинительному заключению, не к приговору суда, вынесенному тайно и оставшемуся в тени*, но к ответам Совета на «Представления» граждан и горожан, или скорее к «Письмам из деревни», труду, служащему им манифестом, где они только и снисходят до размышлений на затронутые вами темы.

* Моя семья официально потребовала сообщить ей это решение. Вот ответ: «От 25 июня 1762 года. На обычном заседании, рассмотрев настоящее требование, постановил, что не имеется оснований для удовлетворения оного. Люлэн». Постановление парижского парламента было опубликовано сразу после вынесения. Вообразите себе, чем является страна, в которой держат в тайне решения, затрагивающие честь и свободу граждан.

Мои книги, – как они говорят, – кощунственные, греховные, дерзкие, полные богохульства и наветов на религию. Под видом сомнений автор здесь собрал все, что может подорвать, потрясти и разрушить основополагающие начала, заложенные в откровениях христианской религии.

Они содержат нападки на все существующие правления.

Эти книги являются еще тем более опасными и предосудительными, что они написаны самым увлекательным стилем французского языка, что они вышли в свет под именем Руссо и со званием гражданина Женевы и что в соответствии с намерением автора «Эмиль» должен служить руководством для отцов, матерей и наставников.

Осуждая эти книги, Совет не мог обойти вниманием того, кто, как предполагают, является их автором.

Наконец, постановление об аресте, вынесенное против меня, – продолжают они, – не является ни судебным решением, ни приговором, но простым и предварительным выговором, который предоставлял мне целиком право возражать и защищать себя и который, в предусмотренном случае, служил подготовительным этапом к рассмотрению дела, предписанному эдиктами и церковным «Ордонансом» 3.

В ответ на это, авторы Представлений, не вдаваясь в исследование его учения, возражали, «что Совет осудил без предварительных формальностей; что статья 88 церковного «Ордонанса» была нарушена в этом судебном решении; что расследование, проведенное в 1566 году против Жана Морелли 4 согласно этой статье, содержит ясное указание на ее применение, и этим примером устанавливался судебный обычай, которым не должно было бы пренебрегать; что этот новый способ рассмотрения даже противоречил норме естественного права, признанного всеми народами, а эта норма требует, чтобы никто не был осужден до того, как были выслушаны доводы в его защиту; что нельзя заклеймить позором произведение, не заклеймив одновременно его автора, чье имя на нем стоит; что не понятно, какие возражения и средства защиты остаются человеку, объявленному святотатцем, дерзким и неприличным в своих произведениях; и после приговора, вынесенного и приведенного в исполнение в отношении его же произведений, коль скоро автор вел речь о вещах, которые нельзя было расценить как бесчестие, то бесчестье, которым является сожжение книги рукой палача, неизбежно отразится на их авторе: из чего следует, что нельзя отнять у гражданина самое ценное, то есть честь; что нельзя было унижать его доброе имя и положение, предварительно не выслушав его в суде; что осужденные и заклейменные позором произведения заслуживали, по меньшей мере, столько же поддержки и терпимости, сколько и другие сочинения, в которых содержатся жестокие насмешки над религией и которые распространялись и печатались в городе; в том, что касается правлений, то в Женеве было всегда дозволено свободно рассуждать на эту общую тему; там не запрещена ни одна книга, которая содержит рассуждения об этом; там не клеймят никакого автора за это, независимо от того, каково его мнение; и что, не думая нападать, в особенности на правительство республики, автор не упускал ни одного случая высказать ему похвалу».

На эти возражения со стороны Совета было получен ответ «что решение осудить книгу после ее прочтения и достаточного изучения вовсе не означает пренебрегать этой нормой, которая требует, чтобы никто не был осужден без того, чтобы его в достаточной мере выслушали, что статья 88 «Ордонанса» применима исключительно в отношении человека, который обсуждает догматы, а не в отношении книги, разрушающей христианскую религию; что не является верным то, что заклеймение произведения касается его автора, который может всего лишь проявить неосторожность или неопытность; что в отношении неприличных сочинений, терпимых или даже напечатанных в Женеве, не разумно утверждать, что из-за того, что правительство однажды проявило сдержанность, оно будет обязано проявлять ее всегда; что книги, в которых только высмеивают религию, за большим исключением не заслуживают того же наказания, что и те, в которых, умствуя, прямо нападают на нее, что, в конце концов, долг Совета поддерживать христианскую религию во всей чистоте перед общим благом, законами, своей честью, побудивший его вынести однажды это решение, не позволяет ему это решение ни изменить, ни смягчить»

Здесь не приведены все доводы, возражения и ответы, которые были даны с той и с другой стороны: приведены лишь основные, и их достаточно, чтобы рассмотреть мое дело как в соответствие с правом, так и по сути.

Между тем, поскольку подобное описание предмета разбирательства оставляет его все еще неясным, я попытаюсь разъяснить его с большей точностью из опасения, что вы не увидите мою защиту в той части этого предмета, которую я не хочу затрагивать.

Я – человек и я писал книги; и я подвержен заблуждениям*. Я и сам не раз их замечал; я не сомневаюсь, что другие увидят их в еще большем количестве, и что есть еще большее количество ошибок, которые ни я, ни остальные совсем не заметят. И если на этом остановиться, то я готов под этим подписаться.

* За исключением, если угодно, книг по геометрии и их авторов. И если нет никаких ошибок в теоремах, то что гарантирует, что их нет в порядке выводов, выборе теорем и в способе рассуждения? Евклид доказывает и достигает своей цели; но какой путь он выбирает? Сколько раз он ошибается на своем пути? Какой бы непогрешимой ни была наука, человек, который ею занимается, часто ошибается.

И какой автор не попадал в сходное положение или может льстить себе тем, что не попадал в него? С этим не поспоришь. Если меня опровергнут и будут при этом правы, а заблуждения обнаружатся, я буду молчать. Но даже если меня опровергнут и будут неправы, то я все равно буду молчать: должен ли я отвечать за деяния других людей? При любом раскладе, выслушав обе стороны, общество рассудит; оно выносит решение, и книга либо пользуется успехом, либо проваливается, и на этом рассмотрение ее содержания заканчивается.

Часто на заблуждения авторов не стоит обращать внимания, но они также наносят ущерб, даже вопреки намерениям того, кто в них впадает. Можно ошибиться во вред обществу так же, как и во вред самому себе. Можно причинить вред по незнанию. Разногласия по вопросам юриспруденции, морали, религии подпадают часто под этот случай. Из двух спорящих один обязательно ошибается, и что всегда важно, заблуждение в этих вопросах становится ошибкой; однако она не подлежит наказанию в том случае, когда ее признают неумышленной. Человек неповинен в нанесении вреда, если он желал оказать услугу, и если дозволительно преследовать автора как преступника за ошибку, совершенную по незнанию или по невнимательности, за неверные суждения, которые можно весьма последовательно извлечь из его сочинений, при том что он с этим не согласен, какого писателя нельзя было бы преследовать? Ему следовало бы ы вдохновиться Святым Духом, если он стал автором, и иметь в качестве судей лишь людей, вдохновленных Святым Духом.

И если мне вменяют в вину лишь подобные ошибки, я должен оправдываться только в том, что касается простых заблуждений. Я не смею утверждать, что у меня никогда не было подобных заблуждений, ибо я не ангел; но ошибки, которые, как утверждают, находят в моих сочинениях, возможно, в них и не содержится, ибо те, кто утверждает, что там они есть, тем более не ангелы. Людям свойственно ошибаться, так же как и мне, так почему же они утверждают, что их разум должен стать судьей моего разума, и что я подлежу наказанию за то, что я мыслил не так как они?

Таким образом, люди – судьи подобного рода ошибок; порицание за них есть единственное наказание. Никто не может избежать решения этого судьи; и, что касается меня, то я к нему не обращаюсь. Верно, что если судья находит эти ошибки вредными, то он может запретить книгу, в которой они содержатся, но, повторяю, он не может наказать за это автора, который их совершил, ибо это означало бы наказать за преступление, которое может быть невольным, а наказывать должно лишь злые намерения. Но пока мы еще не дошли до того, о чем идет речь.

Однако имеется существенная разница между книгой, содержащей вредные заблуждения, и книгой пагубной. Установленные начала, последовательная цепь рассуждений, сделанные выводы обнаруживают намерения автора, и это самое намерение, зависящее от его воли, подпадает под действие законов. Если же это намерение очевидно недоброе, оно более не является ни заблуждением, ни ошибкой, но преступлением; и тогда все меняется. Речь более не идет о литературном споре, в котором общество является разумным судьей, но об уголовном преследовании, которое должно быть осуществлено судом по всей строгости законов: таково тяжелое положение, в которое меня поставили магистраты, называющие себя справедливыми, и ревностные писатели, которые считают этих магистратов чересчур снисходительными. Коль скоро мне уготованы тюрьмы, палачи, цепи, любой, кто меня обвиняет, является доносчиком; он понимает, что он обрушивается не только на автора, но и на человека; он знает, что все, что он пишет, может повлиять на мою судьбу*: Так что он посягает не только на мое доброе имя, но и на мою честь и жизнь.

* Несколько лет назад при первом появлении одной знаменитой книги я решил выступить против начал, которые я считал опасными. Я приступил к выполнению моего замысла, когда узнал, что автор подвергся гонениям. В тот же миг я швырнул мои листы в огонь, полагая, что никакой долг не не оправдывает низость примкнуть к толпе, дабы преследовать человека, чемть которого оскорбили. Когда все успокоилось, мне представилась возможность выразить мое мнение по той же теме в других сочинениях; я это сделал, не упоминая ни книги, ни имени автора. Я счел своим долгом почтить знаком уважения несчастья, к уважению, которое я испытывал в отношении его личности. Я совсем не думаю, что только мне свойственен такой образ мысли; он присущ всем порядочным людям. Коль скоро дело передано в уголовный суд, они должны хранить молчание, если только их не вызвали для дачи показаний 5.

Сударь, сказанное тотчас возвращает нас к постановке вопроса, от которой публика, как мне кажется, уклоняется. Если я написал вещи предосудительные, то можно меня за это порицать, можно запретить книгу. Однако чтобы ее заклеймить, чтобы совершать нападки на мою личность, одних моих ошибок недостаточно, должно иметь место правонарушение, преступление; следовало бы, чтобы я предумышленно написал пагубную книгу, и это было доказано, но не таким образом, что один автор доказывает, что другой ошибается, а так, чтобы обвинитель изобличил обвиняемого перед судьей. Чтобы ко мне относились как к злодею, надо, чтобы меня в том изобличили. Это первый вопрос, который следует изучить. Второй вопрос заключается в том, чтобы, предполагая, что факт правонарушения установлен, понять его природу, указать на место, где оно было совершено, на суд, который должен его рассматривать, на закон, который за него наказывает, и на наказание, которое должно воспоследовать. Как только эти два вопроса будут разрешены, можно будет решить правильно или неправильно я рассуждал в своих книгах.

Чтобы установить написал ли я пагубную книгу, необходимо исследовать какие начала в ней заключаюся и посмотреть, что из них последует, если люди их одобрят. Поскольку я исследовал много предметов, я должен прежде всего обратить внимание на те, изза рассмотрения которых меня преследуют, а именно: на религию и правления. Начнем с первого пункта, следуя примеру судей, которые не высказали свое мнение относительно второго.

В «Эмиле» содержится исповедание веры католического священника, а в «Новой Элоизе» исповедание веры набожной женщины. Эти два сочинения согласуются в достаточной мере, чтобы можно было объяснить содержание одного с помощью другого; и по этому согласию можно предположить в известной мере правдоподобно, что если автор, который опубликовал книги, где содержатся оба исповедания, не одобряет ни то, ни другое, то он, по крайней мере, к ним благосклонно относится. Из этих двух исповеданий веры, первое, поскольку оно наиболее пространное и единственное, в котором нашли состав преступления, должно быть по преимуществу исследовано.

Это исследование, дабы оно соответствовало своей цели, требует еще одного пояснения; поскольку, заметьте, выявить и разъяснить положения, которые вызывают смятение в умах моих обвинителей и заводят их в тупик, это означает ответить на их обвинения. Поскольку они спорят с очевидными вещами, если вопрос поставить правильно, их обвинения будут опровергнуты.

Я различаю в религии две стороны, помимо способа поклонения, который является всего лишь обрядом. Эти две стороны суть догма и мораль. Я разделяю догмы еще на два вида, а именно: на те, которые, указывая на начала наших обязанностей, служат основой для морали, и те, которые относясь только к вере, содержат лишь умозрительные догматы.

Из этого различия, которое мне кажется точным, вытекает разделение мнений о религии с одной стороны на истинные, ложные или вызывающие сомнение, с другой стороны – на благие, недостойные или безразличные.

Суждение о первых зависит исключительно от разума; и если богословы поставили себе его на службу, то в качестве лиц размышляющих, в качестве преподавателей науки, с помощью которой достигается познание истины и лжи в вопросах веры. Если заблуждения в этой части вредны, то только для тех, кто заблуждается, и наносят им урон в том, что касается будущей жизни, на которую людской суд не может распространить свое право. Когда они принимают их во внимание, то действуют не в качестве судей об истинном и ложном, но в качестве служителей гражданских законов, которые устанавливают внешний порядок богслужения: здесь пока еще речь не идет об этой части религии; это будет рассмотрено ниже.

Что касается той стороны религии, которая относится к морали, а именно: к справедливости, общественному благу, повиновению законам естественным и положительным, общественным добродетелям и всем обязанностям человека и гражданина, то этим надлежит заниматься правительству: и только в этом религия иму непосредственно подсудна, и подвергать граждан изгнанию следует не за заблуждения, в чем правительство не является судьей, но за любое вредное мнение, которое может разорвать общественные связи.

Сударь, вот различие, которое вам следует провести для того, чтобы судить это произведение, но не судом священников, а судом магистратов. Я признаю, что это различие не вполне убедительно. Можно обнаружить возражения и сомнения. Допустим, хотя это и не так, что эти сомнения являются отрицаниями. Однако это различие является по большей части убедительным, оно убедительно и доказательно во всем, что относится к основным положениям гражданской религии; оно настолько решительно во всем, что касается вечного Провидения, любви к ближнему, справедливости, мира, счастья людей, законов общества, всех добродетелей, что возражения и даже сомнения здесь имеют цель получить некие преимущества; и я настаиваю, чтобы мне здесь показали хотя бы один пункт учения, подвергающегося нападкам, который я не считал бы вредным для людей или самим по себе, или по его неизбежным последствиям.

Религия полезна и даже необходима для народа. Разве не это сказано, установлено, доказано в этом самом сочинении? Автор, далекий от мысли нападать на истинные начала религии, их обосновывает, их подкрепляет всеми возможными доводами; то, на что он нападает, то, с чем он сражается, то, с чем он обязан сражаться, так это слепой фанатизм, жестокое суеверие, глупый предрассудок. Однако, говорят они, и это следует уважать. Но почему? Потому, что с их помощью ведут за собой народы. Да, но именно так их ведут к погибели. Суеверие есть самый жестокий бич человечества; оно ожесточает простых людей, оно преследует мудрых, оно заковывает в цепи народы, оно сеет повсюду сотни ужасных бед. Какое благо оно приносит? Никакого; и даже если оно его и приносит, так только для тиранов; оно есть их самое ужасное оружие – и это самое большое зло из всех, которые оно когда-либо сотворило.

Они говорят, что критикуя суеверие, я желаю разрушить саму религию: откуда они это взяли? Почему они путают эти два предмета спора, которые я столь тщательно различаю? Как получается, что они совсем не видят, что это обвинение оборачивается со всей силой против них самих и что у религии нет врагов более страшных, чем защитники суеверий? Было бы жестоко, с такой легкостью вменяют в вину человеку намерение, если это намерение трудно оправдать. Исходя из этого, если не доказано, что оно плохое, то его следует считать добрым: иначе, кто может чувствовать себя в безопасности от произвольного осуждения со стороны своих врагов? Как! Одно их утверждение является доказательством того, что им неизвестно, а мое собственное утверждение вместе со всем моим поведением не позволяет выяснить в чем состоит мое мнение? Какое средство сделать так, чтобы они его поняли, остается у меня? Добро, которое я чувствую в моем сердце, я не умею выказать, я это признаю: но как отвратителен тот человек, который осмелится хвастаться тем, что замечает там зло, которого там не было и в помине?

Чем больше человек повинен в проповеди безбожия, как говорит господин д’Аламбер, тем более преступно с его стороны обвинять в этом тех, кто на самом деле безбожия не проповедует. 6 Те, кто на людях судит о моем христианстве, лишь показывают, каково их собственное христианство; и единственное, что они при этом доказывают, заключается в том, что они и я исповедуем разные религии. Вот это-то их и выводит из себя: они чувствуют, что так называемое зло раздражает их меньше, чем самое добро. Это добро, которое они неизбежно находят в моих сочинениях, досаждает им и смущает их; вынужденные видеть вместо него зло, они чувствуют, что они слишком себя выдают. Насколько было бы им легче, если бы этого добра там вообще не было!

Когда меня судят вовсе не за то, что я сказал, но за то, как они уверяют, что я хотел сказать, когда они ищут в моих намерениях зло, которого нет в моих сочинениях, то, что я могу с этим поделать? Они опровергают мои речи мыслями, приписываемыми мне; когда я сказал «белое», они утверждают, что я хотел сказать «черное»: они ставят себя на место Бога для того, чтобы исполнить работу дьявола. Каким образом уберечь мою голову от ударов, нанесенных с такой высоты?

Для доказательства того, что автор вовсе не имел столь ужасных намерений, которые они ему приписывают, я вижу лишь одно средство – судить его сочинение. Ах! Пусть судят, я на это согласен; но это не моя задача, и последовательное исследование с этой точки зрения было бы для меня недостойным занятием. Нет, сударь, не существует такого несчастья или клейма позора, которые принудили бы меня поступить низко. Я бы оскорбил автора, издателя, самого читателя оправданием, тем более постыдным, что им так легко воспользоваться; доказать, что оно не является преступлением, означает принизить добродетель; доказать, что оно является истиной, означает бросить тень на очевидное. Нет, читайте и судите сами. Горе вам, если в продолжение этого чтения ваше сердце не благословит сотню раз человека добродетельного и твердого, который осмеливается таким образом наставлять людей!

И как же мне решиться оправдывать это творчество? Мне, который думает исправить этим ошибки всей жизни, мне, который считает беды, которые оно навлекло на меня, искуплением бед, которые я причинил; мне, который будучи полон доверия, надеется сказать высшему Судье: Соблаговоли судить по милосердию твоему слабого человека; я совершил зло на земле, но ведь я и опубликовал это сочинение.

Дорогой сударь, позвольте моему переполненному сердцу не подавлять вздохи, время от времени вырывающиеся у меня; но будьте уверены, что в спорах, которые я веду, я не прибегну ни к напыщенным речам, ни к жалобам: я также не стану вести их с горячностью, свойственной моим противникам; я буду всегда хладнокровно рассуждать. Итак, я возвращаюсь к моей теме.

Постараемся держаться середины, которая стала бы приемлемой для вас и которая бы не унизила меня. На минуту предположим, что «Исповедание веры викария» одобрили бы в одном из уголков христианского мира, и посмотрим, какое добро и зло из этого бы последовало. Сделаем это ни ради нападок на него, ни ради защиты; это значит судить о ней по ее внешним проявлениям.

По началу я замечаю вещи необычные, но без всякой видимой новизны: никаких изменений в богослужениях и значительные изменения в сердцах, обращение в веру без внешнего блеска, вера без споров о ней, пыл без фанатизма, разумные суждения без святотатства; мало догматов и много добродетелей, терпимость философа и милосердие христианина.

Наши новообращенные будут руководствоваться двумя заповедями веры, которые, в сущности, сводятся к одной: разум и Евангелие; второе правило станет тем более незыблемым, что оно зиждется только на первом и никоим образом не на каких фактах, каковые, нуждаясь в свидетельствах, подчиняют религию людской власти.

Большая разница между новообращенными и прочими христианами заключается в том, что люди, которые много спорят о Евангелии, не заботятся о том, что надо следовать ему, в то время как наши люди сильно привязаны к религиозным обрядам и не станут вести никаких споров.

Когда наши христиане-спорщики придут, чтобы им сказать: «Вы себя называете христианами, а сами таковыми не являетесь; ибо для того чтобы быть христианами, надо верить в Иисуса Христа, а вы в него вовсе не верите», то миролюбивые христиане им ответят: «Мы не знаем хорошенько, верим ли мы в Иисуса Христа согласно вашему пониманию, потому что оно нам недоступно, но мы пытаемся соблюдать то, что Он нам заповедал. Мы оба – христиане, каждый по-своему, мы, оберегая его слово, а вы, веря в него. Его милосердие требует, чтобы мы все были братьями: мы выполняем это требование милосердия, полагая вас таковыми; во имя любви к нему, не отнимайте у нас звание, которое мы почитаем изо всех сил и которое для нас столь же дорого, как и для вас».

Христиане-спорщики, без сомнения, проявят настойчивость. Они скажут: «Коль скоро вы прославляете себя именем Иисуса, вас следует спросить: по какому праву? Вы утверждаете, что сохранили Его слово; но какую власть даете вы ему? Признаете ли вы Откровение? Или вы его не признаете? Признаете ли вы авторитет Евангелия целиком? Или же только частично? На чем основаны эти различия?» Странные христиане те, кто торгуется с учителем, и выбирает в его вероучении то, что им хочется одобрить.

На это новообращенные им, не смущаясь, ответят:

Мои братья, мы вовсе не торгуемся, ибо наша вера не есть торговля: вы предполагаете, что от нас зависит соглашаться или отвергать как нам то заблагорассудится, но это не так, и наш разум вовсе не подчиняется нашей воле. Напрасно желали бы того, чтобы то, что нам кажется ложным, показалось истинным, оно нам показалось бы ложным вопреки нашей воле. Все, что зависит от нас, это говорить то, что думаем, или то, чего не думаем, и наше единственное преступление заключается в том, что мы не хотим вас обманывать».

Мы признаем власть Иисуса Христа, потому что наш разум соглашается с его заповедями и открывает нам их высоту. Он нам говорит, что людям надлежит следовать его заповедям, но что обнаружить их было свыше людских сил. Мы признаем откровение, исходящее от Духа Божия, не зная, каким образом это происходит, и не терзая себя попытками это понять; нам важно лишь знать то, что Бог говорил, и не имеют значения объяснения того, каким образом Он сделал так, чтобы его услышали. Таким образом, признавая в Евангелии божественную власть, мы верим в Иисуса Христа, наделенного этой властью; мы признаем в Его поведении добродетель, превосходящую человеческую, и мудрость Его заповедей, превосходящую человеческую. Вот, в чем мы не сомневаемся. Как происходило на самом деле? Это для нас это неясно и выше нашего понимания. Это касается вас; в добрый час; мы за вас рады от всего сердца. Ваш разум может быть превосходит наш; но это не означает, что он должен стать для нас законом. Мы соглашаемся с тем, что вам известно все, а вы проявите терпимость, раз что-то осталось для нас неизвестным.

Вы спрашиваете нас, принимаем ли мы с Евангелие целиком? Мы принимаем его со всеми заповедями Иисуса Христа. Польза и необходимость большинства этих заповедей нас восхищает, и мы стараемся следовать им. Некоторые из них превосходят наше понимание; они, несомненно, были обращены к умам более возвышенным, чем наш. Мы далеки от мысли, будто достигли пределов человеческого понимания, но признаем, что более проницательные умы нуждаются в предписаниях более возвышенного характера.

Многие вещи в Евангелии недосягаемы для нашего разума и даже его смущают, однако мы их не отвергаем. Будучи убежденными в слабости нашего понимания, мы умеем уважать то, что мы не способны усвоить, когда внутренняя связь того, что мы усваиваем, заставляет нас считать это выше нашего понимания. Все, что нам необходимо знать, чтобы стать праведниками, кажется нам ясным из Евангелия; нужно ли нам вникать во все остальное? В этом мы остаемся невеждами, но зато избегаем заблуждений и при этом остаемся вполне порядочными людьми; это смиренное возражение соответствует духу Евангелия.

Мы почитаем эту священную книгу не как книгу, но как слово и жизнь Иисуса Христа. Истина, мудрость, святость, которые там являют себя, учат нас, что эта история не была искажена в своей сути*. Но нам не доказали, что она не была полностью искажена. Кто знает, не являются ли вещи, которых мы не понимаем, ошибками, вкравшимися в текст? Кто знает, хорошо ли поняли и хорошо ли передали вероучение ученики, которые были ниже своего учителя? Мы об этом не можем судить и даже делать предположения, и мы предлагаем вам догадки только потому, что вы того требуете.

* Где бы оказались простые верующие, если бы они могли понять это только благодаря сомнениям и спорам или опираясь на авторитет пасторов? Как можно ставить веру в зависимость от такого количества знаний и от такого смирения?

Наши мысли могут быть ошибочными, но ведь и ваши тоже. Почему вы не можете ошибаться, раз вы являетесь людьми? Вы можете быть столь же добросовестными, как и мы, но вы не способны быть таковыми в еще большей мере; возможно вы являетесь более просвещенными, но вы не являетесь непогрешимыми. Кто же рассудит две стороны? Может быть вы? Это неправильно. И в еще меньшей мере мы, сильно сомневающиеся в самих себе. Оставим решать это дело судье, который судит всех и слышит нас, и поскольку мы согласны в вопросе о правилах, лежащих в основе наших взаимных обязанностей, во всем остальном проявляйте терпимость так же, как и мы. Давайте будем людьми мирными, будем братьями; давайте соединимся в любви к нашему общему учителю, в осуществлении добродетелей, нам предписанных. Вот что такое истинный христианин.

И если вы будете упорно отказываться от этого бесценного звания после того, как мы сделали все, чтобы жить с вами как братья, в этой несправедливости мы получим утешение, полагая, что слова не являются вещами, что первые ученики Иисуса не пользовались именем христиан, что мученик Этьен никогда не называл себя этим именем и что когда Павел был обращен в веру Христа, еще не было ни одного христианина* на земле.

* Этим именем их впервые назвали несколько лет спустя в Антиохии.

Вы же не думаете, сударь, что проходящая подобным образом борьба мнений, будет оживленной и долгой и что одна из сторон не будет в скором времени вынуждена замолчать, в то время как другая сторона не пожелает спорить?

Если новообращенные, о которых идет речь, являются властителями в странах, где они живут, то они установят столь же простой порядок богослужения, сколь проста их вера, а религия, которая возникнет вследствие этого, окажется самой полезной для людей именно благодаря своей простоте. Очищенная от всего того, что люди принимают за добродетель, не имея ни суеверных обрядов, ни тонкостей вероучения, эта религия будет полностью соответствовать истинной цели, которой является исполнение наших обязанностей. В этой стране слова «правоверный», «благочестивый» не будут в обиходе, однообразное произнесение неких звуков не сочтут набожностью, за нечестивцев сочтут только негодяев, а за верующих только достойных людей.

Как только это установление религии появится, все будут обязаны подчиниться ему в силу закона, ибо оно основывается не на людской власти, ибо в нем нет ничего, кроме знаний, полученных от природы, ибо в нем не содержится догматов, не совместимых с благом общества, и, наконец к нему не примешивается никакой догмат бесполезный для морали и никакое умозрительное построение.

Разве в силу сказанного новообращенные станут нетерпимыми? Напротив, они будут терпимыми по убеждению, следуя принципу; они будут таковыми даже более, чем следуя какому-либо другому вероучению, поскольку они признают все добрые религии, которые часто не признают друг друга, то есть они признают все те, в которых содержится то существенное, чем эти религии пренебрегают, считая существенным то, что таковым вовсе не является. Связывая себя только с этим существенным, они позволяют всем остальным религиям по своему усмотрению добавлять что-либо к этому существенному, при условии что они не отвергают это существенное: последним предоставят возможность объяснить то, что они не могут объяснить, и возможность решать то, что они не могут решить. Новообращенные оставят за каждой ее обряды, символы веры, верования; они скажут: признайте вместе с нами правила, на которых основаны обязанности человека и гражданина, а в остальном верьте во все, что вам нравится. Что касается религий, которые в сущности своей плохи и побуждают человека творить зло, они их не потерпят ни в коем случае, ибо это противоречит истинной терпимости, которая имеет целью только покой человеческого рода. Истинно терпимый человек не потерпит преступления и не потерпит никакой догмат, который делает человека дурным.

Теперь, напротив, предположим, что наши новообращенные оказались подвластными: как люди миролюбивые, они будут подчиняться законам, установленным их властителями, даже законам о религии, если только эта религия не будет в своей сущности плохой; ибо тогда, не оскорбляя тех, кто ее исповедуют, они откажутся ее исповедовать сами. Они скажут: Поскольку Господь Бог нас призывает к служению, мы хотим быть добрыми слугами, а ваше мнение помешает нам быть таковыми: нам знакомы наши обязанности, мы их любим, мы отвергаем то, что нас от них отвращает; и именно для того чтобы быть правдивыми перед вами, мы не согласимся с несправедливым законом.

Но если религия страны хороша сама по себе и плохо в ней лишь то, что относится к отдельным толкованиям и чисто умозрительным догматам, новообращенные будут привержены сути и терпимы ко всему остальному, как в силу уважения к законам, так и из любви к миру. Когда их призовут отчетливо высказаться об их исповедании веры, они это сделают охотно потому, что им вовсе не нужно лгать; при необходимости они выскажут свое мнение твердо и мужественно; они будут защищать себя, опираясь на разум, если на них обрушатся с нападками. Во всем остальном они не будут спорить со своими братьями; и, не желая упорствовать в том, чтобы их переубедить, они ради милосердия останутся на их стороне; они будут присутствовать на религиозных собраниях, согласятся с их символом веры, и не считая себя непогрешимыми более, чем других, они подчинятся мнению большинства в том, что не затрагивает их совесть и не кажется им важным в отношении спасения души.

Вот добро, скажете вы мне, давайте посмотрим, в чем заключается зло. О нем будет сказано в немногих словах. Господь Бог не станет более поводом для людской злобы. Религия более не будет служить орудием тирании церковнослужителей и мести самозванцев; она послужит лишь тому, чтобы делать верующих добрыми и справедливыми: но не на это рассчитывают те, кто их ведет за собой; для них это гораздо хуже, чем если бы от нее не было никакого проку.

Таким образом, учение, о котором идет речь, является благом для человеческого рода и плохим для тех, кто его угнетает. В какой общий разряд поместить его? Я правдиво высказал свои за и против: сравнивайте и выбирайте.

Изучив все хорошенько, я думаю, вы согласитесь, во-первых, что эти люди, которые, как я предполагаю, вели бы себя в этом вопросе в полном соответствии с исповеданием веры викария; а во-вторых, что это поведение было бы не только безукоризненным, но и понастоящему христианским, и было бы ошибкой отказывать этим добрым и набожным людям в имени христиан, поскольку они вполне заслужили его благодаря своему поведению, и что они в меньшей степени противопоставляли бы свои мнения многочисленным сектам, которые им противостоят и с которыми они не спорят, чем многие из тех самых сект, которые противостоят друг другу. Это не были бы, если угодно, христиане следующие примеру святого Павла, который был по своему характеру гонителем и который сам не слышал Иисуса Христа, но это были бы христиане по образу святого Иакова, выбранного лично учителем, который получил из его собственных уст наставления, переданные затем нам. Это соображение очень простое, но оно мне кажется убедительным.

Вы, может быть, спросите меня, каким образом можно согласовать это учение с учением человека, который заявляет, что Евангелие бессмысленно и пагубно для общества; признаюсь честно, что согласовать это кажется мне делом трудным, и я спрошу вас, в свою очередь, где же вы видели человека, который утверждает, что Евангелие бессмысленно и пагубно. Ваши господа обвиняют меня в том, что я это сказал: а где? в В «Общественном Договоре», главе о гражданской религии*. Вот как! В той же самой книге и в той же самой главе, как мне представляется, я сказал совсем противоположное, я полагаю, что сказал, что Евангелие величественно и что оно создает самые прочные узы в обществе. Я не хочу уличить этих господ во лжи, но признайтесь, что два столь противоположных высказывания в одной и той же книге и в той же самой главе, выглядят весьма странно.

* Об общественном договоре. Кн. IV. Гл. 8.

Не будет ли здесь какой-нибудь новой двусмысленности, прикрываясь которой меня представят более виноватым или более безрассудным, чем я есть на самом деле? Это слово «общество» довольно расплывчато по смыслу: в мире есть много разного рода обществ, и невозможно, чтобы то, что идет на пользу одному, вредило бы другому. Давайте посмотрим: излюбленный образ действий моих недоброжелателей заключается в том, чтобы искусно высказывать неопределенные мысли; вместо всякого ответа, постараемся их прояснить.

Глава, о которой я говорю, предназначена, как это видно из названия, для исследования того, каким образом установления религии могут быть включены в государственное устройство. Таким образом, то, о чем идет речь, заключается вовсе не в том, чтобы рассматривать религии в качестве истинных или ложных, или же благих или вредных, но в том, чтобы рассматривать их только в отношении к организмам государства и в виде части законодательства.

С этой целью автор показывает, что все древние религии, не исключая из их числа религию иудейскую, были национальными по своему происхождению, приспособленными к государству и включенными в его строй, образуя основу или, по крайней мере, являясь составной частью свода законодательства.

Христианство же, напротив, есть религия всеобщая по своей сути, в которой нет ничего исключительного, ничего местного, ничего свойственного одной какой-нибудь стране в большей степени, чем другой 7. Привлекая в равной степени всех людей в своим безграничным милосердием, ее божественный создатель пришел, чтобы уничтожить все преграды, разделяющие нации, и объединить весь людской род, сделав всех братьями: «Во всяком народе боящийся Его и поступающий по правде приятен Ему»*. Таков истинный дух Евангелия.

* Деян 10:35.

Те, кто хотел сделать из христианства национальную религию и ввести ее в качестве составной части в свод законодательства, тем самым допустили две пагубные ошибки, одну во вред религии, а другую – государству. Они отступили от духа вероучения Иисуса Христа, чье царство не от мира сего, и, смешивая земное с религией, они осквернили ее небесную чистоту, они сделали из нее орудие в руках тиранов и гонителей людей. Не меньший вред они нанесли священным правилам политики, поскольку вместо того, чтобы упростить государственный механизм, они его усложнили, придали ему чужеродные, ненужные рычаги и, подчиняя его двум часто противоположным друг другу движущим силам, они вызвали к жизни разногласия, которые ощущаются во всех христианских государствах, где религия была включена в политическое устройство.

Совершенное христианство является всеобъемлющим общественным институтом у всех народов; однако, чтобы показать, что оно не является никоим образом политическим установлением и что оно не делает лучше отдельные институты, надо было избавиться от софизмов тех, кто вмешивает религию во все, превращая ее в рукоять, хватаясь за которую, они завладевают всем остальным. Все человеческие учреждения основаны на человеческих пристрастиях и сохраняются благодаря им: то, что борется с пристрастиями и уничтожает их, не способно укрепить эти учреждения. Каким образом то, что отдаляет сердца от земли, может вызвать в нас больше участия к тому, что на ней происходит? Каким образом то, что занимает нас лишь в мире горнем, может в еще большей мере привязать нас к миру земному?

Национальные религии полезны для государства как часть его устройства; это неоспоримо; но они вредны для человеческого рода и даже в каком-то смысле для государства: я показал каким образом и почему.

Христианство же, напротив, делая людей праведными, смиренными, миролюбивыми, является весьма подходящим для человеческого общества; но оно ослабляет силу рычагов политики, оно осложняет движение механизма, оно нарушает единство морального организма и, так как оно не вполне соответствует его характеру, то оно либо вырождается, либо остается ненужной или обременительной частью этого организма.

Вот, следовательно, в чем заключаются ущерб и неудобства обеих в том, что касается жизни политического организма. Тем не менее не существует государства без религии, и она важна в силу серьезных причин, на чем я всегда настаивал: но лучше было бы совсем не иметь религии, чем иметь религию варварскую и подвергающую гонениям, которая, господствуя даже над законами, вступала бы в противоречие с обязанностями гражданина. Можно было бы сказать, что все, что со мной произошло в Женеве, имело лишь ту цель, чтобы примером моей собственной истории доказать, что я очень правильно рассуждал.

Что же должен делать мудрый законодатель в этом случае? Одно из двух. Первое, учредить чисто гражданскую религию, включающей в себя основные догматы любой хорошей религии, все догматы истинно полезные для общества, как общества всех людей, так и отдельных обществ, из которой изъяли бы все прочие догматы, которые могут касаться веры, но никоим образом не касаются земного блага, единственного предмета законодательства 8: ибо каким образом тайиство Троицы, к примеру, сможет споспешествовать лучшему устройству государства? Каким образом его подданные станут лучшими гражданами, если им не станут ставить в заслугу добрые дела? И какое значение догмат первородного греха имеет для укрепления внутренних уз гражданского общества? Хотя истинное христианство является общественным установлением, несущим мир, кто не согласится с тем, что христианство, рассуждающее о догматах, или богословское, является, в силу множества догматов и их неясности и особенно из-за обязанности принимать их на веру, всегда скрытым полем битвы между людьми, и при этом именно в силу множества толкований и решений невозможно предотвратить споры относительно этих самых решений?

Другое средство заключается в том, чтобы оставить христианство таким, каково оно есть, в согласии с его истинным духом, то есть свободным, лишенным каких-либо плотских связей, без каких бы то ни было обязательств, кроме обязательств, налагаемых совестью, безо всяких стеснений со стороны догматов, оставив лишь те, что укрепляют нравы и законы. В силу чистоты исповедуемой морали христианская религия всегда является благом и полезна для государства, лишь бы ее не превращали в часть государственного устройства, лишь бы она была там допущена только в качестве религии, суждения, мнения, вероисповедания; но в виде политического закона христианство, рассуждающее о догмах, – плохое общественное установление.

Таков, сударь, самый важный вывод, который можно сделать из этой главы, где, будучи далек от мысли обвинить пречистое Евангелие* в пагубности для общества, я нахожу, что оно является чересчур проникнутым духом общежития, в некотором смысле чрезмерно охватывающим законодательством весь человеческий род, меж тем как законодательство должно быть особенным; я нахожу, что христианство в большей мере внушает человечность, чем патриотизм, и в большей степени стремится создать людей, чем граждан**. Если я ошибся, то я заблуждался как политик; однако, в чем же я допустил святотатство?

* Обвинение в «Письмах из деревни» 9.

** Какая картина это разнообразие прекрасных мнений во множестве книг; для того чтобы их выразить, нужны лишь слова, но добродетели на бумаге почти что ничего и не стоят; но дело в том, что они не вмещаются в сердце человека, и расстояние от картинок до действительности слишком велико. Патриотизм и человечность, к примеру, две различные по силе добродетели, в особенности, у народа в целом. Законодатель, желающий укрепить и то, и другое, не достигнет этих двух целей: это согласие целей никогда и нигде не встречалось и никогда не встретится, потому что это противоречит природе и потому, что одна и та же страсть не может иметь два разных предмета.

Знания о спасении и знания о правлении весьма различного рода: желание, чтобы первое обнимало собой все, есть фанатизм ничтожного ума: это означает размышлять подобно алхимикам, которые в искусстве делать золото видят также и всеобщую медицину или подобно мусульманам, которые считают, что все науки можно обнаружить в Коране. Вероучение Евангелия имеет только одну цель – призвание и спасение людей; их свобода, их благосостояние на этом свете не имеют к нему отношения; Иисус об этом тысячу раз говорил. Соединять с этим предметом земные устремления означает исказить возвышенную простоту, осквернить его святость человеческими желаниями: вот это-то и есть настоящее святотатство.

Эти различия существуют искони: их устранили лишь при рассмотрении моего произведения. Изъяв из национальных установлений христианскую религию, я превратил ее в наилучшую для человеческого рода. Автор «Духа Законов» пошел дальше, он сказал, что мусульманская религия была лучшей для азиатских стран*. Он рассуждал как политик, я тоже. В какой стране затевали ссору не с автором, а с его книгой? Почему же я виновен? Почему же Монтескье таковым не является?

* Стоит заметить, что книга «О духе законов» была впервые напечатана в городе Женева, и ни один схоласт не обнаружил в ней ничего предосудительного, а корректором издания выступил один пастор 10.

Вот каким образом, сударь, приведя подлинные отрывки из произведения, беспристрастный критик доходит до понимания истинных мнений, которые имел автор при написании своей книги. Пусть же изучат мой замысел таким же способом, я совсем не боюсь суждений, которые может вынести о моей книге любой порядочный человек. Но эти господа принимаются за дело совсем не так; они и не думали поступать иначе; ведь тогда они бы не нашли того, что искали. В погоне за тем, чтобы сделать меня виноватым любой ценой, они исказили истинный смысл произведения; их целью было обнаружение любой ошибки, любой небрежности, ускользнувшей от внимания автора; и если случайно он не заметил двусмысленную фразу, они не преминули истолковать ее в том смысле, который чужд автору. На большом поле с обильной жатвой они тщательно отбирают несколько сорняков, чтобы обвинить того, кто это поле засеял в том, что он является отравителем.

Высказанные мною предположения, находясь на своем месте в книге, не могли причинить никакого вреда; они были истинными, полезными, искренними, согласно смыслу, который я им придал. Все эти фальсификации, сокрытие правды, лукавые толкования моих гонителей делают мои высказывания заслуживающими наказания; необходимо сжечь их книги вместе со всем, что они написали, и наградить меня за то, что написано в моих книгах.

Сколько раз оклеветанные авторы и возмущенная публика протестовали против этого отвратительного способа не оставлять камня на камне от произведения, искажая при этом все его части, судить о нем по отрывкам, извлеченным там и сям по произволу вероломного обвинителя, который творит зло сам, отделяя его от того добра, которое это зло исправляет и объясняет, и искажая повсюду истинный смысл! Пусть судят Лябрюйера или Ларошфуко по отдельным максимам, в добрый час; и вообще, справедливо было бы сравнивать и подсчитывать. Однако, в книге заключающей рассуждения, сколько различных смыслов может иметь положение в зависимости от способа, с помощью которого автор его высказывает и старается наглядно выразить! И не существует ни одного положения из тех, что мне вменяют в вину, на которое предыдущая или последующая страница не давали бы разъяснений и которому я не придавал бы смысл, отличный от смысла, приписываемого моими обвинителями. Прежде чем вы прочтете до конца эти письма, вы увидите тому доказательство, и оно вас удивит.

Но допустим даже, существуют ложные, предосудительные сами по себе высказывания, достаточный ли это повод объявить всю книгу пагубной? Хорошая книга это не та, что не содержит ничего плохого или ничего, что можно истолковать в дурном смысле; в этом случае вообще не существовало бы хороших книг: но хорошая книга это та, которая содержит больше хороших вещей, нежели плохих; хорошая книга это та, которая в конечном итоге ведет читателя к добру, несмотря на зло, которое возможно в ней содержится. Бог мой! И что же получится, если в большом произведении, полном полезных истин, уроков человечности, набожности, добродетели будет позволено пуститься с пронырливой въедливостью, на поиски всех заблуждений, всех двусмысленных, подозрительных или опрометчивых положений, всех непоследовательных выводов, которые могут по мелочи ускользнуть от внимания автора, чрезмерно занятого предметом своих размышлений и мыслями, которые этот предмет ему внушает, отвлекаясь то на одни, то на другие мысли, и который едва способен соединить в своей голове все части его обширного замысла? Да позволено ли собрать в кучу все его ошибки, усугубить одни ошибки другими, сближая то, что кажется разрозненным, связывая то, что кажется несоединимым; а затем умалчивая о множестве хороших и похвальных вещей, которые их опровергают, которые их объясняют, которые их искупают, которые показывают истинную цель, преследуемую автором, выдать этот ужасный сборник за сборник, включающий в себя начала, которым он следует, утверждать, что именно в этим заключается краткое изложение его подлинных мнений, и судить его по подобным выдержкам? В какую пустыню надо бежать, в каком логове искать убежища, чтобы избежать преследований подобных людей, которые под видом наказания за зло наказывают за добро, ни во что не ставят сердце, намерения, очевидную повсюду прямоту и принимают самую невинную и самую невольную ошибку за преступление негодяя? Есть ли в мире хоть одна книга, какой бы правдивой, какой бы доброй, какой бы великолепной она ни была, которая смогла бы выдержать это отвратительное и пристрастное перетолкование? Нет такой книги, сударь, ни одной, таковой не является даже Евангелие; ибо, если бы там не было зла, они смогли бы его там найти, приведя неточные выдержки и ложно их истолковав.

«Ибо кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет» (Мф 13: 12); «Сказываю вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Лк 19: 26) «Он же сказал в ответ говорившему: кто матерь Моя? И кто братья мои?» (Мф 12: 48); «И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои? (Мк 3: 33) «И говорит им: пойдите в селение, которое прямо перед вами; входя в него, тотчас найдете привязанного молодого осла, на которого никто из людей не садился; отвязав его, приведите» (Мк 11: 2); «сказав: пойдите в противолежащее селение; войдя в него, найдете молодого осла привязанного, на которого никто из людей никогда не садился; отвязав его, приведите» (Лк 19: 30) «Так что они своими глазами смотрят, и не видят; своими ушами слышат, и не разумеют, да не обратятся, и прощены будут им грехи» (Мк 4: 12); «Народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое, да не видят глазами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их» (Ин 12: 40) «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лк 14: 26) «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч» (Мф 10: 34); «Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение; ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух, и двое против трех» (Лк 12: 51-52). «Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее» (Мф 10: 35); «Отец будет против сына, и сын против отца; мать против дочери, и дочь против матери; свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей» (Лк 12: 53) «И враги человеку – домашние его» (Мф 10: 36) «Фарисеи, увидев это, сказали Ему: вот, ученики Твои делают, чего не должно делать в субботу» (Мф 12: 2 и далее) «Господин сказал рабу: пойди по дорогам и изгородям и убеди придти, чтобы наполнился дом мой» (Лк 14: 23) «От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф 11: 12)

Вообразите себе проклятую душу, изучающую таким образом Евангелие, творящую посредством этого клеветнического изыскания приводящее в ужас сочинение под названием «Евангельское исповедание веры», а также вообразите набожных фарисеев, с победоносным видом восхваляющих это сочинение и выдающих его за краткое изложение заповедей Иисуса Христа. Вот к чему может привести этот бесчестный способ. Любой, кто сначала прочтет мои книги, а затем прочтет обвинения тех, кто меня обвиняет, судит, выносит приговор, преследует, увидит, что именно так все они со мной обошлись.

Я полагаю, что доказал, что эти господа судили меня, отнюдь не руководствуясь разумом: мне следует теперь доказать, что они судили меня не по закону. Но дайте мне передышку хоть на миг. Какой печальный опыт приходится мне пережить в моем-то возрасте! Неужели так запоздало мне следует учиться составлять свое оправдание? Да и стоит ли труда этому учиться?


Письмо II

В своем предыдущем письме я предположил, сударь, что я, в самом деле, допустил заблуждения, касающиеся веры, заблуждения, в которых меня обвиняют, и показал, что эти заблуждения не заслуживают наказания с точки зрения человеческого правосудия, поскольку они не причиняют вреда обществу. Господь Бог оставил за собой прощение и наказание за ошибки, являющиеся прегрешениями перед Ним. Это кощунство со стороны людей – ставить себя на место творящих возмездие за божество, как будто их помощь ему необходима. Магистраты и короли не обладают никакой властью над душами; лишь бы люди были верны законам общества в этом мире, но ни магистратам, ни королям не следует вмешиваться в то, кем человек станет в будущей жизни; это то, над чем они не имеют права надзирать. Если упустить из вида это начало, то законы, созданные для счастья рода человеческого, скоро станут невыносимыми; и, опираясь на них, станут вести ужасающее дознание, а люди, которых судят за их веру в большей степени, чем за их дела, все вместе окажутся во власти тех, кто пожелает их притеснять.

Если законы не имеют никакой власти над мнениями людей в том, что относится лишь к религии, то они тем более не имеют власти судить сочинения в той их части, в которой высказаны эти мнения. И если авторы этих сочинений и заслуживают наказания, то уж точно не за то, что они учили ошибаться, поскольку закон и его служители не судят за то, что является лишь заблуждением. Автор «Писем из деревни», кажется, соглашается с этим началом*. Быть может, соглашаясь с тем, что «политика и философия могут отстаивать свободу писать все, что захочется», он преувеличивает. Но это не есть предмет моего исследования здесь.

* В этом отношении, – пишет он на странице 22, – я обнаруживаю правила, сходные с правилами авторов Представлений; и на странице 29 он считает «бесспорным то, что никто не может быть подвергнут преследованиям за мысли о религии».

Но вот каким образом он и ваши господа переиначили это начало, чтобы признать правомерным судебное решение против моих книг и меня самого. Они меня судят в большей степени как гражданина, чем как христианина; они считают меня в большей степени мятежником против законов, чем нечестивцем перед Богом; они видят во мне больше преступника, чем грешника, и скорее непокорного, чем еретика. По их мнению, я обрушивался на религию государства; и таким образом заслужил наказание, предусмотренное законом против тех, кто обрушивается на нее. Вот, как я полагаю, тот смысл, который можно уяснить из сказанного ими в оправдание их поступков.

Я обнаруживаю здесь три небольших затруднения: первое заключается в том, чтобы узнать, что такое «религия государства»; второе – это показать, каким образом я на нее нападал; третье – найти тот закон, согласно которому меня судили.

Что же такое религия государства? Это – святая евангельская реформация. Вот, вне всякого сомнения, громкие слова. Но чем является сегодня в Женеве эта святая евангельская реформация? Сударь, вы случайно не знаете? Если знаете, то, примите мои поздравления: что до меня, то мне это не известно. Прежде я полагал, что знаю это; но я ошибался так же, как и многие другие, более сведущие, чем я во всех прочих вопросах и немало сведущие в этом.

Когда протестанты отделились от римской Церкви, они обвинили ее в заблуждении; и, чтобы исправить это заблуждение по сути, они придали Писанию иной смысл, чем тот, который придавала ему Церковь. Их спросили, по какому праву они отошли от общепринятого вероучения? Они ответили, что по их собственному праву, по праву разума. Они ответили, что поскольку смысл Библии понятен и ясен всем людям в том, что касается спасения, то каждый вправе судить о вероучении и каждый может по своему собственному наитию толковать Библию, устанавливающую правила в нем; что, таким образом, все пришли бы к согласию по важнейшим вопросам и что вопросы, по которым не смогли бы прийти к согласию, не имели бы значения.

И вот каким образом, собственное наитие утвердилось в качестве единственного толкования Писания; вот каким образом был отвергнут авторитет церкви в этом вопросе; вот каким образом каждый оказался сам себе судьей в вопросах вероучения. Таковы основополагающие требования реформы: признать Библию в качестве правила собственного вероисповедания и не принимать иного толкования смысла Библии, кроме своего собственного. Вместе взятые, эти два требования составляют начало, руководствуясь которым, протестанты откололись от римской Церкви, и невозможно было поступить иначе, не вступая в противоречие с собой, ибо какое иное право толкования могли бы они оставить за собой, после того как отвергли право, принадлежавшее церкви в целом.

Однако меня спросят, каким образом, руководствуясь этим началом, протестанты смогли объединиться? Каким образом, желая, чтобы каждый мыслил по-своему, они объединились против католической Церкви? Они должны были это сделать: они объединились в том, что все признали каждого из них в качестве правомочных судей самих себя. Они были терпимы, и должны были быть терпимыми в отношении любых толкований, кроме одного, а именно: того, которое лишает свободы толковать. Однако это единственное толкование, отвергнутое ими, было толкованием католиков. Таким образом, им следовало бы с общего согласия объявить вне закона только Рим, который их всех, в свою очередь, объявил вне закона. Само различие образа мысли относительно всего чуждого им оказалось тем, что их связывало. То были всего лишь небольшие государства, образовавшие союз против великой державы, и их содружество не лишало ни в коей мере независимости каждое из них.

Вот каким образом утвердилась евангельская реформация, и вот каким образом она смогла сохраниться. Конечно, вероучение большинства может быть предложено всем как наиболее вероятное или как наиболее влиятельное; суверен может даже выразить его в символе веры и предписать его тем, на кого возложена обязанность в нем наставлять, потому что для того, чтобы наставить общество, необходимы некоторый порядок и некоторые правила; в сущности, все это не ущемляет свободу личности, поскольку никого не принуждают наставлять вопреки его воле: но, однако, отсюда не следует, что частные лица обязаны соглашаться именно с теми толкованиями, которые им предлагаются, и именно с тем вероучением, в котором его наставляют. Каждый остается при этом единственным судьей самому себе и в силу этого не признает иного авторитета, кроме своего собственного. Добрые наставления должны в меньшей степени определять выбор, который мы должны сделать, но в большей мере предлагать нам его. Таков истинный дух протестантизма, такова его истинная основа. Здесь принимает решение разум частного лица, а вера вытекает из общего правила, которое этот разум устанавливает, то есть из правила евангельского. Разуму до такой степени присуще быть свободным, что от его желаний не зависит поставить или нет себя на службу авторитету. Совершите малейшее покушение на это начало, и протестантство тотчас рухнет. Пусть мне сегодня докажут, что в вопросах веры я обязан подчиняться решениям кого бы то ни было, с завтрашнего дня я сделаюсь католиком, и любой последовательный и правдивый человек поступит так же, как я.

Но свободное толкование Писания подразумевает не только право объяснять отрывки из него, право каждого объяснять его в соответствии со своими мыслями, но и право на сомнение относительно тех отрывков, которые он считает сомнительными, и также право не понимать те отрывки, которые непонятны. Вот право каждого верующего, право, к которому ни пастор, ни магистрат не имеют никакого отношения. Лишь бы люди уважали Библию в целом, соглашались с ее основными заповедями и жили согласно евангельскому учению. Клятва жителей Женевы не содержит ничего кроме этого.

Однако я уже вижу как ваши ученые пасторы торжествуют победу в этих основных положениях и утверждают, что я от них отхожу. Тише, господа, помилосердствуйте; речь идет еще не обо мне, но о вас. Разберемся сначала, каковы, по-вашему, эти общие понятия; разберемся, какое право вы имеете заставлять меня видеть их там, где я их вовсе не усматриваю и где, может быть, вы и сами не видите. Не забудьте, пожалуйста, что выдавать ваши решения за законы, означает, что вы сами отступаете от святой протестантской реформации, это означает, что вы стремитесь поколебать его истинные устои; означает, что по закону именно вы заслуживаете наказания.

Станем ли мы рассматривать политическое положение в вашей республике тогда, когда реформаторство было учреждено, или мы примем во внимание положения ваших старых эдиктов в отношении религии, которую они предписывают, мы увидим, что реформаторство повсеместно находилось в противостоянии с Римской Церковью и что законы ставят лишь одну цель: отречение от ее начал и богослужения, во всех отношениях пагубных для свободы.

В этом особом положении государство существовало, так сказать, только в силу раскола двух Церквей, и республика была бы уничтожена, если бы папство одержало верх. Так, закон, закрепляющий протестантское богослужение, считал это только упразднением римского богослужения. Именно об этом свидетельствуют нападки на это богослужение, порой даже неприличные, которые мы видим в ваших первых «Ордонансах» и от которых благоразумно впоследствии отказались, когда опасность с его стороны перестала существовать: именно об этом свидетельствует клятва консистории, которая заключается исключительно в том, чтобы воспрепятствовать «любому идолопоклонничеству, богохульству, развращению нравов и иным вещам, посягающим на честь Господа и на реформирование Евангелия». Таковы положения «Ордонанса», принятого в 1562 году. При пересмотре того же «Ордонанса» в 1576 году, в начале клятвы введена обязанность «следить за любыми соблазнами»*: Это свидетельствует о том, что первая редакция клятвы имела лишь одну цель: отделиться от Римской Церкви. Впоследствии позаботились и о внутреннем распорядке: это вполне естественно, когда учреждение начинает обретать прочность; но наконец, ни в наставлениях 1562 года, ни в наставлениях 1576 года, ни в текстах клятвы судей, горожан, чиновников, речь не идет ни о заблуждении, ни о ереси. Цель реформации или законов заключалась далеко не в обсуждении этих вопросов, ибо затрагивать их означало бы противоречить его началам. Таким образом, под словом реформация ваши эдикты подразумевали лишь пункты, по которым существовали разногласия с Римской Церковью.

* Церковные Ордонансы. Гл. 3. Ст. 75.

Я знаю, что ваша история и история реформы в целом полна свидетельств о чрезвычайно суровых преследованиях и что гонимые протестанты вскоре превратились в гонителей: однако это противоречие, столь поразительное во всей истории христианства, доказывает лишь одну вещь в вашей истории: непоследовательность людей и господство страстей над разумом. Благодаря спорам с католическим клиром протестантский клир проникся духом мелочных споров. Он желал все решать, все привести в порядок, высказаться обо всем; каждый скромно предлагал свое суждение в качестве высшего закона для всех остальных: но это не тот способ, который дает возможность жить в мире. Без сомнения, Кальвин был великим человеком, но он был человеком и, что еще хуже, богословом: он обладал гордостью гения, ощущающего свое превосходство, и возмущался, когда с ним спорили. Большинство его соратников оказались в подобном же положении; и в этом они оказались столь же виноваты, сколь непоследовательны в своем поведении.

Какой же повод для нападок они этим самым дали католикам! И неправда ли, какая жалость видеть в запретах этих ученых мужей, этих просветленных умов, которые столь блестяще размышляли в любой иной сфере, как они несли вздор в этом вопросе. Эти противоречия, однако, не доказывают ничего иного, кроме того, что они в большей мере шли на поводу у страстей, чем следовали началам протестантства. Строгая приверженность вере у этих мужей была сама по себе ересью. Таков был дух протестантов, но не дух протестантизма.

Протестантская религия изначально отличалась терпимостью, она в высшей степени терпима и является таковой настолько, насколько возможно, поскольку единственная догма, ею отвергаемая, есть нетерпимость. Вот непреодолимая преграда, которая отделяет нас от католиков и которая позволяет объединить другие вероисповедания между собой; каждое вероисповедание рассматривает остальные как пребывающие в заблуждении; но ни одно из них не рассматривает, или не должно рассматривать это заблуждение в качестве препятствия на пути к спасению*.

* Из всех христианских конфессий лютеранство кажется мне наиболее непоследовательным. Оно, словно ради забавы, навлекло на себя все возражения, которые эти конфессии высказывают друг другу. Оно чрезвычайно нетерпимо, так же как и Римская Церковь; однако лютеранству не хватает одного серьезного довода, который приводит Римская Церковь; оно нетерпимо и само не знает почему.

Современные протестанты, по крайней мере священнослужители не знают или не любят больше свою религию. Если бы они знали и любили ее, то публикация моей книги вызвала бы крик общей радости, они все сразу же присоединились бы ко мне, к тому, кто нападал лишь на их противников; однако они предпочитают скорее сложить оружие, чем выступить в мою защиту: их тон, до смешного высокомерный, самозабвенное крючкотворство и нетерпимость не дают им возможности понять ни того, во что они верят, ни того, чего они хотят, ни того, что они говорят. Я вижу в них не более чем плохих слуг священников, которые служат последним не столько из любви к ним, сколько из ненависти ко мне**. Когда же, наконец, они устанут спорить, драться, придираться к мелочам, высказывать суждения, в самый разгар их маленького торжества римское духовенство, которое теперь посмеивается и не чинит им помех, явится изгнать их, вооружившись бесспорными доводами ad hominem и одержав над ними победу их же собственным оружием, оно им скажет: «Все в порядке, но теперь валите отсюда, злобные самозванцы; вы славно потрудились для нас». Но возвращаюсь к моей теме.

** Я считаю излишним говорить здесь, что я не считаю в их числе моего пастора и тех, кто по этому поводу думает так же, как и я. Написав это примечание, я понял, что никого не следует делать исключений; но я, как и обещал, сохраняю это примечание, поучительное для каждого порядочного человека, которому придет в голову хвалить духовенство.

Итак, церковь Женевы не обладает и не должна обладать, будучи протестантской церковью, никаким точным и связным изложением исповедания веры, общим для всех ее членов. Если бы кто-нибудь пожелал его иметь, то тем самым уже покусился бы на евангельскую свободу, отказался бы от начал протестантизма, нарушил бы закон государства. Все протестантские Церкви, создавшие свои символы веры, все собрания духовенства, определившие догматы вероучения, имели в виду предписать пасторам то вероучение, в котором следует наставлять, и это было хорошо и приемлемо. Однако если бы эти церкви и эти собрания вознамерились добиться большего с помощью символов веры и предписать верующим то, во что они должны верить, то тогда этими решениями они доказали бы не что иное, как незнакомство с собственной религией.

Долгое время казалось, что церковь Женевы менее других отступила от истинного духа христианства, именно из-за этой обманчивой видимости я удостоил пасторов похвалами, которые я считал заслуженными, ибо в мои намерения не входило обманывать публику. Но кто же теперь не видит как эти служители, прежде столь покладистые, а ныне вдруг ставшие столь суровыми, придираются по пустякам к правоверности светского человека, при том что их правоверие остается столь неприлично сомнительным? Их спрашивают, является ли Иисус Христос Богом, и они не смеют ответить; их спрашивают, какие таинства они признают, и они не смеют ответить. На чем же будет основан их ответ, на основании каких догматов, отличных от моих, они хотят, чтобы было вынесено решение, если догматы, которые я разделяю не включены в их символ веры?

Философ 11 бросает на них быстрый взгляд: он видит их насквозь и называет арианами и социнианами 12: он это высказывает, полагая, что оказал им честь; но он не понимает, что ставит под угрозу их мирские выгоды, – единственную вещь, которая, как правило, определяет характер веры людей на земле.

И тотчас, встревоженные, напуганные, они собираются, обсуждают, суетятся, не знают, какому святому молиться, и затем, после многих обсуждений*, споров, совещаний все заканчивается галиматьей, в которой не сказано ни да, ни нет и в которой столь же мало можно что-либо понять, как и в двух судебных речах Рабле**. Разве их правоверное вероучение понятно и разве оно при этом не в надежных руках?

* «Когда мы решили вопрос по поводу того, во что мы верим, – говорил по этому поводу один журналист, – то исповедание веры должно быть вскоре составлено» 14.

** Возможно обнаружили бы немногие затруднения в том, чтобы объясниться более ясно, если бы не были вынуждены отказаться от своих слов по отношению к некоторым вещам.

А между тем, только потому, что один из них, собирая схоластические шутки, столь же благожелательные, сколь и элегантные, чтобы осудить мое христианство, не боится при этом отречься от собственного; очарованные познаниями своего собрата и особенно его логикой, священники одобряют его ученое сочинение и посылают представителей поблагодарить его за это 13. По правде сказать, до чего же странные люди эти ваши священники: не известно ни то, во что они верят, ни то, во что они не верят; не известно даже то, во что они делают вид, будто верят: их единственный способ утвердить свою веру – нападать на чужую: они поступают подобно иезуитам, которые, как говорят, принуждали всех подписаться под буллой «Единородный сын», а сами не подписывались. Вместо того чтобы объясниться по вопросам вероучения, которое им ставят в вину, они думают сбить с толку прочие Церкви, пытаясь поссориться со своим собственным защитником; своей неблагодарностью они хотят доказать, что они не нуждаются в моих заботах, и думают, что выглядят достаточно правоверными, показав себя гонителями.

Исходя из всего этого, я делаю вывод, что нелегко сказать, в чем заключается святая реформация в Женеве сегодня. Все, что можно с уверенностью утверждать в этом отношении, так это то, что она, по-видимому, состоит в опровержении тех пунктов, по которым первые реформаторы и в особенности Кальвин вели спор с Римской церковью. В этом последнем заключается дух ваших установлений; благодаря этому вы являетесь свободным народом, и только в этой своей части религия является частью закона государства.

От первого вопроса я перехожу ко второму и говорю: в книге с большой силой утверждается истина, польза, необходимость религии в целом, ее автор безоговорочно* предпочитает христианскую религию всякому другому богослужению и евангельскую реформацию всякой другой конфессии, как же может быть так, что та же самая реформация подвергается ней нападкам? Это трудно понять. Однако давайте посмотрим далее.

* Я умоляю всякого справедливого читателя перечитать и оценить в «Эмиле» то, что непосредственно следует за исповеданием викария и где я снова беру слово.

Прежде, в общем я доказал и далее подробно докажу больше, что неверно утверждать, будто бы я нападал в моей книге на христианство. Все же, поскольку общие начала не подвергались нападкам, то при этом можно подвергать нападкам какую-либо конфессию лишь двумя способами, а именно: косвенно, разделяя догматы, отличающие ее противников, или прямо, нападая на нее.

И каким же образом я, якобы, разделял догматы католиков, если это, напротив, суть единственные догмы, на которые я нападал и поскольку именно эти нападки восстановили против меня католическую партию, не будь которой, протестантам нечего было бы сказать? Вот, это я признаю, одна из наиболее странных и неслыханных вещей, но, тем не менее, это правда. Я являюсь исповедником протестантской веры в Париже, и именно поэтому я им являюсь еще и в Женеве.

И каким же образом я, якобы, нападал на догматы, отличающие протестантов, если это, напротив, именно те догматы, которые я разделял с наибольшим убеждением, поскольку не переставал настаивать на главенстве разума в вопросах веры, на свободном толковании писаний, на протестантской веротерпимости и на подчинении законам даже в вопросах богослужения; протестантская церковь не только не могла бы прочно утвердиться без всех отличительных и основных догматов, но даже и существовать.

Более того, посмотрите, какую силу придает аргументам протестантов сам жанр произведения. Это ведь католический священник говорит, и этот священник не безбожник, не вольнодумец; это человек верующий и набожный, полный чистосердечия, порядочности, и несмотря на трудности, возражения, сомнения, он питает в глубине своего сердца истинное уважение к религии, которую он исповедует; это человек, который в самых задушевных излияниях чувств объявляет, что, будучи призванным этой религией к служению Церкви, он со всей возможной точностью старательно выполняет то, что ему предписано; что если бы он пренебрег хотя бы мелочью по своему желанию, совесть его упрекнула бы за это; что в вопросе таинств, которые смущают разум, он в момент освящения предается духовному созерцанию, чтобы совершить его в том состоянии духа, которого требует Церковь и величие помазания; что он произносит с уважением слова причастия; что он произносит их со всей верой, насколько это от него зависит; и как бы при этом ни было непостижимо это таинство, он не боится, что в день Страшного Суда он будет наказан за то, что осквернил его в своем сердце.

Вот как думает и говорит этот достопочтенный человек, понастоящему добрый, мудрый, истинный христианин и самый искренний католик из всех, что когда-либо существовали.

А между тем послушайте, что говорит этот добродетельный пастор, обращаясь к юному протестанту, который стал католиком и которому он подает совет. «Возвращайтесь на вашу родину, вновь примите веру ваших отцов, следуйте ей в искренности вашего сердца и не оставляйте ее больше никогда: она очень проста и свята; из всех религий, которые есть на земле, я считаю ее религией, мораль которой является самой чистой, и религией, которой больше всего довольствуется разум».

И чуть позже он добавляет: «Когда вы захотите прислушаться к голосу вашей совести, тысячи суетных препятствий заставят замолчать ее голос. В неуверенности, в которой мы находимся, вы почувствуете, что исповедовать иную религию, нежели ту, в которой был рожден, есть непростительное высокомерие, и не соблюдать чистосердечно обрядов той, которую исповедуешь, есть лицемерие». Если мы впадаем в заблуждение, то мы лишаем себя величайшего прощения перед судом Всевышнего Судии. Но не простит ли Он скорее заблуждение, которое мы усвоили с рождения, нежели то, которое мы осмелились выбрать осознанно?»

Несколькими страницами раньше он сказал: «Если бы по соседству или в моем приходе жили протестанты, я никоим образом не отличал бы их от моих прихожан в том, что касается христианского милосердия; я призывал бы их всех в в равной мере любить друг друга и к тому, чтобы они считали друг друга братьями, чтобы они уважали все религии и жили бы в мире, каждый сообразно своей собственной. Я думаю, что просить кого-либо отказаться от своей религии все равно что просить поступить дурно и, как следствие, поступать дурно самому. В ожидании величайшего просветления давайте сохранять общественный порядок, давайте соблюдать законы в любой стране и давайте не будем нарушать порядок богослужения, который они предписывают, давайте не будем призывать граждан к непослушанию, ибо мы совсем не знаем наверняка, будет ли им во благо поменять свои убеждения на другие, но мы знаем очень точно, что не повиноваться законам есть зло».

Вот, сударь, как говорит католический пастор в сочинении, в котором, как меня в этом обвиняют, я нападал на протестантское богослужение и в котором сказано лишь то, что сказано. В чем меня можно было бы упрекнуть, так это в чрезмерном пристрастии к протестантам, в недостатке правдоподобия, когда я заставляю говорить католического священника так, как никогда католический священник не говорил бы. Таким образом, я во всем сделал прямо противоположное тому, в чем меня обвиняют. Можно было бы сказать, что ваши судьи повели себя так, как будто держали пари: если бы они заключили пари в споре против очевидного, то вряд ли нашли бы лучший способ победить в нем.

Однако эта книга содержит возражения, трудности, сомнения! А почему бы и нет? В чем же заключается преступление одного протестанта, если он предлагает свои сомнения о том, что он находит сомнительным, и свои возражения по поводу того, что он находит способным вызывать возражения? Если то, что вам кажется ясным, мне кажется неясным, если то, что вы полагаете доказанным, мне таковым совсем не кажется, по какому праву вы хотите подчинить мой разум вашему и дать мне ваш авторитет в качестве закона, подобно тому как если бы вы претендовали на непогрешимость папы? Не правда ли забавно, что вы рассуждаете, как католики, чтобы иметь право обвинить меня в том, что я нападаю на протестантов?

Но эти возражения и эти сомнения касаются основных вопросов веры; под видом этих сомнений было собрано все то, что может привести к подрыву, расшатыванию и уничтожению основ христианской религии! Вот что меняет дело, и если это правда, то я мог бы оказаться виноватым; но это ложь, и ложь беззастенчивая тех людей, которые не знают сами, в чем заключаются главные основы их христианства. Что касается меня, то я то очень хорошо известно, в чем они заключаются, и я это сказал. Поскольку все изложение исповедания веры Жюли последовательно в этом отношении; во всей первой части изложение исповедания веры викария также последовательно; в половине второй части оно тоже последовательно; и часть главы о гражданской религии последовательна; «Письмо к архиепископу Парижа» носит последовательный характер. Вот, господа основы моего символа веры. Давайте же бросим взгляд на основы вашего символа веры.

Ну и ловкие же эти господа; они устанавливают необычный и удобный для гонителей способ вести спор. Они искусно оставляют в стороне все неопределенные и неясные основы вероучения; но коль скоро автор имеет несчастье им не нравиться, они докапываются в его книгах до того, чтобы выяснить, какими, возможно, являются его воззрения. Когда они полагают, что обнаружили их, то они хватаются за противоположные и превращают их в символы веры: затем они поднимают крик о безбожии, о богохульстве, потому что автор с самого начала в своих книгах не соглашался с так называемыми символами веры, которые они вывели позднее, чтобы ему досадить.

Каким же образом отследить все то множество пунктов, по которым они на меня нападают? Как возможно собрать все их пасквили? Как возможно их прочитать? Кто сможет отобрать все эти лохмотья, все эти отрепья у старьевщиков Женевы или на навозной куче «Нефшательского Меркурия» 15? Я теряюсь, я увяз посреди стольких глупостей. Давайте возьмем в качестве примера лишь один символ веры, их самый победоносно заявленный, тот, ради которого их любители читать наставления* объединились и вокруг которого они больше всего поднимали шум: чудеса.

* Я совсем не использовал бы это выражение, которое я считаю слишком пренебрежительным, если бы полицейский чин Совета города Женева, который им воспользовался в письме к кардиналу де Флёри, не дал мне понять, что моя щепетильность безосновательна.

Я приступаю к долгому исследованию. Умоляю, простите мне его скучный характер. Я хочу обсудить этот столь ужасный вопрос только для того, чтобы избавить вас от рассмотрения тех моментов, на которых они настаивали в меньшей степени:

Они говорят: «Жан-Жак Руссо не является христианином, хотя и выдает себя за такового, ибо мы, которые, конечно же, являемся христианами, думаем не так как он. Жан-Жак совсем не верит в Откровение, хотя и говорит, что верит в него: вот тому доказательство:

Бог не открывает свою волю непосредственно всем людям; он с ними говорит через своих посланников, и эти посланники являют чудеса, в качестве доказательства их поручения: таким образом, тот, кто отрицает чудеса, отрицает посланников Божьих; и кто отрицает наличие посланников Божьих, отрицает Откровение: ЖанЖак Руссо отрицает чудеса».

Для начала, допустим, что и это начало и факт истинны: мы к этому потом вернемся. Если полагать, таким образом, предыдущее рассуждение имеет лишь один недостаток – он оборачивается против тех, кто им пользуется: этот довод очень хорош для католиков, но он очень плох для протестантов. Теперь моя очередь это доказать.

Вы найдете, что я часто повторяюсь; но не все ли равно? Поскольку одна и та же посылка мне необходима для разных выводов, должен ли я избегать того, чтобы использовать ее повторно? Это притворное ребячество. Речь идет не о разнообразии, но об истинности справедливых и убедительных выводов. Не обращайте внимания на все остальное и имейте в виду только это.

Когда только начали раздаваться голоса первых протестантов, в единой Церкви царил мир; все мнения были единодушны; не было такого основополагающего догмата, о котором христиане спорили бы.

Вдруг в этой спокойной обстановке два или три человека подняли свой голос и закричали на всю Европу: Христиане, будьте осторожны, вас обманывают, вас сбивают с пути и ведут прямой дорогой в ад: папа это антихрист, приспешник Сатаны; его Церковь – школа лжи. Вы пропадете, если не будете к нам прислушиваться.

При этих первых криках удивленная Европа несколько мгновений оставалась безмолвной, в ожидании того, что произойдет дальше. Наконец, духовенство первым оправилось от изумления и, видя, что эти новоявленные пророки стали раскольниками, как это часто случается с людьми, рассуждающими о догматах, поняло, что необходимо с ними объясниться. Для начала оно спросило у них, на кого они с такой яростью ополчились. Те с гордостью ответили, что они являются апостолами истины, призванными реформировать Церковь и увести верующих с с пагубного пути, по которому их вели священнослужители.

«Но, – ответили им, – кто вменил вам столь прекрасное призвание потревожить мир в Церкви и покой в обществе?» «Наша совесть, – сказали те, – разум, внутренний свет, голос Божий, противиться которому есть преступление: именно он нас призвал к этому святому служению и мы следуем нашему призванию».

«Так вы посланники Божьи? – снова спросили католики, – в этом случае мы согласны с тем, что вы должны проповедовать, реформировать, просвещать и что мы должны вас выслушать. Но, чтобы получить это право, начните с того, что покажите нам ваши верительные грамоты; пророчествуйте, излечивайте, просвещайте, делайте чудеса, разворачивайте доказательства вашего призвания».

Ответ реформаторов хорош и стоит того, чтобы его привести.

«Да, мы посланники Божьи; но наше призвание не совсем обычно: оно есть внушение чистой совести, света здравого рассудка. Мы не несем вам нового откровения, мы ограничиваемся тем, которое вам было дано и которому вы более не внимаете. Мы пришли к вам не с чудесами, которые могут оказаться ложными и которые утвердили столько ложных вероучений, но со знамениями истины и разума, которые не могут обманывать, с этой святой книгой, которую вы искажаете и которую мы вам объясним. Наши чудеса – это неопровержимые доводы, наши пророчества – это доказательства: мы вам предсказываем, что если вы не будете прислушиваться к голосу Христа, который говорит с вами нашими устами, вы будете наказаны подобно нерадивым слугам, которым объявляют волю их хозяина и которую они не хотят исполнять».

Было бы противно природе, если бы католики согласились с очевидностью этого нового вероучения, и именно это большинство из них остерегалось сделать. Однако поскольку спор, ограниченный этим вопросом уже не мог закончиться и что каждому хотелось выиграть его; протестанты утверждали, что их толкования и их доказательства были столь ясными, что проявить бы недобросовестность, не соглашаясь с ними; но католики, со своей стороны, сочли, что незначительные доводы частных лиц, которые даже не были бесспорными, не могут одержать верх над авторитетом всей Церкви, которая во все времена решала спорные вопросы иначе, чем они.

Вот в каком положении оставалась ссора. Не переставали спорить о силе доказательств; эти споры никогда не закончатся, поскольку у людей разные мнения.

Но у католиков речь шла не об этом. Они запутались и, если бы они не находили удовольствия в том, чтобы придираться к доказательствам своих противников, они оспорили бы их право доказывать и как мне кажется, поставили бы их в затруднительное положение

«Во-первых, – сказали бы они им, – избранный вами способ рассуждения – не более чем логическая ошибка, ибо если сила ваших доказательств является знамением вашего призвания, то для тех, кого они не убеждают, из этого следует, что ваше призвание – обман, и таким образом мы все можем на законном основании наказать вас как еретиков, как лжеапостолов, как возмутителей спокойствия Церкви и рода человеческого.

Вы не проповедуете, скажете вы, новых вероучений. Так что же вы делаете, проповедуя новые толкования? Придавать новый смысл словам Писания, не означает ли утверждать новое вероучение, не есть ли это попытка заставить Господа высказаться иными словами? Ведь не звучание слов, но их смысл содержится в откровении: изменить этот смысл, признанный и закрепленный Церковью, означает изменить откровение.

Посмотрите, до какой степени вы несправедливы: вы соглашаетесь, что нужны чудеса для того, чтобы сообщить авторитет божественному призванию, и тем не менее вы, простые смертные, по вашему собственному признанию, приходите, властно обращаясь к нам как посланники Божьи*, вы требуете права толковать Писание как вам заблагорассудится и вы желаете отнять у нас свободное им пользование. Вы присваиваете только себе право, в котором отказываете каждому из нас, и нам вместе взятым, из кого состоит Церковь. Итак, какое право вы имеете подчинять наши общие суждения вашим частным соображениям? Какое невыносимое самодовольство утверждать, что правда всегда на вашей стороне и что все остальные не правы, не допуская, чтобы все остальные продолжали иметь суждения, не совпадающие с вашими, а они то считают себя правыми!** Возражения, которыми вы нам платите в отместку, были бы вполне терпимы, если бы вы просто высказали свое мнение и если бы остановились на этом, но нет. Вы нам объявляете войну; вы раздуваете пламя со всех сторон. Сопротивляться вашим урокам, означает быть непокорным, идолопоклонником, достойным ада. Вы непременно хотите всех обратить в свою веру, переубедить, даже принудить. Вы рассуждаете о догматах, вы проповедуете, вы запрещаете, вы предаете анафеме, вы отлучаете от церкви, вы наказываете, вы предаете смерти; вы осуществляете власть пророков, а считаете себя лишь обычными людьми. Как! Вы, став теми кто обновил религию, руководствуясь только собственным мнением, поддержанным сотней людей, позволяете себе сжигать ваших противников! И мы, имея за плечами пятнадцать веков древности и голос сотни миллионов людей, мы неправы, если сжигаем вас! Нет, прекратите говорить, действовать как апостолы или покажите ваши верительные грамоты; или же, если нас признают сильнейшими, с вами справедливо будут обращаться, как с самозванцами».

* В Женеве, перед епископальным советом, Фарель заявил в этих именно выражениях, что он был послан Богом; что заставило одного из членов Совета привести слова Каифы: «Он богохульствует! На что нам еще свидетели? Повинен смерти». В учении о чудесах необходимо только одно чудо, чтобы ответить на это. Однако же Иисус не совершил ни одного чуда ради этого, Фарель поступил так же. Фроман также заявил судье, который запрещал ему проповедовать, «что следует скорее подчиниться Господу, нежели людям» и продолжил проповедовать, несмотря на запрет; поведение, которое он мог позволить себе лишь по особому повелению Божьему.

** Например, кто как не Кальвин проявил более решительности в суждениях, более властолюбия, резкости, и считал себя более непогрешимым? Малейшее сопротивление, малейшее возражение, которое осмеливались ему сделать, всегда казалось ему сатанинским делом, преступлением, достойным сожжения на костре. И ни один Сервет поплатился жизнью за то, что осмелился мыслить иначе.

На эти слова, как вы думаете, Сударь, что наши реформаторы могли бы серьезно ответить? Что касается меня, то я не знаю. Я думаю, что они были бы вынуждены замолчать или творить чудеса: прискорбое средство в руках друзей истины.

Из этого я заключаю, что настаивать на необходимости чудес для доказательства призвания посланников Божьих, которые проповедуют новое вероучение, означает перевернуть реформацию с ног на голову; это означает самим ради борьбы со мной сделать то, в чем меня ложно обвиняют.

Я не все сказал по этому поводу, сударь; но то, что мне остается сказать, нельзя сказать отрывочно, и оно потребует очень длинного письма: пришло время закончить это письмо.


Письмо III

Я возвращаюсь, сударь, к вопросу о чудесах, который я начал обсуждать с вами; и после того как я доказал, что утверждать их необходимость означает уничтожить протестантизм, я сейчас попытаюсь выяснить, каково их значение для доказательства Откровения. Поскольку у людей ум устроен по-разному, то одни и те же доводы влияют неодинаково на всех, особенно в вопросах веры. То, что кажется очевидным одному, не кажется другому даже вероятным: одного убеждает лишь один вид доказательств; другого – совсем иной. Все могут прийти к согласию относительно одних и тех же вещей, но крайне редко они соглашаются между собой по одним и тем же причинам, что доказывает, заметим мимоходом, до какой степени от спора мало толку: легче уж заставить другого человека смотреть на все нашими глазами. Коль скоро Господь дает людям Откровение, в которое все обязаны верить, то необходимо, чтобы он его обосновал приемлемыми для всех доказательствами, и которые, следовательно, были бы столь же различны, как и способы восприятия тех, кто должен с ними согласиться. Из этого рассуждения, которое мне кажется справедливым и простым, следует, что Господь сообщил миссии своих посланников различные свойства, по которым все люди, малые и великие, умные и глупые, ученые и невежды могли признать эту миссию. Тот из них, кто обладает умом достаточно гибким для того, чтобы воспринять сердцем сразу все эти свойства, без сомнения, счастливый человек; но не стоит сожалеть о том, кого впечатлили лишь некоторые из них, лишь бы впечатление было достаточно сильным, чтобы их убедить. Первое, самое важное, самое достоверное из этих свойств относится к природе этого вероучения, а именно к его полезности, красоте*, святости, правдивости, глубины и ко всем прочих качеств, которые помогают доносить до людей наставления высокой мудрости и заповеди высшей доброты. Это свойство, как я уже сказал, самое надежное, самое непогрешимое; оно несет в себе доказательство, которое не требует никаких других: но это доказательство не так легко обосновать так, чтобы люди прониклись его силой, оно требует изучения, размышлений, знаний, обсуждений, на которые способны только люди мудрые, имеющие образование и навык рассуждать.

* Я не понимаю, почему у людей возникает желание приписать прекрасную мораль наших книг развитию философии. Эта мораль, почерпнутая из Евангелия, носила христианский характер до того, как стала философской. Христиане наставляют в ней, не проводя ее в жизнь, я с этим согласен; но чем заняты философы, если не тем, что расточают себе похвалы, которые никто, кроме них, вслед за ними не повторяет, и ничего особенного, по-моему, не доказывают? Заповеди Платона часто носят чрезвычайно возвышенный характер; но сколько раз он заблуждается, и до какой степени доходят его заблуждения! Что касается Цицерона, то можно ли себе представить, что, не будь Платона, этот напыщенный оратор создал бы свой трактат «Об обязанностях»? В том, что касается морали, только Евангелие является всегда достоверным, истинным, общим для всех и всегда верным самому себе.

Второе свойство заключается в характере людей, избранных Богом для объявления его слова; их святость, их правдивость, их справедливость, их чистые и незапятнанные нравы, их добродетели способные устоять перед страстями человеческими, вместе со способностью мыслить, разумом, рассудком, знаниями, осторожностью, являют столько достойных уважения знамений, которые в совокупности, когда ничто им не противоречит, образует совершенное доказательство в их пользу и свидетельствуют о том, что они являются чем-то большим, чем простыми людьми. Это знамение производит впечатление в основном на людей добрых и прямодушных, которые видят истину повсюду, обнаруживают справедливость и слышат голос Божий только из уст добродетели. Это свойство достоверно, но нельзя исключить и возможность обмана; и вовсе не редкость, когда обманщик вводит в заблуждение добрых людей или когда добропорядочный человек вводит сам себя в заблуждение, охваченный усердием святости, которое он сочтет за вдохновение.

Третье свойство посланников Божьих – наличие влияния божественной силы, которая может остановить движение вещей в природе и изменить его по желанию тех, кому это влияние дано. Это свойство, безусловно, самое яркое, производящее самое сильное впечатление, бросающееся в глаза; свойство, которое обращает на себя внимание внезапным и ощутимым воздействием, как кажется, требует меньшего изучения и обсуждения: только это свойство особенно впечатляет народ, неспособный последовательно рассуждать, неспешно и непредвзято наблюдать, находясь в плену собственных ощущений: но именно это обстоятельство делает данное свойство двусмысленным, как это будет доказано позднее. И в самом деле, лишь бы это свойство производило сильное впечатление на тех, кто его наблюдает, и имеет ли значение, является оно кажущимся или действительным?

Народ не в состоянии провести это различие: сказанное доказывает, что есть только одно по-настоящему достоверное знамение, которое можно усмотреть в самом вероучении, и что, следствательно, только хорошие мыслители могут обладать твердой и правильной верой: но божественная доброта снисходительна к слабостям простонародья и благоволит являть доказательства, ему понятные.

Я останавливаюсь на этом, не стремясь сделать этот перечень чрезмерным: это обсуждение бесполезно для предмета, о котором идет речь, ибо ясно, что когда все эти признаки соединяются, то этого достаточно, чтобы убедить всех людей, мудрых, добрых и народ; всех, за исключением дураков, слабоумных и злых, которые желают, чтобы их в чем-нибудь убеждали.

Эти свойства являются доказательствами власти тех, кому они даны; и это причина, по которой мы обязаны им верить. Когда все эти свойства налицо, истинность их призвания установлена; они могут действовать тогда по праву и с полномочиями посланников Божьих. Доказательства являются средством; вера, высказанная в вероучении является целью. Важно, чтобы люди согласились с вероучением, ведь самая тщетная вещь – спорить о количестве и выборе доказательств; и если только одно из них меня убеждает, то стремиться заставить меня признать прочие доказательства – напрасный труд. Было бы по меньшей мере смехотворно утверждать, будто человек не верит во все то, во что, как он утверждает, верит, только потому, что он верит не на основании тех же самых доводов, на которых основана наша вера.

Вот, как мне кажется, ясные и неоспоримые начала: перейдем к тому, как они проводятся в жизнь. Я объявляю себя христианином; мои гонители утверждают, что я таковым не являюсь. Они доказывают, что я не христианин потому, что я отрицаю Откровение и потому что я не верю в чудеса.

Однако чтобы этот вывод был справедлив, необходимо, чтобы справедливым оказалось одно из двух: либо чтобы чудеса были единственным доказательством откровения, либо чтобы я в равной мере отрицал прочие доказательства, которые его подтверждают. Однако неверно утверждать, что чудеса являются единственным доказательством Откровения; и неверно утверждать, что я отрицаю прочие доказательства, поскольку, напротив, мы обнаруживаем, что они приведены в том же самом произведении, в котором, как меня обвиняют, я отрицал Откровение*.

* Важно заметить, что викарий, будучи католиком, мог найти множество возражений, которые не имеют смысла для протестанта. Таким образом, скептицизм, которому он привержен, никоим образом не является доказательством моего собственного, в особенности, после очень ясного заявления сделанного в конце того же сочинения. Всем отчетливо видно, согласно началам, которые я разделяю, что многие возражения, которые оно содержит, ведут к ложным выводам.

Вот в точности к чему мы пришли. Эти господа, твердо решившие, вопреки моей воле, заставить меня отрицать Откровение, не учитывают того, что я его признаю на основе доказательств, которые являются убедительными для меня, даже если я его не признаю на основе доказательств, которые неубедительны для меня; и поскольку я не могу их признать, они утверждают, что я отрицаю Откровение. Можно ли придумать что-нибудь более несправедливое и более странное?

И судите сами, прошу вас, сказал или не сказал я слишком многое, раз они мне вменяют в вину то, что я не допускаю доказательств, которые Иисус не только не приводил, но и прямо отказывался приводить.

Он заявил о себе сначала не чудесами, но проповедью. В возрасте двенадцати лет он уже участвовал в споре в храме с учеными людьми, то спрашивая их, то удивляя их мудростью своих ответов. Именно там начался его путь, как он это сам сказал своей матери и Иосифу**. В своей стране, прежде чем совершить хоть одно чудо, он принялся рассказывать народу о Царствии Небесном***; и он уже собрал многочисленных учеников, и при этом обрел влияние над ними не c помощью знамения, поскольку сказано, что он совершил первое знамение в Кане****.

** Лк 11: 46, 47, 49.

*** Мф 4: 17.

**** Ин 2: 11. Я даже мысли не допускаю, что кто-либо сочтет в числе прилюдных знамений искушения дьявола и сорокадневный пост.

Когда же он творил чудеса, то это было часто в особенных случаях, а сам выбор этих случаев отнюдь не указывает на то, что стремился заручиться свидетельствами людей, и он не ставил цель явить свое могущество: ведь он всегда отказывался это делать, когда бы его ни просили с этой целью их сотворить. Посмотрите на всю историю его жизни; особенно прислушайтесь к его собственному заявлению: оно столь решительно, что вы не найдете что на это возразить.

Он уже далеко продвинулся на жизненном поприще, когда ученые мужи, видя, что он пророчествует среди них, вздумали попросить у него знамение. Что же на это должен был бы ответить Иисус, по мнению ваших господ? «Вы требуете знамения, у вас их множество. Уж не думаете ли вы, что я пришел объявить себя Мессией, не запасшись предварительно свидетельствами, словно я желаю заставить вас отречься от меня и заблуждаться против вашей воли? Нет: Кана, сотник, прокаженный, слепые, парализованные, приумножение хлебов, вся Галилея, вся Иудея, свидетельствуют обо мне. Вот мои знамения: почему вы делаете вид, что не видите их?»*

* Мк 8: 12, Мф 16: 4. Ради краткости я слил во одно два отрывка, но сохранил мысль, существенную для решения вопроса.

Вместо этого ответа, которого Иисус не дал, вот, сударь, что он сказал: Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения; и знамение не дастся ему. Впрочем, он добавляет: и знамение не дастся ему, кроме знамения Ионы пророка. И повернувшись к ним спиной, ушел**. 16

** Обратите внимание на следующие отрывки: Мф 12: 39, 41; Мк 8: 12; Лк 11: 29; Ин 2: 18, 19; 4: 48; 5: 34, 36, 39.

Для начала посмотрите как, осуждая это пристрастие к чудесным знамениям, он обходится с теми, кто их требует, и это случается не единожды, а много раз. Согласно взглядам ваших господ, это требование чудес вполне законно: зачем оскорблять тех, кто его предъявлял?

Взгляните затем на тех, кому мы должны прежде всего доверять: тем, кто утверждает, будто не принимать чудеса Иисуса в качестве знамений, подтверждающих христианское Откровение, означает его отвергать, или самому Иисусу, который объявляет, что он не должен давать знамений?

Они спросят, чем же является знамение Ионы пророка. Я им отвечу, что это была его проповедь ниневитянам, точно такое же знамение, которое использовал Иисус по отношению к евреям, как он это сам объясняет***. Можно расматривать второой отрывок только в одном смысле, который соотносится с первым, в противном случае оказалось бы, что Иисус противоречит сам себе. Однако в первом отрывке, где у него просят о чуде в качестве знамения, Иисус определенно отвечает, что не будет дано никакого знамения. Таким образом, согласно смыслу второго отрывка не имеет места указание ни на какое чудесное знамение.

*** Мф 12: 41; Лк 11: 30, 32.

Они станут настаивать, что, согласно третьему отрывку воскресение Иисуса есть знамение*. Я это отрицаю; это знамение есть всего-навсего знамение смерти. Однако смерть человека не есть чудо; не есть чудо и то, что, по прошествии трех дней, тело было извлечено из пещеры. В этом отрывке ни слова не говорится о воскресении. Впрочем, какой вид доказательства можно позволить себе относительно его жизни, опираясь на знамение, которое явится после его смерти? Это означало бы искушать только неверующих и утаивать правду. Коль скоро это поведение неправедно, то и это толкование – кощунство.

* Мф 12: 40.

К тому же, имеется и еще один неопровержимый довод. Смысл третьего отрывка не должен противоречить первому, а первый утверждает, что не будет дано знамения, совсем не будет. Наконец, как бы то ни было, свидетельство самого Иисуса доказывает, что если он и совершал чудеса в течение своей жизни, то не в качестве знамений о своем призвании.

Всякий раз, когда евреи настаивали на этом виде доказательств, он с презрением изгонял их и никогда не снисходил до удовлетворения их просьбы. Он не соглашался на это, даже когда у него просили о чуде из милосердия. «Вы не уверуете, если не увидите знамений и чудес», – говорил он тому, кто его просил исцелить сына**. Станут ли говорить так, когда хотят творить чудеса ради доказательств?

** Ин 4: 48.

Стоило ли удивляться тому, что, если бы он дал столько доказательств, то люди бы без конца продолжали у него их просить? «Какое же Ты дашь знамение, – говорили евреи, – чтобы, увидев их, мы поверили Тебе?*** Моисей дал манну в пустыне нашим отцам; но ты, что ты сотворишь?» Это почти во вкусе ваших господ пусть, презрев величие короля, кто-нибудь придет к Фридриху и скажет: «Тебя называют «великим полководцем», а собственно, почему? Что ты сделал такого, что делает тебя таким? Густав победил при Лейпциге, при Лютцене; Карл при Фрауштадте, при Нарве: но в чем твои памятные деяния? Какую победу ты одержал? Какую крепость взял? Какой марш ты совершил? Какая война покрыла тебя славой? По какому праву ты носишь имя Великий?» Можно ли вообразить столь наглую речь? И найдется ли на всей земле человек, который осмелится на нечто подобное?

*** Ин 6: 30, 31.

Однако, не желая пристыдить тех, кто обращался к Иисусу с подобными речами, не дав им никакого чуда, не рассказывая им о тех, что Он уже совершил, Он, отвечая на их вопрос, довольствуется аллегорией о хлебе с небес. К тому же, Его ответ не только не дал Ему новых последователей, но и отнял у него многих из тех, кто был и кто, несомненно, мыслил так же, как и ваши богословы. Отступничество было таковым, что он спросил, обращаясь к двенадцати апостолам: «Не хотите ли и вы отойти?». Казалось, что он не слишком желал сохранить тех, кого мог удержать, используя только чудеса.

Иудеи требовали знамения с небес. С точки зрения собственных взглядов они были правы. Знамение, которое должно было засвидетельствовать приход Мессии, не стало бы для них чрезмерно очевидным, решающим, несомненным, имеющим слишком много очевидцев; поскольку непосредственное свидетельство Бога имеет несоизмеримо большее значение, чем свидетельства людей, то было надежнее уверовать в него по самому знамению, чем поверить людям, которые говорят, будто видели его; и вследствие этого небесное предпочтительней земного.

Иудеи были правы с их точки зрения, потому что они желали Мессию зримого и творящего чудеса. Но Иисус сказал, следуя заповеди пророка, что не придет Царствие Божие приметно, что тот, кто возвещает о нем, не станет вести споров, не закричит и голос его не будет слышен на улицах. Оно не станет кичиться чудесами: следовательно, и он не ставит перед собой цель ими кичиться. Он не придавал им ни великолепия, ни достоверности, необходимых, чтобы засвидетельствовать истинные знамения, потому что он не выдавал их за таковые. Напротив, он советовал больным, которых он исцелял, хромым, которых он делал ходячими, одержимым, из которых он изгонял бесов, хранить тайну. Можно было бы сказать, что он боялся, как бы ни узнали о его чудотворной силе: мне скажут, что это странный способ сделать из этого доказательство своего призвания.

Однако все это объясняется само собой, как только мы осознаем, что иудеи искали это доказательство там, где Иисус не хотел, чтобы оно имело место. «Кто Меня отвергает и не хочет принять Мое Слово, у того уже есть судья», – говорил он. Но разве он добавляет: «Чудеса, сотворенные мной, его осудят?». Нет, но он добавляет: «Слово, которое Я возвестил, – вот судья, что осудит его». Знамение, таким образом, заключается в слове, а не в чудесах.

Видно, что в Евангелии все чудеса Иисуса были полезны; но они были лишены блеска, вычурности, великолепия; они были просты, как и его речи, как и его жизнь, как и все его поведение. Самым очевидным, самым осязаемым чудом, которое он сотворил, было, несомненно, чудо приумножения пяти хлебов и двух рыб, которыми накормили пять тысяч человек. Его ученики не только видели чудо, но оно прошло, если можно так сказать, через их руки; и, тем не менее, они об этом не подумали, они почти что не заподозрили, что чудо произошло. Представляете ли вы себе, что во все века можно дать человеческому роду в качестве явного знамения деяния, которым самые непосредственные свидетели едва ли уделяют внимание?*

* Мк 6: 52. И сказано, что это по причине их неведающего сердца; но кто, кроме учеников Иисуса, смеет похваляться сердцем, ведающим о священных предметах.

Подлинной целью чудес Иисуса вряд ли было стяжание веры, напротив, он начинал с того, что требовал веры, прежде чем сотворить чудо. В Евангелии подобные места встречаются чаще всего. Вот почему нет пророка в своем отечестве**, он совершил в своем отечестве очень мало чудес; сказано даже, что он не мог их совершать по причине неверия людей***. Как! Ведь именно по причине их неверия следовало их совершать, чтобы убедить неверующих, если эти чудеса Он сотворял с подобной целью; но это не так: это были деяния доброты, милосердия, добродетели, которые он совершал в пользу своих друзей и тех, кто уверовал в него; именно подобные деяния есть деяния милосердия, по-настоящему достойные тех, что совершал он, и о которых он говорил, что они свидетельствуют о нем. Его деяния означали скорее возможность сотворить добро, нежели желание удивить; это были в большей степени «силы ангельские»****, чем чудеса. Так каким же образом высшая Мудрость могла использовать столь противоположные средства для достижения цели, которую она себе ставила? Как она не предусмотрела, что чудеса, которыми она поддерживала авторитет своих посланников, произведут прямо противоположное действие, поставят под сомнение подлинность истории как о чудесах, так и о призвании; и среди стольких достоверных доказательств, доказательство, основанное на знамении посеет среди людей просвещенных и правдивых еще большие сомнения относительно остальных доказательств? Да, я всегда буду утверждать, что опора, которую хотят дать вере, является для нее самым большим препятствием: уберите чудеса из Евангелия и вся земля будет у ног Иисуса Христа*****.

** Мк 6: 5.

*** Мф 13: 58.

**** Это слово употреблено в Евангелии; наши переводчики передают его с помощью слова чудеса.

***** Павел проповедовал Афинянам, и его слушали благосклонно до того мгновения, когда он им рассказал о воскресшем человеке. Тогда одни принялись смеяться, другие ему сказали; «Хватит, мы дослушаем остальное в другой раз». Мне достоверно неизвестно, что думают в глубине души добрые христиане нынешней закалки; но они верят в Иисуса в силу его чудес, я же верю, вопреки чудесам, и мне приходит в голову мысль, что моя вера стоит их веры.

Вы видите, Сударь, что даже в Писании указывается, что в миссии Иисуса Христа чудеса не являлись знамением, столь уж необходимым для веры, которой можно обладать, и не признавая их. Допустим, что прочие отрывки содержат смысл, противоположный этим, а они вместе взятые содержат смысл, противоположный прочим; и таким образом, я, пользуясь своим правом, предпочитаю тот смысл, который мне кажется наиболее соответствующим разуму и наиболее ясным. Возымей я гордость желать все объяснять, я бы мог, как истинный богослов, накручивать и растягивать каждый отрывок на свой лад; но моя искренность не позволяет мне давать подобные софистические толкования: будучи в достаточной степени убежденным в своем мнении** относительно того, что я понимаю, и я спокойно отношусь к тому, чего не понимаю и к тому, что, те кто мне это растолковывают, еще больше меня запутывают. Авторитет Евангелия для меня не равнозначен толкованиям людей, и у меня нет желания подчинять их толкования моему, и самому подчиняться их толкованию. В важных вопросах, его заветы обладают общим и ясным характером; разум, который их объясняет – имеет особенный характер, и только разум обладает весом в глазах каждого человека в отдельности. Позволить кому-либо руководить собой в этом вопросе означает подменить текст толкованием, это значит подчинить себя людям, но не Богу.

** Это мнение не столько мое собственное, сколько мнение многих богословов, чье правоверие удостоверено лучше, чем правоверие духовенства города Женевы. Вот что написал мне один из этих господ 28 февраля 1764 года: «что бы ни говорила шумная толпа современных апологетов христианства, я убежден, что в святых книгах нет ни одного слова, из которого мы смогли на законном основании заключить, что чудеса были предназначены для того, чтобы служить знамениями для людей во все времена и во всех странах. Напротив, по моему, это не было самым важным для тех, кто стал их очевидцем. Когда Иудеи требовали чудес от святого Павла, в каждом своем ответе он приводил в пример распятого Иисуса. Несомненно, если бы Гроций, авторы из общества Бейля, Верна, Верне и прочие были бы на месте этого апостола, им следовало бы срочно возвести подмостки, дабы удовлетворить просьбу, которая так совместима с их убеждениями. Эти люди полагают творить чудеса с помощью кучи доводов; но, я надеюсь, что однажды люди заподозрят не были ли эти доводы собраны сообществом неверующих. Для того, чтобы в этом убедиться, не нужно быть Ардуэном» 17.

Пусть впрочем, не думают, что автор этого письма является моим сторонником; вовсе нет, он является одним из моих противников. Он лишь находит, что другие не понимают, о чем говорят. Он подозревает даже худшее; ибо вера тех, кто верит в чудеса, будет всегда подозрительной для просвещенных людей. Это было мнение одного из самых блестящих реформаторов: Non satis tuta fides eorum qui miraculis nituntur (Недостаточна вера тех, кто нуждается в чудесах, лат.).

Я возвращаюсь к моему рассуждению; и после того, как мы установили, что чудеса не являются знамением, необходимым для веры, я собираюсь доказать, в подтверждение этой мысли, что чудеса не являются непогрешимым знамением, о котором люди могут судить. Чудо есть особый факт, непосредственное проявление божественного могущества, ощутимое изменение в порядке природы, одновременно действительное и зримое изъятие из её законов. Вот мысль, от которой не следует отходить, если мы желаем понять друг друга, рассуждая об этом вопросе. Эта мысль предполагает решение двух вопросов.

Первый вопрос: может ли Бог совершать чудеса? А именно, может ли он нарушать законы, которые сам же и установил? Этот вопрос, после серьезного изучения, был бы кощунством, если бы он не казался бессмысленным, наказать за отрицательный ответ на него значит оказать слишком много чести тому, кто решил бы его отрицательно; достаточно было бы его посадить в лечебницу. Но кто когда-либо отрицал, что Господь мог совершать чудеса? Необходимо было быть иудеем, чтобы спрашивать, мог ли Господь поставить столы посреди пустыни.

Второй вопрос: желает ли Господь творить чудеса? Это другое дело. Этот вопрос сам по себе, если отвлечься от посторонних соображений, совершенно не имеет значения; он не касается величия Бога, чьи намерения нам не дано предугадать. Скажу даже больше: если бы могло имело место некоторое отличие в способе на него ответить с точки зрения веры, то самые великие мысли о мудрости и величии Бога, которые мы в состоянии усвоить, склоняли бы нас к отрицательному ответу; и только человеческая гордость утверждала бы обратное. Вот куда может завести разум. Наконец, этот вопрос совершенно праздный, и чтобы его разрешить, нужно было бы уметь читать на скрижалях; ибо, как мы вскоре увидим, этот вопрос не разрешим с помощью фактов. Давайте воздержимся от того, чтобы бросать любопытный взгляд на эти тайны. Окажем уважение к Бесконечной Сущности тем, что ничего не скажем о Ней: мы знаем о ней только то, что она необъятна.

Однако, когда смертный отважно нам заявляет, что он видел чудо, он безоговорочно решает этот великий вопрос; посудите, должно ли ему в этом верить на слово. Пусть он видел хоть тысячу чудес, я иму в этом случае не поверю.

Я оставляю в стороне грубый софизм, заключающийся в использовании морального доказательства для удостоверения невозможных по природе фактов, поскольку в этом случае само начало правдоподобия, основанное на признании возможности по природе, оказывается несостоятельным. Если люди пожелают в подобном случае признать это доказательство в чисто умозрительных вещах или в фактах, достоверность которых почти что не подтверждается, то мы убедимся, что они окажутся менее сговорчивы, если речь зайдет об их земных выгодах. Представим себе, что покойник пришел требовать назад свое имущество у своих наследников, утверждая, что он воскрес, и требуя представить доказательства признания своей личности*. Поверите ли в вы существование хоть одного суда на земле, где ему в этом поверят? Еще одно: не будем здесь начинать спор; оставим фактам всю их достоверность, которую им придают, и будем довольствоваться различием между тем, что чувство может подтвердить, и тем, о чем разум в состоянии сделать вывод.

* Но учтите, это предположение касается настоящего воскрешения, а не мнимой смерти.

Поскольку чудо есть изъятие из под действия законов природы, необходимо знать эти законы, чтобы о них судить; а чтобы судить о них уверенно, необходимо знать их все: ибо проявления хотя бы одного нам неизвестного закона достаточно в некоторых неизвестных зрителям случаях, чтобы изменить взгляд на проявление тех законов, которые нам известны. Таким образом, тот, кто утверждает, что то или иное деяние есть чудо, объявляет, что ему знакомы все законы природы и знает, что это деяние исключительно.

Но кто тот смертный, кому известны все законы природы? Ньютон не похвалялся тем, что их знает. Мудрый человек, став свидетелем неслыханного деяния, может подтвердить, что он видел это деяние, и ему можно поверить: но ни этот человек, ни никакой иной мудрый человек на земле никогда не будет утверждать, что этот факт, сколь удивительным он бы ни был, есть чудо; ибо откуда ему это известно?

Все, что можно сказать о том, кто похваляется, будто творит чудеса, так это то, что он делает чрезвычайно необычные вещи: но кто отрицает, что чрезвычайно необычные вещи совершаются? Я видел эти вещи, и более того, я их даже делал*.

* В 1745 году я видел в Венеции достаточно новый способ предсказания судьбы, еще более странный, чем в Пренесте. Те, кто желал получить предсказание, входил в комнату, и если хотел, оставался там в одиночестве. Там из книги, полной листов белой бумаги, он вытягивал один на свой выбор; затем, держа этот листок в руках, он спрашивал, но не вслух, а про себя, то, что он хотел знать; затем он складывал этот лист белой бумаги, клал его в конверт, запечатывал его и помещал в таком запечатанном виде в книгу; затем, после произнесения нескольких чрезвычайно вычурных фраз и не теряя книги из вида, он подходил вытащить наугад бумагу, узнавал печать, открывал его и находил ответ на свой вопрос в письменном виде.

Маг, совершавший это гадание, был первым секретарем посланника Франции и звали его Ж.-Ж. Руссо1919.

Я довольствовался бы ролью колдуна, поскольку я скромен; но если бы мне взбрело в голову стать пророком, то кто бы мне помешал им стать?

Изучение природы побуждает совершать ежедневно все новые открытия: человеческая деятельность совершенствуется каждый день. Химия, изучает преобразования веществ, образование осадков, взрывы, вспышки, люминофоры, пирофорные веществами, землетрясения и тысячи других чудес, которые заставили бы тысячи раз перекреститься людей, увидевших это. Масло бокаутового дерева и спиртовой раствор этилнитрита не являются настойками такими уж редкими; смешайте их вместе и вы увидите, что произойдет; но не вздумайте производить этот опыт в комнате, ибо вы рискуете поджечь дом**. Если бы жрецы Ваала были знакомы с господином Руэлем, их костер загорался бы сам, а Элия показался им бы простофилей.

** Необходимы меры предосторожности, чтобы добиться успеха в этой операции: но пусть меня избавят от необходимости приводить здесь рецептуру.

Вы наливаете воду в воду, и вот получаются чернила; вы наливаете воду в воду – и вот твердое тело. Пророк из колледжа Аркур едет в Гвинею и говорит народу: признайте власть того, кто меня послал, я превращу воду в камень. Средствами, известными каждому школьнику, он приготовит лед: и вот негры готовы ему поклоняться. Некогда пророки заставляли спускаться пламя с небес силой своего голоса: сегодня дети делают то же с помощью маленького кусочка стекла. Иисус Навин заставил остановиться солнце: предсказатель будущего сотворит затмение, и вот предзнаменование еще более впечатляющее. Кабинет господина аббата Нолле являет собой магическую лабораторию; «Математические развлечения» это сборник чудес; да что я говорю! Ярмарки прямо-таки кишат ими, Бриошэ 18 там часто встречаются: единственный крестьянин с севера Голландии, который на моих глазах двадцать раз зажег свою свечу с помощью ножа, сумеет покорить народ, даже в Париже; а что бы он, по-вашему, совершил в Сирии?

Парижские ярмарки выглядят своеобразным спектаклем; нет ни одной, где нельзя было бы увидеть самые удивительные вещи, которые публика почти не удостаивает вниманием, настолько люди привыкли к удивительным вещам и даже к таким, которые невозможно и придумать! В то время, когда я пишу эти строки, там можно увидеть два переносных механизма, из которых один ходит или останавливается в точности по желанию того, кто заставляет работать или останавливаться другую машину. Я видел говорящую деревянную голову и о которой не говорили столько же, сколько о голове Альберта Великого. Я видел еще более удивительную вещь; это было множество людей ученых, академиков, которые поголовно бегали смотреть на невиданные судороги и которые возвращались оттуда исполненные восторга 20.

Каких только чудес не совершишь ради невежд с помощью пушки, оптики, магнита, барометра? Благодаря своим искусствам на европейцев варвары всегда смотрели как на богов. И если в лоне тех же самых искусств, наук, колледжей, академий, если в сердце Европы, во Франции, в Англии, в прошлом веке, пришел бы человек, вооруженный всеми чудесами электричества, с которым сегодня работают наши физики, его сожгли бы как колдуна или стали бы преследовать как пророка? Надо полагать, что с ним сделали либо первое, либо второе: достоверно лишь то, что в обоих случаях имела бы место ошибка.

Я не знаю того, найдено ли искусство исцелять, ни того будет ли оно когда-либо найдено: то, что я знаю, это что оно не противоречит природе. Вполне естественно, что человек выздоравливает, и также естественно, что он болеет; он может так же внезапно выздороветь, как и внезапно умереть. Все, что можно сказать о некоторых выздоровлениях, так это то, что они удивительны, но не то, что они невозможны: как вы докажете, что это чудеса? Однако, и я это признаю, есть вещи, которые меня бы удивили, если бы я стал очевидцем этих вещей: была бы возможность увидеть не только то, как ходит хромой, но как ходит человек, который совсем не имеет ног, не только то, как как парализованный двигает рукой, но как человек, имеющий одну руку, снова стал владеть обеими. Меня потрясло бы даже больше, признаюсь, возможность видеть, как воскресает мертвый; ибо, в конце концов, мертвый может оказаться и живым*. Прочитайте книгу господина Брюйе 21.

* «Лазарь был уже в земле» Может быть, он первый, кого похоронили заживо? «И прошло уже четыре дня». А кто их сосчитал. Не Иисус, так как он отсутствовал. «От него уже шел запах.» Как вы это узнали? Его сестра так сказала; вот и все свидетельство. Ужас, отвращение заставили бы сказать то же самое любую другую женщину, но это не было бы правдой. Поостерегитесь ошибиться в рассуждениях. Речь шла о физической невозможности; она больше здесь не имеет места. Иисус больше колебался в других случаях, которые не являлись более затруднительными: посмотрите следующее примечание. К чему же это различие, если все было в одинаковой мере чудом? Сказанное, может быть, преувеличение, но это далеко не самое удивительное, что совершил святой Иоанн; о чем свидетельствует последний стих его Евангелия.

Наконец, сколь бы удивительным не казалось мне подобное зрелище, я ни за что на свете не хотел бы быть тому свидетелем; ибо как я могу знать то, что из этого последует? Вместо того чтобы быть доверчивым, я бы сильно испугался, и страх сделал бы меня лишь безумцем. Но речь идет не обо мне: вернемся к теме.

Мы только что открыли тайну воскрешения утопших; мы уже пытались узнать секрет оживления повешенных: кто знает, при других обстоятельствах смерти, не сумеем ли мы возвращать жизнь телам, которые уже сочли безжизненными? Раньше не умели удалять катаракту; теперь для наших хирургов это – детская игра. Кто знает, не откроют ли когда-нибудь секрет как одним махом снимать катаракту? Кто знает, не сможет ли обладатель подобного секрета с легкостью сделать то, что несведущий зритель примет за чудо и что знающий автор будет выдавать за таковое?* Все это не правдоподобно: да; однако у нас нет доказательств, что это невозможно, а здесь идет речь о физической невозможности. За ее отсутствием, открывая нам свою мощь, Господь смог бы явить нам только правдоподобные знамения или просто вещи вероятные; и из этого следовало бы то, что, поскольку авторитет чудес, будучи основан лишь на невежестве тех, ради кого они совершались, то признанное чудом в одном веке или у одного народа, не сочли бы таковым у другого народа; так что, поскольку у нас нет общепризнанного доказательства, то убеждения, основанные на нем, легко опровергнуть. Нет, покажите мне чудеса, которые остаются чудесами, несмотря ни на что, во все времена и повсюду. Если многие из тех, о которых говорится в Библии кажутся таковыми в одном случае, то другие совсем таковыми не кажутся. Ответь мне, богослов. Ты требуешь, чтобы я охватил все сразу или ты позволяешь мне сделать выбор? Когда ты ответишь на этот вопрос, поговорим.

* В подробностях приведенных фактов иногда заметна последовательность, которая совсем не похожа на сверхъестественное лечение. Иисусу представляют слепого. Вместо того, чтобы исцелить его сразу, он его ведет в селение: там он мажет его глаза слюной, он возлагает свои руки на него, после чего он у него спрашивает, видит ли тот что-нибудь. Слепой отвечает, что видит идущих людей, которые, как ему кажется, напоминают деревья; Иисус посему посчитал, что первого лечения недостаточно и продолжил его и, наконец, человек выздоровел.

В другой раз, вместо того, чтобы использовать чистую слюну, он её смешивает с землей.

Тогда я спрашиваю: зачем все это для совершения чуда? Станет ли природа возражать своему господину? Нужно ли ему прилагать усилия, проявлять упорство, чтобы она ему покорилась? Нужна ли ему слюна, земля, иные вещи? Нуждается ли он в словах, разве ему недостаточно просто захотеть? Или мы осмелимся сказать, что Иисус, будучи уверен в себе, все же пользуется проделками, достойными шарлатана, как будто хотел набить себе цену и позабавить зрителей? Согласно взглядам ваших господ он делает либо первое, либо второе. Выбирайте.

Заметьте, Сударь, что всего-навсего предполагая некое преувеличение в характеристике обстоятельств, я не ни в коем случае не ставлю под сомнение то, что лежит в основе этих фактов. Я уже это говорил и считаю не лишним повторить. Иисус, исполненный духа Божия, обладал познаниями такой степени превосходными в сравнении с учениками, что не удивительно, что он совершал множество сверхъестественных вещей, в которых невежество очевидцев заставляло видеть чудо там, где его в действительности не было. Обладая этими познаниями, в какой мере он мог действовать естественным образом, поскольку это было неведомо ни им, ни нам?**

** Наши Божьи люди изо всех сил желают, чтобы я превратил Иисуса в самозванца. Они горячась хотят ответить на это недостойное обвинение, чтобы люди подумали, будто я его возвел на Него; они предполагают это с уверенным видом, на этом настаивают, они к этому с охотой возвращаются. Ах! Если бы эти добрые христиане могли исторгнуть из меня, в конце концов, хоть какое-нибудь богохульство, какой успех, какое удовлетворение, какой поучительный пример для их милосердных душ! С какой вящей радостью они подбросили бы зажженные угли в огонь собственного усердия, чтобы зажечь подо мной костер!

Вот чего мы совсем не знаем и что не сможем узнать. Очевидцы чудесных вещей, естественно, склонны их описывать с преувеличениями. Кроме того, можно, совершенно искренне вводить в заблуждение себя самого, вводя в заблуждение остальных: стоит только хоть одному факту оказаться выше наших познаний, как мы сочтем его недоступным для разума, и ум усматривает, в конце концов, чудо там, где сердце заставляет нас страстно желать его увидеть.

Чудеса, как я уже это говорил, являются доказательствами в глазах простаков, которым законы природы оставляют слишком узкое поле зрения. Но оно расширяется по мере того, как люди познают мир и понимают, сколько им еще остается узнать. Великий физик видит столь далеко за пределами этого поля, что он не смог бы различить чудо за его пределами. «Этого не может быть», – вот слова, которые редко исходят из уст мудрых; они чаще говорят: «Я не знаю».

Что мы должны думать о стольких чудесах, рассказанных иными авторами, притом, правдивыми (в этом я не сомневаюсь), но столь вопиющим образом невежественными и притом исполненными рвения во славу их Господа? Следует ли отбросить эти факты? Нет. Следует ли их допустить? Я этого не знаю*. Мы должны их уважать, но не высказывая мнения об их природе, даже если нас сто крат бросят в тюрьму. Ибо в конце концов власть законов не может распространяться до таких пределов, чтобы принуждать нас размышлять неверно, и однако, это именно то, что следует сделать, дабы обязательно обнаружить чудо, взирая на которое разум может узреть лишь достойное удивления деяние.

* Есть такие чудеса в Евангелии, которые невозможно понимать буквально, не греша против здравого смысла. Таковы сведения о двух одержимых. Мы узнаем дьявола по делам его, и истинные одержимые суть злые люди: разум не признает иного. Но не об этом речь: важнее другое. Иисус спрашивает у толпы демонов, как их зовут. Как! Демоны обладают именем? Ангелы обладают именем? Пречистый Дух обладает именем? Наверное, чтобы называть друг друга в общении между собой или для того, чтобы услышать, когда Господь их призовет? Но кто дал им эти имена? На каком языке произносятся эти слова? Каковы уста, произнесшие эти имена, уши, их услышавшие? Это имя – легион; ибо их множество, это то, чего Иисус, очевидно, не знал. Эти ангелы, эти возвышенные духи, как во зле, так и в добре, эти небесные создания, которые посмели взбунтоваться против Господа, которые осмелились бороться с его вечными заповедями, живут скопищем в теле человека. Вынужденные покинуть этого несчастного, они желают переселиться в стадо свиней; они это право получают; и эти свиньи бросаются в море. И в этом заключаются доказательства божественного призвания Искупителя человеческого рода, доказательства, которые должны свидетельствовать об этом перед всеми народами и во все времена, и ни один из них не сможет усомниться под страхом проклятья! Боже праведный! Голова идет кругом; мы не понимаем, где мы находимся. И это, господа, основания вашей веры? Моя вера покоится на гораздо более надежных основаниях, как мне кажется.

Даже если бы католики обладали надежным средством установить это различие между чудом и удивительным деянием, то какое значение это имеет для нас? Согласно их взглядам, если, будучи признанной, Церковь решила, что такое-то деяние есть чудо, то оно действительно чудо; ибо Церковь не может ошибаться. Но сейчас-то речь идет не о католиках, а о протестантах. Они успешно опровергли несколько частей «Исповедания веры викария», которое, будучи направленным исключительно против Римской Церкви, не могло, да и не должно было содержать никаких доказательств против их веры. Католики также с легкостью смогут опровергнуть эти «Письма» постольку, поскольку я в них затрагиваю католиков, а их убеждения не совпадают с нашими. Когда же речь заходит о том, чтобы показать, будто я не доказал того, что не хотел доказывать, вот тут то мои противники и торжествуют.

Из всего, что я только что сказал, я заключаю, что самые надежно подтвержденные факты, даже когда мы их признали бы таковыми, как и все сопутствующие обстоятельства, не доказали бы ничего, и что при этом можно даже заподозрить преувеличения при изложении обстоятельств, не подвергая сомнению чистосердечие тех, кто о них рассказал. Постоянные открытия законов природы, законы, которые, вероятно, еще будут открыты, законы, которые навсегда останутся неоткрытыми, прошлые достижения человеческой мысли, а также настоящие и будущие, различные пределы понимания, которые существуют в народе относительно возможного, в зависимости от того, являются ли они более или менее просвещенными – все это доказывает нам, что мы не в состоянии уяснить себе эти пределы. Однако необходимо, чтобы чудо, коль скоро оно действительно таково, было выше их понимания. Чудеса либо существуют, либо не существуют, мудрый не может быть уверен в том, что некое деяние является чудом.

Независимо от доказательств этой невозможности, наличие которой я только что показал, я вижу еще одно доказательство, не менее весомое, в следующем предположении: допустим, что бывают чудеса, но зачем они нам, если бывают фальшивые чудеса, которых нельзя распознать? И заметьте, что я называю ложным не чудо, которое не существует в действительности, но деяние действительно сверхъестественное, чтобы поддержать ложное вероучение. Поскольку слово «чудо» в этом отношении может прозвучать оскорбительно в ушах людей набожных, давайте использовать другое слово и назовем это прелестью; но вспомним, что человеческое разумение не может отличить прелесть от чуда.

Тот же авторитет, что подтверждает чудеса, подтверждает также и прелесть; и этот авторитет доказывает, что видимая прелесть ничем не отличается от видимости чудес. Как же отличить одно от другого? И что может доказать чудо, если тот, кто его видит, не в состоянии отличить без помощи достоверного и присущего самой вещи признака, является ли это творением Господа или же творением дьявола? Необходимо второе чудо, чтобы подтвердить первое.

Когда Аарон бросил свой жезл перед фараоном, и он превратился в змею, волхвы также бросили свои жезлы, и они превратились в змей. Либо превращение было действительным у обоих, как это сказано в Писании, либо существовало только действительное чудо Аарона и всего лишь прелесть – у волхвов, как это утверждают некоторые богословы, но это не важно; эта видимость была точно такой же, в книге Исхода не сожержится указаний на какоелио отличие; а если бы оно было, то волхвы не стали бы проводить такого сравнения или, если бы они это сравнение провели, их бы изобличили.

Однако люди могут судить о чудесах только по собственным ощущениям; и если восприятие одинаково, то действительное отличие, которое они не в состоянии заметить, не имеет для них значения. Таким образом, знамение как таковое не является доказательством в пользу одного более, чем в пользу другого, и пророк при этом имеет не больше преимуществ, чем маг. Если вы опять скажете, что я здесь пишу красиво, то, согласитесь, нужно написать красивее, чтобы меня опровергнуть.

Правда, что змея Аарона пожрала змей магов: но вынужденный поверить в магию фараон был не вправе сделать иной вывод, кроме того, что Аарон был более умелым в этом искусстве, чем волхвы; именно так Симон, придя в восхищение от вещей, которые совершал Филипп, пожелал купить у апостолов секрет, как можно совершить то же, что и они.

Впрочем, унижение волхвов произошло благодаря Аарону: но не будь Аарона там, они, совершая те же самые знамения, имели бы право претендовать на ту же власть: знамение само по себе ничего не доказывает.

Когда Моисей превратил воду в кровь, волхвы тоже превратили воду в кровь; когда Моисей сотворил лягушек, волхвы то же сотворили лягушек. Они потерпели неудачу во время десяти казней египетских; но остановимся на первых двух случаях, когда сам Господь явил доказательства божественной власти.* Волхвы ведь также их явили.

* Ис 7: 17.

Что касается третьего испытания – исцеление язвы они были не в состоянии повторить – то непонятно, в чем заключалась его сложность. До такой степени, что видим в этом знак «перста Божьего». Почему те, кто смог сотворить животное, не могли сотворить насекомое? И почему, сотворив лягушек, они не смогли сотворить вшей? Если верно, что в этих вещах лиха беда начало, то, несомненно, они остановились на полдороге.

Моисей, наученный этими двумя опытами, говорит, что, если лжепророк провозгласить существовании других богов, то есть, ложное вероучение, и если этот лжепророк подтвердит свои слова своими предсказаниями или своими чудесами, которые он в состоянии совершить, то его следует не слушать, а предать смерти. Таким образом, можно использовать подлинные знамения в подтверждение ложного вероучения; знамение, таким образом, само по себе, ничего не доказывает.

То же вероучение основанное на знамениях и чудесах тысячу раз заявляет о себе в Писании. Далее, после того, как Иисус заявил, что не будет дольше знамений, он предсказывает лжехристов, которые эти знамения будут совершать; он говорит, «что они совершат великие знамения и чудеса, чтобы прельстить даже избранных»**. Разве, по этому слову, мы не имеем склонности принимать знамения за лживые доказательства?

** Мф 24; Мк 12: 22.

Как! Господь, будучи вправе выбирать доказательства, когда он желает обратиться к людям, выбирает преимущественно те из них, которые предполагают знания, которыми, как ему известно, они не обладают! Чтобы их просветить, он выбирает путь, который, он знает, выберет и дьявол, чтобы их обмануть! Разве это путь, избранный Богом? Не получится ли так, что Господь и дьявол следуют одной и той же дорогой? Вот чего я не в силах понять.

Наши богословы, мыслят лучше, не столь искренни, как те, что жили в прежние времена, и они сильно запутались в этой магии: они желали бы окончательно отделаться нее, но не смеют; они чувствуют, что отрицать ее означало бы отрицать слишком много. Эти всегда столь решительные люди здесь меняют свою речь; они не отрицают существования магии, но и не признают ее: они решили прибегнуть к уверткам, идти окольными путями; при этом на каждом шагу они останавливаются; они не знают с какой ноги вступить в танец.

Я думаю, сударь, что дал вам понять, где покоится трудность. Вот я выражаю ее в виде дилеммы, чтобы ясность стала полной.

Если мы отрицаем прелесть, то мы не в состоянии доказать существование чудес, потому, что и те и другие основаны на одном том же авторитете.

И если мы допускаем наличие прелести и чудес, то не имеем никакого надежного, точного и ясного правила, руководствуясь которым можно отличить одно от другого: таким образом, чудеса ничего не доказывают.

Я знаю, что наши люди поспешно обращаются к вероучению; но они просто-напросто забывают, что если вероучение уже утвердилось, то чудеса излишни; и что если оно не принято, то оно не в состоянии ничего доказать.

Не попадите в ловушку, я вас умоляю, здесь не стоит заключить, что отрицаю чудеса от того, что я не рассматривал чудеса в качестве сущноственной стороны христианства. Нет, сударь, я их не отвергал и я их не отвергаю: и если я и высказал доводы, заставляющие в них усомниться, то я ни в коей мере не скрывал доводы в пользу того, чтобы в них верить. Существует большая разница между отрицанием вещи и тем, что ее не утверждают; между ее непризнанием и ее неприятием; и я так мало высказывал свое мнение по этому вопросу, что не боюсь, что в моих сочинениях обнаружат хоть одно место, где я утверждал бы, что чудес не бывает.

Да и как я мог бы подобное утверждать, вопреки собственным сомнениям, поскольку, насколько мне известно, везде, где я выступаю от собственного лица, я ничего подобного не утверждаю? Посмотрите, что утверждает человек, который заявляет уже в предисловии:

В отношении того, что назовут общими взглядами, которые здесь являются не чем иным, как развитием природы человека, именно они больше всего собьют с толку читателей; и несомненно, именно из-за них на меня будут нападать и, может быть, окажутся правы. Людям покажется, что они читают не трактат об образовании, а знакомятся с грезами духовидца. Что тут поделаешь? Я излагаю собственные мысли, а не чужие. Мои взгляды отличаются от взглядов других людей; меня давно за это упрекали. Но разве от меня зависит смотреть на вещи чужими глазами и увлечься чужими мыслями? Нет, от меня зависит не придерживаться иного мнения, кроме своего, и вовсе не считать себя более мудрым, чем остальные; от меня зависит, чтобы мое мнение оставалось неизменным, и не бояться его высказывать: вот и все, что я могу сделать и что я делаю. Если я иногда и говорю уверенным тоном, то не для того, чтобы что-то навязать читателю но чтобы говорить с ним на языке моих мыслей: зачем же мне излагать в виде сомнения то, в чем я нисколько не сомневаюсь? Я точно передаю то, что происходит в моем уме.

Свободно излагая свое мнение, я нимало не стремлюсь к тому, чтобы оно пользовалось влиянием, а всегда прибавляю свои соображения, чтобы люди взвешивали их и судили обо мне. Однако, хотя я совсем и не желаю упорно защищать мои мысли, я не считаю себя в меньшей мере обязанным их обосновывать; ибо правила, относительно которых мое мнение противоречит мнению остальных людей не являются чем то неважным: это те правила, истинность или ложность которых важно установить и на которых покоится счастье или несчастье человеческого рода. 22

Автор, который сам не ведает, заблуждается ли он, и боится, как бы все то, что он сказал, не оказалось нагромождением грез, будучи в силах изменить свои суждения, в них не сомневается, и говорит уверенным тоном, вовсе не для того, чтобы его выказать, но чтобы говорить то, что он думает, автор, который, вовсе не желая навязать свое влияние, всегда высказывает свои соображения с тем, чтобы о них судили, автор, который даже не хочет упорствовать в защите своих мыслей и говорит об этом в начале своей книги, желает ли он пророчествовать подобно оракулу? Желает ли он предложить решения вопросов? И в силу этого предварительного заявления, разве он не относит к разряду сомнений свои наиболее весомые утверждения?

И пусть не говорят, будто я не исполняю своих обязательств, упорно защищая свои мысли. Это было бы верхом несправедливости. И если бы нападки совершали только на мои книги, я бы неизменно хранил молчание; я так решил. Со времени моего заявления, сделанного в 1753 году, видели ли меня отвечающим кому-нибудь? Или я молчал, потому, что никто на меня не нападал? Но когда меня преследуют, когда по поводу по поводу меня выносят приговоры, когда меня бесчестят за то, что я якобы сказал, и за то, чего я не говорил, то чтобы защиить себя, необходимо доказать, что я этого не говорил. Мои враги вложили в мои руки перо, вопреки моему желанию. Пусть же они оставят меня в покое, и тогда я оставлю в покое публику; искренне даю слово.

Все это уже служит ответом на довод, обращенный против меня, который я предвосхитил. Он заключается в том, что мне самому хочется сделаться протестантом, совершенно не считаясь с мнениями, которые разделяют сегодня; ибо нет ничего более похожего на хвастовство, чем подобная речь, и вести речь с подобной осмотрительностью вовсе не означает вещать тоном пророка. Я посчитал своим долгом высказать свое суждение относительно важных и полезных вещей; но сказал ли я хоть слово, сделал ли хоть один шаг ради того, чтобы с ним согласились остальные? Видел ли хоть кто-либо в моем поведении попытку завоевать внимание зрителей?

Переписывая необычное сочинение 23, издание которого внезапно явило столько ревнителей веры, я предупреждал читателя, что ему не следует доверять моим суждениям, что именно ему надлежит решить, сможет ли он почерпнуть в этом сочинении некоторые полезные мысли; что я не предлагаю ему ни суждения постороннего человека, ни мое собственное в качестве правила, которое я передаю на его рассмотрение*.

И когда я снова беру слово, вот что я добавляю в конце:

Я переписал это сочинение, не считая его правилом для вынесения суждения в вопросах веры, которому должно следовать, но в качестве примера того, как можно размышлять о ней со своим учеником, не отходя от способа воспитания, который я попытался обосновать. Пока мы не признаем ни авторитета людей, ни власти предрассудков в странах, где мы родились, один лишь просвещенный разум в согласии с природой может привести нас только к естественной религии, и именно ею я ограничиваюсь при воспитании Эмиля. И если он захочет принять другую религию, то в этом вопросе я не имею больше права быть его наставником; право выбора принадлежит ему*.
* Эмиль. Кн. IV.

И после всего этого как же бесстыдно поступит тот, кто осмелится обвинить меня в отрицании чудес, существование которых вовсе не отрицается в этом сочинении? Я об этом не говорил нигде больше**.

** С тех пор я говорил об этом в моем «Письме к господину де Бомону»; но, помимо того, что это «Письмо» вообще не упоминалось, отнюдь не на его содержании должны быть основаны судебные разбирательства, которые начали до того, как оно вышло в свет.

Как! Только потому, что автор сочинения, опубликованного другим человеком, включает в него спорщика, с которым он не согласен и который в одном споре отрицает чудеса, из этого следует, что не только сам автор этого сочинения, но также и издатель отрицают чудеса? Какая бессмыслица! Позволять себе подобные предположения в разгар литературного спора есть вещь, достойная порицания и слишком распространенная: но принимать эти предположения за доказательства в суде, – вот пример юриспруденции, способной повергнуть в трепет самого твердого человека, который имеет несчастье жить в стране, где управляют подобные магистраты.

Автор «Исповедания веры» приводит возражения относительно как пользы, так и действительности чудес, но эти возражения не являются их отрицанием. Вот самое серьезное из того, что он сказал по этому поводу: «Вот неизменный порядок природы, который лучше всего доказывает существование Высшего Существа. Если бы существовало множество исключений, то я не знал бы, что и думать на этот счет; а что касается меня, то я слишком верю в Бога, чтобы верить в столько чудес, отнюдь не достойных Его»***.

*** Эмиль. Кн. IV.

Но, скажите, что означают эти слова? Что слишком большое количество чудес вызывает подозрения у автора; что он не допускает всевозможные чудеса без разбора и что его вера в Бога заставляет его отвергнуть все те чудеса, которые недостойны Бога. Вот оно что! Тот, кто не признает все чудеса, отвергает их все? А следует ли питать доверие ко всем чудесам, о которых узнали из предания, чтобы уверовать в вознесение Христа?

В довершение всего, далеко не все сомнения, содержащиеся в этой второй части «Исповедания веры» можно считать отрицанием чудес, напротив, это отрицание следует рассматривать лишь как сомнение. Вот самое начало заявления автора о суждениях, с которыми он намерен бороться: «Судите о моих речах, опираясь на авторитет разума. Я не знаю, заблуждаюсь ли я. В споре порой трудно иногда не говорить тоном убеждения; но помните, что здесь все мои утверждения являются лишь основанием для сомнений». Можно ли высказаться более определенно?

Что касается меня, то я принимаю во внимание деяния, подтвержденные Священным Писанием: этого достаточно, чтобы в этом отношении я определился в своих суждениях. Если бы я обнаружил свидетельства о них в другой книге, то я бы их отверг или же я не стал бы им давать имя чудес; но поскольку они упомянуты в Писании, я их никоим образом не отвергаю. Но я также не допускаю их существования, поскольку мой разум этому противится, и пусть мое решение по этому вопросу не касается моего спасения. Ни один здравомыслящий христианин не может поверить, что все в Библии, вплоть до слов и заблуждений внушено свыше. То, что мы должны считать внушенным свыше, так это то, что относится к нашим обязанностям; ибо зачем тогда Господь внушил нам все остальное? Но вероучение о чудесах к этому не имеет отношения; я это только что доказал. Таким образом, суждение, которое можно из всего этого вывести, никак не связано с уважением, которое должно питать к священным книгам.

Впрочем, люди не в состоянии убедиться в том, что какое бы то ни было деяние есть чудо*: и это я здесь доказал. Итак, допуская все деяния, содержащиеся в Библии, позволительно без какого-либо святотатства и без обвинения в непоследовательности отвергать чудеса. Но я не зашел так далеко.

* Если эти господа уверяют, что это определенно сказано в Писании и что я должен признать чудом то, что выдают за таковое, то я отвечаю, что этот вопрос следует обсудить, и добавляю, что это рассуждение с их стороны есть порочный круг: поскольку они хотят, чтобы чудо служило доказательством Откровения, то им не следует использовать авторитет Откровения, чтобы удостовериться в наличии чудес.

Вот каким образом ваши господа из чудес, которые не являются достоверными, необходимыми, которые ничего не доказывают и которые я не отвергаю, выводят очевидное доказательство того, что я расшатываю основы христианства и что я больше не христианин.

Скука помешала бы вам следовать нити моих рассуждений, если бы я вдавался в подробности относительно других обвинений, которые они нагромождают, чтобы их числом превозмочь несправедливость каждого из них в отдельности. Они меня обвиняют, в частности, в том, что я отвергаю молитву. Посмотрите книгу и вы обнаружите молитву именно в том месте, о котором идет речь. Правда, говорящий – набожный человек* и не верит, что безусловно необходимо испрашивать у Господа ту или иную вещь**, но он не осуждает, когда так поступают остальные. Что касается меня, говорит он, то я этого не делаю, убежденный, что Господь является добрым отцом, который лучше знает своих чад и то, что им надлежит делать. Но возможно ли служить ему более достойным образом? Почитания сердца, полного усердия, поклонения, восхваления, созерцание его величия, признание нашего ничтожества, покорность его воле, покорность его законам, чистая и святая жизнь; все это разве не дороже корыстолюбивых обетов? Лучший способ испросить у справедливого Бога, это быть достойным получить просимое. Разве ангелы вокруг трона Его молятся? Что Они должны были бы у Него попросить? Это слово «молитва» часто упоминается в Писании в смысле почитания, поклонения; кто воздает больше, довольствуется малым. Что до меня, то я не осуждаю никакой способ почитания Господа, я всегда одобрял мысль, что тот, кто Ему молится, должен вступить в лоно Церкви: я так поступаю; савойский священник сам так поступил. Сочинение столь жестоко подвергаемое нападкам исполнено этой мысли. Не важно: я, утверждают они, отвергаю молитву; я заслуживаю костра. И вот меня осудили.

* Один женевский церковнослужитель, попавший в затруднительное положение, когда попытался судить о моем христианстве, утверждает, что я, Ж.-Ж Руссо сказал, что я не молился Господу: он это утверждает многословно, пять или шесть раз подряд, и все время называет мое имя. Я хочу питать уважение к церкви; однако я бы осмелился спросить, когда же я это говорил? Конечно, любому бумагомарателю позволительно нести вздор и болтать сколько вздумается; однако доброму христианину не позволительно прилюдно быть клеветником.

** «Когда вы молитесь, говорит Иисус, то молитесь так». Когда молятся словами, то правильно предпочесть эти слова; но я здесь не вижу заповеди молиться словами. Иная молитва предпочтительней: быть готовым смириться с волей Господа. «Вот я, Господи, чтобы исполнить волю Твою». Изо всех молитв «Отче наш», несомненно, самая совершенная, но еще совершеннее полное смирение перед волей Господа. «Не то, чего я желаю, Господи, но Ты». Да что я говорю? Это же молитва доминиканцев. Она вся заключается в этих словах: «Да будет воля твоя». Любая иная молитва является ненужной и противоречащей ей. Допустим, тот, кто думает так, ошибается, что вполне возможно. Но тот, кто прилюдно обвиняет этого человека в том, что именно этим он разрушает христианскую мораль и в том, что он не является христианином, сам является ли добрым христианином?

Они к тому же утверждают, будто я обвиняю христианскую мораль в том, что она сделала все наши обязанности неосуществимыми, ибо она требует чрезмерного. Христианская мораль есть мораль Евангелия: я никоим образом не допускаю иной морали в том же смысле, в котором ее понимает мой гонитель, потому что именно из своих обвинений, в которые он помещает эту мораль, он делает вывод (несколькими строками ниже), что я называю Евангелие божественным* ради смеха.

* Письма из деревни.

Однако, взгляните, можно ли возвести более черную ложь и более ясно проявить недобросовестность, поскольку, судя по отрывку из моей книги, из которого почерпнуто это суждение, даже нельзя сказать, что я имел в виду Евангелие.

Вот, Сударь, этот отрывок; он находится четвертом томе «Эмиля», страница 64. «Порабощая порядочных женщин печальными обязанностями, люди изгнали из брака все то, что могло сделать его приятным для мужчин. Стоит ли удивляться, что молчание, царящее в браке, отвращает людей от него, или тому, что они не спешат принять столь неприятные узы? Чрезмерно подчиняя всех обязанностям, христианство превращает их в неосуществимые и бесполезные, запрещая женщинам петь, танцевать, иметь мирские радости, оно их делает угрюмыми, ворчливыми, невыносимыми в домах, где они живут»

Однако, в каком месте Евангелие запрещает женщинам петь и танцевать? В каких строках оно их заставляет женщин исполнять печальные обязанности? Напротив, там говорится об обязанностях мужей, но ни слова не сказано об обязанностях жен. Таким образом, заставлять меня говорить о Евангелии то, я что я говорил только о янсенистах, методистах и прочих нынешних праведниках, которые превращают христианство в столь ужасную и неприятную религию*, есть ошибка, в то время как оно, напротив, приятно и сладостно, если соблюдать истинные заповеди Иисуса Христа.

* Первые протестанты поначалу впадали в эту крайность и были крайне жестоки, что привело к лицемерию; и первые янсенисты не преминули последовать их примеру. Один женевский проповедник по имени Анри де Мар вещал с кафедры, что идти на свадьбу в более радостном настроении, чем в настроении, в котором Иисус шел на смерть, является грехом. Один янсенистский кюре утверждал, что свадебные празднества являются изобретением дьявола. Некто возразил ему, что Иисус Христос на них присутствовал и что он даже снизошел там до того, чтобы совершить свое первое чудо, чтобы радость при виде праздника запомнилась надолго. Тот кюре проворчал в ответ, немного смущенно: «Это не лучшее, что он сделал».

Я не желал бы усвоить себе тон отца Берюрье, которого я не люблю и даже нахожу крайне бестактным; но я не могу удержаться от того, чтобы не сказать, что одна из вещей, которые меня очаровывают в характере Иисуса, есть не только кротость нрава и простота, но и легкость, грация и даже элегантность. Он не избегал ни удовольствий, ни праздников, он смотрел на женщин, он играл с детьми, он ходил на свадьбы, ему нравились благовония, он вкушал пищу у мытарей. Его ученики отнюдь не голодали; его суровость не была невыносимой. Он был снисходителен и справедлив, мягок со слабыми и грозен со злыми. Его мораль была в чем-то привлекательна, ласкова, нежна; у него было доброе сердце, он был порядочным человеком. И если бы он не был самым мудрым из смертных, то он был бы самым любезным.

Некоторые отрывки из святого Павла, содержащие преувеличения или плохо понятые, создали множество фанатиков, и эти самые фанатики часто искажали и бесчестили христианство. Если бы люди придерживались смысла сказанного учителем, то этого бы не произошло. И пусть меня обвиняют в том, что я всегда не согласен со святым Павлом; меня, конечно, можно принудить привести доказательства, что я иногда был прав, не соглашаясь с ним; но из того нельзя сделать вывод, что я нахожу Евангелие божественным только смеха ради. Однако именно таким образом рассуждают мои гонители.

Но простите меня, сударь, я уже вам надоел, и я это чувствую, этими подробностями: я их слишком много привел в свою защиту и уже сам начинаю изнывать от того, что вынужден отвечать с помощью разумных доводов на обвинения, в которых нет ничего разумного.


Письмо IV

Сударь, я показал вам, что обвинения в том, что мои книги являются доказательством того, что я нападаю на религию, ложны: именно на основании этих обвинений я был признан виновным и со мной обошлись как с преступником. Теперь предположим, что я и в самом деле являюсь виновным и посмотрим на наказание, которое мне полагалось за мое преступление.

У порока и добродетели есть своя мера 24.

Раз человек невиновен в одном преступлении, вовсе не обязательно, что он повинен во всех остальных. Правосудие в том и заключается, чтобы точно отмерить наказание за вину; крайняя справедливость сама по себе является несправедливостью, когда она никоим образом не принимает в расчет разумные соображения, которые должны смягчить строгость закона.

Предположим, правонарушение действительно имело место, нам остается выяснить, какова его природа и какие наказания предписываются в подобных случаях вашим законом.

Если я нарушил свою клятву жителя города, как меня в том обвиняют, то я совершил государственное преступление, и дело находится в непосредственном ведомстве Совета, это бесспорно.

Но, если все мое преступление состоит в заблуждениях по поводу вероучения, то это заблуждение – совсем иной вопрос, будь оно даже святотатством. Согласно вашим эдиктам дело подлежит рассмотрению другим судом, который рассмотрит дело в первой инстанции.

И даже если мое преступление является преступлением против государства, то чтобы объявить его таковым требуется предварительно суждение о моем вероучении, и Совет не в праве его выносить. Его дело наказать за преступление, а не указывать на него. Как мы убедимся в дальнейшем, Ваши эдикты строго придерживаются этого правила.

Сначала речь идет о том, чтобы установить, не нарушил ли я свою клятву жителя города, а именно, клятву, принесенную моими предками; ибо, поскольку я не жил в городе и не исполнял никаких обязанностей гражданина, то я вовсе не приносил этой клятвы. Но, оставим это.

В тексте клятвы есть только две статьи, которые могли бы иметь отношение к преступлению, якобы мною совершенному. Согласно первой статье, дается обет «жить по законам реформации святого Евангелия»; а в последней статье – «не поступать и не допускать никаких поступков, не строить никаких козней или ничего не предпринимать против реформации святого Евангелия».

Я не только не нарушал эту первую статью, но с точностью и даже отвагой, коей найдется немного примеров, ей следовал, с достоинством исповедуя мою религию среди католиков, хотя я некогда был в их вере; таким образом, нельзя считать это отступничество времен моего детства посягательством на клятву, особенно после моего безоговорочного присоединения к вашей Церкви в 1754 году и восстановления меня в правах гражданства коммуны, о чем всем известно в Женеве, и это является, впрочем, доказательством бесспорным.

Нельзя также сказать, что я нарушил первую статью своими книгами, которые были осуждены, поскольку я не прекращал в них заявлять о себе как о протестанте. Впрочем, одно дело поведение, другое дело сочинения. Жить по законам Реформации означает исповедовать протестантизм, хотя можно считать себя вправе отходить от нее в силу заблуждения в сочинениях, достойных порицания или допускать иные прегрешения, которые оскорбляют Господа, но которые не ведут к отлучению провинившегося от Церкви. Если бы представилась возможность поспорить относительно этого различия в общем, то оно заключено в самом тексте клятвы, поскольку там разнесено на две статьи то, что могло бы быть выражено в одной, коль скоро исповедание религии является несовместимым с любым поступком против религии. Там, в первой статье, клянутся жить согласно законам протестантизма, а в последней статье клянутся ничего не предпринимать против него. Эти две статьи отличаются и даже разделены многими прочими статьями. По мысли законодателя, эти две вещи являются весьма различными и несовместимыми друг с другом: таким образом, если бы я нарушил эту последнюю статью, то из этого не следует, что я тем самым нарушил первую статью.

Но нарушил ли я эту последнюю статью?

Вот каким образом автор «Писем из деревни» утверждает это на странице 30:

Клятва горожан вменяет им обязанность не совершать, не допускать никакой деятельности, не строить никаких козней или не предпринимать чего-либо против святой евангелической реформации. Кажется, что это означает слегка* заниматься вредной деятельностью и строить козни против нее, пытаясь доказать в двух столь исполненных соблазна книгах, что пречистое Евангелие является само по себе бессмысленным и вредным для общества. Таким образом, Совет был обязан обратить внимание на того, в отношении кого возникли столь горячие предположения о том, что он осуществил это намерение.
* Поскольку это «слегка», столь забавное и столь отличающееся от серьезного и снисходительного тона оставшейся части «Писем» было устранено во втором издании, то я воздерживаюсь о того, чтобы выяснять то, кто допустил это обидное замечание 25, кому принадлежит этот маленький кусочек, нет, не уха, но ногтя.

Посмотрите, для начала, как приятно эти изъясняются господа! Им кажется, что они завидели издалека «немного» вредной деятельности и козней. По причине этой едва заметной маленькой уловки они обращают внимание на того, кого заподозрили как человека ее задумавшего, и это внимание оборачивается для последнего арестом.

Верно и то, что тот же автор радуется, доказывая далее, что они выдали приказ о моем аресте по доброте душевной. «Совет, – говорит он, – мог лично вызвать господина Руссо в суд, заслушать его, он мог принять решение о его аресте <…> Из этих трех решений, последнее было, несомненно, самым мягким <…> в сущности, это было предупреждение, чтобы он не возвращался на родину, если не хотел оказаться под судебным расследованием или же, если бы он захотел попасть под него, то смог бы приготовиться к защите».

Так шутил, говорит Брантом, палач несчастного дон Карлоса, инфанта Испании. Когда принц кричал, желая выступить в свою защиту, он ему говорил, когда душил его: «Тише, монсеньор, все, что делается, делается только для вашего блага».

Но что это за вредная деятельность и козни, в которых меня обвиняют? Осуществлять такую деятельность, если я правильно понимаю, это значит умело скрывать тайные соображения; стоить козни означает строить тайные происки, делать то, что некоторые люди делают против христианства и против меня. Однако я не могу понять, что является менее тайным и менее скрытым, чем публикация книги и поставленное на ней имя. Когда я высказывал свое мнение, по какому бы то ни было вопросу, то я делал это открыто и прилюдно; я называл свое имя и потом спокойно оставался в своем пристанище: меня весьма трудно убедить, что это похоже на вредную деятельность и козни.

Чтобы хорошенько разобраться в духе клятвы и сути заключенных в ней выражений, необходимо мысленно перенестись во времена, когда ее текст составляли и когда речь шла в основном о том, чтобы государство не попало под двойное ярмо, которое только что сбросили. Каждый день открывались какие-нибудь новые происки Савойского дома или епископов, которые строили под предлогом спасения религии. Вот к чему очевидно относятся слова «вредная деятельность» и «козни», которые, с тех времен, как возник французский язык, никогда не употреблялись для обозначения общих рассуждений, которые некий человек публикует в книге под своим именем, без умысла, без особых усилий и видов, не задевая при этом ни одно правительство. Это обвинение кажется столь несерьезным даже тому, кто осмелится это обвинение выдвинуть, что он признает, что я оставался верным долгу гражданина (страница 8 «Писем из деревни»). Однако же, как я могу им быть, если я нарушил клятву горожанина?

Таким образом, неверно, что я нарушил эту клятву. Я добавлю, что, если бы это было правдой, то не было ничего более неслыханного в подобном роде в Женеве, чем расследование, проведенное в отношении меня. Вероятно, еще не существовало горожанина, который никогда не нарушал этой клятвы ни в одном ее пункте*, но при этом никто не осмеливался затевать с ним ссору из-за этого, а тем более никто нк осмеливался отдавать приказ его арестовать.

* К примеру, не выезжать за пределы города, дабы селиться вовне без особого на то разрешения. А кто испрашивал подобное разрешение?

Тем более нельзя сказать, что я подвергаю нападкам мораль в книге, где я в меру моих сил оказываю предпочтение благу общему перед благом частных лиц, и где я устанавливаю связь между нашими обязанностями перед человеком и нашими обязанностями перед Богом; это единственное начало, которое можно положить в основу морали, чтобы сделать ее действительной, а не показной. Нельзя утверждать, что эта книга хоть в какой то мере пытается нарушить порядок в существующих богослужениях и порядок общественный, ибо напротив я настаиваю на необходимости уважать установленные обряды богослужения, на необходимости безусловного повиновения законам также и в вопросах религии, ибо именно по поводу этого предписанного законами повиновения один женевский пастор меня резко отчитал.

Это столь ужасное преступление, по поводу которого подняли столько шума, если считать его действительно совершенным, сводится, следовательно, лишь к заблуждениям по поводу веры, которые, хоть и не имеют отношения к пользе общества, не являются по крайней мере для него чем то важным; самое большое зло, которое следует этого преступления – терпимость к инакомыслию в вопросах религии и следовательно мир в государстве и по всей земле.

Но я спрашиваю вас, сударь, которому прекрасно знакомы ваши законы и ваше правление, кому принадлежит право судить особенно в первой инстанции за заблуждения в вопросах веры, которые может допустить частное лицо? Совету или консистории? Вот главный вопрос.

Прежде всего следует установить какого рода это правонарушение. Ныне, когда известен род преступления, следует сравнить проведенное расследование с тем, что предписано в тексте закона.

Ваши эдикты не устанавливают наказание в отношении того, кто заблуждается в вопросах веры и кто напечатал сочинение, содержащее это заблуждение. Но, в соответствии со статьей 88 «Церковного ордонанса» в разделе, посвященном консистории, говориться о порядке расследования против лица, рассуждающего о догматах. Эта статья изложена в следующих выражениях.

Если кто-нибудь рассуждает о догматах вопреки общепринятому вероучению, пусть его вызовут для объяснений; если он исправился, пусть его отпустят без огласки и не позоря; если он упорствует в своих заблуждениях, пусть ему несколько раз сделают предупреждение и тем самым попытаются исправить. Если в конце концов окажется, что с ним следует обойтись с большей суровостью, пусть ему откажут в святом причастии и уведомят об этом магистрата, дабы он принял меры.

Из этого видно:

  1. Предварительное расследование в отношении этого рода правонарушения является правом консистории;

  2. Законодатель вовсе не считает, что подобное правонарушение непростительно в случае, если тот, кто его совершил, раскаивается и исправляется;

  3. Эдикт указывает на путь, следуя которому можно заставить виновного исполнить свой долг;

  4. Этот путь исполнен уважения, сострадания, ласкового обращения, ибо так подобает поступать христианам по примеру их Учителя в том, что касается ошибок, которые совершенно не нарушают покоя гражданского общества и касаются только религии;

  5. В конце концов последнее и самое суровое наказание соответствует природе правонарушения, как это и должно быть, и заключается в том, что виновному отказывают в святом причастии и церковном общении, ибо он оскорбил Церковь и продолжает ее оскорблять.

После этого консистория обличает его перед магистратом, который должен принять меры; ибо закон, не допуская в государстве иной религии, указывает, что того, кто упорно желает исповедовать иную и давать наставления в ней, должно устранить из государства. Применение всех пунктов этого закона можно видеть в том расследовании, которое было проведено в отношении Жана Морелли в 1563 году.

Жан Морелли, житель Женевы, напечатал книгу в которой он подверг критике церковные порядки и которая была подвергнута цензуре синодом Орлеана. Автор, подавший в суд на эту цензуру, был также вызван в женевскую консисторию по тому же самому поводу; он не пожелал предстать перед ней и скрылся; затем, вернувшись в Женеву с разрешения магистрата, дабы помириться со служителями культа, он не подумал вести с ними речь о случившемся или отправиться в консисторию, пока его не вызвали туда опять, и он, наконец, не предстал перед ней; и после долгих споров, после того как он отказался дать какого-либо рода объяснения, его дело передали в Совет, и он был вызван туда, но вместо того, чтобы предстать лично, он передал через свою жену письменные извинения и снова скрылся из города.

Наконец, против него было начато новое судебное расследование, то есть расследование против его книги, и поскольку приговор, вынесенный в этом случае, весьма важен даже в отношении употребленных в нем выражений и малоизвестен, я перепишу здесь его целиком, ибо для нас его содержание не бесполезно.

Мы, синдики-судьи по уголовным делам этого города, заслушали доклад достопочтенной консистории церкви города о расследовании, проведенном в отношении Жана Морелли, жителя этого города, и из него следует: принимая во внимание то, что ныне он второй раз покинул город и, вместо того чтобы предстать перед нами и нашим Советом когда его сюда направили, проявил неповиновение: на этих основаниях и на иных основаниях, относящихся к нашему ведомству, заседая в судебном присутствии, учрежденном нашими предками, следуя нашим старинным обычаям и, после того как мы держали совет с нашими гражданами, призывая в свидетели Господа и Священное Писание взывая к пресвятому имени Его, дабы вынести правильное судебное решение, произнося: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь», этим окончательным приговором, который мы даем письменно, мы по зрелому размышлению решились провести дальнейшее расследование, ибо названный Морелли в суд не явился: прежде всего для того, чтобы те, у кого в руках находится его книга, остерегались оказаться обманутыми ею. Будучи должным образом уведомлены о содержащихся в ней заблуждениях и бреднях, а в особенности о том, что содержание названной книги сеет раскол, смуту и соблазн в церкви, мы осудили и осуждаем ее как вредную и пагубную, дабы это послужило назиданием, и приказали и приказываем, чтобы один ее экземпляр был немедленно сожжен, и запрещаем книготорговцам ее хранить или выставлять на продажу, а всем гражданам, горожанам и жителям этого города, какую бы должность они ни занимали, ее покупать или брать на прочтение. Мы повелеваем тем, кто ее имеет, принести ее нам, а тем, кто знает, где хранятся ее экземпляры, в течение двадцати четырех часов уведомить нас об этом под страхом сурового наказания.

Мы повелеваем нашему лейтенанту привести в немедленное и должное исполнение этот приговор.

Приговор вынесен и приведен в исполнение сентября в шестнадцатый день тысяча пятьсот шестьдесят третьего года.

Подписано: Шенеля

По поводу этого документа, сударь, можно привести немало соображений в нужное время и в нужном месте. Но в настоящее время не будем отклоняться от нашего предмета. Вот каким образом провели расследование и вынесли приговор по делу Морелли, книгу которого сожгли лишь после разбирательства, и при этом и речи не шло о палаче или заклеймении позором, а его самого не сажали под арест, хотя он проявлял упорство и не являлся в суд.

Но каждому известно как Совет поступил со мной в момент выхода в свет моего сочинения, а о консистории и вообще не упоминалось. Книгу получили по почте, прочитали, передали в суд, сожгли, приговорили меня к аресту, и все это за восемь-десять дней. Трудно себе представить более расторопное судопроизводство!

Надо полагать, мой поступок подпадает под действие закона, под статью, по которой меня следует подвергнуть наказанию, ибо в противном случае по какому праву накажут за ошибки, которые не наносят вреда никому и о которых закон не вообще не упоминает?

А соблюли ли в этом деле требования Эдикта? Вы, люди здравомыслящие и знакомые с делом, можете себе представить, чтобы словно в насмешку нарушили сразу все статьи Эдикта? «Господин Руссо, – пишут сторонники Представлений, – не был вызван в консисторию, но Великолепный Совет 26 все же провел против него расследование. К нему следовало «относиться терпимо и не позорить», но его сочинения прилюдно назвали «дерзкими, нечестивыми, возмутительными»; к нему следовало «относиться терпимо и не очернять», но его заклеймили позором, очернив самым постыдным образом, а обе его книги разорвали на куски и сожгли рукой палача.

Следовательно, нормы Эдикта не были соблюдены, – писали авторы Представлений, – как в том, что касается юрисдикции консистории, так и в том, что касается лично Руссо, которого следовало вызвать в суд, относиться к нему терпимо и не позорить и не очернять, ему должно было сделать несколько раз выговор, а судить лишь в том случае, если бы он проявил упорство».

Вот это вам, как и мне, должно показаться ясным как день. Так нет же: сейчас вы увидите как эти люди умеют выдавать черное за белое.

Обычно уловка софистов заключается в том, чтобы сваливать в кучу все доводы, прикрывая их слабость. Дабы избежать повторений и тем самым выиграть время, давайте выявим доводы, приведенные в «Письмах из деревни»; ограничимся самыми существенными, оставив в стороне те, которые я ранее уже опроверг, и, чтобы не исказить остальные, приведем их буквально.

Автор пишет: «Именно на основании наших законов я должен изучить то, как поступили с господином Руссо». Отлично! Давайте посмотрим дальше.

Первая статья клятвы горожан обязывает их жить в соответствие с протестантским толкованием святого Евангелия. Однако ж позвольте узнать, живет ли по Евангелию тот, кто пишет против Евангелия?

Первый софизм. Для того чтобы ясно понять, касается ли сказанное меня, вставьте в меньшую посылку слово «протестантское», которое автор опускает и которое необходимо для того, чтобы вывод был правильным.

Второй софизм. В первой статье речь идет не о клятве писать согласно взглядам протестантизма, но о том, чтобы жить в соответствие с ними. Эти две вещи, как мы видели раньше, различаются в самой клятве, и мы видели, действительно ли я писал против Евангелия или протестантизма.

Первейший долг синдиков и Совета блюсти чистоту религии.

Третий софизм. Их долг на самом деле состоит в том, чтобы блюсти чистоту религии, но не в том, чтобы решать, что соответствует чистоте религии, а что нет. Да, суверен возложил на них обязанность блюсти чистоту религии, но ради этого он не назначил их судьями в вопросах вероучения. Он вверил заботу об этом другому органу, и именно с этим органом они должны советоваться во всех вопросах, относящихся к религии, как это и было всегда до избрания вашего правительства. На случай религиозных правонарушений созданы два судебных присутствия: одно для их установления, другое для наказания за них; это бросается в глаза, если вчитаться в текст «Ордонанса». В дальнейшем мы вернемся к этому вопросу.

Далее следуют обвинения, которые я рассмотрел ранее и которые я поэтому повторять не буду. Но я не могу отказать себе в удовольствии привести отрывок, который их завершает. Он очень любопытен.

Действительно, господин Руссо и его сторонники утверждают, что эти сомнения не являются нападками на христианство, которое он при этом продолжает называть боговдохновенным. Но если какаянибудь книга названа боговдохновенной, подобно тому как названо боговдохновенным Евангелие в сочинении Руссо, пусть мне скажут, какой новый смысл приписывают этому слову? По правде сказать, если это противоречие, то оно оскорбительно; если это шутка, то она неуместна в подобном вопросе.

Да, я понял. Духовность, чистота сердца, сострадание, вера, смирение, покорность, терпимость, забвение обид, прощение врагам, любовь к ближнему, всеобщее братство, соединение в милосердии всего человеческого рода – это все порождения сатаны. Не в этом ли заключается мнение автора и его друзей? Судя по его словам и его делам ничего другого и не скажешь. И правда, если это противоречие в словах и поступках, то оно оскорбительно. Если это шутка, то она неуместна в подобном вопросе.

Добавлю к этому, что шутка в подобном вопросе настолько по вкусу этим господам, что в соответствие с усвоенными ими правилами в шутках, если я, конечно, шутил, они должны дать мне фору.

После изложения сути моих преступлений, посмотрите, какие доводы заставили их столь коварно перещеголять в суровости даже закон, преследующий преступника.

Эти книги опубликованы под именем гражданина Женевы. Вся Европа – свидетельница его позора. Главный парламент королевства преследует «Эмиля» и его автора. Что оставалось делать Правительству Женевы?

На минутку остановимся на этом. Мне думается, я завидел в этих словах неправду.

По словам автора, позор на всю Европу вынудил женевский совет сурово обойтись с книгой «Эмиль» и ее автором: но дело в том, что все произошло совсем наоборот. Именно постановления об аресте этих двух судебных присутствий стали позором на всю Европу. Прошло лишь несколько дней с того дня, как книга попала в продажу, и вот Парижский парламент ее осудил; она еще не появилась в продаже ни в одной стране, даже в Голландии, где ее печатали; и между постановлением об аресте, вынесенном парижским парламентом и постановлением женевского совета прошло девять дней, ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы узнать о том, что произошло в Париже. Жуткий гвалт поднятый вокруг этого дела в Швейцарии, вынужденное бегство из дома друга, попытки лишить меня последнего пристанища, сделанные в Нефшателе и даже при дворе 27, все это исходило от Женевы и от ее окресностей 28 уже после принятия постановления об аресте. Известно кто был подстрекателем, а кто исполнителем, их предприимчивость оказалась беспримерной; к счастью не от них зависело лишить меня огня и воды во всей Европе, не оставить мне и клочка земли, чтобы приклонить голову, и камня у изголовья. Не будем же здесь одно принимать за другое и не будем считать поводом для решения об аресте вынесенного в Женеве позор, который был лишь его следствием.

Главный парламент королевства преследует «Эмиля» и его автора. Что оставалось делать Правительству Женевы?

Ответ прост: ничего не делать, или вернее, он не должен что-то делать. Оно поступило бы прямо противоположным образом относительно судебного преследования, неуважительно отнеслось бы к парижскому парламенту, и, следуя его примеру, оспорило бы у него судебные права. Именно потому, что меня решили арестовать в Париже, меня нельзя арестовывать в Женеве. Преступление человеком совершается в определенном месте и только в нем, и невозможно оказаться одновременно виновным в одном и том же преступлении в двух странах, и невозможно оказаться им в двух разных местах одновременно. Если он захочет явиться в суд и снять с себя обвинения, как же он по-вашему должен разорвать себя на части? Да вы сами хоть раз слышали, чтобы человека одновременно сажали под арест в двух странах за одно и то же? Это, наверное, первый и последний пример. Мои беды свидетельство достойной сожаления чести, которая мне выпала быть во многих отношениях единственным примером!

За самые жестокие преступления, даже за убийства нужно преследовать лишь в судах в месте их совершения. Если женевец убил человека, даже женевца, в чужой стране Совет Женевы не может присвоить себе право расследовать это дело; он может выдать преступника по запросу другой стороны, он может потребовать его наказания, если только ему не передали добровольно право решить дело и все детали расследования, он не должен судить, ибо ему не принадлежит право принимать к сведению преступление, подсудное другой суверенной власти и даже не имеет права приказать собрать улики, чтобы установить его состав. Вот правило и вот ответ на вопрос, «что оставалось делать правительству Женевы?» Во всем этом заключены самые простые понятия публичного права, которые магистрату стыдно не знать. Что же, мне теперь всегда за свой счет преподавать уроки юриспруденции моим судьям?

«Совет должен был, согласно мнению сторонников Представлений, ограничиться предварительным запретом на распространение книги в Женеве». Это и правда то, что он должен был сделать, чтобы в конце концов успокоиться в своей злобе; это то, что он сделал в отношении «Новой Элоизы», но, видя что Парижский парламент смолчал и что нигде не устанавливали никакого запрета на книгу, Совету стало стыдно, и он потихоньку отозвал запрет*. «Но разве столь слабое выражение неодобрения не было бы похоже на желание потакать?». Но ведь уже давно женевский Совет обвиняют в том, что он так мало скрывает желание потакать распространению сочинений, гораздо в меньшей степени достойных терпимого отношения, и при этом его нисколько не смущает подобное мнение о нем. «Никто не счел бы оскорбительной сдержанность, с которой с ним бы могли обойтись». Крики людей вам показывают до какой степени их оскорбило прямо противоположное сдержанности. «Да и по совести сказать, если бы Совет повел себя так с человеком, который столь же неугоден публике, сколь ей приятен Руссо, разве не ставили бы ему в упрек безразличие и непростительную мягкотелость названную сдержанностью?» Но ведь самое большое зло не в этом, таким почтенным словом не называют ни жесткость, с которой со мною обходятся за мои сочинения, ни поддержку, которую оказывают сочинениям другого человека 29.

* Согласимся с тем, что если «Эмиля» запретили, то «Элоизу» следовало бы сжечь. Примечания в тексте романа настолько дерзки, что «Исповедание веры викария» и рядом ставить нельзя.

Допустим, что я виновен, и допустим даже, что Совет Женевы имел право меня наказать и что разбирательство было проведено в соответствие с законом и, между тем, не желая порицать мою книгу, они вполне миролюбиво приняли бы меня в Женеве по возвращении из Парижа; что бы тогда сказали эти достопочтенные люди? Да вот что:

Члены совета закрыли глаза на книгу, и они должны были так поступить. Как же они могли поступить иначе? В этом случае проявить суровость означало бы поступить варварски, проявить неблагодарность и даже допустить несправедливость, ибо истинно правосудие находит равновесие между злом и добром. Виновный преданно любил родину, и он это заслужил; он прославил ее по всей Европе, и в то время как его соотечественники стыдились имени женевца, он прославил его и восстановил почтение к нему за рубежом. Прежде он подавал полезные советы, стремясь к благу общества, и если он и ошибся, эта ошибка простительна. Он воздал высокую хвалу магистратам, он желал возвратить им доверие со стороны горожан, он защищал верования церковнослужителей, и взамен он вполне заслужил известную благодарность от всех них. И по какому праву они смеют, пусть даже он допустил немногие ошибки, так сурово обходиться с защитником Бога, с апологетом религии, на которую нападают со всех сторон, тогда как члены Совета терпимо относятся и даже дозволяют распространение самых мерзких, самых неприличных, самых оскорбительных для христианства и для добрых нравов писаний, уничтожающих добродетель, то есть тех самых писаний, на которые Руссо счел своим долгом написать опровержения? Люди, наверное, стали бы искать скрытые побуждения столь неприличной предвзятости по отношению к нему; и они бы поняли, что их причина кроется в рвении обвиняемого к свободе и намерениях его судей, стремившихся его погубить. Руссо сочли бы за мученика, защищавшего законы отчизны. В этом случае его гонителей, надевших маску лицемерия, упрекнули бы в том, что они затеяли игры в религию, превратили ее в орудие возмездия и в орудие своей ненависти. Наконец, благодаря поспешному наказанию человека за то единственное преступление, что он любит родину, они добились лишь того, что достойные люди стали испытывать к ним отвращение, горожане заподозрили их в недобросовестности, а иностранцы стали просто презирать.

Вот, сударь, что могли бы сказать люди, вот опасность, которую навлек бы на себя Совет, если мы предположим что Руссо совершил преступление, а Совет воздержался бы от того, чтобы принять его к сведению.

«Любой человек оказался бы прав, утверждая, что необходимо выбирать между сожжением Евангелия и сожжением книги Руссо». Ах, какой удобный способ рассуждений неизменно используют эти господа, выступая против меня! Если им не хватает доводов, они множат голословные утверждения, если им нужны свидетели, то они ссылаются на неизвестных лиц.

Суждение этого неизвестного лица в этом случае имеет отнюдь не непонятный смысл, это – богохульство.

Ибо разве не богохульство полагать, будто Евангелие и мои книги так похожи в отношении содержащихся в них изречений, что взаимозаменяют друг друга, и как возможно, не делая различий, сжечь одно как нечто лишнее, дабы сохранить другое? Без сомнения, я как можно более точно следовал евангельскому вероучению; я возлюбил его, я принял его, изъясненное и во всей его полноте, не меня не останавливали затруднения, неясные места, таинства, я не отвлекался от самого существенного: я прикипел к нему со всем жаром сердца, я глубоко возмутился и стал резко возражать, когда увидел как оскверняют священное вероучение, оскорбляемое нашими так называемыми христианами, и в особенности теми, кто взялся давать нам наставления в нем. Я даже смею надеяться, что никто кроме меня не говорил с таким достоинством о христианстве и его Учителе. В этом отношении на моей стороне свидетельства и восхищение со стороны моих противников, но, по правде сказать, не из Женевы, а тех, у кого ненависть не превратилась в неистовую злобу и кого пристрастия не лишили чувства справедливости. Вот в чем состоит правда, и вот что доказывают и мой ответ королю Польши, и мое «Письмо д’Аламберу», и «Элоиза», и «Эмиль» и остальные сочинения, которые проникнуты истинной любовью к Евангелию и в которых я боготворю Иисуса. Так пусть же из этого сделают вывод, что я вряд ли могу уподобиться Учителю, и что мои книги ни в коем случае не могут заменить данные Им заветы; и это – ложь, бессмыслица, мерзость, и мне отвратительно это богохульство, и я осуждаю подобную дерзость. Но возвышенная простота Учителя доступна пониманию далеко не всех. И для того, чтобы они смогли ее понять, ее необходимо иногда представлять в разном свете. Необходимо хранить эту священную книгу как завет Учителя, а мои книги как заметки школьника.

Я обсуждал до сих пор этот вопрос немного в общем ключе; теперь же станем рассматривать его с точки зрения фактов, проведя сравнение между расследованиями 1563 года и 1762 года и между доводами, которые приводят в пользу отличия между ними. Поскольку речь идет о решающем для меня вопросе, я не могу, не пренебрегая своей собственной защитой в судебном деле, оградить вас от мелочей, возможно бесполезных, но во многих отношениях любопытных для вас и ваших сограждан. Но это другой повод для обсуждения, его нельзя прерывать: оно целиком займет длинное письмо. Но, сударь, немного терпения; это будет последнее письмо, в котором я буду говорить с вами о себе.


Письмо V

Вы имели случай убедиться, что после того как, автор «Писем» указал на необходимость обращаться со мной по всей строгости, он пытается доказать, что следствие против Жана Морелли, хотя и вполне соответствовало «Ордонансу» и относилось к делу, похожему на мое, отнюдь не являлось примером, которому необходимо следовать в случае со мной; принимая во внимание, что стоящий выше «Ордонанса» Совет не обязан им руководствоваться и что совершенное мною преступление было серьезнее, чем правонарушение Морелли, а потому со мною следовало обращаться суровее. К этим доводам автор добавляет то, что не соответствует истине: будто меня осудили, не выслушав в суде, поскольку в этом случае достаточно изучить содержание моей книги, а клеймо позора на книге никоим образом не относится к ее автору; и, наконец, произведения, за терпимое отношение к которым упрекают Совет, в сравнении с моим были вполне невинными, и к ним следовало так относиться.

Что касается первого пункта, то вы, наверное, с трудом поверите в то, что кто-то посмеет считать, будто Совет стоит выше законов. Для того чтобы вы в этом убедились, я не вижу никакого более надежного средства, кроме как переписать отрывок, в котором автор утверждает это положение, и я, опасаясь исказить смысл, сократив его, перепишу этот отрывок целиком.

Разве авторы «Ордонанса» пожелали связать руки гражданской власти и обязать ее пресекать всякое религиозное правонарушение только после того, как консистория примет его к сведению? Если бы это было так, то Правительство оказалось бы лишено возможности пресекать подобные вольности и заклеймить позором подобного рода книги; ибо хотя «Ордонанс» и требует, чтобы правонарушитель сначала предстал перед консисторией, он все же предписывает: «если правонарушитель исправится, его не станут подвергать публичному позору. Таким образом, каковым бы ни было его преступление против религии, обвиняемый, делающий вид будто исправился, сможет в этом случае уйти от правосудия, а того, кто чернил религию повсеместно, благодаря показному раскаянию оставят в покое «не позоря публично». Те, кому знакомы суровые нравы времени, когда был составлен этот «Ордонанс», смогут ли поверить, что именно таков был смысл его 88 статьи?

И если консистория допустила бездействие, то разве это связывает руки Совету? И разве его полномочия сводятся лишь к тому, чтобы доносить о таких правонарушениях в консисторию? «Ордонанс» подразумевает нечто иное как то, что, когда после указаний на права и полномочия консистории его текст заключает: за гражданской властью остается вся полнота прав, ее власть является нерушимой как в целом, так и в обычном судебном разбирательстве, вопреки представлениям церковнослужителей. Следовательно, этот «Ордонанс» не считает, несмотря на утверждения авторов Представлений, что в этом вопросе священнослужители более естественные судьи, чем Советы. Таково начало протестантизма, таково, в особенности, начало нашего государственного устройства, которое в спорных случаях наделяет Советы правом решать вопросы, касающиеся догматов.

Как видите, сударь, в этих последних строках содержится начала, на котором основаны предыдущие рассуждения. Итак, для того чтобы последовательно рассмотреть это рассуждение, следует начать с его конца.

Все, что относится к полномочиям власти в вопросах религии, относится к полномочиям правительства.

Здесь слово «правительство» содержит двусмысленность, которую весьма важно разъяснить, и поэтому я вам советую, если только вы уважаете государственный строй своей отчизны, быть внимательным к тому различию, которое я проведу; пользу от него вы вскоре увидите сами.

Слово «правительство» употребляется не в одинаковом смысле во всех странах, потому что государственный строй повсюду различный.

При монархии исполнительная власть соединена с суверенной властью, поэтому правительство есть не что иное, как сам суверен, который управляет с помощью министров, совета или других органов, полностью зависимых от его воли. Иначе дело обстоит в республиках, и в особенности при демократии, где суверен никогда не действует сам. Здесь правительство есть исполнительная власть, совершенно отличная от власти суверенной.

Это различие важно при рассмотрении этих вопросов. Для того чтобы вникнуть в суть этого различия, следует внимательно прочитать две первых главы третьей книги «Общественного договора», где я постарался выяснить смысл выражений, которые так искусно оставляли неясным, дабы при случае придать им какое угодно значение. Правители республик вообще любят использовать язык монархий. Прячась за выражения, кажущиеся вошедшими в привычку, они мало-помалу умело заменяют слова вещами, которые эти слова означают. Это то, что весьма ловко проделал автор «Писем», истолковавший слово «правительство», которое само по себе не содержит никакого пугающего смысла, в значении «осуществление суверенной власти», этот смысл становится глубоко возмутительным, ибо приписывает эту власть Малому Совету.

И он еще менее скрывает свои мысли в другом отрывке, в котором после утверждения «Малый Совет и есть правительство» (что верно, если рассматривать слово «правительство» в значении подчинения) он осмеливается добавить что, в силу этого Малый Совет осуществляет власть, которой не наделены иные организмы государства, употребляя таким образом слово «Правительство» в значении «суверенитет», как будто все организмы государства, и сам Генеральный Совет, учреждены Малым Советом: оно и понятно, ведь прикрываясь именно этим предположением, Малый Совет может присвоить только себе те полномочия, которыми закон не наделяет никого в отдельности. Позднее я вернусь к этому вопросу.

Коль скоро эта двусмысленность выявлена, становится очевидным софизм автора. И действительно, сказать, что все религиозные вопросы находятся в ведомстве правительства – верное утверждение, если под словом «правительство» понимать законодательную власть или суверен; но оно становится весьма ложным, если под ним понимать власть исполнительную или власть магистрата; и в вашей республике никогда Генеральный Совет не вручал Малому Совету право в последней инстанции решать все вопросы, касающиеся религии.

Вторая двусмысленность становится еще более незаметной и подкрепляет предыдущую. «Таково начало протестантизма, таково, в особенности, начало нашего государственного устройства, которое в спорных случаях наделяет Советы правом решать вопросы, касающиеся догматов». Это право, имеют ли место споры о религии или нет, бесспорно принадлежит Советам, а не Совету. Видите каким образом, убрав или добавив одну букву, можно изменить государственный строй!

Согласно началам, которые разделяют протестанты, нет иной церкви, кроме государства, и нет иного церковного законодателя, кроме суверена. И это бросается в глаза, в особенности в Женеве, где «Церковный ордонанс» получил от суверена ту же санкцию, что и гражданские эдикты.

Следовательно, под именем реформации суверен предписал наставление в вероучении и порядок богослужения, который нужно соблюдать, и разделил между двумя организмами заботу о сохранении этого вероучения и богослужения в том виде, в каком они определены в законе. Одному вверены вопросы общественного образования, принятие решений о том что соответствует или не соответствует установленной в государстве религии, выговоры и предупреждения на этот счет и даже религиозные наказания, в частности, отлучение. Закон возложил на другой организм заботу о его исполнении в этой части как и во всякой другой и гражданское наказание тех, кто постоянно нарушает свой долг.

Когда установлено событие правонарушения, и оно по своему характеру заслуживает наказания со стороны гражданской власти, только магистрат должен рассматривать жалобу и назначать наказание. Церковный суд изобличает виновного перед гражданским судом, и именно таким образом определяется круг обязанностей Совета.

Но если Совет пожелает вынести приговор ставя себя на место богослова и решая, что является догматом, а что нет, или же когда консистория пожелает присвоить себе права гражданского правосудия, каждый из этих организмов выходит за пределы круга своих обязанностей, оба не подчиняются закону и его принявшему суверену; но ведь даже в этом случае суверен не перестает быть законодателем по вопросам церковным и гражданским, и оба органа должны признать его таковым.

Магистрат всегда является судьей священнослужителей в том, что касается гражданских дел, но не в том, что касается догматов. Это дело консистории. Если бы Совет выносил приговоры в церкви, то у него было бы право отлучения, тогда как, напротив, его члены повинуются церкви. Забавное противоречие в моем деле заключается в том, что меня решили арестовать за заблуждения в догматах, но при этом меня не отлучили от церкви; Совет записал меня в число отступников, а консистория считает меня в числе правоверных. Разве это не странно?

Действительно, верно то, что если случатся распри между церковнослужителями, и каждая сторона упрямо не пожелает пойти на соглашение ни самостоятельно, ни при посредничестве старейшин, в статье 18 сказано, что дело должно быть передано на рассмотрение магистрата «дабы он навел порядок».

Но водворить порядок в ссоре не значит установить догмат. «Ордонанс» объясняет условия, при которых следует прибегнуть к вмешательству магистрата, а именно: упорное нежелание одной из сторон. Однако благочиние в государстве, надзор за распрями, поддержание мира и все полномочия государственного управления бесспорно относятся к ведению магистрата. В этом случае он не будет выносить суждения в вопросах вероучения, но восстановит в собрании приемлемый порядок с тем, чтобы оно могло вынести свое решение.

И даже если Совет станет высшей судебной инстанцией в вопросах вероучения, ему все-таки непозволительно выворачивать на изнанку установленный законом порядок, указывающий, что консистория должна предварительно ознакомиться с этими вопросами; точно так же ему не позволено, хотя он и является высшим судом, принимать к рассмотрению дело до того, как оно будет рассмотрено в нижестоящих присутствиях.

Статья 18 ясно говорит, что, хотя в случае, если церковнослужители не могут прийти к согласию, дело должно быть передано на рассмотрение магистрата, который должен водворить порядок, тем не менее нигде не говорится, что предварительное рассмотрение вопроса о вероучении должно быть отнято у консистории магистратом; нет ни одного примера присвоения такого права с момента возникновения республики*. С чем, кажется, согласен и автор «Писем», утверждая, что в случае распри Советы в праве решать вопросы догматов, ибо это означает, что они получают это право только после их изучения консисторией и не получают его в тех случаях, когда консистория не имеет возражений.

* В XVI веке было много распрей вокруг предопределения, которые, конечно, были детской забавой, но их, как водится, не могли не превратить в важное государственное дело. А между тем решение по этому делу вынесли церковнослужители и даже вопреки желаниям общества. Но, насколько мне известно, со времени издания Эдиктов Совет ни разу не осмеливался вынести решение относительно догмата без участия церковнослужителей. Мне известно только одно решение подобного рода, вынесенное Советом Двухсот. Это было в 1669 году по весьма важному делу, касающемуся особой благодати. После долгих и бесполезных споров на церковных собраниях и в консистории, проповедники оказались неспособны прийти к общему согласию и передали дело в Малый Совет, который не вынес решения. Дело принял к рассмотрению Совет Двухсот и вынес решение. Важный вопрос заключался в том, умер ли Иисус только ради спасения избранных или же ради спасения и грешников. После многочисленных заседаний и затхлых обсуждений, Великолепный Совет Двухсот решил, что Иисус умер ради спасения избранных. Легко понять, что тут было дело в благосклонности публики и что Иисус вполне мог умереть ради спасения грешников, если бы проповедник Троншен получил больше влияния, чем его противник. Все это, без сомнения, смехотворно, однако же можно сказать, что здесь речь не шла о догмате веры, но о единообразии в наставлениях к вере в государстве, надзор за которыми, бесспорно, является правом правительства. К тому можно добавить, что этот чудесный спор возбудил такое любопытство, что весь город гудел. Но не это важно. Совет должен был утихомирить распри, не решая вопроса о догмате. Решения всех вопросов, которые ни для кого не имеют значения и в которых никто ничего не понимает, следует предоставить богословам.

Эти различия между ведомством гражданских и церковных дел ясны и основаны не только на законе, но и на разумном суждении, и оба согласуются в том, что судьи, от которых зависит участь лиц, должны решать ее не иначе как с учетом содеянного, установленного состава преступления, состава доказанного, а не на основании обвинений, столь же неопределенных, сколь и произвольных, каковыми являются обвинения в заблуждениях в вопросах религии. И какой безопасностью могут пользоваться граждане, если во множестве непонятных догматов, которые можно толковать по-разному, судья станет по прихоти выбирать тот, который установит вину или снимет обвинения, а обвиняемого либо осудят, либо оправдают?

Доказательства в пользу этого различия можно почерпнуть в установлениях государства, которое не учредило бы бесполезное присутствие, поскольку, если бы Совет имел полномочия судить, в особенности в первой инстанции, по церковным вопросам, учреждение консистории оказалось бы ненужным.

Это доказательство можно найти в бесчисленном множестве мест в самом «Ордонансе», где законодатель старательно различает властные полномочия двух этих чинов. И это различие оказалось бы вполне бессмысленным, если бы в осуществлении своих полномочий один из них оказался подчинен другому. Обратите внимание на статьи 23 и 24, уточняющие, какие преступления наказываются законами и относительно каких «предварительное расследование по праву принадлежит консистории».

Обратите внимание на заключительные строки статьи 24, которая указывает, что в последнем случае, после того как виновный был изобличен, консистория должна представить доклад в Совет, сопроводив его собственным мнением. «Затем, – гласит „Ордонанс”, – чтобы судебное решение о наказании осталось за Сеньорией». Из этих слов нужно сделать тот вывод, что осуждение вероучения есть право консистории.

Обратите внимание на клятву церковнослужителей, которые клянутся со своей стороны признать власть закона, повиноваться ему и магистратам в качестве их служителей, которые тоже дают клятву: это означает, что магистрат не действует в ущерб свободе церковнослужителей наставлять в вере так, как им велит Господь. Но какой бы оказалась эта свобода, если бы в силу закона и в части вероучения они должны были бы подчиняться не своему органу, а другому?

Обратите внимание на статью 80, в которой Эдикт предписывает консистории не только следить за общим и частным порядком в церкви и принимать меры против беспорядков, но он ради этого случая и создает эту консисторию. Есть ли смысл в этой статье или нет? Носит ли она безусловный характер или характер условный? А учрежденная законом консистория является ли зависимой и подчиненной прихотям Совета?

Обратите внимание на статью 97 того же «Ордонанса», согласно которой в случаях, требующих наказания граждан, сказано, что консистория, после заслушивания сторон, вынеся предупреждение и отлучив от церкви, должна доложить дело Совету, каковой «на основании ее доклада (заметьте повторение этого слова) должен принять решение в зависимости от характера дела». Посмотрите, что же следует из данной статьи, и не забудьте, что это слова суверена: «Ибо хотя совместны и неотделимы такие вещи, как сеньория и власть, установленные над нами Господом и духовным руководством Его Церкви, их никоим образом не должно смешивать, поскольку тот, кто обладает всей полнотой власти и кому мы желаем безоговорочно оказывать повиновение, до такой степени желает, чтобы его признали творцом политического и духовного правления, что в особенности различает как предназначение того и другого, так и управление тем и другим».

Однако каким же образом эти два порядка управления следует отличать, если они находятся под общей властью законодателя, и один из них в праве посягать по своему почину на полномочия другого? Если во всем этом нет противоречия, то где же еще его можно увидеть?

К статье 88, специально предписывающей порядок расследования, который должно применять против тех, кто рассуждает о догматах, я бы добавил еще одну статью, не менее важную, а именно статью 53 под заглавием «О катехизисе», где предписывается, чтобы того, кто после сделанного ему внушения, нарушит порядок и продолжит упорно придерживаться своих взглядов, вызвали в консисторию: «и если он не подчинится сделанным внушениям, то об этом следует поставить в известность сеньорию».

Так о каком же порядке идет здесь речь? Об этом говорит название статьи; это порядок, касающийся вопросов вероучения, поскольку речь о катехизисе, который является его кратким изложением.

Впрочем, поддержание порядка как такового является правом магистрата, а не церковного суда. Но обратите внимание, какая последовательность тут существует! Во-первых, следует сделать внушение: если виновный продолжает упорствовать, то следует его вызвать в консисторию; наконец, если он не желает подчиняться, то следует сделать доклад в сеньории. В любом вопросе веры последней инстанцией являются Советы; таков закон, таковы все ваши законы. Я все хотел найти какую-либо статью, какой-либо отрывок в ваших указах, в силу которого малый Совет может присвоить себе право рассматривать дело в первой инстанции и разом превратить подобное правонарушение в предмет уголовного преследования.

Эта последовательность рассмотрения дела не только противоречит закону, но и справедливости, здравому смыслу и обычаям. Во всех странах мира норма права требует, чтобы во всем, что касается наук или искусств, сначала обращались к знатокам этой науки или к экспертам в этом искусстве, прежде чем выносить судебное решение: с какой стати магистраты в самой непонятной, в самой трудной изо всех наук, когда речь идет о чести и свободе человека, гражданина, пренебрегают теми же мерами предосторожности, которые они принимают, когда речь идет о механических искусствах, о самой что ни на есть низменной выгоде?

И еще. Какой закон, какой эдикт противопоставят они стольким авторитетным законам, стольким доводам, доказывающим незаконность и неправомерность подобного расследования, дабы его оправдать? Единственный отрывок, который смог привести автор «Писем» из деревни», это тот, в котором он поменял местами слова, чтобы исказить их смысл:

Пусть все внушения церкви производятся таким образом, чтобы консистория ни в чем не посягала ни на власть Сеньории, ни на обычный порядок правосудия, и чтобы гражданская власть сохраняла свою полноту*.
* Церковные Ордонансы. Ст. 97.

Но вот вывод, который он из этого делает: «Этот «Ордонанс» вовсе не имеет в виду, как думают сторонники Представлений, что священнослужители являются в этих вопросах судьями более естественными, чем Советы». Начнем с того, что употребим слово «совет» в единственном числе, и не без оснований.

Но в каком же отрывке сторонники Представлений предполагают, что священнослужители являются в этих вопросах судьями более естественными, чем Совет?**

** «Исследование и дискуссия по этому вопросу, – говорят они на странице 42, – есть скорее право священнослужителей, а не Ввеликолепного Совета» 30. О каком же вопросе идет речь в этом отрывке? Это вопрос о том, не собрал ли я в своей книге под видом сомнения все то, что сможет подорвать, потрясти или уничтожить главные основания христианской религии. Автор «Писем», исходя из этого соображения, хочет приписать сторонникам Представлений мысль, согласно которой в этих вопросах священнослужители являются судьями более естественными, чем Советы. Они, без сомнения, являются более естественными судьями в вопросах богословия, но не в вопросах наказания, которое вынесено за допущенное правонарушение, и это то, что сторонники Представлений не говорили и не объявляли во всеуслышание.

Согласно эдикту, консистория и Совет являются естественными судьями, каждые по своему ведомству, один в вопросах вероучения, а другой в вопросах правонарушений. Таким образом, гражданская и церковная власть каждая обладает своей силой, находясь всецело под властью суверена: но что же означает здесь само это слово «гражданская власть», если при этом не подразумевается иная власть? По мне, я не вижу в этом отрывке ничего из того, что могло бы изменить естественный смысл тех отрывков, что я привел. Вовсе нет, строки, которые следуют далее, подтверждают их, указывая на обстоятельства, при которых консистория должна провести расследование до того, как оно будет передано Совету. Этот вывод прямо противоположен тому, который желает сделать автор «Писем».

Но посмотрите, каким образом он нападает на «Ордонанс», прибегая к выводам, но не решаясь нападать на содержащиеся в нем выражения.

Содержится ли в «Ордонансе» намерение связать руки гражданской власти и обязать ее карать любое правонарушение, направленное против религии, только после того как о нем узнает консистория? Если дело обстоит так, то отсюда следовало бы, что можно безнаказанно писать против религии; ибо обвиняемый делая вид, что изменил свое поведение, может всегда избежать наказания, и к тому, кто клевещет на религию повсюду, следовало бы относиться терпимо изза его мнимого раскаяния.

Так значит для того, чтобы избежать этого ужасного несчастья, этой возмутительной безнаказанности, автор не желает, чтобы закон соблюдали буквально. Тем не менее через шестнадцать страниц все тот же автор говорит следующее:

Политика и философия могут оправдать эту свободу писать все что заблагорассудится; но наши законы это осуждают: однако речь идет о том, чтобы узнать, не противоречат ли решение Совета, вынесенное против произведений господина Руссо и распоряжение о его аресте нашим законам, а не установить, согласуется ли то и другое с философией и политикой.

В другом месте этот автор, признавая, что осуждение книги не ведет к опровержению содержащихся в ней доводов и может даже придать им большую огласку, добавляет: «В этом отношении я вполне узнаю мои собственные правила в правилах, которых придерживаются сторонники Представлений. Но это не есть те правила, которые заключены в наших законах»

Сокращая и связывая воедино все эти отрывки, я нахожу в них приблизительно следующий смысл:

Хотя философия, политика и разум могут одобрить свободу писать все что заблагорассудится, в нашем государстве мы обязаны наказывать за эту свободу, потому, что наши законы ее осуждают. Но, однако, не следует соблюдать наши законы в буквально, потому что в таком случае не следовало бы наказывать за эту свободу.

По правде говоря, во всем этом я усматриваю бог весть какую галиматью, которая меня коробит; однако автор кажется мне человеком умным, а потому я склонен думать, что сделав это краткое изложение, я ошибся, правда, не могу понять, в чем именно. Сравните сами написанное на страницах 14, 22, 30 и вы увидите, прав ли я или нет.

Как бы то ни было, но в ожидании того, что автор укажет нам на другие законы, в которых не одобряются предписания философии и политики, вернемся к рассмотрению его возражений против закона, о котором идет речь.

Во-первых, из опасения, что правонарушение останется безнаказанным в республике, магистрату не только не позволено толковать закон в смысле большей строгости наказания, но ему также не позволено распространять его на правонарушения, в отношении которых он ничего определенного не говорит; нам известно, сколько виновных избегают наказания в Англии по причине незначительных тонкостей* в законодательстве. «Всякий, кто более суров, чем закон, – говорит Вовенарг, – есть тиран».

* Поскольку в Женеве не существует в собственном смысле слова уголовных законов, магистрат произвольно налагает наказания за преступления, что является, конечно же, большим недостатком законодательства и серьезным поводом для злоупотреблений в свободном государстве. Однако эта власть магистрата распространяется только на преступления против природного закона, признанных таковыми во всем обществе или в отношении вещей, особо запрещенных положительным законом; и закон не позволяет себе ни придумывать мнимое правонарушение там, где его нет, ни нарушать установленный порядок расследования в отношении какого бы то ни было правонарушения, опасаясь того, что виновный избежит наказания.

Но давайте посмотрим, являются ли последствия безнаказанности в роде правонарушений, о котором идет речь, столь ужасными, как это утверждает автор «Писем».

Чтобы правильно судить о духе закона, следует вспомнить о великом начале, заключающемся в том, что лучшие уголовные законы те, что выводят из природы преступлений наказания, которые они налагают. Так, убийцы должны быть наказаны смертью; воры должны быть наказаны лишением имущества или же, если такового не имеется, лишением свободы, являющейся единственным достоянием, которое у них осталось. Таким же образом, в случае правонарушений касающихся только религии, наказания должны носить только религиозный характер; таково, например, лишение права приносить присягу в суде, когда это требуется; таково, кроме того, отлучение от церкви, являющееся здесь самым большим наказанием для того, кто рассуждал о догматах, одобренных церковью, если, конечно, не считать случая передачи дела магистрату для вынесения гражданского наказания за гражданское правонарушение, если таковое имеет место.

Однако следует еще раз вспомнить, что речь идет об «Ордонансе» (автор «Писем» и я говорим здесь только о простом правонарушении, направленном против религии). Если бы правонарушение имело сложный состав, как, например, если бы я напечатал свою книгу в государстве без разрешения, то, несомненно, я получил бы прощение консистории, но не магистрата.

Установив это различие, я еще раз возвращаюсь к этому вопросу и утверждаю: есть такое различие между правонарушением против религии и гражданскими правонарушениями, которое заключается в том, что эти последние наносят ущерб людям и законам, и этот ущерб действителен, и безопасность общества обязательно потребует возместить ущерб от него и наказать; однако прочие правонарушения являются лишь прегрешениями против Божества, которому невозможно причинить никакого ущерба и которое прощает раскаявшихся. Когда покой Божества не нарушается, то более не существует правонарушения, подлежащего наказанию, кроме греха, а грех искупается тем, что раскаяние придают огласке, как и сам факт вины. Христианское милосердие уподобляется таким образом божественному милосердию: и в этом случае было бы бессмысленно и нелогично мстить за религию со строгостью, которую она не одобряет. Человеческое правосудие не принимает, да и не должно принимать в расчет раскаяние, я с этим согласен; и вот почему, для того вида правонарушения, которое можно искупить раскаянием, «Ордонанс» предписывает, чтобы гражданский суд не принимал подобных дел к рассмотрению.

Ужасное неудобство, заключающееся, по мнению автора, в том, что следует оставлять безнаказанными, с точки зрения гражданского союза, правонарушения против религии, таковым в действительности не является, хотя автор склонен так думать, и вывод, который он при этом делает, согласно которому дух закона иной, неверен и противоречит тому, что закон говорит вполне определенно.

«Таким образом, каким бы ни было правонарушение против религии, – добавляет он, – обвиняемый, притворившись, что исправился, всегда сможет избежать наказания». «Ордонанс» не говорит «если притворяется, что исправился», но говорит: «если он примиряется с религией»; кроме того, имеются, как и во всяком другом случае, вполне определенные правила, руководствуясь которыми можно отличить действительное примирение от напускного, особенно в том, что касается внешних признаков его поведения, которые только и подразумеваются в словах: «если он примиряется».

И если преступник, поначалу примирившийся, затем снова впадает в грех, то он совершает новое, еще более тяжкое правонарушение и заслуживает более сурового наказания. Он – вероотступник, и пути, коими надлежит возвратить его на путь истинный, суть более суровые. Совет, кроме всего прочего, может обратиться к примеру расследований проводимыми инквизицией*, и если автор «Писем» не одобряет свойственной ей мягкости, то он должен, по крайней мере, признать, что она проводит различие между этими случаями; ибо не позволительно относиться к преступнику заранее так, как будто бы он уже снова впал в грех, только из опасения, что он снова впадет в грех.

* См., к примеру, «Учебник для инквизиторов». 31

Но именно на эти ложные выводы опирается этот автор, чтобы утверждать, будто Эдикт в этой статье не имел цель установить порядок расследования и определить правомочия судов. Так что же, по его мнению, говорится в Эдикте? А вот что.

Он хотел воспрепятствовать тому, чтобы консистория свирепо наказывала людей, которым вменялось в вину то, чего они, может быть, и не говорили, или чьи прегрешения были бы преувеличены, я бы хотел, чтобы она не свирепствовала против этих людей, не пообщавшись с ними и не попытавшись их привлечь на свою сторону. Но что означает: консистория свирепствует? Это означает отлучить от церкви и передать преступника в Совет. Таким образом, из опасения, как бы консистория не отправила в суд Совета виновного без особых оснований, Эдикт сразу передает его дело в Совет. Это совсем новая мера предосторожности. Достойно восхищения то, что в том же самом случае закон устанавливает столько мер, чтобы воспрепятствовать консистории быстро назначить свирепое наказание, и что он не принимает никаких мер, чтобы воспрепятствовать Совету сделать то же самое; что он уделяет столько внимания тому, чтобы не допустить клеветы, и что он не уделяет никакого внимания тому, чтобы не допустить пытки; что он заботится о многом, дабы человека некстати не отлучили от церкви, и что он нисколько не заботится о том, чтобы его некстати не сожгли, и что он более опасается суровости священнослужителей и так мало опасается суровости судей! Учитывать значение религиозного общения верующих было, конечно, очень правильно; но неправильно не учитывать значение их безопасности, свободы, жизни; и та же самая религия, которая предписывала столько снисхождения своим стражам, не должна была допускать варварство со стороны своих мстителей.

Вот, тем не менее, по мнению нашего автора, существенный довод в пользу того, почему «Ордонанс» не захотел сказать того, о чем он умолчал. Я полагаю, что изложить его содержание означает вполне достаточно разъяснить этот довод. Перейдем теперь к тому, как применяются нормы «Ордонанса»; и это не менее любопытно, чем его толкование.

Статья 88 касается только тех, кто рассуждает о догматах, кто преподает, кто наставляет в них. Она вовсе не имеет в виду простого автора, человека, который всего лишь опубликовал свою книгу и, кроме того, удалился от дел. По правде говоря, это отличие кажется мне в какой-то мере тонким; ибо, как замечательно говорят сторонники Представлений, мы рассуждаем о догматах как письменно, так и устно. Но давайте не спорить с этой тонкостью; и тогда мы обнаружим немало того, что смягчает действие закона, а не суровые правила, которые его делают более суровым.

Во всех государствах мира блюстители порядка самым тщательным образом надзирают за теми, кто наставляет, преподает, рассуждает о догматах: она доверяют эти полномочия только лицам, облеченным властью; не разрешается проповедовать даже правильное вероучение, если человек не принял сан проповедника. Ослепленный народ падок на соблазн; человек, рассуждающий о догматах, собирает толпу и в скором времени может взбунтовать ее. Малейшее предприятие в этом отношении всегда считается наказуемым покушением в силу последствий, к которым оно может привести.

С автором книги дело обстоит иначе; если он научает чемуто, то уж совсем не собирает толпу и не пытается ее взбунтовать, он никого не принуждает его слушать или читать; он не пытается с вами сблизиться, он, так сказать, приходит только тогда, когда вы его сами позовете; он дает вам возможность размышлять над тем, что он вам говорит, и совсем не затевает споров, не воодушевляется, не упорствует, не разрешает ваши сомнения, не снимает ваши возражения, не преследует вас: вы не хотите с ним знаться, и он того не хочет; и, что особенно важно, он не обращается к народу.

Итак, ни одно правительство никогда не считало публикацию книги проступком со стороны наставника в догматах. Есть даже страны, где существует полная свобода печати; но нет ни одной страны, в которой всем позволено рассуждать о догматах как то заблагорассудится. В странах, где запрещено печатать книги без разрешения, те, кто ослушиваются, несут иногда за это наказание; однако доказательством в пользу того, что, в сущности, то, о чем говорится в книге, не считается чем-то важным, является та легкость, с которой ввозят в страну те самые книги, которые, там не позволяется печатать, чтобы не сочли, будто одобряют содержащиеся в них положения.

Все это так и есть, особенно для книг, написанных вовсе не для народа, каковыми всегда были мои книги. Я знаю, что ваш Совет утверждает в своих ответах, будто, «согласно намерениям автора, «Эмиль» должен служить руководством для матерей и отцов»: но это утверждение неверно, поскольку я в предисловии и множество раз в книге говорил о совершенно ином намерении. Речь идет о новых взглядах на воспитание, план которого я вынес на суд мудрых, а не о способе воспитания, предназначенном для отцов и матерей. О последнем я и не помышлял. Если иногда и кажется, что я, используя достаточно привычный оборот речи, обращался к ним, то либо для того, чтобы меня лучше поняли, либо для того, чтобы выразить мысли в немногих словах. Правда состоит в том, что я начал писать мою книгу по просьбе одной матери; однако эта мать, совсем юная и любезная, была не лишена философского склада ума и ей знакомо человеческое сердце; ее внешность – украшение женщины, а дарования – для нее редкость. Именно ради женщин с ее складом ума я и взялся за перо, не ради господина такого-то и такого-то, ни ради всех прочих господ подобной закваски, которые читают меня, не понимания, и которые оскорбляют меня, отнюдь тем не огорчая. Из предположения, сделанного о подобном различии, следует, что если расследование, требуемое «Ордонансом» в отношении человека, который рассуждает о догматах, не применимо в отношении автора книги, то потому, что оно слишком сурово по отношению к этому последнему. Этот вывод столь естественен, вывод, который вы и все мои читатели наверняка сделаете вместе со мной, вовсе не тот, который делает автор «Писем». Он делает вывод прямо противоположный. Следует послушать, что он говорит: вы бы ни за что мне не поверили, если бы я не привел вам его собственные слова.

«Достаточно лишь прочитать эту статью „Ордонанса”, чтобы стало очевидным, что в нем подразумевается разряд лиц, которые в своих речах распространяют убеждения, считающиеся опасными. «И если эти люди примирятся с церковью, – говорится там, – пусть их не очерняют». Почему? Да потому что есть разумная уверенность, что они больше не будут сеять эту сорную траву и тогда их не следует опасаться. Но какая разница чистосердечен или нет отказ от своих слов того, кто печатно распространяет на весь мир свои мнения? Правонарушение совершено, оно останется таковым навсегда; и с точки зрения закона это правонарушение ничем не отличается от прочих, в которых раскаяние бесполезно с того времени, как правосудие в нем уличило».

Есть от чего прийти в волнение; но давайте успокоимся и порассуждаем. Покуда человек имеет возможность рассуждать о догматах, он продолжает творить зло; и до того момента, как он исправится, его следует опасаться; его свобода сама по себе есть зло, поскольку он использует ее, чтобы причинять вред, продолжая рассуждать о догматах. Пусть он в конце концов исправился, неважно; ведь уроки, которые он дал, остаются действенными и правонарушение совершено в полной мере. Напротив, как только книга опубликована, автор больше не причиняет зла, его причиняет только книга. Не важно, свободен ли автор или арестован, книга живет своей жизнью. Лишение автора свободы может быть наказанием, назначенным законом; но оно никогда не является ни средством исправления зла, совершенного им, ни средством остановить его распространение.

Таким образом, лекарства против этих двух зол суть разные. Чтобы устранить источник зла, который заключается в рассуждениях о догматах, не существует иного более быстрого и надежного способа, кроме ареста: но арестовать автора означает ничего не исправить; напротив, это означает сделать книгу более популярной и, как следствие, усугубить зло, как на этот счет очень правильно замечает автор «Писем» в другом месте. И это не предварительное расследование, предшествующее основному, не необходимые для подобного случая меры предосторожности, но наказание, которое должно понести лишь в силу судебного решения, и польза от него заключается в каре виновного. Если только его правонарушение не является гражданским правонарушением, то сначала следует провести с ним беседу, сделать предупреждение, убедить, призвать его исправить зло, которое он совершил, призвать его прилюдно отказаться от своих слов, сделать так, чтобы этот отказ был чистосердечным и произвел свое действие, и заставить его поступить таким образом, чтобы его новые мнения переубедили тех, кого ввели в заблуждение мнения, высказанные ранее. В случае же если он не исправится, если он упорствует в ошибке, тогда только должно поступить с ним по всей строгости. Именно так следует по-хорошему вести дело и такова цель закона; такова цель мудрого правительства, «которое должно в большей мере стремиться воспрепятствовать распространению влияния его произведения, чем подвергать автора наказанию».

Да разве это правительство не проявит мудрость в отношении автора книги, раз «Ордонанс», согласный во всех отношениях с духом христианства, даже не подразумевает арест того, кто рассуждает о догматах, до того, как будут использованы все возможные средства, чтобы обратить его к исполнению долга? Согласно его статьям, не так страшна опасность того, что он будет продолжать творить зло, как пренебрежение милосердием. Объясните, пожалуйста, каким образом из этого можно заключить, что этот самый «Ордонанс» требует, чтобы первым делом было выдано постановление об аресте автора?

Тем не менее автор «Писем», заявив, что обнаружил достаточно правил на этот счет в правилах, которые разделяют сторонники Представлений, добавляет: «Но эти правила не являются правилами, почерпнутыми из наших законов»; и мгновенье спустя он добавляет еще: «те, кто склоняется к безусловной терпимости, могли бы всего-навсего подвергнуть Совет критике за то, что тот замалчивает закон, использование которого не кажется ему уместным в данном случае». Этот вывод должен вызвать удивление: после стольких усилий предпринятых для доказательства того, что единственный закон, который, как кажется, следует применить для наказания за мое правонарушение, нет нужды применять. То, за что упрекают Совет, заключается отнюдь не в том, что он замалчивает существующий закон, но в том, что он заставляет говорить закон, который не существует.

Логика, используемая автором, кажется мне невиданной. А что вы об этом думаете сударь? Много ли вам известно доводов следующего вида?

Закон заставляет Совет сурово поступать в отношении автора книги.

И какой же закон заставляет Совет сурово поступать в отношении автора книги?

По правде говоря, он не существует; однако существует другой, который предписывает снисходительное отношение к тому, кто рассуждает о догматах, и, как следствие, предписывает суровое обхождение с автором, о котором этот закон вообще не упоминает.

Это рассуждение выглядит еще более странным в глазах того, кто знает, что Морелли судили как автора книги, а не как того, кто рассуждал о догматах: он тоже написал книгу, и его за это обвинили. Состав преступления, по мысли нашего автора, заключался в самой книге; показания автора не нужно было заслушать на суде; однако, их заслушали; и не только заслушали, но ждали его прихода: они скрупулезно провели следствие, предписанное этой самой статьей «Ордонанса», которая говорит, что не следует обращать внимание ни на книги, ни на автора. Они даже сожгли книгу только после бегства автора; никто не выдавал приказов о его аресте, о палаче и речи не шло*; наконец все это было сделано составителями «Ордонанса» на глазах у законодателя в то самое время, когда этот «Ордонанс» только что был принят и когда царила та самая суровость, которая, по мнению нашего безымянного автора, побудила к его составлению и на которую он ссылается весьма ясно, оправдывая суровость, проявленную ныне по отношению ко мне.

* Добавьте к этому осторожность магистрата во всем этом деле, медленное и постепенное расследование, доклад консистории, торжественность принятия судебного решения. Синдики входят в судебное присутствие, они взывают к имени Божиему, перед ними – Святое Писание; по зрелому рассуждению, выслушав и приняв во внимание советы граждан, они выносят перед народом свое решение, чтобы тот знал его основания; они напечатали и обнародовали свое решение, и все это было сделано, чтобы просто осудить книгу, а не ради того, чтобы опозорить ее автора, выдать приказ о его аресте, хоть он и упорствовал в своих заблуждениях и не явился в суд. С тех пор эти господа научились менее церемонно обходиться с честью и свободой людей и в особенности граждан; ибо следует заметить, что Морелли гражданином не был.

Кроме того, посмотрите, какое различие он проводит. Рассказав о том, как мягко обошлись с Морелли, о времени, которое ему дали на исправление, о медленном и скрупулезном расследовании, проведенном в отношении его поступка до того, как сожгли его книгу, он добавляет: «Весь этот порядок расследования благоразумен. Однако можно ли отсюда заключить, что во всех случаях, и в случаях очень различных, было бы необходимо его использовать? Должно ли вести судебное дело против отсутствующего человека, который обрушивается против религии, точно также как в отношении присутствующего человека, который критикует предписания церкви?» Иными словами, это означает, «должно ли вести судебное дело, против человека, который совсем не нападает на законы и который живет вне их юрисдикции с той же мягкостью, что и против человека, который живет под их юрисдикцией и который против них обрушивается?» В самом деле, как представляется, вопрос не в этом. Я уверен, что никогда раньше в человеческий ум не приходила мысль усугубить наказание виновного только по той причине, что преступление было совершено им вне пределов государства. «По правде говоря, – продолжает он, – авторы Представлений замечают, что в пользу господина Руссо говорит то, что Морелли писал против предписаний церкви, тогда как книги господина Руссо, по мнению судей, направлены против религии. Но хотя с этим замечанием согласны далеко не все, и те, кто считает религию творением Божьим и опорой государственного устройства смогли бы рассудить, что в меньшей степени разрешено нападать на религию, чем на предписания церкви, которые, будучи всего лишь творением людей могут содержать ошибки или, по меньшей мере, могут отличаться бесконечным разнообразием видов и составов».

Эта речь, я это признаю, кажется мне более уместной в устах монаха; но неприятно поразила меня, коль скоро она вышла из под пера магистрата. Какое значение имеет то, что замечание сторонников Представлений одобряют не все, если те, кто его оспаривает просто-напросто неверно рассуждают?

Нападки на религию, несомненно, больший грех перед Богом, чем нападки на предписания церкви. Но иначе дело обстоит в суде человеческом, созданном для того, чтобы наказывать за преступления, но за не прегрешения: он совершает возмездие не за Господа, а за нарушение законов.

Религия не может быть составной частью законодательства, кроме как в том, что имеет отношение к человеческим поступкам. Закон предписывает совершать действия или воздерживаться от них; но он не может приказать верить. Таким образом, тот, кто вообще не делает нападок на религиозные обряды, совсем не делает нападок и на закон.

Однако церковное благочиние, установленное законом, является, в сущности, составной частью законодательства, это благочиние само является законом. Тот, кто нападает на религию, нападает и на закон, стремится уничтожить государственный строй. И хотя этот строй, до того как он установлен, отличается бесконечным разнообразием видов и составов, является ли он по этой причине менее уважаемым и священным, когда принимает один из этих видов, отличный от других; с этих пор, не является ли политический закон столь же постоянным и столь же твердо установленным, как и закон божий?

Те, кто не согласен в этом деле с замечанием сторонников Представлений, были бы не правы еще и потому, что это замечание было сделано самим Советом в приговоре против книги Морелли, которую он обвиняет, в частности, «в стремлении внести раскол и нарушить спокойствие в государстве путем мятежа»; обвинение, которое трудно выдвинуть против моей книги.

То, что гражданские суды обязаны защищать, Господа не касается, а касается людей; на них возложено попечение не о душах, а попечение о лицах; они являются подлинными хранителями государства, но не хранителями Церкви; и если они вмешиваются в дела религии, то только в той мере, в какой эти дела относятся к ведомству законов и в какой они важны для поддержания надлежащего порядка и общественного спокойствия. Вот разумные правила, предписанные магистратам. И это, если угодно, учение не о безграничной власти, а о правосудии и разуме. Если когда-нибудь в гражданских судах от них отступят, то в стране возникнут самые пагубные злоупотребления, волнения, а законы и их власть превратятся лишь в самое отвратительное мошенничество. Мне досадно за народ города Женевы, что Совет достаточно часто пренебрегает ими, пытаясь обольстить его подобными речами, которыми не обманешь даже самых ограниченных и самых суеверных жителей Европы. Относительно этой статьи «Ордонанса» ваши сторонники Представлений рассуждают как государственные мужи, а ваши магистраты как монахи.

Чтобы доказать, что пример Морелли не является правилом в моем случае, автор «Писем» противопоставляет расследование против него расследованию, которое в 1632 год учинили в отношении Николя Антуана, бедного безумца, приговоренного Советом к сожжению ради спасения его души по настоянию пасторов. Некогда эти аутодафе были нередки в Женеве; и кажется, в отношении меня, эти господа были бы не прочь их возродить.

Начнем все же с того, что приведем точные выдержки, чтобы не подражать способу рассуждений моих гонителей.

Давайте рассмотрим процесс Николя Антуана. Церковный «Ордонанс» уже существовал, и прошло немного времени с тех пор, как был составлен, и понять его смысл было нетрудно: было ли дело Антуана передано в консисторию? Однако среди стольких голосов, поднявшихся против этого кровожадного приговора, и среди стольких усилий, приложенных людьми гуманными и умеренными для его спасения, хоть один голос возражал против правомерности расследования? Морелли был вызван в консисторию, Антуан нет, вызов в консисторию, таким образом, в обоих случаях не был обязательным.

Вы полагаете, что Совет сразу повел дело против Николя Антуана так же, как он провел его против меня, и что, значит, речь не шла ни о консистории, ни о священнослужителях: вскоре вы это увидите.

Во время одного из припадков бешенства Николя Антуан был на грани того, чтобы броситься в Рону, и магистрат определил забрать его из его городского жилища, где тот находился, чтобы поместить лечебницу, где его лечили врачи. Он оставался там в течение некоторого времени, выкрикивая различные богохульства против христианской религии. «Священнослужители посещали его каждый день и пытались заставить его отказаться от заблуждений, поскольку его ярость, казалось, немного утихла; это не возымело своего действия, поскольку Антуан сказал, что он будет упорствовать в своих суждениях до самой смерти и готов пострадать во имя славы великого Бога Израиля. Не преуспев в своем деле, священники поставили в известность об этом Совет, в котором они описали его еще хуже, чем Сервета, Жантилиса и всех прочих противников догмата о единосущной Троице, сделав вывод, что его следует заключить под стражу; это и было сделано».

Вы понимаете, почему он не был вызван в консисторию: потому что, будучи тяжело больным и находясь в руках врачей, он не мог перед ней предстать. Но, если он не пошел в консисторию, то консистория или его члены ходили к нему; священнослужители посещали его каждый день, увещевали его. Наконец, ничего не добившись от него, они изобличили его в Совете, охарактеризовав его еще хуже, чем тех, кого наказали смертью, а затем потребовали, чтобы его заключили в тюрьму; и по их требованию это и было исполнено.

Даже в тюрьме священнослужители прилагали все усилия, чтобы наставить его на путь истинный, вступали с ним в спор относительно различных отрывков Ветхого Завета и заклинали его самым трогательным образом, какой только могли придумать, чтобы он отказался от своих заблуждений*: но тот твердо стоял на своем. Он остался тверд перед лицом магистратом, который подверг его обычному допросу. Когда встал вопрос о том, как решить это дело, магистрат еще раз посоветовался со священнослужителями, которые явились в Совет в количестве пятнадцати человек, среди них были и пасторы, и профессора университета. Их мнения разделились, но согласились с мнением большинства, и Николя был казнен. Таким образом, получается, что процесс был полностью церковным и что Николя был, можно так сказать, сожжен руками священнослужителей.

* Если бы он заявил, что раскаялся, то его все равно бы сожгли? Согласно убеждениям автора «Писем», так и следовало поступить. Тем не менее, как мне кажется, его не сожгли бы, поскольку, несмотря на его упрямство, магистрат постоянно запрашивал мнение пасторов. Он считал Антуана до некоторой степени находящимся в юрисдикции пасторов.

Таков был, сударь, порядок расследования, во время которого, как уверяет нас автор «Писем», Николя не был вызван в консисторию, из чего он заключает, что этот вызов не всегда является обязательным. Кажется ли вам удачным этот пример?

Предположим, что он таковым и является, но что, же из него следует? Сторонники Представлений делали вывод, приняв во внимание факты, и тем подтверждали наличие закона. Автор «Писем» сделал вывод, рассматривая факты, вопреки закону. Если весомость каждого из этих фактов оспаривает значимость другого, то закон остается в своей полноте. Закон этот, хотя его однажды и нарушили, является ли по этой причине двусмысленным? И достаточно ли хоть раз его нарушить, чтобы получить право нарушать его всегда?

Давайте сделаем вывод в свой черед. Если я рассуждаю о догматах, то мой случай, конечно же, подпадает под действие закона; если же я не рассуждаю о догматах, то в чем меня можно упрекнуть? Нет закона, который высказался бы на мой счет*. Таким образом, был нарушен существующий закон или предполагается наличие несуществующего закона.

* Ничто из того, что не противоречит природному закону, не становится преступным, кроме случаев, когда это запрещено каким-либо положительным законом. Это замечание ставит цель дать понять поверхностным мыслителям, что моя дилемма точна.

Допустим, что, осуждая сочинение, не осуждают окончательно автора: был всего-навсего издан указ о его аресте, а это не имеет значения. Тем не менее мне это кажется жестоким, но давайте никогда не будем несправедливыми даже по отношению к тем, кто не справедлив по отношению к нам, и будем, насколько это возможно, стараться быть справедливыми. Я нисколько не упрекаю ни Совет, ни даже автора «Писем» за то различие, которое они проводят между человеком и его книгой, дабы снять с себя вину за то, что меня осудили, так и не заслушав в суде. Судьи могли рассматривать вопрос в том свете, в каком им его представили; таким образом, здесь я их не обвиняю ни в мошенничестве, ни в вероломстве; я их обвиняю только в том, что они ошиблись на мой счет в одном очень важном пункте: но ошибиться, освободив от наказания, – вещь простительная; а вот ошибиться и при этом наказывать есть ошибка куда более серьезная.

В своих ответах Совет утверждал, что, несмотря на клеймо позора на моей книге, у меня оставалось полное право защищать мою личность и возражать.

Авторы Представлений отвечают, что они не понимают, какие возражения и средства защиты остаются в руках у человека, объявленного безбожником, безрассудным, грешником, книги которого, опубликованные под его именем, заклеймены рукой палача.

«Вы предполагаете то, чего на самом деле не существует, – возражает на это автор “Писем”, – а именно: что приговор касается того, чье имя значится на произведении: но этот приговор его еще не коснулся; все возражения и средства защиты остаются в полном его распоряжении».

Вы сами ошибаетесь, сказал бы я этому писателю. Верно то, что приговор, который осудил и заклеймил книгу, еще не затрагивает жизнь ее автора; но он уже погубил его честь: возражения и средства защиты остаются в его полном распоряжении в том, что касается телесного наказания; но он уже понес наказание позорящее: он уже заклеймен и обесчещен, насколько судьям удалось это сделать; и единственное, что осталось им решить, сжечь его или нет.

Различие между автором и книгой здесь бессмысленно, поскольку книгу невозможно наказать. Книга не является самой по себе ни безбожной, ни безрассудной; эти эпитеты могут относиться только к учению, содержащемуся в ней, точнее, к его автору. Когда сжигают книгу, то что при этом делает палач? Разве он бесчестит страницы книги? Кто-нибудь слышал, что книга имеет честь?

Вот заблуждение; а вот его источник – плохо понятый обычай. Люди пишут много книг; но мало пишут книг с искренним желанием стать лучше. Из сотни произведений, которые выходят в свет, по крайней мере шестьдесят заключают в себе стремление к выгоде или честолюбие. Тридцать прочих, внушены предвзятостью, дышат ненавистью, несут на люди, под покровом анонимности, яд клеветы и насмешки. Может быть, десяток книг, да и это много, написаны с добрыми намерениями: в них говорят правду, которую знают, и взыскуют добро, которое любят. Да. Но кто же тот человек, кому простят то, что он сказал правду? Нужно ли скрывать свое имя, чтобы ее высказать? Чтобы безнаказанно принести пользу, люди выпускают книгу в свет и исчезают.

Из этих книг немногие – плохие, а почти что все хорошие по навету запрещены судами: причина сего очевидна, и не нужно ее объяснять. Причем это все – условность, которой пользуются для того, чтобы не оказывать молчаливой поддержки этим книгам. А в остальном, главное, чтобы на книгах не стояли имена авторов, хотя все их знают и называют, главное, чтобы они не были известны магистрату. Принято даже признавать авторство книг, дабы этим сделать себе честь, и не признавать их, дабы обезопасить себя; один и тот же человек назовет себя автором или не назовет в присутствии одного и того же человека, в зависимости от того, встретится ли он с ним на судебном заседании или на званом ужине. То есть, он то скажет «да», то скажет «нет», без всяких затруднений, без лишней щепетильности. Таким образом, тщеславие безопасность ни во что не ставит. Здесь автор «Писем» упрекает меня в отсутствии осторожности и ловкости, которая, впрочем, как мне кажется, не требует слишком большого ума.

Этот способ преследовать книги, на которых не стоит имя автора, авторов которых и знать не хотят, стал обычаем в наших судах. Когда хотят сурово обойтись с книгой, то ее сжигают, поскольку никого не вызывают в суд и поскольку вполне понятно, что автор, который скрывает свое имя, не спешит признать свое авторство; кроме случаев, когда он хочет вечерком посмеяться по поводу розыска, объявленного против него сегодня утром. Таков обычай.

Но как только какой-нибудь неопытный автор, а именно автор, осознающий свой долг и желающий его исполнить, считает себя обязанным говорить людям только то, что он готов признать, назвав свое имя, и, не скрываясь, держать ответ, вот тогда справедливость, которая не должна наказывать за неопытность человека чести, требует, чтобы расследование проводилось иначе; она требует, чтобы никоим образом не отделяли судебное дело о книге от судебного дела в отношении человека, поскольку тот заявляет, ставя свое имя, что не желает отделять одно от другого: она требует, чтобы произведение, которое не может держать ответ в суде, судили только после того, как заслушают автора. Таким образом, несмотря на то что осуждение книги без имени автора есть только осуждение книги, осуждение книги, носящей имя автора, есть осуждение самого автора; и когда ему не дают никакой возможности держать ответ – это означает судить без вызова в суд.

Предварительный вызов в суд и даже, если угодно, постановление об аресте, является в этом случае совершенно необходимым прежде, чем приступить к рассмотрению дела о книге в суде: и совершенно напрасно утверждать вместе с автором «Писем», что правонарушение, очевидно, заключается в публикации книги: все это никоим образом не освобождает от обязанности соблюдать порядок рассмотрения дела в суде, которой соблюдается при рассмотрении самых серьезных преступлений, наиболее явных и вполне засвидетельствованных. Ибо если бы весь город увидел, что один человек убил другого, то убийцу не стали бы судить, не заслушав его в суде или не предоставив ему такой возможности.

И с какой стати эта смелость автора, не скрывающего свое имя, оборачивается против него? Не заслуживает ли она, напротив, уважения? Не должна ли она внушать судьям больше осмотрительности, чем в случае, если бы он скрывал свое имя? Рассматривая щекотливые вопросы, зачем ему, таким образом, было ставить себя под удар, если бы он не чувствовал себя в полной безопасности благодаря доводам, которые он мог бы привести в свою защиту и которые, как можно предположить, принимая во внимание его поведение, заслуживают того, чтобы к ним прислушались? Напрасно автор «Писем» будет пытаться называть это поведение неосторожностью или оплошностью, оно от этого не перестает быть поведением человека чести, соблюдающего свой долг там, где остальные видят лишь неосторожность, понимающего, что ему не следует опасаться, что кто-то захочет поступить с ним по справедливости, и считающего обнародование мыслей, авторство которых не желают признавать трусостью, заслуживающей наказания.

Если вопрос заключается лишь в добром имени автора, то какая необходимость ставить свое имя на книге? Кто не знает, как люди берутся за дело, чтобы при этом не потерять честь, ничем при этом не рискуя, чтобы похваляться своим поступком и не нести за него ответственности, чтобы принять смиренный вид, за которым скрывается тщеславие? Кому из авторов известного полета не знакомы подобные проделки? Кто из них не знает, что назвать свое имя ниже собственного достоинства, как будто никто не догадается, прочитав произведение, кто тот великий человек, который его создал?

Однако, эти господа заметили в моем поведении знакомый обычай; и далекие от того, чтобы увидеть в этом исключение из правил, которое мне на пользу, они сделали так, чтобы оно обернулось против меня. Им следовало сжечь книгу без упоминания автора или же, если они ставили ее в упрек автору, подождать пока он явится в суд или его осудят заочно, а потом ее сжечь. Но нет; они сжигают книгу так, как если бы ее автор был никому неизвестен и издают постановление об его аресте так, как будто книгу не сжигали. Издать постановление о моем аресте после того, как меня оклеветали! Чего же они еще хотят от меня? Что еще более худшее они готовили для меня в дальнейшем? Или им не известно, что честь порядочного человека для него дороже жизни? Какое большее зло они задумают ему причинить, раз уж начали с того, что его заклеймили позором? Зачем мне заявлять перед судьями о моей невиновности, когда то, как они со мной обошлись, еще не выслушав меня, является более жестоким наказанием, чем то, которому можно было бы меня подвергнуть, будь я осужден как преступник?

Начали с того, что стали ко мне относиться как к злодею который и честь уже потерял, и которого отныне можно подвергнуть только телесному наказанию; а потом они безмятежно заявляют, что за мной остаются все возможности возражать и средства защиты! Однако каким образом все это смоет бесчестье и зло, которые с самого начала я должен буду претерпеть как автор книги и как человек, когда лучники 32 проведут меня по улицам, когда к болезням, которые меня одолевают, позаботятся добавить тяготы тюремного заключения! Так вот как! Ради того, чтобы быть справедливым должно поместить в один и тот же разряд и одинаково обходиться со всеми людьми, совершившими ошибки? Следует ли для начала, словно злодея, заключить в тюрьму безупречного гражданина за чистосердечный поступок, который назвали оплошностью? И какое преимущество будет давать перед судьями уважение общества и порядочность на протяжении целой жизни, если пятьдесят лет честной жизни без малейшего упрека* не спасают человека от оскорблений?

* При тщательном исследовании можно было бы опровергнуть множество предположений, которые автор «Писем» якобы собрал против меня. Например, он утверждает, что принятые к рассмотрению суда книги выходили в том же самом формате, что и прочие мои произведения. Правда заключается в том, что были напечатаны в восьмую и двенадцатую долю листа: в каком формате выходят книги прочих авторов? Он добавляет, что они были напечатаны тем же самым книгоиздателем; а вот это – не правда. «Эмиль» был напечатан не моим книгоиздателем и шрифтом, который не встречается в публикациях моих сочинений. Таким образом, замечание, основанное на этом сравнении, ко мне не относится, одно оно уже содержит мое оправдание.
Довод о сравнении «Эмиля» и «Общественного договора» с другими произведениями, к которым относились терпимо и упрек в пристрастном отношении, который, пользуясь случаем, сделали Совету, не кажутся мне обоснованными. Было бы неправильно рассуждать, что правительство обязано всегда скрывать свои мысли, потому, что оно однажды, якобы, это сделало: если это – небрежность, то ее можно исправить; если это было умолчание в силу некоторых обстоятельств или политических соображений, то не вполне справедливо на этом основании его упрекать. Я далек от того, чтобы оправдывать произведения, перечисленные в «Представлениях»; но, по совести, разве не существует различий между книгами, где имеют место разрозненные и бестактные уколы в адрес религии, и книгами где без обиняков, беспощадно нападают на нее и ее догматы, мораль, на то влияние, которое она производит на гражданское общество? Давайте же беспристрастно сравним эти произведения, давайте судить о них по тому впечатлению, которое они произвели на всех: одни печатаются и распродаются везде; известно, какой прием там был оказан иным книгам.

Я счел своим долгом для начала привести этот параграф полностью; теперь я снова буду рассматривать его, но уже по частям: он немного заслуживает отдельного рассмотрения.

Чего только не печатают в Женеве? К чему только там терпеливо не относятся? Произведения, при чтении которых едва сдерживаешь возмущение, продаются там свободно; все их читают, всем они нравятся: магистрат молчит, священники улыбаются; суровый вид уже не в ходу. Один только я и мои книги заслужили порицание Совета; и какое порицание! Нельзя даже и представить себе что-то более жестокое и более ужасное. Бог мой! Я никогда и не думал, что я самый отъявленный злодей!

«Сравнение «Эмиля» и «Общественного договора» с другими произведениями, к которым относились терпимо [...] не кажется мне обоснованным». Ах! Я на это надеюсь.

«Было бы неправильно рассуждать, что правительство обязано всегда скрывать свои мысли». Допустим, но примите во внимание время, обстоятельства, лица; примите во внимание сочинения, мысли о которых скрывают, и те сочинения, которые выбирают для того, чтобы их не скрывать; примите во внимание авторов, которых чествуют в Женеве, и посмотрите на тех, кого там преследуют.

«Если это – небрежность со стороны правительства, то ее можно исправить». Можно было так и сделать, и даже должно, но ведь так не сделали? Эти сочинения и их автора заклеймили позором незаслуженно, а к тем, кто это заслужил, относятся не менее терпимо, чем прежде. Исключение сделано только для меня одного.

«Если это умолчание в силу некоторых обстоятельств или политических соображений, то не вполне справедливо на этом основании делать ему упрек». Если вас вынуждают терпимо относиться к сочинениям, достойным наказания, то соблаговолите терпимо относиться к тем, которые таковыми не являются. Приличия требуют, чтобы по крайней мере от народа скрывали это неприличное отношение к лицам: наказывают слабого и невиновного за ошибки сильного и виноватого. Ну и ну! Являются ли доводами эти позорные различия и будут ли с их помощью и в дальнейшем обманывать людей? Не скажут ли в таком случае, что участь немногих непристойных сатиров в глазах властителей важнее и что ваш город будет уничтожен, если в нем не станут терпимо относиться, не будут печатать, и свободно продавать произведения, которые запрещены на родине их авторов? 33 Народы! Как же часто вас в этом уверяют, заставляя вмешиваться державы 34, дабы узаконить зло, о котором они ничего не знают и которое хотят от их имени позволить творить!

Когда я приехал в этот край, можно было бы подумать, что все королевство Франции гналось за мной по пятам: мои книги сжигают в Женеве, чтобы угодить Франции; здесь объявляют о моем аресте: Франция тоже этого хочет; меня изгоняют из бернского кантона : Франция этого потребовала; меня преследуют вплоть до этих гор; если бы меня смогли изгнать и отсюда, то это было бы опять по настоянию Франции. Я пишу оправдательное письмо по причине тысячи оскорблений. На этот раз все пропало. Я находился в тисках, под надзором. Франция посылала своих шпионов следить за мной, своих солдат, чтобы меня похитить, разбойников, чтобы меня убить; даже выходить за дверь было опасно. Все опасности исходили от Франции, от парламента, от духовенства, даже от двора; никогда в жизни бедный бумагомаратель на беду свою не становился столь значимым лицом. Устав совершать глупости, я еду во Францию; я знал французов, и в их обществе я был несчастлив! Меня принимают, я обласкан тысячью любезностей, и лишь от меня зависело пользоваться ими еще больше. Я спокойно возвращаюсь к себе домой. Люди были просто изумлены, глазам своим не верили, осуждали мое легкомыслие, но мне перестали угрожать Францией. Они правы. Если когда-нибудь убийцы соизволят положить конец моим страданиям, то, конечно же, они явиться не из этой страны.

Я нисколько не ошибаюсь насчет различных причин моих напастей; я достаточно умею отличать те из них, которые являются следствием обстоятельств, следствием печальной необходимости, от тех, которые проистекают исключительно от ненависти моих врагов. Ну! Дай Бог, чтобы у меня этих врагов было в Женеве не больше, чем во Франции, и чтобы в ней они не были более непримиримы! Сегодня всем известно, откуда наносили те удары по мне, которые оказались наиболее чувствительными. Люди в ваших краях упрекают меня самого в моих бедах, как будто они не приложили к ним руку. Какая коварная жестокость – предъявлять мне обвинения за преступления в Женеве на том основании, что против меня возбудили преследования в Швейцарии 35, и обвинить меня в том, что меня нигде не принимают, изгоняя ото всюду? Должен ли я винить дружбу, позвавшую меня в эти края, за то, что они находятся по соседству с ней? Смею призвать в свидетели все народы Европы; есть ли хоть один народ, за исключением швейцарцев, где я не был бы принят с почестями? Тем не менее должен ли я сетовать, выбрав себе убежище? Нет, несмотря на столько жестокостей и оскорблений, я больше выиграл, чем проиграл; я нашел человека, великую и благородную душу. О, Джордж Кейт! Мой покровитель, мой друг, мой отец! Где бы вы ни были, где бы я ни окончил мои грустные дни и даже если я никогда в жизни больше вас не увижу, нет, я никогда не упрекну небо в моих несчастьях: вашей дружбой я обязан им.

Но, по совести, разве не существует различий между книгами, где имеют место разрозненные и бестактные уколы в адрес религии, и книгами где без обиняков, беспощадно нападают на нее и ее догматы, мораль, н на то влияние, которое она производит на гражданское общество?

По совести!.. Не стоит напоминать о совести такому безбожнику как я... особенно в присутствии этих добрых христиан... таким образом, я умолкаю... однако это странная совесть заставляет магистратов говорить: Мы охотно терпим богохульство, но мы не терпим, когда рассуждают! Давайте, сударь не станем принимать во внимание это различие, ведь размышляя именно таким образом афиняне аплодировали кощунственным речам Аристофана и казнили Сократа.

Одно только вызывает у меня доверие к тем началам, которые я устанавливаю, а именно: возможность найти им верное применение в тех случаях, которые я менее всего мог предвидеть; такой о таком случае здесь идет речь. Одно из правил вытекающих из исследования, которое я провел о религии и о существенно важном в ней есть то, что люди должны вмешиваться в верования другого человека только в вопросах, которые касаются только людей; отсюда следует, что они никогда не должны наказывать за оскорбления Господа*, который может сам за них наказать. «Следует почитать Божество и никогда не мстить за него» говорят сторонники представлений вслед за Монтескье: и они правы. Тем не менее, смешные, оскорбительные, грубые, кощунственные речи, богохульства, направленные против религии подлежат наказанию, но ни в коем случае не следует наказывать за рассуждения. Почему же? Потому что в первом случае нападкам подвергается не только религия, но и те, кто ее исповедует; уязвляют их чувства, бесчинствуют во время богослужения, выказывают возмутительное пренебрежение к тому, что они уважают, и как следствие к ним самим. Подобные бесчинства должны быть наказуемы законами, поскольку они касаются людей, и люди имеют право возмущаться. Но какого смертного на земле может оскорбить рассуждение? Кто в праве обижаться на то, что к нему относятся как к человеку, которого считают разумным? И если мыслитель ошибается или нас обманывает, и если вы готовы принять участие в нем или в нас самих, то укажите ему на его ошибку, откройте нам глаза, сражайтесь с ним его же оружием. А если вы не желаете утруждать себя, то ничего не говорите, не слушайте его, позвольте ему размышлять или нести вздор, и все кончится мирно, без ссор, без каких бы то ни было оскорблений в чей-либо адрес. Но чем можно подкрепить правило противоположное, а именно: терпимое отношение к насмешкам, презрению, бесчинствам, наказывая при этом за правоту? Мне это непонятно.

* Заметьте, что я не употребляю выражение «оскорбить Бога» в обычном значении, хотя я и очень далек от мысли согласиться с его употреблением в прямом смысле и нахожу его употребление неуместным; как будто любое существо, кем бы оно ни было, человеком, ангелом, даже дьяволом, в состоянии оскорбить Господа! Слово, которое мы переводим как «оскорбление» является переводом как и все остальное в Священном Писании; этим все сказано. Люди запудрившие себе голову богословием, перевели и исказили эту замечательную книгу в угоду своим недостойным мыслям; и так они поощряют безумства и фанатизм народа. Я нахожу крайне благоразумной сдержанность Римской Церкви в том, что связано с переводами Писания на доступный народу язык; и если уж нет необходимости все время обращать внимание народа на сладострастные созерцания «Песни Песней», ни на постоянные проклятья Давидовы в адрес его врагов, ни на тонкости в текстах святого Павла, когда он рассуждает о милосердии, то опасно обращать его внимание на возвышенную мораль Евангелия, изложенную в выражениях, которые в точности не передают смысл, вложенный в него его Автором; ибо стоит только сойти с прямой дороги, избрав иную, и мы зайдем очень далеко.

Эти господа так часто видятся с господином де Вольтером. И как это он им не внушил терпимость к чужим взглядам, которую он неустанно проповедует и в которой он иногда так нуждается сам? Если бы они посоветовались с ним по этому поводу, то мне кажется, он смог бы обратиться к ним приблизительно с такими словами:

Господа, зло причиняют не любители порассуждать, а святоши. Философия может, ничего не опасаясь, следовать своей дорогой, народ ее не поймет или просто махнет на нее рукой, он платит ей тем же самым пренебрежением, с которым она относится к нему. Из всех безумств и страстей человека размышление причиняет наименьший вред человеческому роду; а иногда даже благоразумные люди питают пристрастие к этому безумству. Я не размышляю, это правда, но другие размышляют: какое же зло от этого следует? Вот то или иное произведение: разве в этих книгах есть что-то, кроме насмешек? В конце концов, даже я, если и не рассуждаю, то поступаю еще лучше: я заставляю размышлять моих читателей. Взгляните на написанную мною главу о «Евреях»3636; взгляните на ту же самую главу, но более пространную в «Проповеди Пятидесяти»: там имеется рассуждение или, как я думаю, нечто подобное. Вы согласитесь также, что там мало «обиняков» и там есть нечто большее, чем «разрозненные и бестактные» уколы.

Мы с вами договорились, что мое значительное влияние при дворе и мое, так сказать, всесилие являются в ваших глазах веским основанием не вмешиваться в забавы моей старости: это хорошо; но не сжигайте за то же самое более серьезные произведения, ибо это уж чересчур неприлично.

Я столько раз проповедовал терпимость! Не следует всегда требовать ее от остальных и никогда не следует проявлять ее по отношению к ним. Этот бедняга верит в Господа? Бог с ним, он ведь не создаст секту. А если он скучен? Все, кто мыслит, скучны: просто не будем накрывать ему на званом ужине. В конце концов, какое нам до него дело? Если бы сжигали все скучные книги, то что сталось бы с библиотеками? И если бы сжигали всех скучных людей, то следовало бы отправить на костер целую страну. Слушайте, давайте позволим размышлять всем тем, кто нам позволяет шутить; давайте не будем сжигать ни людей, ни книги, будем миролюбивы; таково мое мнение.

Вот что мог бы, как я думаю, сказать, правда еще лучше, господин де Вольтер; и это был бы, как мне кажется, далеко не худший совет из тех, что он мог бы дать.

«Давайте же беспристрастно сравним эти произведения, давайте судить о них по тому впечатлению, которое они произвели на всех». Я соглашаюсь с этим всем сердцем. «Одни печатаются и распродаются везде; известно, какой прием там был оказан иным книгам».

Эти слова и «те», и «иные» являются двусмысленными. Не могу сказать, к каким книгам автор причисляет мои сочинения, но я могу сказать, что их печатают во всех странах и переводят на все языки, что одновременно были сделаны два перевода «Эмиля» в Лондоне – честь, которую никогда не оказывали никакой другой книге, за исключением «Элоизы», по крайней мере насколько мне известно. Я скажу вдобавок, что во Франции, в Англии, в Германии, даже в Италии оплакивают мою участь, что меня любят, что желали бы меня принять и что везде слышен крик возмущения в адрес Совета Женевы. Вот что я знаю о судьбе моих сочинений; участь других произведений мне не известна.

Но вот пора заканчивать. Вы видите, сударь, что в этом письме, да и в предыдущем, я предположил, что я виноват: но в трех первых письмах я доказал, что я невиновен. Но судите сами, каким бы несправедливым стало расследование против виновного, если теперь такое расследование направлено против невиновного!

Тем не менее эти господа, исполненные решимости продолжить это расследование, во всеуслышание заявили, что благо религии не позволяет им признать свою вину, а честь государства не позволяет им исправить допущенную несправедливость. Потребовалось бы целое произведение, чтобы показать последствия применения этого правила, которое освящает и превращает в приговор судьбы все беззакония блюстителей законов. Но речь еще идет не об этом, и до сих пор я ставил перед собой задачу лишь исследовать, была ли допущена несправедливость, а не ответить на вопрос, должно ли ее исправить. В случае утвердительного ответа на первый вопрос, мы в дальнейшем увидим, какое средство оставляют за собой ваши законы, чтобы предотвратить их нарушение. А пока спросим, что же следует думать о сих непреклонных судьях, которые с такой легкостью выносят приговоры, как если бы их последствия не были серьезными, и которые отстаивают их правомерность с таким упорством, как будто изучили этот вопрос самым тщательным образом? Каким бы продолжительным ни было обсуждение, я полагаю, что сам его предмет нуждается в терпеливом внимании; я даже осмелюсь сказать, что вам следует его проявить, ибо это внимание в равной мере является оправданием ваших законов и меня самого. В свободной стране и при разумной религии, закон, объявляющий книгу, подобную моей, преступной, был бы пагубным, и его следовало бы поспешно отменить ради блага и к чести государства. Но, хвала Небу, не существует ничего подобного в вашей стране, как я это только что доказал, и гораздо лучше, если несправедливость, жертвой которой я являюсь, была бы деянием магистрата, а не законов; ибо ошибки людей преходящи, но ошибки в законах существуют до тех пор, пока существуют сами эти законы. Я далек от мысли, что остракизм навсегда изгнавший меня из моей страны, являлся плодом моих ошибок, я никогда прежде не исполнял свой долг гражданина лучше, чем теперь, когда я перестаю им быть, и я заслужил бы звание гражданина благодаря решению, которое ныне вынуждает меня от него отказаться.

Вспомните, что произошло недавно, несколько лет назад, после публикации статьи «Женева» господина д’Аламбера. Сочинение, опубликованное пасторами, не только не уняло ропот недовольства, который поднялся из-за этой статьи, но, наоборот, оно лишь усилило его; и всякий знает, что мое произведение принесло им больше пользы, чем их собственное. 37 Недовольная пасторами протестантская партия, не взбунтовалась, но могла взбунтоваться с минуты на минуту; и, к несчастью, правительство столь мало волнуют эти вопросы, что ссоры между богословами, которые, едва возникнув, оказываются забытыми, всегда приобретают лишь то значение, которое желают им придать.

Мне казалось, что следовало считать счастьем и благом для отчизны наличие духовенства, наделенного столь редким для своего звания здравым рассудком, которое, проявляя приверженность не к одному лишь умозрительному вероучению, все рассматривает с точки зрения морали и обязанностей человека и гражданина. Я полагал, что оправдать его, не восхваляя напрямую, означало оказать услугу государству. Указывая на то, что те вещи, которыми духовенство пренебрегало, не были ни бесспорными, ни полезными, я надеялся обуздать тех, кто хотел бы вменить это пренебрежение в преступление: не называя духовенство по имени, не указывая на него, не пороча правоверность его убеждений, я ставил его в пример другим богословам.

Предприятие было отчаянным, но оно не было безрассудным; и при обстоятельствах, которые трудно было предусмотреть, оно, естественно, должно было удаться. Я был не единственным, кто разделял это мнение; люди очень образованные, даже знаменитые члены городского управления, думали так же, как и я. Примите во внимание положение религии в Европе тогда, когда я опубликовал свою книгу, и вы поймете, что (с большей долей вероятности) ее одобрили бы повсюду. Благодаря философии, религия повсюду утратила свое влияние, и превосходство религии перестали признавать даже в народе. Церковнослужители, упорно стремившиеся обосновать ее с точки зрения того, что является ее слабой стороной, позволили подточить остальные ее основы; и все здание, находившееся в подвешенном состоянии готово было обрушиться. Ученые споры прекратились, потому что все проявили к ним безучастность; и между различными партиями воцарился мир, поскольку больше никто не думал о собственной партии. Убрая сухие ветки, срубили дерево целиком; чтобы вновь его вырастить, необходимо было оставить лишь ствол.

И можно ли было найти лучшее время для того, чтобы утвердить прочный мир, чем то, когда враждебность партий утихла и давала им возможность прислушаться к голосу разума? Кому могло бы не понравиться произведение в котором, не осуждая или, по крайней мере, не исключая кого-либо, его автор отмечал, что, в сущности, все они были между собой согласны; что столько разногласий возникло и столько крови было пролито только лишь в силу недоразумения; что каждый должен был мирно жить, исповедуя свою религию, не вмешиваясь в дела другой; что следовало повсюду служить Господу, любить ближнего своего, подчиняться законам, и что только в этом и состоит суть любой доброй религии? Это означало бы одновременно водворить и философскую свободу и религиозность; это означало бы примирить любовь к порядку с уважением к предрассудкам других людей; это означало бы, привести различные партии к общему пониманию человечности и к разумности, не уничтожая эти партии; это означало бы, не разжигая ссор пресечь в корне те, что еще только намечались и неизбежно когда-нибудь возникли бы вновь тогда, когда пробудилась бы пока еще дремлющая ярость фанатизма: одним словом, это означало в этот миролюбивый в силу равнодушия век дать каждому очень веские основания неизменно оставаться тем, кем он является теперь, не отдавая себе отчета почему.

Скольких бед, которые могли бы вновь случиться, предотвратили бы, если бы ко мне прислушались! Какие неудобства сопутствовали бы этим преимуществам? Никакие, нет, никакие. Я готов биться об заклад: будет ли при всем этом существовать хоть одно вероятное и даже мыслимое неудобство, если не считать безнаказанности невинных заблуждений и бессилия гонителей. И как же это так случилось, что после стольких печальных событий, в столь просвещенный век правительства так и не поняли, что нужно выбросить и сломать это ужасное оружие, для владения которым требуется так много ловкости, чтобы не поранить руку, которая желает его пустить в ход? Аббат де Сен-Пьер желал, чтобы уничтожили богословские школы и чтобы религия получила поддержку. Какое же решение принять, чтобы без всякого шума достичь этой двойной цели, которая, как это отлично видно, по сути есть одна и та же? То, которое принял я.

Одно несчастное обстоятельство, уничтожив плоды моих благих намерений, навлекло на мою голову все те беды, от которых я желал избавить человеческий род. Родится ли когда-нибудь еще один друг истины, которого не испугает моя участь? Не знаю. Пусть он будет более благоразумным; обладая таким же рвением, может быть он будет более удачлив? Сомневаюсь. То благоприятное время, которое я улучил, не вернется, поскольку оно упущено. От всего сердца я желаю, чтобы парламент Парижа в один прекрасный день не раскаялся в том, что вложил в руки суеверия кинжал, который я выбил из них.

Однако давайте оставим в стороне отдаленные страны и времена и вернемся к Женеве. Именно на нее я хочу обратить ваш взор, сделав последнее наблюдение, которое вы и сами в состоянии сделать и которое, конечно же, должно вас поразить. Оглянитесь на то, что происходит вокруг вас. Кто те люди, которые меня преследуют? Кто те люди, которые меня защищают? Вы увидите среди сторонников Представлений избранных граждан: можно ли отыскать в Женеве более достойных граждан? Я ничего не скажу о моих гонителях; Боже упаси меня от того, чтобы я когда-либо осквернил свое перо и свое дело насмешкой! Я без сожаления оставляю это оружие в руках моих врагов. Вам самим следует сравнивать и судить. На чьей стороне нравы, добродетели, безупречная набожность, истинный патриотизм? Как! Я оскорбляю законы, а их самые рьяные защитники являются и моими защитниками! Я нападаю на правительство, и лучшие граждане поддерживают меня! Я нападаю на религию, а за меня вступаются те, кто ей более всего привержен! Одно только это наблюдение говорит само за себя; оно одно указывает на то, в чем заключается мое истинное преступление и в чем заключается причина моих невзгод. Те, кто меня ненавидит и меня оскорбляет, восхваляют меня вопреки собственному желанию. Их ненависть объясняется сама по себе. Может ли во всем этом ошибаться женевец?


Письмо VI

Вот, сударь, еще одно письмо 38, и я избавлю вас от внимания к моей персоне. Но, приступая к нему, я нахожусь в весьма странном положении: я обязан его написать и не знаю, чем его заполнить. В состоянии ли вы понять, что необходимо оправдываться в преступлении, которое тебе неведомо, и защищаться, не зная, в чем тебя обвиняют? Однако это именно то, что я должен сделать касательно вопроса о правлениях. Не предъявив обвинения, меня судят, клеймят позором за то, что я опубликовал два сочинения «дерзких, возмутительных, нечестивых, направленных на уничтожение христианской религии и всех правлений» 39. Что касается религии, то у нас была, по крайней мере некая нить, следуя которой, мы поняли, что они хотели сказать, и мы это уже рассмотрели. Но что касается правлений, здесь нет ни малейшего указания. По этому вопросу постоянно избегали давать какого-либо рода разъяснения: никогда ничего не желали сказать ни о том, где я собирался уничтожить правления, ни каким образом, ни с какой целью, ни также что-либо, позволяющее доказать, что преступление это не является мнимым. Дело обстоит так, как если бы судили кого-нибудь за то, что он убил человека, не признаваясь где, кого, когда: за убийство вообще. Только при инквизиции обвиняемому дают возможность лишь догадываться, в чем его обвиняют, но его не судят, не сказав ему, за что именно.

Автор «Писем из деревни» так же старательно избегает давать объяснения относительно этого так называемого преступления; он одинаково соединяет религию и правления в одном общем обвинении; затем, приступая к вопросу о религии, он заявляет, что желает этим ограничиться, и сдерживает свое слово. Как же мы сможем проверить обвинение в том, что я уничтожаю правления, если те, кто его предъявляют, отказываются признаться, по поводу чего его выдвигают?

Обратите внимание, как одним росчерком пера этот автор меняет постановку вопроса. Совет выносит приговор, в котором говорится, что содержание моих книг направлено на разрушение всех правлений; автор «Писем» утверждает только то, что правления подвергаются в этих книгах самой смелой критике. Но это далеко не одно и то же. Критика, какой бы смелой она ни была, отнюдь не является заговором. Критиковать или порицать какие-либо законы – это не значит ниспровергать все законы. Это все равно как если бы кого-либо стали обвинять в том, что он убивает больных, когда он указывает на ошибки врачей.

Повторяю, что же можно возразить против доводов, которые не желают высказать? Как можно оправдать себя, если приговор вынесен без указания мотивов осуждения? Пусть, без всяких доказательств, эти господа говорят, что я хочу ниспровергнуть все правления; и пусть я скажу, что не хочу ниспровергнуть все правления; эти утверждения имеют совершенно одинаковую силу доказательства, если не считать того, что первое внушено предубеждением против меня: ибо следует предположить, что я знаю лучше чем кто-либо другой то, что именно я намерен сделать.

Но, в чем нет равенства, так это в следствиях наших утверждений. На основании их утверждений моя книга сожжена и издан указ о моем аресте, а то, что утверждаю я, никоим образом не исправляет положения. Только если я докажу, что обвинение ложно и приговор беззаконен, то позор, которым они на меня навлекли, падет на них самих: постановление о моем аресте, палач – все должно обратиться против них; ибо никто столь решительным образом не разрушает правление, как тот, кто пользуется им прямо противоположно той цели, ради которой оно учреждено.

Недостаточно, однако, одних моих утверждений, нужно, чтобы я привел доказательства; и в этом видно, насколько плачевна участь частного лица, зависящего от несправедливых магистратов, когда им нечего страшиться суверена и когда они ставят себя выше законов. Уверяя, но не приводя доказательств, они строят свое обвинение; и вот невиновный наказан. Более того, они считают новым преступлением даже его защиту, но не в их власти еще и наказать его за то, что он доказал свою невиновность.

Как же мне поступить, чтобы показать, что они не сказали правды, как доказать, что я отнюдь не стремился уничтожать правления? Какое бы место из своих сочинений я ни стал защищать, они скажут, что это не то, которое они осудили, хотя они и осудили (без всяких различий) все – как хорошее, так и плохое. Дабы не потерпеть поражение, им следовало перебрать все, просмотреть все с начала и до конца, книгу за книгой, страницу за страницей, строку за строкой и даже едва ли ни слово за словом. Пришлось бы, кроме того, рассмотреть все правления мира, ибо мои противники говорят, что я уничтожил их все. Какое предприятие! Сколько лет пришлось бы потратить на это! Сколько фолиантов пришлось бы написать! И после всего этого, кто стал бы их читать?

Требуйте же от меня лишь того, что осуществимо. Всякий здравомыслящий человек должен довольствоваться тем, что я вам скажу: вы, конечно же, большего и не желаете.

Из двух моих книг, сожженных одновременно на основании одних и тех же обвинений, только лишь в одной обсуждается политическое право и вопросы правления. Если во второй книге эти вопросы и обсуждаются, то лишь в виде выдержки из первой 40. Таким образом, я предполагаю, что обвинение относится только лишь к первой книге. Если это обвинение относилось бы к какомулибо отдельному отрывку, то его, несомненно, привели бы; из него по крайней мере, извлекли бы какое-либо положение, переданное более или менее верно, как это сделали с положениями, касающимися религии.

Следовательно, на уничтожение правлений направлена совокупность взглядов, изложенных в этом труде: нужно поэтому лишь изложить эти взгляды или провести разбор этой книги; и если мы там не обнаружим с очевидностью тех разрушительных начал, о которых идет речь, то будем по крайней мере знать, подражая способу рассуждения автора, где их искать в этом труде.

Но, сударь, если, приводя этот разбор, который будет кратким, вы сочтете нужным сделать какой-либо вывод, то, пожалуйста, не спешите. Подождите, чтобы мы это обсудили вместе. После чего вы вернетесь к этому, если пожелаете.

Что составляет единство государства? Единение его частей. Но из чего возникает единение его частей? Из связующего их обязательства. До этого момента все согласны.

Но какова основание этого обязательства? Вот где мнения авторов расходятся. По мнению одних 41, это – сила; по мнению других 42, это – отцовская власть; по мнению третьих, это – воля Божия 43. Каждый вводит собственное начало и обрушивается на остальных. Не иначе поступил и я: придерживаясь наиболее здравой части рассуждений тех, кто обсуждал эти вопросы, я признал основанием политического организма соглашение между его членами; и я опроверг начала, отличающиеся от моих.

Независимо от истинности этого начала, оно превосходит все остальные надежностью основы, которую полагает, ибо что может служить более верной основой обязательства между людьми, чем добровольное обязательство того, кто обязуется? Можно оспаривать любое иное начало*, но это начало оспаривать нельзя.

* И даже начало, заключающееся в воле Бога, по крайней мере в том, что относится к его проведению в жизнь. Ибо хотя и ясно, что то, что угодно Богу, должно быть угодно и человеку, из этого отнюдь не следует, что Господу угодно предпочесть одно правление другому, и тем более, чтобы повиновались не Вильгельму, а Якову 44. Вот о чем идет речь.

Но без этого условия, в силу которого существует свобода, заключающая в себе все прочие условия, всякого рода обязательства оказываются недействительными, даже перед судом людским. Таким образом, для того чтобы дать определение этого обязательства, нужно объяснить его природу; нужно обнаружить цель и назначение этого обязательства; нужно доказать, что оно подходит для людей и не содержит ничего противного природным законам. Ибо столь же непозволительно нарушать природные законы общественным договором, как непозволительно нарушать положительные законы соглашениями частных лиц: и лишь благодаря этим самым законам и существует свобода, сообщающая силу этому обязательству.

В результате этого рассмотрения я нахожу, что заключение общественного договора представляет собой согласие особого рода, в силу которого каждый берет на себя обязательство перед всеми; отсюда вытекает взаимное обязательство всех в отношении каждого, что и является непосредственным предметом общественного союза.

Я утверждаю, что это обязательство является обязательством особого рода, потому что, будучи безусловным и безоговорочным, не имеющим ограничений, оно не может, однако, быть несправедливым и им нельзя злоупотреблять; ибо невозможно, чтобы организм желал вредить самому себе, до тех пор, пока все вместе желают лишь пользы для всех.

Это обязательство особого рода еще и потому, что связывает участников договора, не ставя их в подчинение никакому лицу, и потому, что только их воля является для них нормой, и это обязательство оставляет за ними ту же свободу, какой они пользовались ранее.

Воля всех – это, следовательно, приказ, высшая норма; и эта общая и одновременно олицетворенная норма является тем, что я называю сувереном.

Из этого следует, что суверенитет неделим, неотчуждаем и что он по сути принадлежит всем частям организма.

Но как действует это собирательное существо? Оно действует посредством законов и оно не могло бы действовать иначе.

Но что же такое закон? Это публичное и торжественное провозглашение общей воли по поводу того, что составляет выгоду для всех.

Я говорю относительно того, что составляет выгоду для всех, потому что Закон утратил бы свою силу и перестал быть правомерным, если бы его предмет не был важен для всех.

Закон не может, по своей природе, быть принят ради какого-либо частного или особого случая, но применение закона распространяется на частные и особые случаи.

Законодательная власть, которая есть суверен, нуждается, следовательно, в другой власти, которая исполняет закон, то есть переводит закон в решения частного характера. Эта вторая власть должна быть учреждена таким образом, чтобы она всегда исполняла закон и только лишь закон. Отсюда и возникает необходимость учреждения правительства.

Что такое правительство? Это – опосредующий организм между подданными и сувереном ради сообщения между ними, уполномоченный приводить в исполнение законы и поддерживать свободу как гражданскую, так и политическую.

Правительство, в качестве составной части политического организма, участвует в выражении общей воли, которая его создает; являясь также организмом, оно имеет свою собственную волю. Эти две воли иногда бывают между собой согласны, а иногда противодействуют друг другу. Результирующей этого взаимодействия и этой борьбы является работа всего механизма.

Начало, положенное в основу различных образов правления, заключается в числе членов, которые его составляют. Чем меньше это число, тем большей силою обладает правительство; чем больше это число, тем правительство слабее; и так как верховная власть всегда склонна к ослаблению, то правительство всегда стремится стать сильнее. Таким образом, организм исполнительной власти с течением времени берет верх над организмом власти законодательной; и когда закон в конце концов оказывается в подчинении людей, остаются лишь рабы и хозяева, а государство разрушается. До того, как это разрушение произойдет, правительство должно, благодаря своему естественному развитию, изменить свой образ и постепенно менять свой состав от большого числа членов к меньшему.

Различные образы, которые может принимать правление, сводятся к трем главным. Сравнив эти образы сообразно их преимуществам и недостаткам, я отдаю предпочтение тому из них, который является промежуточным между двумя и носит имя аристократии. Здесь нужно помнить, что устройство государства и устройство правительства суть вещи весьма различные, и я их не смешивал. Наилучший из видов правления – аристократический; наихудший вид суверенной власти также аристократический.

Эти рассуждения влекут за собой еще и другие относительно того, каким образом вырождается правление, и относительно средств, с помощью которых можно замедлить разрушение политического организма.

Наконец, в последней книге я рассматриваю путем сравнения с наилучшим правлением, когда-либо существовавшим, а именно с правлением Рима внутренний порядок, наиболее благоприятный для государственного строя; затем я заканчиваю эту книгу и всю работу разысканиями о том, каким образом религия может и должна входить, как часть государственного строя, в состав политического организма.

Что думали вы, сударь, читая этот краткий и точный разбор моей книги? Я догадываюсь. Вы говорили самому себе: «Вот история правления Женевы». Это то, что сказали при чтении этого труда все, кому знакомо ваше государственное устройство 45.

И в самом деле, этот первоначальный договор, эта сущность суверенитета, это власть законов, это учреждение правительства, этот способ постепенно сократить число его членов на различных уровнях, чтобы заменить власть на силу, это стремление к присвоению власти, эти периодические собрания, эта ловкость, с которой их устраняли, и близкое разрушение вашего правления, которое вам грозит и которое я хотел предотвратить, не есть ли все это точь-в-точь картина вашей республики с момента ее рождения и до сего дня?

Я, следовательно, взял ваше государственное устройство, которое нахожу прекрасным, за образец политических установлений; и, ставя вас в пример Европе, будучи далек от того, чтобы стремиться уничтожить ваше правление, излагал средства для его сохранения. Это устройство, как бы хорошо оно ни было, не лишено недостатков: можно было предотвратить искажения, которые оно претерпело, и оградить его от опасности, которой оно подвергается сейчас. Я предвидел эту опасность, я дал понять, что она существует, я указал на средства оградить его от нее: было ли это с моей стороны желанием уничтожить его, если я обращал внимание на то, что нужно было сделать для его укрепления? Ради привязанности к нему я и желал, чтобы ничто не могло его исказить. Вот в чем заключается все мое преступление; я возможно был неправ; но если любовь к отечеству меня ослепляла в этом отношении, то отечеству ли следовало меня за это наказывать?

Как мог я стремиться ниспровергать все правления, считая их началами то, что является началом вашего правления? Одно это разрушает обвинение. Раз уже существует правление, устроенное по образцу, который я дал, я не мог, следовательно, стремиться разрушать все существующие правления. Ах, сударь, если бы я создал некую систему взглядов, не сомневайтесь, об этом не стали бы говорить: удовольствовались бы тем, что «Общественный договор» вместе с «Государством» Платона, «Утопией» и «Историей Севарамбов» сочли бы за плод воображения. А я описывал то, что существует, а люди желали, чтобы оно изменило свой облик. Моя книга свидетельствовала о готовящемся покушении на государство: вот чего мне не простили.

Но вот что покажется вам странным. Моя книга обрушивается на все правления, и она не запрещена ни одним из них! 46 В ней устанавливаются преимущества одного правления, в ней оно ставится в пример, и это-то правление и приказывает ее сжечь! Не странно ли, что правительства, на которые обрушиваются, молчат, а правительство, которому выказывают уважение, поступает сурово? Как же так? Магистрат Женевы встает на защиту других правлений, при этом выступая против своего собственного! Он наказывает гражданина за то, что он оказал предпочтение законам своей страны перед всеми остальными? Постижимо ли это? И поверили бы вы этому, если бы сами это не видели? Во всех остальных странах Европы разве ктонибудь осмелился бы заклеймить позором это сочинение? Нет. Этого не сделало даже и то государство 47, в котором оно было напечатано*. Даже во Франции, где магистраты в этом отношении столь строги; разве там запретили эту книгу? Ничего подобного: сперва наложили запрет на ввоз голландского издания, но оно было перепечатано без разрешения автора 48 во Франции, и это издание там распространяется беспрепятственно. Следовательно, это дело касалось торговли, а не внутреннего порядка. Предпочли, чтобы доход от книги получил французский издатель, а не иностранный; вот и все.

* В разгар воплей, поднятых после судебных расследований в Париже и Женеве, растерявшийся магистрат запретил обе книги, но, изучив их внимательно, этот мудрый магистрат изменил свое мнение, особенно в отношении «Общественного договора».

«Общественный договор» не был сожжен нигде, кроме Женевы, где он не был напечатан; только женевский магистрат обнаружил в нем начала, ведущие к разрушению всех правлений. В действительности этот магистрат так и не объяснил, что это за начала; и тут, как я думаю, он поступил весьма осмотрительно.

Результат неблагоразумных запретов заключается в том, что сами они не соблюдаются и подрывают силу власти. Моя книга в Женеве у всех в руках, и разве не живет она там также во всех сердцах! Прочтите ее, сударь, эту книгу, сколь очерненную, сколь и значимую; и вы повсюду увидите, что закон в ней ставится выше людей; вы там всюду увидите требования свободы, но не выходящей из-под власти законов, без которых свобода не может существовать и подчиняясь которым мы остаемся свободными, независимо от образа правления. Тем самым, я, говорят, не угождаю властям. Тем хуже для них; ибо я защищаю их подлинные интересы, если бы только они могли знать, в чем они заключаются и соблюдать их! Но пристрастия делают людей неспособными понять, в чем заключается даже собственное благо. Те, кто подчиняет законы человеческим пристрастиям, суть те, кто уничтожают правления: вот люди, которых следовало бы наказывать.

Основы государства одни и те же при всех правлениях, и эти основы установлены в моей книге лучше, чем в какой-либо другой. Когда затем речь заходит о сравнении различных образов правления, нельзя избежать того, чтобы не взвесить преимущества и недостатки каждого из них в отдельности; я думаю, что именно это я и беспристрастно сделал. Все взвесив, я отдал предпочтение правлению моей страны. Это вполне естественно и разумно; меня бы стали порицать, если бы я поступил иначе. Но я не исключил из рассмотрения другие правления, напротив, я показал, что каждое из них имеет право на существование и потому может быть предпочтительнее всякого другого, в зависимости от людей, времени и обстоятельств. Таким образом, я отнюдь не разрушал все формы правления, я указал на их основания.

Говоря, в частности, о монархическом правлении, я выявил его преимущества, но не скрывал все же и его недостатков. Это является, я полагаю, правом мыслящего человека. И если бы я его исключил, чего, конечно, не сделал, то разве следовало бы из этого, что меня должны были бы за это наказать в Женеве? Был ли в какойлибо монархическом государстве отдан приказ об аресте Гоббса за то, что обоснованные им начала оказались разрушительными для республиканского правления? И судят ли там, где правят короли, тех авторов, которые критикуют и унижают республики? Не является ли это право взаимным? И республиканцы не являются ли суверенами в своей стране, подобно тому как короли являются таковыми у себя? По-моему, я не отвергал ни одного из правлений и не отзывался пренебрежительно ни об одном из них. Рассматривая их, сравнивая их между собой, я держал в руках весы и высчитывал вес: ничего другого я не делал.

Нигде не следует наказывать за пользование разумом и разумное суждение; это наказание было бы слишком ярким свидетельством против тех, кто его наложил. Сторонники Представлений твердо установили, что мою книгу, в которой я не выхожу за пределы рассмотрения вопроса в общем виде, отнюдь не обрушиваясь на правление Женевы, книгу, изданную за пределами ее территории, следует считать в числе тех, в которых обсуждаются вопросы естественного и политического права и относительно которых законы не предоставляют Совету никакой власти судить; эти книги всегда открыто продавались в городе, какое бы начало в них ни обосновывалось и какое бы мнение в них ни высказывалось. Я не единственный, кто, обсуждая отвлеченно вопросы политики, мог обсуждать их до известной степени дерзко. Не всякий так поступает, но всякий человек вправе это делать. Многие пользуются этим правом; но я единственный, кого наказывают за то, что он им воспользовался. Несчастный Сидней 49 думал так же, как и я, но он действовал: именно за свои действия, а не за свою книгу он имел честь пролить свою кровь. Альтузий 50 в Германии нажил себе врагов, но его не подвергали преследованию в уголовном порядке. Локк, Монтескье, аббат де Сен-Пьер рассматривали эти же вопросы, и нередко, по меньшей мере, столь же вольно. Локк, в частности, рассматривал их на основе тех же начал, что и я. Все трое родились под властью королей, спокойно жили и умерли в почете, в своих странах. Вам известно, как со мной обошлись в моей стране.

Поэтому будьте уверены, что это клеймо позора не заставляет меня краснеть, напротив, я горжусь им, ибо оно служат лишь выяснению повода, из-за которого на меня его наложили, а этот повод заключается в том, что у меня большие заслуги перед моей страной. Поведение Совета 51 в отношении меня, конечно, меня огорчает, ибо разрывает узы, которые были для меня столь дороги. Но, может ли оно меня унизить? Нет, оно меня возвышает, оно меня ставит в ряды тех, кто пострадал за свободу. Мои книги, что бы с ними ни сделали, будут всегда свидетельствовать сами за себя; и то, как с ними обошлись, лишь спасет от бесчестья те сочинения, которые удостоятся чести быть сожженными вслед за моими.

Конец первой части.


Вторая часть


Письмо VII

Вы скажете, сударь, что я слишком многословен, но я был вынужден таковым быть; да и обсуждаемые мною темы не должны разбираться с помощью эпиграмм. Кроме того, темы эти не уводят меня столь далеко, как это может показаться, от той, которая вас интересует. Говоря о себе, я думал о вас; и заданный вами вопрос связан с моим вопросом, и первый решен с помощью второго. Мне остается лишь сделать вывод. Там, где невиновность не чувствует себя в безопасности, никто не может считать себя невиновным. Всюду, где законы нарушаются безнаказанно, свободы больше нет.

Однако, поскольку можно отделять соображения выгоды частных лиц от соображений выгоды общества, ваши мысли в этом вопросе еще не ясны. Вы настаиваете на том, чтобы я помог вам их уточнить. Вы спрашиваете, каково нынешнее положение вашей республики и как следует поступать гражданам. Легче ответить на первый вопрос, чем на второй.

Этот первый вопрос вас, конечно, меньше затрудняет сам по себе, чем противоречивые решения, которые предлагают окружающие вас люди. Люди весьма здравомыслящие вам говорят: «Мы самый свободный из всех народов»; а другие люди, также весьма здравомыслящие, утверждают: «Мы живем в самом жестоком рабстве». Кто же из них прав? – спрашиваете вы меня. И те и другие, сударь, но в различных отношениях: их примиряет одно очень простое различие. С точки зрения права ваше положение – это положение совершенно свободных людей, но ваше нынешнее положение является воистину рабским.

Ваши законы обретают свою силу только от вас самих. Вы признаете лишь те из них, которые создаются вами. Вы платите лишь те подати, которые устанавливаете сами. Вы избираете властителей, которые вами правят. Они имеют право судить вас лишь в соответствии с установленным порядком. В Генеральном Совете вы являетесь законодателями, суверенами, независимыми от какой-либо человеческой власти. Вы утверждаете договоры, объявляете войну и заключаете мир. Сами ваши магистраты называют вас сиятельнейшими, высокочтимыми и владетельными государями. Вот в чем ваша свобода, а теперь вот, в чем ваше рабство.

Организм, на который возложено исполнение ваших законов, является их истолкователем и высшим судьей. Он истолковывает их на свой лад. Он может заставить их умолкнуть. Он может даже их нарушить, а вы при этом не можете навести зд порядок: этот организм стоит выше законов.

Избираемые вами властители, обладают, независимо от ваших предпочтений, другими властными полномочиями, которые получают не от вас, и они расширяют эти полномочия за счет тех, которые получают от вас. Вынужденные ограничить себя выбором из малого числа людей, которые все придерживаются одинаковых начал и движимы одними и теми же соображениями выгоды, вы в весьма торжественной обстановке совершаете маловажный выбор. В этом деле важно было бы иметь возможность отвергнуть всех тех, из кого вас вынуждают выбирать. При видимости свободы выбора вы оказываетесь столь стесненными со всех сторон, что не можете даже избрать ни первого Синдика, ни Синдика стражи; главу республики и главнокомандующего вам так же не дозволено выбирать.

Вас не вправе облагать новыми налогами, однако же, и вы не вправе отменять прежние. Финансы Государства так устроены, что и без вашего участия их хватает для всего необходимого. Поэтому с вами в этом деле не нужно церемониться, и ваши права при этом оказываются частично упраздненными и совершенно ненужными.

Правила судопроизводства, которым нужно следовать, когда вас судят, предписаны; но, когда Совет не желает им следовать, никто не может ни принудить его к этому, ни обязать исправить допущенные им нарушения. Относительно этого я могу представить вам доказательства, и вы знаете, что не только я могу это сделать.

В Генеральном Совете ваша суверенная власть скована: вы можете действовать лишь только тогда, когда это угодно вашим магистратам, и выступать только тогда, когда они вас спрашивают. Если они даже вовсе не пожелают собирать Генеральный Совет, то ваша власть, ваше существование окажутся ничтожными, а вы сможете лишь тщетно роптать против этого, тогда как они вполне могут с презрением отнестись к этому ропоту.

Наконец, если на этом собрании вы – суверенные государи, то выйдя из него, вы – уже ничто. Четыре часа в год вы остаетесь участником суверенной власти, но вы являетесь подданными остальную часть вашей жизни, и вы полностью зависите от произвола других людей.

С вами произошло, господа, то, что происходит со всеми правлениями, подобными вашему. Сначала законодательную власть и власть исполнительную, которые составляют суверенитет, не различали. Суверенный народ сам выражал свою волю и сам делал то, что пожелает. Вскоре неудобство этого участия всех во всяком деле вынуждает суверенный народ возложить на нескольких своих членов выполнение своей воли. Эти должностные лица, после выполнения данного им поручения, представляют отчет и снова оказываются равными всем остальным. Мало-помалу эти поручения стали частыми и, наконец, постоянными. Незаметно образуется организм, действующий постоянно. Постоянно действующий организм не может давать отчет по каждому решению. Он отдает отчет лишь в главнейших. И вскоре дело доходит до того, что он не отчитывается ни в чем. Чем предприимчивее становится действенная власть, тем более она ослабляет власть волеизъявляющую. Волю вчерашнюю считают за волю, выраженную сегодня, тогда как решение, принятое вчера, не освобождает от необходимости действовать сегодня. Наконец, бездействие власти волеизъявляющей подчиняет ее власти исполнительной. Действия последней, а вскоре и ее воля, становятся независимыми ни от кого. Вместо того чтобы действовать, подчиняясь волеизъявляющей власти, она оказывает на нее воздействие. Тогда в государстве остается лишь одна действенная власть: это – власть исполнительная. Исполнительная власть является лишь силой, а там, где царит одна только сила, государство распадается. Вот, сударь, каким образом в конце концов уничтожаются все демократические государства.

Просмотрите летопись вашего государства с того времени, когда ваши синдики, простые прокураторы, учрежденные общиной для выполнения того или иного дела, сняв шапку, отдавали ей отчет в выполнении поручения и возвращались тотчас же в разряд частных лиц, до того времени, когда эти же самые синдики, пренебрегая правами властителей и судей, которые они получили при своем избрании, стали им предпочитать произвольную власть организма, члены которого не избираются общиной и вопреки законам ставят себя выше нее. Проследите за изменениями, которые произошли в промежутке между тем временем и нынешним, и вы поймете, в каком положении вы оказались, и через какие ступени вы переступили, чтобы в нем оказаться.

То, что происходит с вами, мог бы предвидеть какой-нибудь политик два века тому назад. Он бы сказал: «Установление, которое вы создаете, хорошо для настоящего времени, но плохо для будущего. Оно хорошо для того, чтобы установить политическую свободу, но плохо для ее сохранения; и то, что составляет сейчас вашу безопасность, в скором времени станет вашими оковами. Эти три организма, которые настолько входят один в другой, что от самого маленького зависит действие самого большого, находятся в равновесии, пока действие самого большого остается необходимым и пока законодательство не может обойтись без законодателя. Но когда созданы эти учреждения, организму, образовавшему их, не хватает власти для их укрепления, и тогда ваши учреждения погибнут и именно ваши законы станут причиной их уничтожения. Итак, сами ваши законы станут причиной вашей гибели». Вот именно это с вами и произошло. Это же, в ином масштабе, было причиной падения и польского правительства, но в силу другой крайности. Государственный строй Польской Республики хорош лишь как образ правления, в котором нечего больше менять. Ваш же, наоборот, хорош только до тех пор, пока постоянно действует законодательный организм.

Ваши магистраты всегда без устали старались передать высшую власть от Генерального Совета к Малому Совету, постепенно передавая их Совету Двухсот, но их усилия имели различные последствия в зависимости от того, как они действовали. Почти все их блестящие предприятия проваливались, потому что они встречали сопротивление и потому что в таком государстве, как ваше, сопротивление общества всегда непреодолимо, когда оно основывается на законах.

Причина тому очевидна. Во всяком государстве закон говорит от имени суверена. Однако при такой демократии, когда народ является сувереном, когда внутренние распри приостанавливают порядок работы и заставляют умолкнуть все виды власти, остается одна лишь власть народа; и на чью сторону склоняется тогда наибольшее число, на той стороне закон и власть.

Если граждане и горожане, собравшись вместе, не являются сувереном, то Советы без граждан и горожан являются им еще в меньшей мере, ибо они по своей численности составляют всего лишь его наименьшую часть. Как только речь заходит о высшей власти, все в Женеве становятся равны, как гласит Эдикт: «Пусть все довольствуются положением граждан и горожан, не пытаясь получить привилегии для себя, и присваивать себе какую-либо власть и господство над другими». Вне Генерального Совета, нет иного суверена, кроме закона; но когда на закон обрушиваются его служители, то укрепить его должен законодатель. Вот почему всюду, где царит подлинная свобода, в важных предприятиях следует почти всегда предпочесть мнение народа.

Но не заметными предприятиями ваши магистраты привели дела в то положение, в каком они оказались ныне. Это было сделано путем умеренных, но непрерывных усилий, путем почти незаметных изменений, последствия которых вы не могли предвидеть и которые вы с трудом даже могли заметить. Народу невозможно непрестанно быть настороже относительно всего того, что происходит; и эта бдительность была бы поставлена ему даже в упрек. Его обвинили бы в беспокойном и мятежном настрое, в том, что он постоянно готов бить тревогу по пустякам. Но из этих-то пустяков, которые замалчиваются, Совет смог со временем что-то предпринять. Доказательство этому – то, что происходит в настоящее время у вас на глазах.

Вся власть в республике находится в руках синдиков, которые избираются в Генеральном Совете. Они там приносят присягу, потому что он один стоит выше их. И они приносят эту присягу лишь в этом Совете, потому что только ему одному они обязаны отчетом в своем поведении, в точности исполнения присяги, которую они там принесли. Они клянутся честно и нелицеприятно творить правосудие. Они единственные магистраты, которые приносят такую присягу на этом Собрании, потому что они суть единственные, кому это право предоставляется сувереном*, и кто его осуществляет, подчиняясь только власти суверена. При публичном суде над преступниками только они одни клянутся перед народом, вставая со своих мест** и поднимая свои жезлы, «в том, что они будут судить праведно, без ненависти и лицеприятия, моля Бога их покарать, если они поступили иначе». И в прошлом приговоры по уголовным делам выносились от одного лишь их имени, без упоминания иного Совета, кроме лишь Совета Граждан, как это видно из приговора по делу Морелли, который приводится выше и из приговора но делу Валентина Жентийя, упоминаемого в сочинениях Кальвина.

* Это право предоставляется их лейтенанту лишь в порядке его передачи нижестоящему, и поэтому-то он не приносит никакой присяги в генеральном совете. «Но, – говорит автор „Писем”, – разве менее обязательна присяга, которую приносят члены совета, и исполнение обязательств, взятых перед самим Божеством, зависит ли от места, в котором они даются?» Нет, конечно. Но следует ли из этого, что безразлично, в каком месте и кому приносить присягу? И не указывает ли этот выбор только на то, кем дается эта власть, либо, кому нужно отдавать отчет в использовании ее? С какими государственными мужами имеем мы дело, если им нужно говорить об этом? Разве они не знают об этом или притворяются, что не знают?

** Совет здесь также присутствует, но члены его не клянутся и сидят.

Однако вы прекрасно понимаете, что эта исключительная власть, получаемая таким образом непосредственно от народа, весьма мешает притязаниям Совета. Поэтому, естественно, чтобы освободиться от этой зависимости, он старается мало-помалу ослабить власть синдиков, растворить в Совете судебную власть, которую они получили, и незаметно передать этому постоянно действующему организму, члены которого не избираются народом, большую, но временную власть магистратов, которых он избирает. Сами синдики не только не противятся этому изменению, но должны также его приветствовать, потому что они бывают синдиками только раз в четыре года и могут даже ими не быть; тогда как, что бы ни случилось, они являются советниками всю свою жизнь, ибо грабо 52 превратились уже в ненужный обряд*.

* Согласно изначальному установлению, четыре вновь избранных синдика и четыре прежних синдика выводили ежегодно восемь из шестнадцати остающихся членов Малого Совета и предлагали восемь новых, кандидатуры которых ставились затем на голосование в Совете Двухсот и либо одобрялись, либо отвергались им. Но незаметно из состава старых советников стали выводить лишь тех, чье поведение давало основание для порицания; и в случае совершения ими какого-нибудь тяжкого проступка не ожидали выборов, чтобы их наказать, а заключали их сразу же в тюрьму и судили, как самое обычное частное лицо. Благодаря этому правилу – не откладывать наказание и делать его суровым, – все оставшиеся советники становились безупречны, не давали никакого повода для изгнания из совета, что и превратило этот обычай в торжественный и ненужный обряд, ныне назваемый грабо, замечательное следствие свободного управления, когда присвоение власти может совершаться только благодаря добродетели. К тому же, только взаимное право обоих Советов могло бы помешать одному из них осмелиться воспользоваться грабо против другого (разве что сговорившись с ним), из опасения возмездия со стороны другого. В сущности грабо служит лишь тому, чтобы поддерживать их единство против горожан и изгонять одного члена при помощи других, а именно того, кто не станет разделять мнение всего организма.

Когда это удалось, избрание синдиков также превратилось в обряд, столь же ненужную, как и созыв Генерального Совета; и Малый Совет будет весьма спокойно наблюдать за неприязнью или предпочтением, которые народ оказывал вместо синдиков его членам, когда все это потеряло полностью все свое значение.

Для достижения же этой цели существует, прежде всего, одно важное средство, о котором народу неизвестно. Это – внутренний распорядок, установленный в Совете, вид которого, хотя он и регламентируется эдиктами, Совет может устанавливать по своему усмотрению*, без какого-либо надзирателя, который мог бы ему в этом помешать; ибо, что касается должности Генерального прокурора, то ее в этом отношении нужно считать не имеющей значения**. Но этого оказалось недостаточно. Нужно еще приучить народ к такой передаче судебной власти. Для этого для разбирательства важных дел начинают с не учреждения судов, состоящих из одних советников, а учреждают сначала менее значительные суды для разбирательства дел менее важных. Обычно председательство в этих судах поручается какому-либо синдику, которого заменяют иногда бывшим синдиком, а затем советником, причем никто не обращает на это внимания. Этот прием повторяют без шума до тех пор, пока он не становится обычаем. Затем это переносится на уголовные дела. Для какого-либо более важного случая учреждается суд, чтобы судить граждан. В силу закона об отводах председательствовать в этом суде поручается какому-нибудь советнику. Тогда народ видит это и начинает роптать. Ему возражают: «На что вы жалуетесь? Посмотрите на эти примеры; мы не делаем нововведений».

* Таким образом, начиная с 1665 г. Малый Совет и Совет Двухсот установили у себя баллотировку и билеты, вопреки Эдикту54.

** Генеральный Прокурор 55, должность которого учреждена для того, чтобы он был знатоком закона, становится лишь лицом, заседающим в Совете. По двум причинам эта должность почти всегда исполняется противно духу ее установления. Одна из них – порок самого этого установления, который превращает эту магистратуру в ступень для вхождения в Совет; тогда как Генеральный Прокурор по закону должен довольствоваться своей должностью, и ему должно бы быть воспрещено законом домогаться какой-либо другой. Второй причиной является неосмотрительность народа, который доверяет эту должность людям, имеющим родственные связи в Совете 56, или принадлежащим к семьям, члены которых могут входить в Совет, не учитывая, что они не преминут употребить против него же самого то оружие, которое он им дает для его защиты. Я слышал, что женевцы проводят различие между человеком из народа и знатоком закона; как будто это не одно и то же. Генеральные Прокуроры должны были бы в течение шести лет своей службы быть начальниками горожан, а потом давать им советы. Но получили ли эти горожане от своих прокуроров хорошую защиту и добрые советы и должны ли они радоваться такому выбору?

Вот, сударь, политика ваших магистратов. Они вводят свои новшества мало-помалу, медленно, так, чтобы никто не заметил их последствий. И когда, наконец, новшества замечают и хотят внести исправления, сами же магистраты начинают кричать, что здесь желают вводить новшества.

И в самом деле, обратите внимание, имея перед глазами пример, что эти самые магистраты сказали по этому поводу. Они ссылаются на закон об отводах 53, им возражают: «Основной закон государства гласит, что граждане должны быть судимы только своими синдиками. В случае противоречия между этими двумя законами, второй должен исключить первый. В подобном случае для соблюдения их обоих нужно было бы скорее избирать Синдика ad actum». Как только произнесли это слово, все пропало. Синдик ad actum! Какое новшество! По мне, так я в этом не вижу никакого новшества, о котором они говорят. Если это касается самого слова, то его употребляют каждый год на выборах; а если это касается сути, то тут тоже нет ничего нового, ибо первыми синдиками, которые существовали в городе, были лишь синдики ad actum. Когда Генеральный Прокурор подлежит отводу, не нужен ли другой Генеральный Прокурор ad actum для исполнения его полномочий? А заседатели, избранные из Совета Двухсот для образования судов, разве по сути не являются советниками ad actum? Когда появляется какое-либо новое злоупотребление, отнюдь не будет новшеством предложить против него новое средство. Напротив, это будет означать стремление восстановить прежнее положение вещей. Но эти господа не любят, чтобы копались таким образом в древностях их города. Только ссылаясь на древности Карфагена и Рима, они позволяют искать объяснения ваших законов. Я не буду проводить никакого сопоставления между теми их замыслами, которые потерпели неудачу, и теми, которые удались: даже если по количеству они были равны, то это отнюдь не так в отношении общего результата. Удачно осуществив замысел, они выигрывают в силе, а при неудаче лишь теряют время. Вы же, которые стремитесь и можете лишь стремиться к укреплению вашего государственного строя, наоборот, в случае проигрыша многое теряете, а в случае выигрыша не получаете ничего. При подобном развитии событий как же можно надеяться оставаться все время в одном и том же положении?

Из всех времен, над которыми заставляет задуматься поучительная история вашего правления, самым замечательным по причинам, обусловившим его характер, и самым значительным по своим результатам было время, когда возник «Устав о Посредничестве». Начало этому славному временем было положено одним неосторожным предприятием, несвоевременно осуществленным вашими магистратами. Они потихоньку присвоили себе право облагать налогами и, не укрепив еще в достаточной степени свою власть, пожелали уже злоупотребить этим правом. Вместо того чтобы приберечь этот удар напоследок, они, движимые жадностью, нанесли его прежде других, а именно: после одного волнения 57, которое тогда еще окончательно не утихло. Эта ошибка повлекла за собою другие, более существенные, которые трудно было исправить. Каким же образом столь тонкие политики могли не знать простого правила, которое они нарушили в данном случае? В любой стране народ лишь тогда замечает, что на его свободу покушаются, когда покушаются на его кошелек, а поэтому-то ловкие самозванцы весьма остерегаются это делать, пока все остальное не сделано. Ваши же магистраты пожелали нарушить этот порядок, за что и поплатились*. Последствия этого дела вызвали движение 1734 г., плодом которого явился ужасный заговор.

* Налоги, установленные в 1716 году, были введены для покрытия расходов, связанных с новыми укреплениями. План этих новых укреплений был весьма общирный, и его исполнили лишь частично. Столь огромные укрепления делали необходимым содержание большого гарнизона; и целью создания этого большого гарнизона было держать в ярме граждан и горожан. Таким образом, за их же счет выковывали готовящиеся для них цепи. Этот замысел был хорошо подготовлен, но он осуществлялся в обратном порядке, и поэтому-то его не удалось осуществить.

Это было второй ошибкой, худшей, чем первая. Обладая всеми преимуществами, которые дает время, они, однако, лишают себя этих преимуществ вследствие поспешности своих действий, и приводят весь механизм в такое состояние, что он внезапно сам начинает работать; это то, что чуть было не случилось. События, предшествовавшие Посредничеству, заставили их потерять столетие и произвели еще другое неблагоприятный для них результат, заключавшееся в том, что Европа узнала, что эти горожане, которых магистраты желали погубить, изображая их в виде разнузданной черни, умели, пользуясь своим перевесом, соблюсти умеренность, которую магистраты, пользуясь преимуществами, никогда не проявляли.

Я не могу сказать, следует ли считать обращение с просьбой о Посредничестве третьей ошибкой. Это Посредничество было предложено, или казалось, что что его предложили. Я не могу и не хочу вникать в то, было ли оно действительно предложено или его исходатайствовали. Я знаю только одно, что когда вы подверглись самой большой опасности, все хранили молчание и что это молчание было нарушено лишь тогда, когда этой опасности стала подвергаться другая сторона. Впрочем, я тем более не хочу обвинять ваших магистратов в том, что они якобы умоляли о Посредников вмешаться, что даже осмеливаться говорить об этом – является в их глазах самым большим преступлением.

Один гражданин 58, жалуясь на незаконный, несправедливый и позорящий его арест, спросил, как ему следовало поступить, чтобы ходатайствовать о взятии на поруки 59. Магистрат, к которому он обратился, осмелился ему ответить, что за один уже этот запрос он заслуживает смерти. Однако это преступление Совета перед сувереном было бы значительным и, возможно, более значительным, чем преступление частного лица перед сувереном. И я не вижу, в чем заключается преступление, заслуживающее смертной казни, если человек подал повторное ходатайство, которое стало законным благодаря взятию на поруки на основе первого ходатайства.

Добавлю, что я отнюдь не собираюсь обсуждать столь щекотливый и столь трудно разрешимый вопрос. Относительно того, что нас здесь интересует, я рассматриваю только состояние, в котором находится ваше правление, определенное ранее уставом полномочных представителей посредников, но извращенное ныне новыми замыслами ваших магистратов. Я вынужден сделать длинное отступление, чтобы прийти к цели; соблаговолите же следовать за мною, и мы благополучно придем к ней.

Я вовсе не беру на себя смелость критиковать этот устав. Напротив, я восхищаюсь его мудростью и уважаю его беспристрастность. Я полагаю, что он содержит самые справедливые намерения и самые разумные постановления. Когда знаешь, сколь много обстоятельств было против вас в этот сложный момент, сколь много предрассудков вы должны были победить, какие влияния преодолеть, сколько неверных отчетов уничтожить; когда вспоминаешь, с какой уверенностью ваши противники рассчитывали раздавить вас чужими руками,– то можно лишь воздать хвалу усердию, постоянству и талантам ваших защитников, справедливости держав-посредников, и неподкупности их полномочных представителей, завершивших этот труд, целью которого был мир. Что бы ни говорили, «Эдикт о Посредничестве» оказался спасительным для республики; и если его не нарушат, то он послужит для ее сохранения. Даже если этот труд и не совершенен сам по себе, то он относительно совершенен. Он совершенен в данное время, в данном месте и при данных обстоятельствах. Он является для вас наилучшим. Он должен стать для вас неприкосновенным и священным исходя из соображений благоразумия, даже если бы он не стал для вас таковым в силу необходимости. И вы не должны вычеркивать из него ни единой строчки, даже если бы в вашей власти было его уничтожить. Более того, один только довод, в силу которого он необходим, делает Эдикт необходимым в целом. Так как все его статьи, уравновешивая друг друга, образуют устойчивое равновесие, то изменение одной из них его уничтожит. Насколько этот устав полезен, настолько же он будет и вреден, если его таким образом искалечить. Нет ничего опаснее, чем брать по отдельности и вынимать из свода статьи, которые вместе взятые составляют его единство. Уж лучше срыть здание целиком, чем расшатывать его. Только позвольте вынуть хотя бы один камень из свода, и оно раздавит вас своими развалинами.

Это можно легче всего понять, если рассмотреть статьи, из которых Совет извлекает пользу для себя, и те из них, от которых он желает отклониться. Вспомните, сударь, в каком ключе я предпринимаю это рассмотрение. Будучи далек от того, чтобы советовать вам касаться «Эдикта о Посредничестве», я хочу вам дать понять, насколько важно не позволить на него посягнуть. Если и кажется, что я и критикую некоторые статьи, так это для того, чтобы показать, каковы были бы последствия изъятия других, которые их исправляют. Если кажется, что я предлагаю неподходящие здесь средства, так для того, чтобы показать недобросовестность тех, кто считает трудности непреодолимыми, тогда как их очень легко устранить. После этого разъяснения, я со спокойной совестью перехожу к сути дела, будучи уверен, что говорю с человеком, слишком правдивым для того, чтобы приписывать намерения, совершенно противоположные моим собственным.

Я хорошо понимаю, что если бы я обращался к иностранцам, мне следовало бы начать, дабы меня лучше поняли, с описания вашего государственного устройства. Но это описание уже в достаточной для них мере сделано в статье «Женева» г-на д’Аламбера; и более подробное изложение было бы для вас излишним, ибо вы знаете ваши политические законы лучше меня или по крайней мере лучше наблюдали их действие; я, следовательно, ограничусь тем, что бегло коснусь тех статей этого устава, которые относятся к настоящему вопросу и наилучшим образом могут послужить его разрешению.

Уже из первой статьи я вижу, что правление у вас состоит из пяти разрядов, подчиненных друг другу и в то же время независимых, т. е. таких, каждый из которых обязательно должен существовать; из этих разрядов ни один не может посягать на права и полномочия другого, и из этих пяти разрядов состоит Генеральный Совет. Исходя из этого, я вижу, что в каждом из пяти разрядов заключается особая частица правления; но я вовсе не вижу здесь учредительной власти, которая их устанавливает, связывает и от которой они все зависят; я вовсе не вижу здесь суверена. Но во всяком политическом общении необходимо наличие высшей власти, центра, в котором все сходится, начала, из которого все исходит, суверена, который обладает всей полнотой власти.

Вообразите, сударь, что кто-либо, описывая вам государственное устройство Англии, скажет следующее: «Правление Великобритании состоит из четырех разрядов, из которых ни один не может посягнуть на права и полномочия остальных, а именно: Король, Верхняя Палата, Нижняя Палата и Парламент». Не сказали бы вы тотчас же: «Вы ошибаетесь: здесь только лишь три разряда. Парламент, когда в нем заседает Король, включает их все; он является не четвертым разрядом, а единым целым. Парламент являет собою единственную и высшую власть, от которой каждый разряд получает свои права и существование. Облеченный законодательной властью, он может изменять даже основной закон, в силу которого существует каждый из разрядов. Он может это делать и более того – он это делал».

Этот ответ правильный, а пример понятен. И, однако, существует еще та разница, что английский Парламент является сувереном лишь в силу закона, благодаря предоставлению ему права и возможности избирать представителей. Тогда как Генеральный Совет Женевы не учрежден и не состоит из выборных лиц. Он суверен сам по себе. Он является живым и основным законом, который сообщает жизнь и силу всем остальным частям государства и который обладает собственными правами. Генеральный Совет не является какимлибо разрядом в государстве; он сам и есть государство.

Статья вторая гласит, что синдики могут быть избраны только из состава Совета Двадцати пяти. Однако синдики являются магистратами с годичным сроком полномочий, которых народ указывает и избирает не только для того, чтобы они были его судьями, но, в случае надобности, и его защитниками от постоянных членов Советов, которые им не избираются*.

* Предоставляя право выбора членов Малого Совета Совету Двухсот, очень легко было согласовать это право с основным законом. Для этого достаточно было добавить, что войти в состав Совета нельзя иначе, как лишь после отправления должности аудитора. Иерархия должностей тогда лучше соблюдалась бы, и все три совета участвовали бы в выборах того, кто все приводит в действие; это было бы не только важно, но и необходимо для сохранения единства государственного устройства. Женевцы могут не понять преимущества этой оговорки, если учесть, что выбор аудиторов не имеет в настоящее время большого значения; но эта должность рассматривалась бы совсем иначе, если бы только через нее открывали доступ в Совет.

Действие этого ограничения зависит от различия, существующего между властью членов Совета и властью синдиков. Ибо если это различие будет не очень велико и какой-либо синдик не станет ценить свою власть как синдика избранного на годичный срок выше его постоянной власти как советника, то такое избрание почти что не будет иметь для него значения. Он не очень будет стараться получить такую власть и ничего не сделает, чтобы ее оправдать. Если все члены Совета, проникнутые одним и тем же сознанием, будут следовать одним и тем же правилам, то народ при их одинаковом поведении не сможет сделать исключения в отношении кого-либо из них и, будучи в состоянии выбирать лишь таких синдиков, которые являются уже советниками, путем такого избрания не только не обеспечит себе защитников от посягательств Совета, но лишь придаст Совету новые возможности притеснять свободу.

Хотя то же самое избрание обычно имело место с самого начала существования этого установления, но, поскольку оно было свободным, оно не вело к таким же результатам. Когда народ сам избирал советников, или же когда он избирал их косвенным образом через назначенных им синдиков, ему было безразлично и даже выгодно выбирать своих синдиков из числа уже избранных им советников**; и тогда было разумно оказывать предпочтение правителям, уже имевшим опыт в делах. Но в настоящее время над этим соображением должно было бы взять перевес иное, более важное. Вот насколько верно, что один и тот же обычай будет иметь иные последствия из-за изменений в связанных с ним обычаях и что в подобном случае отказ от новшеств сам окажется новшеством.

** Малый Совет вначале состоял только лишь из нескольких нотаблей или сведущих людей, избираемых из народа синдиками. Эти нотабли или сведущие люди должны были служить помощниками синдикам. Каждый синдик избирал себе четыре или пять помощников, срок полномочий которых истекал вместе с его собственным; иногда даже он их сменял на протяжении своей службы. Генрих, именуемый Испанцем, стал первым пожизненным советником в 1487 году; он был поставлен на эту должность Генеральным Советом. Не было даже необходимости быть гражданином, чтобы занимать этот пост. Закон относительно этого был издан лишь по случаю дела некоего Мишеля Гийе де Тонон, который, будучи введен в состав Совета с ограниченным числом членов, был оттуда изгнан из-за множества его ультрамонтанских ухищрений, принесенных им из Рима, где он вырос.60 Магистраты города, бывшие тогда истинными женевцами и отцами народа, питали отвращение ко всем этим ухищрениям.

Статья 3 Устава более важна. Она говорит о Генеральном Совете, созываемом на законном основании. Она о нем говорит для того, чтобы определить его права и обязанности, и возвращает ему многие из тех прав, которые были незаконно присвоены нижестоящими Советами. Эти права в своей совокупности, конечно, велики и прекрасны. Но, во-первых, они уточнены и уже тем самым ограниченны. То, что закрепляют исключает то, что не закрепили; и даже само слово ограничены имеет место в этой Статье. Однако сама сущность суверенной власти заключается в том, что она не может быть ограничена; она может все, или ничего. Ввиду того что суверенная власть содержит в себе в наивысшей степени все действительные полномочия государства и потому, что само существование государства определяется ею, она не может в нем признавать наличия иных прав, кроме принадлежащих ей и тех, что она сообщает. Иначе обладатели этих прав совершенно не входили бы в состав Политического организма. Они оказались бы чужды ему по причине того, что он не обладал бы этими правами, и нравственное лицо распалось бы из-за отсутствия этого единства.

Само это ограничение установлено в отношении налогов. Сам Суверенный Совет не имеет права отменять те их них, которые были установлены до 1714 г. Он, следовательно, зависит от высшей власти. Какова же эта власть?

Законодательная власть состоит из двух неотделимых друг от друга элементов: принимать законы и укреплять их, то есть иметь право надзора над исполнительной властью. В мире не существует такого государства, где суверен не обладал бы правом такого надзора. Иначе, из-за отсутствия всякой связи, всякого взаимного подчинения между этими двумя властями, исполнительная власть совершенно не зависела бы от законодательной; исполнение не имело бы никакой необходимой зависимости от законов; закон был бы всего лишь ничего не значащим словом. Генеральный Совет во все времена обладал правом оберегать свое собственное творение, и он всегда осуществлял это право. Однако об этом совершенно не говорится в данной статье; и если бы это не восполнялось другой статьей, то из-за одного такого умолчания ваше государство было бы разрушено. Этот пункт важен, и я вернусь к нему в дальнейшем.

Если ваши права, с одной стороны, в этой статье ограничены, то с другой– они в ней расширены в параграфах 3 и 4, но возмещается ли одно другим? Начала, обоснованные в «Общественном договоре», показывают, что, вопреки общему мнению, заключение союзов между государствами, объявление войны и заключение мирных договоров не являются решениями суверенной власти, а решением правительства и эта точка зрения соответствует обычаям тех наций, которые наилучшим образом познали истинные начала политического права. Осуществление державной власти вовне страны не является делом народа. Высокие правила управления государством недоступны для его понимания. Он должен в этом отношении полагаться на своих властителей, которые, будучи всегда более просвещенными в этих вопросах, едва ли заинтересованы в том, чтобы заключать договоры, невыгодные для отечества. Порядок требует, чтобы народ оставил для них весь внешний блеск, сосредоточивая свое внимание только на существенном. Для каждого гражданина важно главным образом то, чтобы внутри страны соблюдались законы, охранялось право собственности и безопасность частных лиц. Пока в государстве будут соблюдаться эти три пункта, можно предоставить Советам вести переговоры и заключать соглашения с иностранными государствами, ибо не отсюда будут исходить опасности, которых вам следует более всего бояться. Права народа сосредоточены в отдельных лицах; и если можно посягнуть на права отдельных лиц, то всегда можно поработить народ в целом. Я мог бы сослаться на мудрость римлян, которые, предоставляя Сенату большую власть во внешних сношениях, заставляли его уважать в самом городе последнего из его граждан. Но не будем искать образцов для подражания так далеко: горожане Невшателя вели себя гораздо более мудро, находясь под властью своих государей, чем вы под властью ваших магистратов*. Они не заключают мира и не объявляют войны, не ратифицируют договоров, но пользуются своими вольностями без опасения их потерять. И так как закон не предусмотрел, что в маленьком городе некоторые почтенные горожане могут оказаться негодяями, то внутри стен этого города не требуется установления внушающего отвращение права совершать аресты без соблюдения предписанного порядка, каковое право там даже неизвестно. Вас всегда привлекала видимость прав, а не суть дела. Вы слишком большое внимание уделяли Генеральному Совету и недостаточно его отдельным членам. Нужно было меньше думать о власти и больше о свободе. Вернемся же к Генеральному Совету.

* Об этом я говорю, оставляя в стороне нарушения, которые, конечно, отнюдь не оправдываю.

Помимо ограничений Статьи III, в Статье V и в Статье VI содержатся еще гораздо более странные ограничения: суверенный организм не может ни образоваться, ни задумать какое-либо действие самостоятельно, и он находится в полном подчинении у нижестоящих присутствий в том, что касается его деятельности и вопросов, подлежащих его рассмотрению. Поскольку эти присутствия, несомненно, не станут утверждать предложений, которые окажутся для них особенно вредны, то, если выгоды государства окажутся в противоречии с их выгодами, этим последним будет всегда оказано предпочтение, ибо законодателю дозволено знать лишь то, что они одобрили.

Стремясь подчинить все нормам, уничтожают главную из них – а именно справедливость и общее благо. Когда же люди поймут: ничто не порождает смут столь пагубных, как произвольная власть, при помощи которой хотят от них избавиться. Такая власть сама по себе является наихудшей из смут. Применение такого средства, дабы предотвратить их возникновение, равносильно тому, как если бы людей стали убивать, чтобы у них не страдали лихорадкой.

Большое и беспорядочное сборище людей может причинить много вреда. На многолюдном собрании, хотя в нем и сохраняется порядок, если все-таки каждый может говорить и предлагать то, что он хочет, теряется много времени на выслушивание разных глупостей, и может даже возникнуть опасность совершения таковых. Вот несомненные истины. Но разумно ли предотвращать злоупотребление, ставя это собрание в зависимость только от тех, кто желал бы его упразднить, и, делая так, что в нем могли бы выступать с предложениями лишь те, чья выгода состоит в том, чтобы причинить ему вред? Ибо, сударь, не так ли именно обстоит здесь дело, и найдется ли хоть один женевец, который мог бы сомневаться в том, что Генеральный Совет упразднят навсегда, если он станет полностью зависеть от Малого Совета?

Этот последний, однако, и есть тот организм, который только и созывает эти собрания и который только и предлагает там то, что ему угодно. Ибо, что касается Совета Двухсот, он повторяет только лишь распоряжения Малого Совета; и пусть последний освободится от Генерального Совета, Совет Двухсот почти ни в чем не будет его стеснять; и он пойдет вместе с ним по пути, который он себе проложил при вашем участии.

Какого неудобства мне следует опасаться со стороны вышестоящего лица, в котором я не нуждаюсь, который может заявить о себе лишь тогда, когда я ему это позволю, и отвечать лишь тогда, когда я его спрашиваю? Низведя его до такого положения, не могу ли я считать, что я от него освободился?

Если возразят, что закон государства предотвратил упразднение Генерального Совета, сделав его созыв необходимым для выборов магистратов и для утверждения новых эдиктов, то я отвечаю, по первому пункту, что, ввиду того что вся сила правления перешла из рук магистратов, избираемых народом, в руки Малого Совета, который он не избирает и из состава которого назначают главных из этих магистратов, то и избрание и собрание, на котором оно происходит, являются просто бессмысленным, ни на чем не основанным обычаем, и что собрания Генерального Совета, созываемые только для этой цели, могут считаться ничтожными. Я отвечаю еще, что по тому, как складывались обстоятельства, было бы даже легко обойти этот закон, причем это не изменило бы порядок решения дел. Ибо предположим, что либо из-за отвода всех выдвинутых кандидатов, либо под каким-нибудь другим предлогом избрание синдиков не производится, и тогда Совет, в котором незаметным образом растворяется их власть, не станет ли осуществлять эту самую власть без них, как он ее уже теперь осуществляет независимо от них? Не осмеливаются ли вам уже говорить, что Малый Совет, даже без синдиков, есть правительство? Следовательно, и без синдиков управление государством будет продолжать осуществляться. А что касается новых эдиктов, то я ручаюсь, что они никогда не будут столь необходимы, чтобы этот Совет не мог при помощи прежних эдиктов и путем присвоения власти легко найдет средство обойтись без новых эдиктов. Тот, кто ставит себя выше старых законов, легко может обойтись без новых.

Приняты все меры для того, чтобы никогда не возникала необходимость в ваших общих собраниях. Дело не только в том, что периодически созываемый Совет, учрежденный или, скорее, воссозданный в 1707 г.*, заседал всего лишь один раз и только для того, чтобы себя упразднить**, но и в том, что в силу параграфа 5 Статьи III Устава расходы на управление были установлены без вас и навсегда. Только лишь в одном единственном и невероятном случае какой-либо неизбежной войны Генеральный Совет следует обязательно созвать.

* Эти периодические советы столь же древни, как и законодательство, как это видно из последней статьи Церковного Ордонанса. В Указе 1576 года, напечатанном в 1735 году, сказано, что созыв этих советов производится раз в пять лет, но в Указе 1561 года, напечатанном в 1562 году, сказано, что они созываются раз в три года. Неверно говорить, что целью этих советов было лишь заслушать этот Указ, ибо то, что он был отпечатан именно в это время, давало каждому возможность легко его прочесть в любое удобное для него время, не нуждаясь только для этого в созыве Генерального Совета. К сожалению, приложили много усилий к тому, чтобы изгладить из памяти также многие старые обычаи, которые были бы теперь весьма полезны для объяснения эдиктов.

** Эдикт об упразднении я подробно рассмотрю позднее.

Малый Совет мог бы совершенно упразднить созыв Генерального Совета, без какой-либо иной помехи, чем немногие представления, которые он в состоянии отклонить, или же пробудить некий тщетный ропот, которым он может, ничего не опасаясь, пренебречь. Ибо, согласно статьям VII, XXIII, XXIV, XXV, XLIII, в любом случае всякого рода сопротивление запрещено; а средства, не предусмотренные государственным устройством, не есть его часть и не могут исправлять его недостатки.

Однако Малый Совет так не поступает, потому что в сущности все это ему весьма безразлично и потому, что видимость свободы приучает терпеливее сносить рабство. Он с малыми издержками для себя забавляется с вами либо выборами, которые он вам жалует, без последствий для власти и избранных лиц, либо законами, которые кажутся важными, но которые он старается сделать бессильными, соблюдая их лишь насколько, насколько это ему угодно.

Впрочем, на этих собраниях ничего нельзя предлагать и принимать каких-либо решений. Малый Совет председательствует на них как сам, так и через синдиков, привносящих туда дух своего организма. Он является в них, кроме того, магистратом и господином своего суверена. Не противоречит ли всякому здравому смыслу то, что организм исполнительной власти регулирует порядок работы законодательного организма, что он тому предписывает то, чем тот должен ведать, лишает его права высказывать свое мнение и осуществляет свою неограниченную власть даже в решениях, призванных ее обуздать?

То, что столь многочисленный организм* нуждается в определенных правилах благочиния и в порядке – я с этим согласен. Но пусть это благочиние и порядок не меняют цели, ради которой он был создан. Разве установить порядки, не влекущие за собой порабощения нескольких сот человек, по своей природе степенных и хладнокровных, труднее, чем сделать это в Афинах, о которых нам рассказывают, что там собрание состояло из нескольких тысяч граждан, горячих, порывистых и почти необузданных; труднее, чем в той столице мира, где народ, собравшись вместе, осуществлял частично исполнительную власть,– и труднее, чем в наши дни в Большом Совете Венеции, столь же многочисленном, как и ваш Генеральный Совет? Жалуются на беспорядки, царящие в английском Парламенте, но, однако, в этом собрании, состоящем более чем из семисот членов, где обсуждаются столь важные дела, где сталкивается столько соображений выгоды, где переплетается столько интриг, где люди проявляют горячность, где каждый член имеет право выступать,– все дела делаются, все поручения выполняются; и дела в этой великой монархии следуют своим чередом. А у вас – стремления людей столь просты, столь незамысловаты, и дела следует вести, так сказать, по-семейному, – вас пугают бурями, как если бы все оказалось на грани гибели! Сударь, как установить добрый порядок в вашем Генеральном Совете? Как только все искренне захотят сделать это ради общего блага, – тогда они там окажутся свободными, и все там будет происходить более спокойно, чем сейчас.

* Генеральный Совет в Женеве в прошлом созывался очень часто, и на его собраниях обсуждалось все то, что приобретало какое-либо значение. В 1707 году синдик Шуэ сказал в одной из речей, ставшей знаменитой, что эти частые созывы были в прошлом причиной слабости и несчастья государства. В дальнейшем мы увидим, что следует об этом думать. Он он настаивает на том, что чрезмерное увеличение числа членов этого совета, которое сделало бы в настоящее время невозможным столь частый его созыв, и утверждает, что в прошлом численность этого собрания не превосходила 200-300 человек, а что в настоящее время оно состоит из 1300-1400 человек. С обеих сторон допущено было много преувеличений.

На самых ранних собраниях Генерального Совета участвовало, по меньшей мере, от 500 до 600 членов. Было бы, возможно, затруднительно назвать хотя бы одно из таких собраний, которое насчитывало бы лишь 200 или 300 членов. В 1420 г. там насчитывалось 720 имеющих право голоса наряду со всеми остальными61; а вскоре сюда вошло еще более двухсот горожан.

Хотя город Женева и стал торговым и богатым, от этого количество населения в нем не выросло, так как укрепления не давали возможности его расширить за пределы городской стены, и это стало причиной сноса домов в пригородах. Впрочем, не обладая почти никакими землями и находясь в зависимости в том что касается средств существования от соседей, он вообще не смог бы расширить свои границы, при этом не ослабив себя. В 1404 г. в нем было 1300 домов, где насчитывалось, по крайней мере, 13 000 душ. В настоящее же время их едва ли наберется более 20000, что далеко не равно отношению 3 к 14. Однако из этого числа нужно исключить еще Уроженцев, Жителей, Иностранцев, не входящих в Генеральный Совет, число которых очень увеличилось по отношению к числу Горожан со времени, когда предоставили убежище французам и стали развивать ремесла. Число участников некоторых Генеральных Советов в наше время доходит до 1400 и даже 1500 человек, но обычно оно не приближается к этой цифре. Если численность некоторых из них и доходит до 1300, то это лишь в критических случаях, когда все добрые граждане, по-видимому, считают, что своим отсутствием они нарушают присягу, или же когда магистраты, со своей стороны, призывают извне тех, кто от них зависит, для того, чтобы обеспечить себе их поддержку в своих происках. Однако эти происки, неизвестные в XV в., отнюдь не требовали подобных мер. В большинстве случаев обычное число участников Генеральных Советов колебалось между 800 и 900 человек. Иногда оно было меньше числа участников 1420 г., в особенности, когда собрание Совета заседает летом и когда речь идет о делах маловажных. Я сам присутствовал в 1754 г. на заседании Генерального Совета, на котором, без сомнения, не присутствовало и 700 членов.

Из этих различных соображений следует, что, взвесив все, надо признать, что Генеральный Совет в настоящее время по своей численности приблизительно соответствует численности Совета два или три века тому назад, или же, по крайней мере, что он мало чем отличается от них. Однако все в нем тогда выступали. Порядок и благочиние, которые царят в нем ныне, не были тогда еще установлены. Иногда на них раздавались крики. Но народ был свободен, магистрат пользовался уважением, а Совет собирался часто. Следовательно, г-н Синдик Шуэ ложно обвинял и рассуждал неверно.

Предположим, что в «Уставе» использовали бы иной способ рассуждения, чем тот, которому последовали; что вместо того, чтобы устанавливать права Генерального Совета, закрепили бы права других Советов, что позволило бы указать на права последнего. Согласитесь, что тогда один только Малый Совет обладал бы всеми видами власти в совокупности, что весьма странно для свободного и демократического государства, и обладателями власти оказались бы правители, которых народ отнюдь не выбирает и которые остаются на своих местах пожизненно. Тогда получилось бы следующее: – прежде всего, возникло бы соединение двух вещей, несовместимых во всех прочих странах, а именно: соединение управления делами государства и осуществления высшего правосудия в отношении имущества, жизни и чести граждан; – разряд граждан нижестоящий по своему положению оказался бы высшим по своему могуществу; – без нижестоящего совета все оказалось бы безжизненным в республике, ибо он один предлагает, главным образом принимает решения, и один только его голос, даже в его собственном деле, позволяет иметь право голоса вышестоящим Советам; – появился бы организм, признающий власть другого организма, но один только этот первый организм имеет право назначать членов второго организма, которому он, однако, подчинен; – возник бы высший суд, решения которого обжалуют, или же, наоборот, нижестоящий судья, председательствующий в вышестоящих судах, который после того как он заседал в качестве нижестоящего судьи в суде, решения которого обжалуют, не только заседает как высший судья в суде, куда подается жалоба, но и в этом Верховном Суде сам выбирает себе заседателей. – и, наконец, возник бы разряд граждан, действующий самостоятельно и направляющий все остальные разряды в их деятельности, поддерживающий при голосовании решения принятые им самим, выражающий свое мнение дважды, а голосующий три раза*.

* В государстве, образ правления которого является республиканским и в котором говорят по-французски, нужно было бы создать особый язык для дел управления. Например, «обсуждать», «подавать мнение», «голосовать» – это три весьма различные понятия, которые французы недостаточно различают. «Обсуждать» – это значит взвешивать доводы за и против; «подавать мнение» – значит выражать свое мнение и обосновывать его; «голосовать» – это подавать свой голос, когда остается только подсчитать голоса. Сначала какой-либо голос ставится на обсуждение; в первую очередь по этому вопросу высказываются мнения, а в последнюю очередь он ставится на голосование. Суды имеют повсюду приблизительно один и тот же вид, но ввиду того, что при монархии народ не нуждается в том, чтобы знать эти термины, их знает только адвокатское сословие. Допуская другую неточность в этом языке, г-н де Монтескье, который знал этот язык прекрасно, всегда говорил «исполняющая власть», нарушая, таким образом, аналогию и образуя причастие от слова «исполнитель», являющегося существительным. Это такая же ошибка, как если бы он сказал «законодательствующая власть».

Обжалование Малого Совета в Совете Двухсот – это поистине детская игра; Это невиданный в политике фарс. Поэтому нужно ли, собственно, называть это обжалование обжалованием, ибо это – мольба о помиловании перед лицом правосудия, обжалование приговора в кассационном порядке. Непонятно, что это такое. Можно ли считать, что если бы Малый Совет хорошо не сознавал, что это последнее обжалование остается без последствий, то он добровольно отказался бы от права на него, как он это сделал? Такое бескорыстие не в его правилах.

Если решения Малого Совета не всегда поступают на утверждение Совета Двухсот, то это бывает по делам частных лиц с прениями сторон, когда для магистрата совершенно безразлично, какая из них проиграет или выиграет судебное разбирательство. Но в делах, которые возбуждаются в обязательном порядке, в каждом из тех дел, в которых заинтересован сам Малый Совет, исправлял ли когда-либо Совет Двухсот несправедливость допущенную Малым Советом? Защищал ли он когда-либо обиженного? Осмеливался ли он не утвердить то, что содеял Малый Совет? Использовал ли он когда-нибудь, хоть раз и с честью свое право помилования? Я с горечью вспоминаю времена, память о которых ужасна и неизгладима. Некий гражданин 62, которого Малый Совет сделал жертвой своего мщения, обжалует приговор перед Советом Двухсот; несчастный унижается до того, что просит о помиловании; его невиновность известна всем; все правила были нарушены в этом разбирательстве, но ему отказывают в помиловании, и невинный погибает. Фацио столь хорошо сознавал бесполезность обжалования в Совет Двухсот, что не стал пользоваться этим правом.

Я ясно вижу, что представляет собой Совет Двухсот в Цюрихе, в Берне, во Фрибурге и в других аристократических государствах, но я не могу сказать что он представляет собой в вашем государственном устройстве и какое место он в нем занимает. Является ли он высшим судом? В таком случае бессмысленно, чтобы во время его проведения в нем заседал нижестоящий суд. Является ли он организмом, представляющим суверен? В таком случае тот, кого представляют, должен назначать своего представителя. Учреждение Совета Двухсот не может иметь иной цели, как умерить огромную власть Малого Совета; а он, наоборот, придает только больше силы этой самой власти. Однако всякий организм, постоянно действующий вопреки смыслу своего учреждения, плохо устроен.

Зачем распространяться здесь об общепризнанных вещах, которые известны каждому женевцу? Совет Двухсот сам по себе ничего собой не представляет. Это лишь Малый Совет, который показывает себя в несколько ином виде. Один-единственный раз он попытался сбросить иго своих хозяев и обрести независимое существование; и из-за этой единственной попытки чуть было не произошло крушение государства. Только лишь благодаря Генеральному Совету Совет Двухсот сохраняет еще видимость власти. Это было отчетливо заметно в тот период времени, о котором я говорю, это станет еще более заметно впоследствии, если Малому Совету удастся достичь своей цели. Таким образом, когда в согласии с Малым Советом Совет Двухсот способствует ущемлению прав Генерального Совета, он тем самым готовит собственное крушение; и если он думает, что идет по стопам Совета Двухсот в Берне, то в этом он жестоко заблуждается. Но почти всегда на этом Совете наблюдалось мало мудрости и еще менее мужества; иначе и не может быть, если принять во внимание, каким образом этот Совет пополняется*.

* Сказанное распространяется на Совет Двухсот вообще и на дух этого организма; ибо я знаю, что в Совете Двухсот есть весьма просвещенные члены, у которых нет недостатка в усердии. Но, находясь постоянно на глазах у Малого Совета, будучи предоставлены его произволу, не имея поддержки, не получая помощи и хорошо сознавая, что их совет в случае чего от них отступится, они воздерживаются от бесполезных попыток, которые только опорочили бы их и погубили. Подлый сброд шумит и торжествует. Мудрец молчит и незаметно вздрагивает.

Впрочем, Совет Двухсот не всегда терял доверие к себе, как это случилось теперь. Некогда он пользовался общественным уважением и доверием граждан. Поэтому граждане спокойно давали ему возможность осуществлять права Генерального Совета, которые Малый Совет постарался косвенным путем присвоить себе. Еще доказательство того, о чем будет сказано далее: горожане Женевы мало предприимчивы и почти совсем не вникают в государственные дела.

Вы видите, сударь, насколько, вместо того чтобы уточнить права суверенного Совета, было бы полезнее уточнить предоставленые подчиненным ему организмам полномочия; и, даже не вникая во все остальное, вы видите более отчетливо видите, что в силу некоторых статей, взятых в отдельности, Малый Совет является вершителем судеб закона, а потому и частных лиц. Когда принимают во внимание права граждан и горожан, собранных в Генеральном Совете, то эти права выглядят блестяще. Но взгляните на этих же самых граждан и горожан за пределами собрания как на отдельных лиц, и что же тогда они собой представляют? Кем они становятся? Рабы произвольной власти, они оказываются беззащитными перед произволом двадцати пяти деспотов 63. У афинян их было по крайней мере тридцать. Но что я говорю – двадцать пять. Достаточно девяти для судебного решения по делам гражданским и тринадцати – по делам уголовным.* Достаточно, чтобы семь или восемь человек из этого числа были согласны, и они окажутся для вас децемвирами. Но ведь децемвиры избирались народом, тогда как ни один из этих судей не избирается вами. И это называется быть свободными!

** Гражданские эдикты. Титул I. Ст. 36.

Письмо VIII

Я, Сударь, исследовал ваше нынешнее правление согласно «Уставу о Посредничестве», благодаря которому оно установлено. Однако, я далек от мысли, чтобы обвинить Посредников в том, что они желали низвести вас до рабства, я, напротив, доказал бы, что они во многих отношениях улучшили ваше положение по сравнению с тем, которое было до волнений, заставивших вас принять их добрые услуги. Они нашли город вооруженным; по их прибытии, все находилось в состоянии развала и смущения, и подобное положение не давало им возможности отыскать правила, в соответствие с которыми они должны были действовать. Они обратили взгляд на мирные времена, они изучили изначальное устройство вашего Правления. И, с учётом пройденного им пути, его следовало полностью перестроить для того, чтобы восстановить; разум, справедливость, не допускали того, чтобы они установили у вас новое правление, да вы его бы и не приняли. Таким образом, не имея возможности исправить недостатки, они ограничились тем, что укрепили то, что вам завещали ваши предки; они его даже исправили в некоторых отношениях; среди злоупотреблений, о которых я только что говорил, прежде чем посредники узнали об их существовании в республике, не было ни одного существовавшего продолжительное время. И как мне кажется, единственная ваша ошибка заключалась в том, что вы отобрали у законодателя всю полноту исполнительной власти и возможность использовать силу для поддержания правосудия. Однако, давая вам в руки столь надежное и более законное средство, они превратили это очевидное зло в истинное благодеяние: ручаясь за ваши права, они избавили вас от необходимости защищать их самостоятельно. Ах! В суетности человеческих забот, какая из них стоит того, чтобы из-за нее проливать кровь наших братьев? Даже свобода не стоит такой цены.

Посредники могли ошибаться; они – люди. Но они не имели ни малейшего желания вас обманывать; они лишь желали быть справедливыми. Это понятно само собой, это даже доказуемо; и, в самом деле, все то, что можно счесть двусмысленным или неудачным в сделанном ими, было таковым по необходимости, иногда в силу заблуждений, но вовсе не по злому умыслу. Им пришлось совместить вещи почти несовместимые: права народа и требования Совета, власть законов и власть людей, независимость Государства и гарантии «Устава». При все этом нельзы было обойтись без некоторых противоречий; и именно в силу этих противоречий ваш магистрат получает преимущество, обращая их себе на пользу и заставляя использовать половину ваших законов для того, чтобы нарушать другую половину.

С самого начала было ясно, что «Устав» сам по себе не является законом, который посредники желали навязать республике, но всего лишь соглашением, которое они установили между ее жителями, и что они, следовательно, никоим образом не посягали на его суверенитет. Это ясно, говорю я, в силу Статьи 44, которая оставляет за Генеральным Советом, законным образом созванным, право вносить в статьи «Устава» любые угодные ему изменения. Так, посредники никоим образом не считали свою волю выше воли Совета; они вмешивались только в случае разногласий. В этом суть Статьи 15.

Однако отсюда следует также и ничтожность оговорок и ограничений, в отношении прав и полномочий Генерального Совета в Статье 3. Ибо, если Генеральный Совет решит, что эти ограничения и оговорки более не будут устанавливать рамки его власти, то этих рамок больше не будет 64; и когда все члены суверенного сосударства осуществляют власть самостоятельно, то кто же будет в праве этому противодействовать? Исключения, которые можно вывести из Статьи 3 не означают, таким образом, ничего иного, кроме того, что Генеральный Совет будет соблюдать эти рамки до тех пор, пока он не сочтет нужным выйти за их пределы.

Именно в этом заключается одно из противоречий, о котором я говорил, и причину которого легко понять. Впрочем, полномочным представителям, усвоившим иного рода правила, касающиеся Правления, было трудно вникнуть в истинные начала вашего правления. Демократическое государственное устройство до настоящего момента еще плохо изучено. Все те, кто об этом говорили, либо были с ним не знакомы, либо мало проявляли к нему внимания или они ставили перед собой цель представить его в невыгодном свете. Никто из них не мог в достаточной мере отличить суверена от Правительства, законодательную власть от власти исполнительной. Ведь не существует ни одного Государства, в котором эти две власти можно было бы таким образом отделить друг от друга, и где не имело бы места бы весьма сильное желание их смешивать. Одни воображают что демократия и есть Правительство, в котором весь народ является магистратом и судьей; иные видят свободу только в праве избирать своих властителей, и, поскольку властители подчиняются лишь государям, то эти люди считают, что тот кто руководит и является во всех случаях сувереном. Демократическое государственное устройство есть, несомненно, шедевр политического искусства: однако, чем больше в нем восхищаются искусством, тем меньше становится возможным его понять. Разве не правда, сударь, что главная предосторожность заключалась в том, чтобы допускать созыв законного Генерального Совета не иначе как по инициативе малого Совета, а вторая предосторожность заключалась в том, чтобы не допускать никаких предложений, кроме одобренных Малым Советом? А этих предосторожностей было бы достаточно, чтобы укрепить высшую степень независимости Генерального Совета? Третья предосторожность, которая заключается в том, чтобы определить предмет ведения этого Совета, была самой бесполезной вещью в мире. И в чем заключалось бы неудобство оставить за Генеральным Советом полноту высшей власти, поскольку он сможет ею воспользоваться настолько, насколько ему позволит Малый Совет? Не ограничивая прав суверенной власти, мы на деле не сделаем ее в меньшей мере зависимой, но при этом мы избежим противоречия: все это доказывает, что напрасные сами по себе и противоречивые по своей сути меры предосторожности были приняты в силу отсутствия точного знания о характере вашего государственного устройства.

Можно сказать, что эти ограничения имели цель только указать на случаи, при которых нижестоящие Советы были бы обязаны созвать Генеральный Совет. Я это хорошо понимаю; но не проще и не естественнее ли было бы указать на права, которые им были даны и которые они могли осуществлять без участия Генерального Совета? Разве ограничения были бы менее четкими как с той, так и с другой стороны, если бы нижестоящие Советы пожелали бы нарушить эти ограничения? Неужели не ясно, что для этого им потребовалось бы особое разрешение? При этом, признаюсь, Посредники имели в виду сосредоточить больше власти в одних и тех же руках; но они представили вещи в их истинном виде, вывели из природы вещей средство закрепить взаимные права различных организмов государства; и они понимали всю противоречивость положения дел.

Правда, автор «Писем» настаивает на том, что Малый Совет, будучи собственно Правительством, должен, в этой должности, исполнять всю власть, которая не принадлежит другим политическим организмам; но это означает предположить, что его власть возникла раньше Эдиктов. Это означает предположить, что Малый Совет, есть основной источник власти и сохраняет все те права, которые не отчуждает. Узнаете ли вы Сударь, в этом начале, начало вашей конституции? Столь любопытное доказательство стоит того, чтобы на нем ненадолго остановиться.

Для начала заметьте, что здесь речь идет о власти Малого Совета*, которую противопоставляют власти Синдиков: а именно, о каждой из этих двух властей, отделенных друг от друга. Эдикт говорит о власти Синдиков без Совета. Почему? Потому что Совет без синдиков является правительством. Таким образом, само умолчание Эдиктов о власти Совета, никоим образом не доказывая ничтожность этой власти, является доказательством ее размеров. Вот, без сомнения, вывод совершенно необычный. Тем не менее, согласимся с ним до тех пор, пока не будет доказано противоположное.

* Письма из деревни. С. 66.

И если в силу того, что малый Совет и есть правительство, Эдикты вовсе не упоминают о его власти, то, они, по крайней мере, утверждают, что Малый Совет и есть Правительство; разве что, следуя цепочке доказательств, умолчание в них не свидетельствует о противоположном тому, что они сказали.

Однако, я требую, чтобы мне показали в ваших Эдиктах место, где говорится о том, что Малый Совет является Правительством; а пока я вам сам покажу где сказано прямо противоположное. В политическом Эдикте 1568 года я нахожу вводную часть, написанную с этой целью:

Пусть Правительство и Государство этого города состояли из четырех Синдиков, совета Двадцати Пяти, совета Шестидесяти, Двухсот, Общего Совета и Лейтенанта отправляющего обычное правосудие, с прочими должностями, как для нужд благочиния, так и для управления общественным достоянием и правосудием, мы приняли порядок, который до сих пор соблюдается <…> чтобы он сохранился и в будущем <…> как и в дальнейшем!

С самой первой статьи Эдикта 1738 года, я вижу, что еще «пять разрядов составляют правительство Женевы». Однако из этих пяти разрядов, четыре синдика образуют один из них, а Совет Двадцати Пяти, в который, несомненно входят все четыре синдика образуют другой разряд; и синдики входят в состав еще трех остальных. Малый Совет без синдиков не является правительством.

Я открываю Эдикт 1707года, и я вижу там Статью 5, дословно:

«господа синдики осуществляют руководство и составляют правительство государства». В то мгновенье когда я закрыл книгу, я говорю: «Определенно, согласно Эдиктам, Малый Совет, без Синдиков, не является Правительством. Хотя автор «Писем» утверждает обратное».

Скажут, что я сам часто приписываю в этих «Письмах» Малому Совету Правительственные полномочия. Я это признаю; однако, именно Малому Совету, под председательством Синдиков; и тогда становится очевидным, что выражение «частичное Правительство» употребляется в том смысле, которое я придаю этому слову «частичное». Но этот смысл не тот, который подразумевает автор «Писем», поскольку согласно моему пониманию, Правительство обладает только теми полномочиями, которые ему даны Законом; а согласно его пониманию, наоборот, Правительство обладает всеми полномочиями, которых его не лишает Закон.

Во всей своей силе остается возражение сторонников Представлений, согласно которому, когда Эдикт говорит о Синдиках, он говорит об их власти; и что, когда он говорит о Совете, то он говорит только лишь о его долге. Я считаю, что это возражение остается во всей своей силе; поскольку автор «Писем» отвечает на него только утверждением, опровергаемым всеми текстами Эдиктов. Вы доставите мне удовольствие, указать мне, Сударь, каким недостатком грешит мое рассуждение.

Тем не менее этот автор, очень довольный своим рассуждением, спрашивает: «если законодатель не рассматривал Малый Совет с такой точки зрения; как понять тот факт, что нигде в Эдиктах он не давал перечня его прав, наличие которых предполагается повсюду и которые он нигде не определял?»

Смею проникнуть в эту глубокую тайну. Законодатель никоим образом не определяет властные полномочия Совета, потому что он не наделяет его никакой властью, независимой от синдиков; он предполагает ее наличие лишь тогда, когда в нем председательствуют синдики. Он наделил властью синдиков, и следовательно, излишне было наделять властью Совет. Синдики имеют некоторые полномочия вне Совета, но Совет не имеет никаких полномочий без синдиков. Без них он ничто; он значит еще меньше, чем Совет Двухсот в то время, когда в нем председательствовал аудитор Саразен 65.

Вот, как я полагаю, единственное разумное объяснение умолчания Эдиктов по вопросу о власти Совета; но это не то объяснение, с которым угодно согласиться магистратам. Возможно было бы не допустить странные толкования «Устава» с их стороны, если бы в нем воспользовались противоположным способом и вместо того, чтобы указать на права Генерального Совета, указали бы на права Малого Совета. Однако, отнюдь не желая говорить то, о чем и речи не было в Эдиктах, члены Малого Совета стали намекать на допущения, которых в «Эдиктах» и не было.

Как много здесь противоречащего общественной свободе и правам граждан и горожан! И сколько я мог бы еще к этому добавить! Однако все эти неудобства, которые возникают или, кажется, возникают в вашем государственном устройстве и которые невозможно было бы устранить, не разрушая его, были бы вполне уравновешены и исправлены путем взаимных уступок, которые при этом возникли бы; таковым и было в точности намерение посредников, которое, согласно их собственному заявлению, заключалось «в сохранении у каждого его прав, особых полномочий, вытекающих из основного Закона государства. Господин Мишели Дюкре 66, озлобленный невзгодами и выступавший против этого труда посредников, в котором о нем не упомянули, обвиняет «Устав» в попытке опрокинуть основное установление вашего правления, и в том, что «Устав» лишает граждан и горожан их прав, не желая при этом видеть, в какой мере эти права, как публичные, так и частные, охранялись этим Эдиктом, например, в Статьях 3, 4, 10, 11, 12, 22, 30, 31, 32, 34; 42 и 44 и не задумаясь о том, что значимость всех этих Статей зависит от одной единственной статьи. Она также была сохранена. Это статья основная, составляющая равный противовес всем тем, которые вам не нравятся, и при необходимости всем тем, к применению которых вы относитесь благосклонно, и которые оказались бесполезны, если бы удалось обойти эту главную статью, что и постарались сделать. Вот мы и пришли к важному пункту, но чтобы понять его значение, следовало оценить весомость всего того, что я только что изложил.

Не следует путать независимость со свободой. Эти две вещи так отличаются, что даже взаимно исключают друг друга. Когда каждый делает то, что ему нравится, то часто он делает то, что не нравится другим; но это не есть состояние свободы. Свобода в не столько заключается в том, чтобы проявлять свою волю, сколько в том, чтобы в том, чтобы не поступать по воле другого человека; она заключается еще и в том, чтобы не подчинять волю других людей нашей воле. Всякий, кто является господином, не свободен; и царствовать, означает подчиняться. Ваши магистраты знают это лучше, чем кто бы то ни было: они, подобно Отону, не упускают случая раболепствовать, чтобы властвовать*. Мне известна только одна по настоящему свободная воля, это та, которой никто не имеет права оказать сопротивление, когда речь идет свободе всех, никто не имеет права делать то, что ему препятствует делать свобода другого человека; и истинная свобода сама по себе не может быть разрушительной. Таким образом, свобода без справедливости есть подлинное противоречие; ибо, с какой стороны не посмотри, все стесняет исполнение намерений разнузданной воли.

* «В общем, – говорит автор «Писем», – людям в большей мере свойственен страх перед повиновением, чем любовь к власти». Тацит судил об этом иначе, а ему было ведомо человеческое сердце. Если бы это правило было бы верным, то слуги вельмож не вели бы себя нагло перед горожанами, и мы видели бы меньше бездельников, пресмыкающихся при дворах государей. Мало найдется людей с достаточно чистым сердцем способных любить свободу. Все желают властвовать, и ради этого никто не страшится оказаться в повиновения. Мелкий выскочка становится слугой ста господ, чтобы обладать десятью лакеями. Стоит только посмотреть как гордо ведет себя знать при монархии, с какой напыщенностью они произносят эти слова «слуга», «служить», сколь великими и уважаемыми они почитают себя, когда их удостаивают чести сказать вслух: король, мой господин, мой владыка; сколь пренебрежительно они относятся к республиканцам, которые всего лишь обладают свободой и которые, несомненно, более благородны, чем они.

Итак, не существует никакой свободы без законов, и никого, кто стоял бы выше законов: даже в природном состоянии человек свободен только по закону природы, который царит над всеми людьми. Свободный народ повинуется, но не прислуживает; у него есть властители, но нет господ; он повинуется законам, исключительно законам; и именно благодаря законам он не повинуется людям. Все ограничения власти магистратов в Республиках, установлены только для того, чтобы защитить священное вместилище законов от их посягательств. Они являются их исполнителями, но не господами; они должны охранять их, но не нарушать. Какой бы образ ни принимало правление, народ свободен тогда, когда, в том, кто им управляет, он видит вовсе не человека, а орган власти. Одним словом, свобода всегда зависит от участи законов, она царит или погибает вместе с ними; по моему мнению, нет ничего более верного.

У вас добрые и мудрые законы, либо сами по себе, либо в силу того, что они просто-напросто законы. Любое требование, предписанное каждому всеми, не может быть в тягость никому; и худший из законов лучше чем лучший из хозяев: ибо всякий хозяин оказывает предпочтение, а Закона этого не делает никогда.

С того момента как строй вашего государства приобрел законченный вид и устойчивость, истекает срок полномочий законодателя. Безопасность здания требует, чтобы оказалось столько же препятствий на пути тех, кто хотел бы на него покуситься, сколько поначалу было необходимо благоприятных возможностей для его постройки. Право Совета давать отрицательный ответ, истолкованное в этом смысле, является опорой республики. Статья 6 «Устава» ясна и точна; в этих рассуждениях я встаю на точку зрения автора «Писем»; я считаю их безупречными. И когда это право, на которое столь справедливо ссылаются ваши магистраты, будет противоречить вашей выгоде, то вам следует терпеливо к этому относиться и не возражать. Честные мужи никогда не должны закрывать глаза на очевидное, ни спорить с правдой.

Работа завершена; теперь речь идет только о том, чтобы сделать созданное нерушимым. Однако, творение Законодателя меняется к худшему и уничтожается не иначе как только одним способом. Лишь тогда, когда те, кто призван хранить это творение, совершают над ним насилие и заставляют повиноваться законам, сами им не повинуясь*. И, таким образом, наихудшее происходит из лучшего; и Закон, который служит охраной от тирании, становится еще более пагубным, чем тирания сама по себе. Вот именно это и призвано предотвратить право на Представления, провозглашенное в ваших Эдиктах, право ограниченное, но подтвержденное Посредниками. Это право вам дает надзор не только за законодательством, как это было прежде, но но за управлением; и ваши магистраты, всесильные в рамках закона, которые только и уполномочены предлагать Законодателю новые законы, подчиняются его суждению, если они уклоняются от подчинения законов, установленных им. Именно в силу этой Статьи, ваше Правление, в остальном не свободное от весьма значительных недостатков, оказывается самым лучшим из тех, что когда-либо существовали. Можно ли встретить Правление лучше, чем то, при котором все его части находятся в совершенном равновесии, а частные лица не преступают законы, поскольку они подчиняются судьям, а судьи также не могут преступать законы, потому что они находятся под надзором народа?

* Народ повсеместно восставал против законов только в том случае, когда властители первыми начинали их нарушать в чем бы то ни было. Именно на этом понятном основании в Китае, когда в какой-нибудь провинции происходил бунт, то всегда начинали с того, что наказывали губернатора 67. В Европе короли всегда поступали, руководствуясь противоположным правилом: судите сами о степени процветания их государств! Население уменьшается повсюду на десятую долю каждые тридцать лет; но оно отнюдь не убывает в Китае 68. Восточный деспотизм сохраняет себя тем, что он более сурово относится к вельможам, чем к народу; он сам в себе нашел лекарство от недуга. Я знаю по слухам, что Порта также начинает придерживаться христианского правила. Если это так, то вскоре мы увидим, что из этого последует.

Действительно, для того чтобы извлечь действительную пользу из этого преимущества, не следует его основывать на недействительном праве. Однако, кто говорит «право», уже предполагает некую пользу. Говорить тому, кто преступил Закон, что он преступил Закон, значит заниматься бесполезным делом; это значит учить его тому, что он знает не хуже вас.

Право обладает, согласно Пуфендорфу, моральными качествами, в силу которых нам воздают нечто должное. Свобода, заключающаяся в том, чтобы подавать жалобы, не есть право, или, все же, это право, которым природа наделяет всех, и которое Закон никакой страны ни у кого не отнимает. Приходило ли кому-нибудь в голову объявить в законах, что тот, кто проиграл процесс, обладает свободой подавать жалобу? Приходило ли кому-нибудь в голову наказывать за то, что тот сделал что-то подобное? Где существует правительство, какой бы безграничной ни была его власть, при котором ни один гражданин не имел бы права подать жалобу государю или его министру относительно того, что он считает полезным для государства? Какой бы взрыв смеха вызвал опубликованный эдикт, в котором прямо закреплялось бы за подданными право подавать подобные прошения? И не в деспотическом государстве, но в республике, при демократии гражданам, этим членам суверенной власти, дается подлинное право и дозволение им пользоваться при обращении к своим магистратам, право, которое никакой деспот никогда не отнимет у последнего из своих рабов!

Как! Это право подавать Представления должно заключаться только в том, что вручают бумагу, которую никто даже не обязан читать, получая в ответ сухой отрицательный ответ?* Это право, столь торжественно провозглашенное в виде награды за столь многие жертвы, ограничилось бы редкой возможностью просить и ничего не получать взамен? Осмеливаться выдвинуть подобное предложение – значит обвинить посредников в том, что они совершили самый низкий подлог в отношении горожан Женевы; это значит оскорбить честность полномочных представителей, справедливость власти посредников; это замахнуться на благопристойность и нанести ущерб здравому смыслу.

* Так, например, случилось в Совете 10 августа 1763 года, с Представлениями врученными господину Первому Синдику большим числом Граждан и Горожан.

Но, наконец, в чем заключается это право? До каких пределов оно простирается? Каким образом оно может быть осуществлено? Почему оно не уточняется в Статье 7? Вот разумные вопросы; при их рассмотрении возникают трудности.

Решение только одного из них даст нам решение всех остальных и обнаружит истинный смысл этого института.

В таком государстве, как ваше, в котором суверенитет находится в руках народа, законодатель все же существует, хотя и не всегда проявляет себя. Его созывают на собрание, и он заявляет о себе только в Генеральном Совете. Но вне этого Совета он никуда не исчезает; его члены разобщены, но они не умирают; они не в состоянии принимать закон, но всегда могут следить за его применением: это право, это даже обязанность возложенная лично на каждого, и никто ни в коем случае не может быть от нее освобожден. Отсюда вытекает и право Представлений. Так, Представление гражданина, горожанина или многих из них является всего лишь провозглашением их мнения по вопросу, входящему в круг их обязанностей. В этом заключается ясный и бесспорный смысл Эдикта 1707 года и статьи V, которая касается Представлений.

В этой статье не без оснований запрещено собирать подписи, поскольку это для каждого является способом голосования, подав свой голос, точно также как на Генеральном Совете, а порядок, принятый на Генеральном Совете следует соблюдать лишь тогда, когда он законным образом созван. Подача Представлений имеет то же преимущество, не имея неудобства, связанного с этим порядком. Это не есть голосование в Генеральном Совете, но подача мнения по вопросам, которые должны быть ему представлены; поскольку голоса при этом не подсчитываются, то голосование не имеет места, это лишь подача мнения. Это мнение, по правде сказать, – лишь мнение частного лица или нескольких частных лиц; но поскольку эти частные лица являются членами суверенной власти и могут представлять его в определенном числе, то здравый смысл требует, чтобы их мнение принималось во внимание, но не в качестве решения, а в качестве предложения, по которому необходимо принять решение и которое иногда необходимо для принятия решения.

Эти Представления могут касаться двух важных предметов, и различие между ними определяет тот способ, которым Совет должен дать ход этим Представлениям. Первый из этих предметов касается неких изменений в законе, исправления содержащегося в законе нарушения прав граждан. Этот перечень полный и включает в себя целиком предмет Представлений. Он основан на Эдикте, в котором употребляются различные выражения относящиеся к этим предметам, и который вменяет Генеральному прокурору обязанность предъявлять настойчивые требования или делать внушения, в зависимости от того, каким образом Граждане подают ему свои жалобы или ходатайства*.

* Ходатайствовать, это означает не только требовать, но требовать в силу права, на которое мы притязаем. Это понимание подкреплено всеми правовыми документами, в которых это судебное выражение употреблено. Мы говорим «требовать правосудия», но никогда не говорим «требовать милости». Таким образом, и в случае ходатайства, и в случае притязания, граждане в равной степени имеют право требовать, чтобы их прошения или их ходатайства, отклоненные нижестоящим Советом, были рассмотрены Советом Генеральным. Однако, это слово, добавленное в статью 6 Эдикта 1738 года, ограничивает пользование этим правом только случаями жалоб, как об этом сказано в его тексте.

Как только это отличие установлено, Совет, которому адресованы Представления, обязан принять их к сведению различным образом, в зависимости от их предметов. В Государстве, где Правительство и законы уже прочно установились, следует, насколько это возможно, избегать вносить в них новшества; и это особенно важно для маленьких Республик, в которых малейшее потрясение разобщает все его части. Неприязнь к новизне, таким образом, является обоснованной; и, в особенности, у вас, поскольку в этом случае вы только потеряете; а Правительство не может серьезно воспрепятствовать появлению новых установлений: ибо, как бы не были полезными новые законы, почти всегда не столько ясны преимущества от их введения, сколько велика их опасность. В этом случае, когда Гражданин или Горожане, высказал свое мнение, он исполняет свой долг; он должен, сверх того, питать достаточно доверия к своему магистрату, чтобы считать его способным оценить преимущества предложения и склонным его поддержать, если тот посчитает его полезным для блага общества. Закон, таким образом, очень благоразумно позаботился о том, чтобы введение и даже само предложение подобных нововведений не имело места без учета мнения Советов; и вот в чем должно состоять право дать отрицательный ответ, на которое они ссылаются, и которое, по моему мнению, им бесспорно принадлежит.

Однако второй предмет Представлений, в основе которого лежит прямо противоположное начало, следует принимать к сведению иным образом. Здесь и речи нет о том, чтобы вводить нечто новое; наоборот, речь о том, чтобы воспрепятствовать появлению новшеств; речь не идет о том, чтобы установить новые законы, но о том, чтобы укрепить прежние. Когда силою вещей обстоятельства склонны меняться, то необходимы беспрестанные усилия, чтобы остановить ход вещей. Вот то, что граждане и горожане, столь сильно заинтересованные в том, чтобы предотвратить всякие изменения, должны иметь в виду в жалобах, о которых говорит Эдикт. Поскольку законодатель по-прежнему присутствует, он замечает влияние закона или злоупотребление им; он видит, исполняется ли он или нарушается, правильно или неправильно его толкуют; он за этим следит, он обязан это делать; в этом его право, его долг и ради этого он приносит присягу. Именно этот долг он исполняет, составляя Представления; именно это право он осуществляет в данном случае; и было бы противно разуму, даже противно обычаю стремиться расширить это право Совета давать отрицательный ответ относительно подобного предмета Представлений.

Это было бы совершенно неразумно со стороны законодателя; поскольку в этом случае всякая торжественность принятия законов стала бы бессмысленна и смешна и что, в действительности, у государства не было бы иного закона, кроме воли Малого Совета, полностью наделенного властью пренебрегать нормами, которые были бы ему предписаны, презирать их, нарушать, переиначивать на свой лад, и выносить решение, считая черным то, что закон называет белым, не отчитываясь ни перед кем. Зачем торжественно собираться в храме Святого Петра, чтобы утверждать там Эдикты, которые не будут иметь силы, чтобы потом сказать Малому Совету: «Господа, вот свод законов, который мы принимаем в государстве и хранителями которого мы вас делаем, с тем, чтобы вы следовали его предписаниям, когда вам это заблагорассудится, и нарушали его, когда вам угодно».

Это было бы крайне неразумно в отношении Представлений, потому что в этом случае право отдельно провозглашенное в одной статье Эдикта 1707 года и отдельно подтвержденное в одной статье Эдикта 1738 года, стало бы правом призрачным и обманчивым, которое означало бы только свободу жаловаться без каких-либо последствий в случае, когда нам причиняют обиды: эту свободу никто ни у кого и никогда не станет оспаривать, глупо и смешно закреплять это право в Законе.

Наконец, это оказалось бы неприличным, ибо подобным предположением нанесли бы оскорбление честным намерениям посредников; и это значило бы считать ваших магистратов мошенниками, горожан глупцами, раз они вели переговоры, заключали соглашения, делали уступки со всей торжественностью, для того чтобы поставить одну сторону в полную зависимость от другой, и взамен весьма значительных уступок получили ничего не значащие обеспечения своих прав.

Но позвольте, говорят эти господа, выражения Эдикта недвусмысленны: «Ничего не будет вынесено на рассмотрение Генерального Совета, что не было допредь рассмотрено и поддержано Советом Двадцати Пяти, затем Советом Двухсот».

Во-первых, что иное доказывает в отношении рассматриваемого нами вопроса данная фраза, если не наличие определенной последовательности рассмотрения, соответствующей установленному порядку, и наличие обязанности предварительно рассматривать и одобрять все то, что должно быть вынесено на рассмотрение Генерального Совета? Не обязаны ли Советы одобрять все то, что предписано законом? Как! Если Советы не одобрили бы того, что необходимо начать выборы синдиков, то не следует к ним приступать? И если предложенные вопросы ими не были одобрены, то разве это не заставляет их одобрить предложение других вопросов?

Впрочем, кто не в состоянии видеть того, что это право одобрять и отклонять безусловно применяется только в отношении предложений, содержащих новизну, но не в отношении тех, которые имеют цель укрепить то, что уже установлено? Сочтете ли вы соответствующим здравому смыслу предположение о том, что необьходимо новое одобрение для того, чтобы исправить нарушения в старом законе? В одобрении, данном этому закону, когда он введен в действие, уже содержатся все то, что относится к его исполнению: если Советы одобрили введение этого закона, то они тем самым одобрили и его соблюдение, и следовательно, чтобы наказание за его нарушение. И если горожане, подавая жалобы, ограничиваются требованием возмещения ущерба, не требуя наказания, как можно настаивать на том, чтобы подобное предложение нуждалось в новом одобрении? Сударь, если это не это есть насмешка над людьми, то скажите мне на милость, как можно еще над ними насмехаться?

Все сложность заключается здесь, таким образом, только в вопросе факта. Нарушен ли Закон или не нарушен? Граждане и Горожане говорят, что был; магистраты это отрицают. Однако, посмотрите, прошу вас, можно ли в подобном случае придумать нечто менее разумное, чем то право давать отрицательный ответ, которое они себе приписывают. Им говорят: Вы нарушили Закон. Они отвечают: Мы его не нарушали; и, таким образом, став высшими судьями в своем собственном деле, они себя уже и оправдали, вопреки всякой очевидности, просто своим собственным утверждением.

Вы меня спросите, не пытаюсь ли я сказать, что противоположное утверждение всегда будет очевидным? Я этого не говорю; я говорю, что, даже если бы оно было таковым, ваши магистраты, вопреки очевидности, держались бы за свое так называемое право давать отрицательный ответ. Это то что происходит на ваших глазах. И кто здесь прав, высказывая здесь законное сомнение? Да будет ли естественно, да можно ли поверить в то, что частные лица не имея власти, влияния, придут и скажут своим магистратам, которые, возможно, завтра станут их судьями: Вы совершили несправедливый поступок, между тем как это не соответствует действительности? На что могут надеяться эти частные лица, совершая столь неразумный поступок, даже имея уверенность в собственной безнаказанности? Вправе ли они думать, что магистраты, столь высокомерные, даже будучи неправы, вознамерятся признать свою неправоту, даже если они не ошиблись? Напротив, разве не более естественно отрицать допущенные ошибки? И разве не выгоднее в них упорствовать? Да разве не всегда пытались так поступать, когда были уверены в безнаказанности и имея на своей стороне силу? Когда существуют какие-нибудь разногласия между слабым и сильным, что почти всегда бывает только в ущерб первому, по одной лишь этой причине мнение наиболее правдоподобное то, что именно тот, кто сильнее, неправ.

То, что правдоподобные суждения не являются доказательством мне известно. Но относительно общепризнанных фактов при сравнении их с законами, когда некоторое количество граждан утверждает, что допущена несправедливость и что магистрат, обвиняемый в этом, утверждает, что ее не допустили, кто в этом случае станет судьей, если не осведомленное обо всем этом общество? И где найти это общество в Женеве, если не в Генеральном Совете, состоящем из той и другой стороны?

В мире вообще не существует государства, в котором подданный, обиженный несправедливым магистратом, не может так или иначе подать жалобу суверену; и тот страх, который это средство внушает, является препятствием для совершения множества несправедливостей. Даже во Франции, где Парламенты весьма привержены законам, во многих случаях открыт путь для подачи жалобы в порядке кассации постановления. Женевцы же лишены подобного преимущества; осужденная Советами сторона более не может в каком бы то ни было случае, обратиться с жалобой к суверену. Но то, что гражданин не может сделать ради личной выгоды, все смогут сделать ради пользы общества, поскольку всякое нарушение законов, будучи покушением на свободу, становится делом всего общества; и когда во всеуслышание раздается голос общества, то жалоба должна быть подана суверену. Если бы не существовало этого права все парламенты, сенаты, суды на земле обладали бы роковой властью, которую смеет присваивать себе ваш магистрат: нигде в мире не было бы государства столь же жестокого по своей природе, как ваше. Признайтесь же, что при этом существовала бы весьма странная свобода!

Право подать Представления теснейшим образом связано с вашим государственным устройством; оно является единственно возможным средством соединить свободу с зависимостью магистрата от закона, не меняя существо его власти в отношении народа. Если жалобы обоснованы, если доводы очевидны, то следует предполагать, что Совет достаточно справедлив, и дело можно выносить на его суд. И если это было бы не так или же справедливость жалоб не была бы в такой степени очевидна, что в ней нельзя было бы усомниться, то характер дела изменился бы, и тогда должна была бы решать общая воля; ибо в вашем Государстве эта воля является высшим судьей и единственным сувереном. Однако, с самого зарождения Республики, поскольку эта воля всегда имела возможности заставить себя услышать, а эти возможности зависели от государственного устройства, то отсюда следует, что Эдикт 1707 года, впрочем основанный на праве, восходящем к незапамятным временам, на праве, которое постоянно используется, не нуждался в особых разъяснениях.

Посредники, которые взяли за основное правило как можно меньше отдаляться от старых Эдиктов, оставили эту статью в том виде, в котором она была записана раньше, и даже на эти Эдикты ссылались. Таким образом, в силу «Устава о Посредничестве», ваше право в этом вопросе осталось тем же самым, поскольку статья, которая его устанавливает, в полной мере к нему отсылает.

Однако Посредники не заметили что изменения, которые они вынуждены были внести в остальные Статьи, обязывали их, проявляя последовательность, разъяснить и эту, добавив туда новые пояснения, необходимые в силу проделанной ими работы. Последствием Представлений граждан, которыми пренебрегли, должно было стать то, что эти Представления стали бы голосом общества, и таким образом можно было бы избежать отказа в правосудии. Это преобразование было бы в этом случае закономерным и соответствовало бы основному Закону, который наделяет суверена властью над обществом высшего порядка для исполнения его властной воли во всей стране.

Посредники и не думали предоставлять право отказать в правосудии. События показали, что им следовало его предусмотреть. С тем, чтобы обеспечить общественное спокойствие они посчитали уместным отделить право от власти и даже упразднить собрания и мирные депутации Горожан. Однако, поскольку они подтвердили их право, они должны были им предоставить возможность осуществить его, предоставив им иные средства взамен отнятых. Они этого не сделали. В этом вопросе их работа оказалась, таким образом, незавершенной; поскольку, коль скоро право осталось тем же самым, то должна иметь место и возможность его осуществления.

Посмотрите также, с каким искусством ваши магистраты обращают в свою пользу забывчивость Посредников! И в каком бы числе вы о себе не заявляли, они считают вас всего лишь частными лицами; и, коль скоро вам запрещено было являть себя в качестве политического образования, они считают это образование уничтоженным навсегда. Между тем, это не так, поскольку оно сохраняет все свои права, все свои исключительные права, к тому же оно все ещё составляет основную часть государства и законодателя. Они исходят из ложного предположения, будто этого образования не существует, чтобы создать тысячи надуманных препятствий относительно применения власти в том что касается их обязанности созывать Генеральный Совет. Нет такой власти, которая сможет это сделать, кроме власти законов, при условии, что их соблюдают. Однако власть Закона, который они нарушают, возвращается в руки Законодателя; и, не осмеливаясь отрицать, что в этом случае власть окажется в руках большинства, они сосредотачивают свои возражения на способах удостовериться в этом. Эти способы если только они дозволены законом, нетрудно определить; они не вызовут неудобств, поскольку легко будет предусмотреть случаи злоупотребления ими.

Здесь речь не шла ни о волнениях, ни о насилии; речь вовсе не шла о средствах, которые иногда неизбежны, но часто страшны, использование которых вам весьма благоразумно запретили. Не то что вы ими когда то злоупотребляли; ибо, наоборот, вы ими никогда не пользовались, кроме как в случае крайней необходимости, только ради вашей собственной защиты. Вы всегда ими пользовались умеренно, и по этой причине, возможно, за вами и следовало бы сохранить право носить оружие, если бы за народом вообще можно сохранять это право, не опасаясь последствий. Тем не менее, в любом случае я буду молить бога о том, чтобы среди вас не появились люди в этом жутком виде, с оружием в руках. «Все дозволено, если беды значительны», – многократно повторяет автор «Писем». Даже если это так, не все средства хороши. Когда крайности тирании ставят того, кто от нее страдает, над законом, следует ли сделать так, чтобы то, что он предпринимает с целью ее уничтожить, давало ему хоть малую надежду на успех? Вас хотят довести до этой крайности? Я так не думаю; и когда вы до нее дойдете, я не думаю, что действительно существует выход из этого положения. В вашем положении любой неверный шаг станет роковым; все то, к чему вас подстрекают, является ловушкой; и стань вы хоть на миг хозяевами, меньше чем через две недели вас уничтожат навсегда. Что бы ни делали ваши магистраты, что бы ни говорил автор «Писем», насильственные меры не приличествуют правому делу. Далекий от мысли, будто вас хотят вынудить принять подобные меры, я думаю, что кто-нибудь с удовольствием захотел бы наблюдать за тем, как вы на них пошли; и я считаю, что вас не следует склонять к тому, чтобы вы обратили внимание на то средство, которое лишит вас всех остальных. Правосудие и законы на вашей стороне. Я понимаю, что это слишком слабая защита против силы и происков со стороны Малого Совета; но они – то единственное, что у вас остается: держитесь за них до последнего.

Ах, могу ли я одобрить стремление нарушить гражданский мир по причине каких бы то ни было соображений выгоды, я пожертвовавший ради этого самым дорогим, что у меня было? Вы это знаете, Сударь, меня желали видеть, настойчиво домогались моего внимания; мне стоило только появиться, и за мои права бы вступились, а возможно и принесли мне извинения за нанесенные обиды. Мое присутствие, во всяком случае, заставило бы моих гонителей строить козни, и я оказался бы в том завидном положении, из которого всякий желающий сыграть некую роль тут же извлек бы пользу. Я предпочел вечное изгнание, я отказался от всего, даже от надежды, лишь бы не ставить под угрозу общественное спокойствие: я заслужил, чтобы меня считали искренним, поскольку я призываю к нему.

Однако ради чего упразднять мирные, простые собрания граждан, которые обладали лишь законной целью, ибо они оставались бы под надзором магистрата? Почему, оставляя за горожанами право Представлений, не позволить им проводить их в надлежащем порядке и в соответствие с правом? Зачем отнимать у них средства обсуждать эти вопросы, и, во избежание слишком многочисленных собраний, проводить их с участием представителей? Можно ли придумать что-то более целесообразное, более благопристойное, более соответствующее порядку, чем собрания по военным подразделениям, 69 и порядок обсуждения, который соблюдали горожане в те времена, когда они были хозяевами в государстве? Разве не будет лучше соблюдаться внутренний распорядок, когда около тридцати депутатов войдут в Городскую Ратушу от имени своих сограждан, чем тогда, когда горожане явятся туда толпой, и каждый захочет сделать собственное заявление и только от своего имени? Вы видели, сударь, как большому числу сторонников Представлений пришлось разделиться на группки по тридцать или сорок человек, чтобы не создавать толчеи и сутолоки, и своим поведением показывать еще больше благопристойности и скромности, нежели это предписано им Законом. Но таков настрой Горожан Женевы, всегда склонных принижать, а не превышать свои права, они иногда проявляют твердость, но никогда не склонны к мятежу. Всегда с Законом в сердце, всегда с почтением к магистрату, даже в обстоятельствах, когда самое пылкое возмущение должно возбудить в них гнев, и даже если ничто не препятствует им насытить его, они никогда не поддавались этому чувству. Они были справедливы, имея на своей стороне силу, и даже умели прощать. Можно ли то же самое сказать о её гонителях? Нам известна участь, которой горожане прежде подверглись; нам известна и та, которую им уготовили.

Так ведут себя люди по-настоящему достойные свободы, они ею никогда не злоупотребляли; на них, однако, надевают оковы и путы, будто они – самя подлая чернь 70. В таком положении находятся Граждане, участники суверенной власти, к которым относятся как к подданным, и даже хуже чем к подданным, поскольку даже при Правлениях с самой неограниченной властью разрешаются собрания сообщества, в которых магистраты не председательствуют.

Как не подступай к этому делу, противоречивые Уставы нельзя соблюдать одновременно. Они разрешают и допускают пользование правом Представлений; и сторонникам Представлений ставят в укор недостаток обоснованности этих Представлений, в тоже время, препятствуя его устранить. И это не справедливо; поскольку вас лишают возможности действовать, и при этом вам не стоит возражать, что вы, всего-навсего, – частные лица. И как можно не учитывать того, что, коль скоро весомость Представлений зависит от числа их сторонников, и они при этом касаются общих вопросов, их невозможно подавать по одиночке? Каким бы затруднительным было положение магистрата, если ему пришлось бы раз за разом читать жалобы или заслушивать речи тысяч людей, ибо его к этому обязывает Закон?

Вот простое решение для этого значительного затруднения, на непреодолимость которого указывает автор «Писем». Коль скоро магистрат не будет принимать во внимание жалобы отдельных граждан высказанных в виде Представлений, то пусть он разрешит собрания подразделений; пусть он разрешит им собираться по отдельности, в разное время и в разных местах, чтобы собрания подразделений, которые выскажутся в пользу Представлений большинством голосов, объявили об этом через своих Депутатов. Тогда пусть принимается во внимание количество депутатов. Их численность определена; и вскоре станет ясно, выражают ли их чаяния чаяния государства или нет.

Это не означает (примите это к сведению), что эти отдельные собрания не будут обладать никаким влиянием, кроме как возможностью заставить услышать свое мнение по поводу содержания Представлений. Будучи собраниями, дозволенными только в таких случаях, они не будут обладать никакими иными правами, кроме прав частных лиц, а предмет их деятельности – не изменение закона, а подача мнения относительно того, был ли он соблюден, – ни в удовлетворении нареканий, но указании на необходимость обратить на них внимание: их мнение, хотя бы и единогласное, всегда будет ничем иным как Представлением. Из него мы узнаем лишь то, заслуживает ли это Представление того, чтобы ему последовать: либо собрать Генеральный Совет, если магистраты его поддержат, либо обойтись без него, если они сочтут нужным, удовлетворив справедливые жалобы граждан и горожан без помощи Генерального Совета.

Этот путь прост, естественен, надежен; он таковым является безо всякого сомнения, ведь он даже не предполагает создание нового закона, это всего лишь отмена одной Статьи и только в данном случае. Однако, если он слишком пугает ваших магистратов, то остается еще один, менее легкий путь, и который также не в новинку: это восстановление права собирать периодические Генеральные Советы, и ограничить их полномочия рассмотрением жалоб, включенных в Представления в течение предыдущего промежутка времени между двумя заседаниями, при этом без разрешения выносить на их рассмотрение какие-либо иные вопросы. Эти собрания, которые в силу очень важного отличия*, обладали бы не властью суверена, но властью высшего магистрата, не имея возможности вводить что либо новое, могли бы лишь препятствовать любому нововведению со стороны Советов и вернуть рассмотрение всех вопросов в порядке принятия Закона, от которого организм, которому вверено блюсти государственную власть может без помех уклоняться на столько, насколько ему будет угодно. Чтобы эти собрания сами собой прекратили свою деятельность, магистраты должны всего лишь в точности соблюдать законы. Ибо созыв Генерального Совета оказался бы бесполезной и смешной затеей, поскольку нечего было бы выносить на его рассмотрение; и, по всей видимости, именно таким образом и отпала нужда в созыве Генерального Совета в XVI веке, как об этом уже говорилось прежде.

* См.: Общественный договор. Кн. III. Гл. 17.

Именно ради цели, о которой я только что говорил, Генеральный Совет восстанавливают в 1707 году; и этот старый вопрос, сегодня возникший вновь, был решен тогда самим фактом последовательного созыва трех Генеральных Советов, на последнем из которых проголосовали за Статью, касающаяся права Представлений. Это право не было оспорено, но им не пользовались; Магистраты не смели не согласться удовлетворить жалобы Горожан, ибо тогда вопрос следовало выносить на рассмотрение Генерального Совета. Но, поскольку только им было доверено право его созыва, то под этим предлогом пытались откладывать его созыв на столь долгое время, сколь им того хотелось, и рассчитывали благодаря проволочкам умерить настойчивость Горожан. Тем не менее, их право наконец признали и 9 апреля назначили Общее собрание на май месяц, с тем, чтобы, как говорит объявление о нем «таким образом не давать повода для распространения слухов о том, что созыва хотели избежать или отложить его на неопределенный срок.

И пусть не говорят, что этот созыв оказался вынужденным и под влиянием насилия или некоей смуты, которая могла вылиться в бунт; поскольку все переговоры велись через представителей, поскольку Совет так пожелал, и поскольку никогда Граждане и Горожане не вели себя столь миролюбиво на своих собраниях, избегая слишком многочисленных сборищ имеющих вид угрозы. Их скромность, и смею сказать, достоинство оказались столь велики, что те из них, кто обычно носил шпагу, сняли её, отправляясь на собрание*. И только после того, как все было совершено, а именно на третьем Генеральном Совете, прозвучал призыв к оружию из-за ошибки, допущенной Советом, который имел неосторожность послать три роты гарнизона с примкнутыми штыками, чтобы прогнать две или три сотни граждан, собравшихся в Сен-Пьер.

* Они проявили подобную щепетильность в 1734 году в своих Представлениях от 4 марта, поддержанных тысячью двумястами человек Граждан и Горожан, и никто из них не носил шпагу. Столь щепетильное отношение, которое показалось бы мелочью в любом другом государстве, не является таковой при демократии, и может быть, она характеризуют народ лучше, чем самые выдающиеся черты его характера.

Эти периодические Советы, восстановленные в 1707 году, были вновь созваны спустя пять лет; но какими средствами и при каких условиях? Краткое исследование Эдикта 1712 года даст нам возможность судить о законности их созыва.

Во-первых, народ, напуганный недавними расправами и проскрипциями, оказался лишен свободы и безопасности; он не мог более ни на что рассчитывать, после помилования, произведенного мошенническим способом, которое использовали для того, чтобы его возмутить. Он все время опасался увидеть у своих дверей швейцарцев, служивших лучниками и участвовавших в этих кровавых расправах. Не оправившись от ужаса, который могли внушить первые строки Эдикта, он лишь из страха согласился на все; он чувствовал, что его собирали не для того, чтобы принять закон, а для того, чтобы ему его навязать.

Поводом для отмены Эдикта послужили опасности проведения периодических Генеральных Советов, и эти поводы были очевидно бессмысленными, ибо, ссылаясь на них, совершенно невозможно понять смысл вашего государственного устройства и характер горожан. При этом ссылаются на чуму, голод или войны, как будто голод или войны хотя бы раз были препятствием для проведения хоть одного Совета; и что касается чумы, как вы сами признаетесь, меры принятые на сей счет носили предварительный характер. При этом опасаются врагов, неблагонамеренных лиц, крамолы; видели ли когда-нибудь подобную робость? Опыт прошлого должен их обнадежить: в самые смутные времена, частые созывы Генеральных Советов, как мы увидим в дальнейшем, были благом для Республики; и на них принимались лишь благоразумные и мужественные постановления. Утверждают, что эти собрания противоречат государственному устройству, а они являются его самой прочной опорой; их называют противоречащими Эдиктам, но они учреждены Эдиктами; их считают новшеством, но они являются столь же древними, сколь и Законодательство. В этой вводной части нет ни единой строчки, которая не является фальшью или заблуждением: и именно на основе этого великолепного рассуждения отменяется Эдикт, без предварительного изложения неотложных дел, которое объяснило бы членам собрания суть предложения, которое им хотели сделать, не давая им времени на обсуждение и даже на обдумывание; и это в то время, когда Горожане плохо знакомые с историей своего правления, позволили магистрату оказать на них давление!

Однако еще более серьезным доводом признать недействительность Эдикта было его нарушение в самой важной части, а именно: в том, что касается способа проверки бюллетеней для голосования или подсчета голосов. Ибо в Статье 4 Эдикта 1707 года сказано, что будут назначены четыре Секретаря ad actum 71, с тем чтобы собирать бюллетени, двое из них от Совета Двухсот и двое от народа, тотчас избранные господином Первым Синдиком и обязанные принести присягу в Храме. И тем не менее, на Генеральном Совете 1712 года, не принимая во внимание ни один предыдущий Эдикт, голоса были подсчитаны двумя государственными секретарями. Зачем же нужно было вносить эти изменения? И с какой целью пошли на эти незаконные уловки в столь важном вопросе, как будто ради забавы хотели нарушить закон, который только что приняли? И начинают с нарушения Эдикта в статье, которую желают отменить другим Эдиктом! Разве это соответствует установленному порядку? Если, как сказано в этом Эдикте об отмене статьи, мнение Совета должно быть поддержано «почти единогласно»*, то почему граждане, выходя из Совета, обнаруживали удивление и растерянность, а на лицах магистратов читались удовлетворение и сознание победы.** Столь различные выражения лиц естествены ли у людей, которые только что единодушно высказали свое мнение?

* Как мне рассказывали, способ, который использовали, чтобы получить это единогласие, сделал это предприятие нетрудным; и теперь только от этих господ зависит сделать его вполне совершенным. Перед началом собрания, государственный секретарь Метреза сказал: «Пусть приходят, они в моих руках». С этой целью он, как говорят, вставил в бюллетень два слова «одобрил» и «не одобрил», которые с тех пор стали в них использовать: таким образом, какой бы ответ не выбрали, результат один и тот же. Ибо, если выбирают «одобрил», то таким образом одобряется мнение Совета, который высказался против периодического созыва Собрания граждан; и если же выбирали «не одобрил», то периодический созыв собраний не одобрялся. Я не придумал все это и говорю об этом не без оснований, и прошу читателя поверить в это: но должен признаться, что я об этом узнал не из Женевы, и по совести сказать, я не уверен, что это правда. Я лишь понимаю то, что двусмысленность, возникшая благодаря использованию этих двух слов, ввела в заблуждение голосующих относительно того, какое из них следовало выбрать, дабы выразить свое мнение; и к тому же признаюсь, что я не могу представить себе, какое благое намерение, какое законное основание было в том, чтобы нарушить закон при подсчете голосов. Ничто не показывает тот ужас, которым был охвачен народ, как молчание при виде нарушения установленного порядка.

** Они говорили меж собой выходя, и многие это слышали: «Мы только что пережили великий день». На следующий день, многие Граждане жаловались, что их обманули, и что они хотели не отказать в одобрении периодического созыва общих Собраний, а не одобрить мнение Советов. Над ними лишь посмеялись.

Таким образом, чтобы добиться этого Эдикта об отмене статьи, они прибегли к запугиваниям, к хитрости, к очевидному мошенничеству и в любом случае допустили нарушение закона. И пусть люди судят, насколько совместимо подобное поведение со священным характером закона, соблюдать который они с такой напыщенностью призывают!

Но предположим, что отмена статьи законна, а предписанный порядок не нарушен*. Какое иное последствие можно ему приписать, если не возврат в то самое положение, которое существовало до отмены закона? И, как результат, восстановление права Горожан, которым они пользовались? Когда отменяется сделка, то не остаются ли стороны в том состоянии, в котором они были, перед тем как эта сделка была проведена?

* Этот порядок следующий: «никакое изменение Эдикта не имеет законной силы, если оно не было одобрено суверенным Советом». Остается только выяснить, не являются ли нарушениями Эдикта сами изменения Эдикта.

Согласимся, что эти периодические генеральные Советы имели бы только одно неудобство, но зато и страшное: все магистраты и чины должны были бы довольствоваться наличными правами и обязанностями. И только по одному этому я уверен, что эти собрания, внушающие такой ужас, никогда не будут восстановлены, и то же самое касается собраний Горожан по подразделениям. Но речь ведь не об этом. Здесь я вовсе не принимаю в расчет то, что должно или не должно случиться; то, что будут сделано или нет. Эти средства, как я полагаю, возможно довольно легко пустить в ход, поскольку они заложены в вашем государственном устройстве, но, так как они более не соответствуют новым Эдиктам, то их можно использовать только с согласия Советов; и мое мнение, безусловно, состоит не в том, чтобы им эти средства предлагали на рассмотрение. Но, если на минуту согласиться с предположением автора «Писем», я стараюсь ответить на несерьезные возражения; я показываю, что он пытается отыскать препятствия, которые не существуют в самой в природе вещей; что все эти препятствия возникли в силу недобрых намерений Совета; и что если бы он пожелал, то нашли бы сотню способов устранить эти пресловутые препятствия, не меняя государственный строй, не нарушая общественный порядок, и не покушаясь на покой общества.

Однако, возвращаясь к нашему вопросу, давайте в точности придерживаться текста последнего Эдикта; вы не обнаружите в нем ни одного веского возражения против использования права подачи Представлений.

  1. Для начала замечу, что возражение, о необходимости определить количество подавших Представления, бессмысленно, принимая во внимание суть Эдикта, который нигде не указывает на отличие в этом количестве и не говорит о том, что Представление одного имеет большую силу, чем Представление сотни.

  2. Возражение против того, чтобы дать частным лицам право собирать Генеральный Совет, также бессмысленно, потому что это право, опасно оно или нет, не вытекает из самого факта подачи Представлений. Поскольку каждый год собирают два Генеральных Совета для проведения выборов, то и нет необходимости созывать чрезвычайный Совет для рассмотрения Представлений. Вполне достаточно, чтобы после изучения в Советах, Представление было бы вынесено на ближайший Генеральный Совет, который обладает соответствующими правомочиями*. При этом заседание продлится не более часа, и это очевидно тому, кто знает порядок, установленный в этих собраниях. Следует только принять меры предосторожности с тем, чтобы предложение было поставлено на голосование до выборов; поскольку если будут ожидать окончания выборов, Синдики не упустят случая закрыть собрание, как они это сделали в 1735 году.

    * В этих «Письмах» ранее я уже провел различие между случаями, когда Советы обязаны были их рассматривать, и случаями, когда они не обязаны это делать.
  3. Возражение, касающееся возможности увеличения числа генеральных Советов, снимается по той же причине, что и предыдущее; и когда этого возражения высказать нельзя, то где же те опасности, которые здесь находили? Это то, чего я не сумел бы увидеть.

    Мы содрогаемся, читая перечень этих опасностей «Письмах из деревни», в Эдикте 1712 года, в торжественной речи господина Шуэ 72. Но давайте проверим так ли это. Последний утверждает, что в республике царило спокойствие только тогда, когда эти собрания были более редкими. Здесь следует сказать, что все обстояло несколько иначе. Следует заметить, что эти собрания были более редки, когда в Республике царило спокойствие. Почитайте, Сударь, исторические записки о вашем городе за XVI столетие. Как же ему удалось сбросить двойное ярмо, которое над ним довлело? Каким же образом смог он смог искоренить заговоры, которые сеяли в нем раздоры? Как же смог он сопротивляться своим алчным соседям, которые ему оказывали помощь лишь для того, чтобы затем его закабалить? Как же ему удалось утвердить евангельскую и политическую свободу внутри? Как его государственное устройство обрело прочность? Как образовалась система его Правления? История этих памятных времен напоминает чудесные события, связанные в одну цепочку. Тираны, соседи, враги, друзья, подданные, граждане, война, чума, голод, все, казалось, должны были погубить этот несчастный город. Едва ли мы сможем понять, как только что образовавшееся государство смогло избежать всех этих напастей. Женева не только сумела их избежать, но именно в период этих ужасных потрясений завершилось великое дело создания его законодательства. Это случилось благодаря частому созыву Генерального Совета*, только проявив осторожность и решительность, ее граждане смогли преодолеть, наконец, все преграды и сделать свой город свободным и спокойным, тогда как прежде в нем царили раздоры и рабство; именно после того, как они все навели порядок внутри, они смогли вести победоносные войны вовне. Тогда суверенный Совет сложил свои полномочия; правительству же еще только предстояло вступить в свою должность. И Женевцам оставалось лишь защищать свободу, которую они только что установили и показать себя столь же храбрыми солдатами в военных компаниях, сколь достойными гражданами они себя показали в Совете: так они и сделали. Ваши анналы истории повсюду доказывают полезность Генеральных Советов; ваши господа видят в них существовании лишь ужасные беды. Они приводят свои возражения, а история дает на них ответ.

    * Поскольку тогда их собирали во всех «тяжких случаях», по словам Эдиктов, и поскольку такие случаи очень часто имели место в те бурные времена, Генеральный Совет созывался тогда чаще, чем сегодня созывается Совет Двухсот. Пусть же выскажут суждение только на примере одной эпохи. В течение первых восьми месяцев 1540 года было созвано восемнадцать Генеральных Советов; и в тот год не произошло ничего более чрезвычайного, чем в предыдущие годы или в последующие.
  4. На возражение о том, что правительство будет осмеяно народом, имея по соседству великие Державы, можно дать сходный ответ. В этом случае я не знаю лучшего ответа на софизмы, чем достоверные факты. Все постановления Генеральных Советов во все времена были в равной мере исполнены мудрости и мужества; они никогда не бывали ни дерзкими, ни трусливыми. Иногда на них приносили клятву умереть за родину; но пусть мне напомнят хоть один случай, когда народ оказывал больше всего влияния и при этом легкомысленно восстанавливал против себя могущественные Державы, находящиеся по соседству, пусть припомнят хоть один случай, когда он перед ними пресмыкался. Я не стал бы в этом отношении бросать упрек постановлениям Малого Совета: но не будем об этом. Когда речь идет о том, что необходимо принять новые постановления, именно высшие Советы должны их предлагать, а Генеральный Совет должен их отклонять или поддерживать; он не уполномочен делать ничего сверх того; об этом не следует спорить. Это возражение таким образом поколеблено.

  5. Возражение о том, что Генеральный Совет поставит под сомнение и лишит ясности все законы, не является основательным; поскольку здесь речь идет не о неясном, общем и полном тонкостей толковании, но об отчетливом и ясном соотнесении факта с законом. Магистрат может иметь свои особые соображения, обнаруживая неясности в ясном вопросе; но это не лишает вопрос ясности. Эти господа искажают суть вопроса. Показать, придираясь к букве закона, что он был нарушен, не означает бросить тень сомнения на сам закон. Коль скоро в выражениях закона можно найти хоть один оттенок смысла, оправдывающий факт, то в своем ответе Совет не должен упускать случая выявить этот смысл. Тогда Представление более не имеет силы; и если его составители будут настаивать, то вопрос неизбежно вынесут на обсуждение Генерального Совета. Поскольку выгода всех так важна, ощутима, очевидна, особенно в городе, где занимаются торговлей, что большинство ни за что не захочет расшатать устои власти, правления, законодательства, утверждая, что какой-то закон нарушили, тогда как вполне возможно, что это и не имело места.

    Именно законодателю, составителю законов, в первую очередь следует избегать двусмысленных выражений. Когда же они имеют место, то именно справедливость магистратов должна объяснить их смысл в повседневной жизни: когда закон имеет множество смыслов, он должен воспользоваться своим правом, считая предпочтительным тот из них, который ему кажется правильным. Однако это право вовсе не простирается на возможность менять букву закона, придавая ему тот смысл, которого в нем нет: в противном случае закон перестанет существовать. Таким образом, при подобной постановке вопроса легко принять решение, руководствуясь здравым смыслом, и этот здравый смысл, в соответствии с которым принимается решение, в этом случае на стороне Генерального Совета. При этом не возникают бесконечные дискуссии, а, напротив, тем самым предотвращается их возникновение; именно благодаря этому, поставив Эдикты выше произвольных толкований частных лиц, внушенных соображениями выгоды и пристрастиями, мы можем быть уверены в том, что в них написано то, что написано, и что граждане во всяком случае не станут более сомневаться в том, что магистрат придал Эдикту тот смысл, который ему заблагорассудится. Не ясно ли теперь, что трудности, о которых здесь идет речь, ни за что бы не возникли, если бы с самого начала стали использовать это средство, с помощью которого можно их разрешить?

  6. Возражение о том, что Советы подчинили бы приказаниям граждан, смехотворно. Ясно, что Представления не есть приказание, отданное гражданами, и тем более таким приказом не является жалоба человека, требующего правосудия; однако по этой причине никоим образом не становится меньшей обязанность магистрата вершить правосудие по заявлению истца, то же самое и в отношении Совета, который должен дать ход по Представлениям Граждан и Горожан. Хотя магистраты и стоят выше простых граждан, это преимущество не избавляет их от необходимости предоставить нижестоящим то право, которое они обязаны им предоставить; и уважительные выражения, которые те используют для предъявления требований, никоим образом не умаляют права, которое они желают получить. Если угодно, то одно Представление является приказом, данным Совету, точно так же как оно является приказом, данным Первому Синдику, которому это Представление вручают для передачи Совету; ибо он обязан это сделать независимо от того, согласен он с содержанием Представления или нет.

    Впрочем, когда Совет извлекает из слова «Представления» выгодный для себя смысл, который указывает на более низкое положение его авторов, утверждая вещь бесспорную, он, тем не менее, забывает, что этого слова, употребленного в Регламенте, нет в Эдикте, на который он ссылается, но есть слово «Ремонтрации» 73, которое имеет совсем иной смысл: к этому можно добавить, что есть разница между Ремонстрациями, которые орган магистратуры представляет своему суверену, и Ремонстрациями, которые члены суверена представляют орган магистратуры. Вы скажите, что я зря отвечаю на подобное возражение; но оно ничем не отличается от прочих возражений.

  7. Наконец возражение, сделанное одним влиятельным человеком, оспаривающим смысл или применение закона, по которому он осужден, и склоняющим публику на свою сторону, таково, что я думаю воздержаться от его оценки. Ах! Кто это видел, чтобы горожане Женевы вели себя раболепно, проявляли горячность, склонность к подражанию, глупость, были врагами законов и столь быстро и охотно встающими на сторону соображений выгоды постороннего лица? Для того, чтобы такое случилось, каждый должен был бы увидеть, что в общественных делах задеты его соображения выгоды, и только тогда он решится в них вмешаться.

Часто несправедливость и мошенничество находят себе покровителей; но никогда они не встретят поддержки у народа: именно в этом глас народа есть глас Божий. Но к несчастью этот священный голос всегда слаб в тех случаях, когда слышен окрик власти; и жалоба невинно оскорбленного изливается в ропоте, на который тираны не обращают внимания. Все, что делается посредством происков и соблазнов, делается преимущественно на пользу тех, кто правит; иначе и быть не может. Хитрость, предубеждения, заинтересованность, страх, надежда, суетность, искусно подобранные краски, видимость порядка и повиновения, все это на стороне ловких людей, наделенных властью и искусных в мастерстве обмана народа. Когда речь идет о том, чтобы на ловкачество ответить ловкачеством, или влиянию противопоставить влияние, какое огромное преимущество имеют в маленьком городе первые семейства, объединившись между собой, чтобы в нем править! Их друзья, их клиенты, их ставленники, все это вместе с властью, которую они имеют в Советах, во всеоружии софизмов дает им возможность раздавить простых граждан, которые осмеливаются им противоречить! Оглянитесь на миг вокруг себя. Защита законов, справедливость, истина, очевидность общественной пользы, забота о безопасности частных лиц, все, что должно было бы увлечь толпы людей, едва ли хватает для защиты уважаемых граждан, которые возражают против самой явной несправедливости; и при этом хотят, чтобы в просвещенном народе дело, касающееся одного смутьяна 74, привлекло больше сторонников, чем дело государственное! Либо я плохо знаю ваших Горожан и ваших правителей, либо однажды напишут хоть одно необоснованное Представление, чего, насколько мне известно, еще ни разу не случалось; а автор такого Представления, если не мерзавец, то человек пропащий.

Надо ли опровергать возражения подобного рода, когда мы говорим о женевцах? Есть ли в вашем городе хоть один человек, который не почувствовал в этих возражениях злой умысел? И можно ли более сильно расшатать священное право, право основное, признанное всеми, необходимое, ссылаясь на мнимые помехи, тогда как даже те, кто на них ссылаются, лучше чем кто бы то ни было знают, что они их в действительности не существует? Тогда как напротив это нарушенное право открывает двери самым отвратительным злоупотреблениям олигархии до такой степени, что мы видим, как она, даже не считая нужным найти предлог, уже посягает на свободу граждан и во всеуслышание присваивает себе право заключать их в тюрьмы без всяких ограничений и оговорок, без соблюдения установленных правил, вопреки точному смыслу законов и невзирая на какие-либо возражения.

Разъяснения, которые осмеливаются давать этим законам, еще более оскорбительны, чем тирания, которую творят от имени законов. И какой же монетой с вами расплачиваются! Мало того, что с вами обходятся как с рабами, с вами обращаются как с детьми. Мой Бог! Как же им удалось поставить под сомнение столь ясные вещи? Как же смогли их до такой степени спутать? Видите ли, сударь, задать вопросы не означает их решить. Заканчивая здесь это письмо, я надеюсь, что оно не было слишком длинным.

Человека можно отправить в тюрьму по трем основаниям: первое, по настоянию другого человека, который вчиняет ему иск; второе, когда его поймали на месте преступления и схватили или, что то же самое, задержали за явное преступление, которое могут засвидетельствовать люди; и третье, по долгу службы магистрата, по его простому приказанию, по тайному доносу, опираясь на улики, или же по иным причинам, которые магистрат сочтет достаточными.

В первом случае, по законам Женевы обвинитель, как и обвиняемый, оплачивают содержание в тюрьме; и, кроме того, если обвинитель неплатежеспособен, он должен представить залог в счет оплаты судебных расходов и в счет суммы иска. Таким образом, мы имеем с этой стороны, учитывая права обвинителя, разумную уверенность в том, что задержанный не арестован несправедливо.

Во втором случае, доказательство заключается в самом факте, и обвиняемый в некотором роде изобличен собствено тюремным заключением.

Но в третьем случае, мы не имеем ни уверенности, как в первом случае, ни очевидности как во втором; и именно для этого последнего случая закон, предполагая беспристрастность магистрата, устанавливает только меры против того, чтобы его не ввели в заблуждение.

Вот начала, которыми руководствуется законодатель в этих трех случаях; и вот теперь их применение.

В случае иска, предусмотренного законом, с самого начала ведется обычный судебный процесс с соблюдением порядка: вот почему дело сначала рассматривается в первой инстанции. Тюремное заключение может иметь место только после «заслушивания сторон, и только правосудие его дозволяет». Вы знаете, что в Женеве правосудие носит имя суда Лейтенанта 75 с помощниками, именуемыми аудиторами. Таким образом, именно магистратам, и никому другому, даже не синдикам, должна быть подана жалоба в подобных случаях; и именно им надлежит приказать заключить одну из сторон в тюрьму, кроме случая обжалования этого решения одной из них у синдиков в случае, «если, – согласно тексту Эдикта, – она считает, что приказ вводит ее в чрезмерные убытки». Три первые Статьи Главы XII, посвященной уголовным делам относятся, очевидно, к этому случаю.

В случае поимки с поличным, либо в случае преступления, либо в случае злоупотребления, которое полиция должна наказывать, любому лицу разрешается арестовать виновного; но только магистраты наделены определенной частью исполнительной власти, а также синдики, Совет, лейтенант и аудитор, которые могут заключить виновного под стражу; какой-нибудь советник, пусть даже несколько, не смогли бы этого сделать; и заключенного следует допросить в течение двадцати четырех часов. Пять следующих Статей того же Эдикта относятся исключительно ко второму случаю, и это ясно, как по порядку рассмотрения вопроса, так и по имени «преступник», которое дано обвиняемому, поскольку существует только один случай поимки с поличным или задержания за явное преступления, при котором можно назвать обвиняемого «преступником», до того как будет проведено судебное разбирательство. И даже если настаивают на том, чтобы слова «обвиняемый» и «преступник» считались синонимами, то следует, на том же самом языке, сказать, что слова «невиновный» и «преступник» тоже являются синонимами.

В остальной части Главы XII речь больше не идет о заключении под стражу; и, начиная со Статьи IX включительно, все касается расследования и порядка вынесения приговора в любом виде уголовного разбирательства. Там нет ни слова о заключении под стражу по долгу службы магистрата.

Но об этом сказано в «Политическом Эдикте» в разделе о должностных обязанностях четырех Синдиков. Почему так? Да потому, что эта Статья непосредственно относится к гражданской свободе; потому, что власть, осуществляемая магистратом в этом отношении, является скорее правительственным решением, а не решением магистратуры; и потому, что простой суд по гражданским делам не должен быть наделен подобной властью. Таким образом, Эдикт наделяет этой властью только Синдиков, а не Лейтенанта или какоголибо иного магистрата.

Однако, дабы оградить Синдиков от обмана, о котором я уже говорил, Эдикт им предписывает «уведомить» во-первых тех, «на кого возложено право проводить следствие и допрашивать, и, наконец, «заключить под стражу, если дело относится к их ведомству». Я полагаю, что в свободной стране Закон не сделал бы меньше для того, чтобы ограничить эту грозную власть. Необходимо, чтобы граждане имели все разумные гарантии того, что, исполняя свой долг, они могут спокойно спать в своей постели.

Следующая Статья того же самого титула, очевидно, касается случаев явных преступлений и поимки с поличным, также как и первая Статья Титула, посвященного уголовным делам. Это может показаться повторением: но в «Гражданском Эдикте», вопрос рассматривается с точки зрения осуществления правосудия, а в политическом Эдикте с точки зрения безопасности граждан. Впрочем, поскольку законы были созданы в различное время, и эти законы были творением людей, то там не следует искать порядка без внутренних противоречий и лишенного недостатков совершенства. Размышляя надо всем этим и сравнивая Статьи, хватит того, что мы обнаруживаем разум Законодателя и доводы, положенные в основу его деятельности.

Прибавьте к этому следующее соображение. Эти права весьма определенно связаны друг с другом, это права, требуемые сторонниками Представлений согласно Эдиктам, и те же самые права, которыми вы сами пользовались, находясь под суверенной властью Епископов; Невшатель ими пользуется под властью своих Государей; и вот теперь у вас, у Республиканцев, их хотят отнять! Посмотрите Статьи X, XI, и многие другие из привилегий Женевы в документе, данном Адемаром Фабри 76. Этот памятник не менее уважаем женевцами, чем «Великая Хартия» 77 англичанами, которая является еще более древней; и я сомневаюсь, что последние одобрили бы столь пренебрежительные разговоры о своей «Хартии», подобные тем, что позволяет себе автор «Писем» о вашей «Хартии».

Он заявляет, что вашу «Хартию» отменили акты государственного устройства республики*. Но напротив, я очень часто вижу в ваших Эдиктах такое выражение как «издревле повелось», которое отсылает к древним обычаям: как следствие, к правам, на которых они были основаны. Епископ словно предусмотрел, что те, кто должен был защищать привилегии, будут на них покушаться. И вот я вижу, что он заявляет в самом документе данном им женевцам, что эти привилегии вечны, и при этом непользование ими или срок давности по ним не могут их отменить. Вот, согласитесь, странное противопоставление. Ученый Синдик Шуэ пишет в своей докладной записке милорду Тоунсенду, что, благодаря Реформации, народ Женевы вступил в права Епископа, который был временным и духовным государем этого города. Автор «Писем» нас уверяет, напротив, что этот самый народ потерял в этом случае привилегии, которые Епископ им даровал. Кому из них мы поверим?

* Эта логика напоминает логику, использованную в 1742 году, когда неуважительно отнеслись к Золотурнскому трактату 1579 года утверждая, что тот устарел, хотя он и был провозглашен вечным в самом документе, никогда не был отменен никаким иным трактатом и его много раз упоминали, а именно в документе, данном Посредниками 78.

Как! Оказавшись свободными вы утратили права, которыми пользовались будучи подданными? Ваши Магистраты лишают вас прав, которые были дарованы вашими Государями? Если такова свобода, которую для вас добыли ваши отцы, то вам должно сожалеть о крови пролитой за нее. Об этом странном документе тот, который, делая вас суверенными властителями, отнимает у вас ваши привилегии, стоило бы заявить, как мне кажется, во всеуслышание или, по крайней мере, чтобы поверили в его существование: торжественность в этом случае была бы не лишней. И где же документ об отмене прав, предоставленных Фабри? Конечно же, кичась обладанием подобного рода странным документом, следовало бы по крайней мере для начала его предъявить.

Изо всего сказанного, я думаю можно с уверенностью заключить, что в Женеве закон ни в коем случае не предоставляет ни синдикам, ни кому бы то ни было неоспоримого права заключать под стражу простых граждан без ограничений и условий. Но не важно: Совет, в ответ на Представления, устанавливает это право, отметая возражения. И стоит только захотеть, и его сразу получат. Такое вот у них удобное право давать отрицательный ответ.

Я поставил перед собой цель показать в этом письме, что право подачи Представлений, самым тесным образом связанное с образом вашего государственного устройства, не было ни мнимым, ни бесполезным; но будучи определенно установленным Эдиктом 1707 года и подтвержденным Эдиктом 1738 года, оно неизбежно является действительным; что действительный характер этого права не был провозглашен в «Уставе о посредничестве» потому, что оно не было провозглашено в Эдикте, как в силу того, что оно проистекает из самой природы вашего государственного строя, так и потому, что тот же самый Эдикт закреплял его охрану иным способом; что это право и его необходимое следствие, являясь основой всех прочих прав, было единственным и подлинным эквивалентом прав, которых были лишены горожане; что этот эквивалент, будучи достаточным для того, чтобы установить устойчивое равновесие между составными частями государства, указывает на мудрость «Устава», который без него был бы самым беззаконным делом, какое только можно себе представить; и что, наконец, трудности, на которые ссылались, выступая против осуществления этого права, были легкомысленными соображениями, основанными на злом умысле тех, кто их высказывал, и, ссылаясь на эти трудности, не создают никакого противовеса опасности неограниченного применения права давать отрицательный ответ. Вот, сударь, что я хотел сделать; и вам судить, удалось ли мне это.


Письмо IX

Я думал, сударь, что лучше прямо изложить то, что я хотел сказать, чем пускаться в пространные опровержения. Предпринять последовательное рассмотрение «Писем из деревни» означало бы пуститься в плавание по морям софизмов. Их понять и изложить и означало бы, по моему мнению, их и опровергнуть; но они плывут в таком потоке учености, они погружены в него до такой степени, что рискуешь сам утонуть, желая вытащить их на сушу.

Однако, заканчивая свой труд, я не могу воздержаться от того, чтобы кратко не рассмотреть и труд этого автора. Не разбирая политических ухищрений, которыми он вас приманивает, я удовольствуюсь рассмотрением лишь начал, содержащихся в этом труде и тем, что покажу вам на некоторых примерах порочность его рассуждений.

Выше вы могли увидеть их непоследовательность в отношении меня. В отношении же вашей Республики они во многих случаях еще более коварны и ни в коем случае не более основательны. Единственная и подлинная цель этих «Писем» заключается в том, чтобы обосновать так называемое негативное право в том объеме, который ему придают незаконные превышения власти Советом. Этой-то цели все и подчинено либо прямо, путем установления необходимой связи, либо же косвенно, путем ухищрений и обмана публики относительно существа вопроса.

Обвинения, касающиеся меня, относятся к первому случаю. Совет судил меня вопреки закону, против чего были поданы Представления. Для того чтобы обосновать право на отрицательный ответ, нужно пристойно дать отказ сторонникам Представлений; для того чтобы это сделать, нужно доказать, что они не правы; для того же чтобы доказать, что они не правы, нужно настаивать на том, что я виновен, и виновен в такой степени, что для наказания за мое преступление нужно было нарушить закон.

Как содрогнулись бы люди, совершая зло в первый раз, если бы они увидели, что вынуждают себя к печальной необходимости совершать его всегда, оставаться дурными на протяжении всей своей жизни только потому, что смогли стать однажды таковыми, и дожны преследовать несчастного до конца его дней, несчастного, которого они однажды подвергли гонению.

Вопрос о том, что синдики должны председательствовать в уголовных судах, относится ко второму случаю. Думаете ли вы, что Совет действительно очень озабочен тем, будут в них председательствовать синдики или же советники, после того как он растворил права синдиков в совокупности прав всего организма? Синдики, некогда избиравшиеся из среды всего народа*, теперь избираются только лишь из состава Совета и потому превратились из начальников прочих магистратов, каковыми они прежде были, в их коллег; и вы могли ясно увидеть рассматривая это дело, что ваши синдики, не держась за кратковременную власть, теперь превратились лишь в советников. Однако этот вопрос выдают за якобы важный, чтобы отвлечь ваше внимание от вопроса действительно важного, чтобы заставить вас поверить еще и в то, что вы все еще избираете главных магистратов и что их полномочия по-прежнему неизменны.

* Обращалось столь большое внимание на то, чтобы при этом выборе не имело места какое-либо исключение или предпочтение, кроме основанного на личных заслугах, что в силу отмененного впоследствии эдикта два синдика должны были всегда избираться от нижней части города, а два от верхней.

Оставим, следовательно, в стороне эти второстепенные вопросы, которые автор, судя по тому, как он их рассматривает, не принимает близко к сердцу. Ограничимся тем, что взвесим те доводы, которые он приводит в пользу права на отрицательный ответ, рассматриваемого им с большей тщательностью; потому что от того, будет оно принято или отклонено, зависит оставаться вам рабами или же свободными людьми.

Искусство, с каким он самым ловким образом действует, состоит в том, чтобы свести к общим положениям взгляды, слабые стороны которых можно было бы легко заметить, если бы он сам эти взгляды последовательно использовал. Дабы отвлечь вас от преследуемой им особой цели, он льстит вашему самолюбию, занимая ваше внимание высокими материями; и в то же самое время, считая эти материи не подлежащими рассмотрению теми лицами, которых хочет обмануть, он им льстит и привлекает на свою сторону, прикидываясь, что относится к ним как к государственным мужам. Он обольщает, таким образом, народ, чтобы его ослепить, и превращает в философские проблемы те вопросы, что требуют для своего разрешения лишь здравого смысла, чтобы никто не мог его здесь уличить и, не понимая его, не осмелился выразить ему неодобрение.

Желать выявить все не имеющие отношения к делу софизмы, использованные им, означало бы впасть в ту же ошибку, в которой я его упрекаю. Впрочем, по вопросам, рассматриваемым таким образом, можно выражать любое мнение, никогда не ошибаясь, ибо в эти положения входит столько различных элементов, рассматривать эти предложения можно со столь различных сторон, что среди них всегда найдется такая, которая будет соответствовать тому виду, который мы пожелаем им придать. Когда пишут книгу о политике для широкой читающей публики, в ней можно философствовать сколько угодно: автор, желающий, чтобы его читали и судили только образованные люди всех наций, сведующие в рассматриваемых им вопросах, безбоязненно прибегает к абстракциям и обобщениям; он не вдается в самые простые подробности. Если бы я обращался только к вам одному, то и я мог бы использовать такой способ рассуждений. Но тема этих «Писем» представляет собой интерес для всего народа, состоящего в большинстве своем из людей, у которых больше здравого смысла и способности суждения, нежели начитанности и образованности и которые не владеют научным жаргоном и поэтому более способны понять истину во всей ее простоте. В подобном случае приходится выбирать между интересами автора и интересами читателей; и тот, кто хочет принести больше пользы, должен решиться на то, чтобы меньше блистать.

Другим источником заблуждений и ошибочных указаний на примеры из жизни является то, что представления об этом праве давать отрицательный ответ продолжают оставаться слишком расплывчатыми, слишком неточными. Этому способствует то, что под видом доказательств приводятся примеры, которые здесь наименее уместны, внимание ваших сограждан отвлекают от предмета, на который оно должно быть направлено, высокопарными рассуждениями о тех предметах, которые им предлагают, возбуждают их гордость впротивовес рассудку и исподволь утешают тем, что владыки мира не более свободны, чем они. С ученым видом копаются во тьме веков; чванятся вереницей народов древности. Один за другим выставляют на показ Афины, Спарту, Рим, Карфаген; глаза вам засыпают песком Ливии, чтобы помешать увидеть происходящее вокруг вас.

Пусть точно определят, как я постарался сделать, это право на отрицательный ответ в том виде, в каком его желает осуществлять Совет; и я утверждаю, что никогда еще на земле не было ни одного правления, при котором законодатель, всячески скованный оганизмом исполнительной власти, безоговорочно оставив законы в полной власти этого организма, вынужден терпеть то, что ему их толкуют, что их не солюдают, нарушают по собственной прихоти, а он не может противопоставить этому злоупотреблению иного возражения, иного права, иного сопротивления, кроме бесполезного ропота, недовольства и криков от бессилия.

В самом деле, посмотрите, до какой степени ваш Аноним вынужден извращать суть вопроса, чтобы получить возможность более или менее неудачно приводить свои примеры.

Право давать отрицательный ответ, – говорит он на странице 110, – поскольку оно представляет возможность не устанавливать законы, а препятствовать тому, чтобы кто угодно мог задействовать власть, призванную устанавливать законы; и поскольку оно не позволяет с легкостью заводить нововведения, но препятствует им, то оно прямо имеет в виду ту главную цель, стоящую перед любым политическим сообществом, которая заключается в том, чтобы сохранить себя, сохраняя свое внутреннее устройство.

Вот в чем состит весьма разумное право давать отрицательный ответ; и по смыслу изложенного, это право действительно является столь существенной частью демократического государственного устройства, что без него оно могло бы устоять, если законодательную власть мог бы задействовать каждый, кто входит в ее состав. Согласитесь, нетрудно привести примеры, подтверждающие столь несомненное начало.

Но если это вовсе не то понятие о праве давать отрицательный ответ, о котором идет речь, если в приведенном месте нет ни единого слова, которое не являлось бы ложью в силу того употребления, к которому автор стремится, то вы признаете, что доказательства в пользу совсем иного рода права давать отрицательный ответ не очень-то убедительны, если относятся к тому праву, которое он желает установить.

«Право давать отрицательный ответ не является правом устанавливать законы...» Да, но оно становится правом обходиться вообще без законов. Превращать каждое решение своей воли в особый закон гораздо удобнее, чем соблюдать общие законы, даже тогда, когда сам являешься их творцом. «Но оно является правом препятствовать тому, чтобы кто угодно мог задействовать власть, устанавливающую законы». Вместо этого следовало бы сказать: «Но оно является правом воспрепятствовать тому, чтобы кто-нибудь оказался неспособен защищить законы от власти, которая их под себя подминает».

«Правом, непозволяющим легко разрешать нововведения...» А почему бы нет? Кто же может помешать вводить новшества тому, что облечен властью и кто не обязан никому давать отчет в своем поведении? «Но препятствовует нововведениям». Скажем лучше: «полномочие препятствовать тому, чтобы люди возражали против нововведений».

В этом-то, сударь, и заключается самый изощренный софизм, наиболее часто встречающийся в рассматриваемом мною сочинении. Тому, кто обладает исполнительной властью, совсем не нужно, чтобы его нововведения сопровождались шумом. Ему нет никакой нужды в том, чтобы такое нововведение закреплялось официальными документами. Ему достаточно при повседневном осуществлении своей власти подчинять мало-помалу всех своей воле; и это никогда не происходит весьма заметным образом.

Напротив, те, кто проявляют достаточно внимания и обладают достаточно проницательным умом, чтобы заметить подобный ход событий и предвидеть его последствия, чтобы его остановить, могут решиться на две вещи: либо сразу же воспротивиться малейшему нововведению, которое всегда бывает пустяковым, но тогда на них начинают смотреть как на людей беспокойных, смутьянов, буквоедов, всегда готовых найти повод для ссоры; либо же в конце концов восстать против усугубляющегося злоупотребления: вот тогда то начинают поднимать крик о том, что нововведение уже имеет место. Что бы ни предпринимали ваши магистраты, я ручаюсь, что вы не сможете, если будете этому противиться, избежать хотя бы одного из этих двух упреков. Но, оказавшись перед таким выбором, отдайте предпочтение первому. Всякий раз, как Совет нарушает какой-либо обычай, он преследует свою цель, которой никто не видит и которую он весьма остерегается обнаружить. При всяком сомнении всегда препятствуйте любому нововведению, малому или значительному. Если бы синдики привыкли входить в Совет ступая с правой ноги, а они пожелали бы входить туда с левой, то и в этом, говорю я, им следовало бы воспрепятствовать.

Здесь налицо весьма существенное доказательство легкости делать вывод «за» и «против», следуя способу рассуждений, который использует наш автор. Ибо примените к праву граждан подавать представления то, что он применяет к праву Советов давать орицательный ответ, и вы увидите, что его предложение, высказанное в общем виде, лучше соответствует этому последнему применению, чем первому. «Право подачи представлений,– скажете вы,– будучи не правом устанавливать законы, а правом препятствовать нарушению их той властью, которая должна их применять, правом, предоставляющим возможность не заводить новшества, а препятствовать их введению, прямо имеет в виду ту цель политического общества, которая заключается в том, чтобы сохранить себя, сохраняя свое внутреннее устройство». Не это ли как раз и желали сказать сторонники Представлений, и не кажется ли, что автор рассуждал вместо них? Нельзя, чтобы слова искажали смысл понятий. Так называемое право Совета давать отрицательный ответ является в действительности позитивным правом, и даже самым позитивным из тех, какие только можно себе представить, ибо оно делает Малый Совет единственным и неограниченным хозяином в государстве и всех законов; а право подачи Представлений, взятое в его истинном значении, само является только лишь правом давать отрицательный ответ. Оно заключается единственно в том, чтобы препятствовать исполнительной власти осуществлять что-либо вопреки законам.

Рассмотрим признания автора относительно представленных им положений. Если добавить к ним несколько слов, то окажется, что он наилучшим образом обрисовал картину настоящего положения дел в вашем государстве.

«Так же, как никогда не будет иметь место свобода в таком государстве, где организм, на который возложено исполнение законов, будет обладать правом заставлять их говорить по своей прихоти, ибо он сможет заставлять исполнять так же, как законы, свою самую тираническую волю...».

Вот, я полагаю, картина, соответствующая природе вещей. Но взгляните на воображаемую картину, противопоставляемую этой:

«Никогда не будет правительства также и в таком государстве, где народ стал бы осуществлять без всяких правил законодательную власть».

Согласен: но кто же предлагал, чтобы народ осуществлял законодательную власть без всяких правил?

Давая, таким образом, определение иного права давать отрицательный ответ, нежели то, о котором идет речь, автор весьма заботится о том, чтобы определить, за кем следует закрепить это право, о котором совсем и нет речи; и он обосновывает здесь начало, которое я, конечно, не стану оспаривать. Он говорит, что «если правительство без неудобств может обладать этим полномочием давать отрицательный ответ, то будет естественно и хорошо, чтобы оно им обладало». Затем следуют примеры, которых я не стану рассматривать, ибо они слишком далеки от нас и вообще не имеют отношения к рассматриваемому нами вопросу.

Только пример Англии, который у нас перед глазами и который он не без основания приводит как образец правильного равновесия между соответствующими властями, заслуживает краткого рассмотрения, и только после этого я позволю себе сделать сравнение малого с великим.

Несмотря на то что власть короля весьма велика, нация не побоялась предоставить королю еще и право подавать голос против. Но поскольку король не может долго обходиться без законодательной власти и поскольку для него небезопасно ее раздражать, это правомочие является фактически лишь только средством остановить предприятия законодательной власти; и государь, спокойно обладая обширной властью, предоставляемой ему согласно устройству государства, будет заинтересован в том, чтобы его защищать.

Приняв во внимание это рассуждение и пример, которым его желают подкрепить, вы, наверное, станете думать, что исполнительная власть английского короля более велика, чем власть Совета в Женеве; что право давать отрицательный ответ, которым обладает этот государь, похоже на то, которое незаконно присваивают себе ваши магистраты; что ваше правительство, точно так же как и правительство Англии, не может обойтись без законодательной власти; и, наконец, что как одно, так и другое в равной степени заинтересованы в защите государственного строя. Если автор не это хотел сказать, так что же еще другое имел он в виду и какое тогда отношение к его теме имеет этот пример?

Однако дело обстоит здесь во всех отношениях совершенно противоположным образом. Английский король, облеченный законами столь большой властью ради их защиты, вообще не имеет власти их нарушать. Никто в подобном случае не пожелал бы ему повиноваться, каждый опасался бы за свою голову; сами министры могут ее лишиться, если станут раздражать парламент; и в нем же рассматривается поведение самого короля. Каждый англичанин, находясь под защитой законов, может не бояться королевской власти. Самый последний человек из народа может требовать и получить самое полное удовлетворение за малейшее оскорбление. Если предположить, что государь осмелится в чем-либо самом незначительном нарушить закон, то это нарушение будет тотчас ему же поставлено на вид; и у него не будет ни права, ни власти настаивать на этом нарушении.

У вас же власть Малого Совета ничем не ограничена. Этот совет является одновременно и министром и государем, тяжущейся стороной и судьей. Он приказывает и исполняет; он вызывает в суд, арестовывает, заключает в тюрьму, судит и сам наказывает; всё в его власти; все служащие ему лица неуловимы; он никому не дает отчета ни в своем поведении, ни в их; ему нечего опасаться со стороны законодателя, которому он только один имеет право дать высказаться и перед которым он не станет себя обвинять. Он никогда не бывает вынужден исправлять допущенную им несправедливость; и самое большое, на что может надеяться угнетаемый невиновный, гонимый им, это – убраться подобру-поздорову, не добившись ни удовлетворения притязаний в суде, ни возмещения за причиненный ему ущерб.

Судите об этом различии, основываясь на самых недавних фактах. В Лондоне напечатано сатирическое произведение с резкими нападками на министров, на правительство и даже на самого короля 79. Издатели арестованы, но закон не разрешает арестовывать; поднимается ропот в обществе, и их вынуждены освободить. Дело на этом не заканчивается – печатники в свою очередь привлекают магистрата к ответственности и получают огромное возмещение за причиненный им ущерб. Пусть сопоставят это дело с делом женевского книготорговца господина Бардэна, о котором я расскажу ниже. Другой случай. В городе происходит кража; без доказательств и на основании необоснованных подозрений один гражданин вопреки закону заключен в тюрьму; в его доме производится обыск; он подвергается всевозможным оскорблениям, какие только наносятся злоумышленникам. В конце концов его невиновность признана и его освобождают из-под ареста; он жалуется, но жалоба его остается без последствий; и этим все заканчивается.

Предположим, что в Лондоне я имел бы несчастье быть неугодным Двору; что вопреки справедливости и без всяких оснований он, использовав в качестве предлога публикацию какой-либо из моих книг, приказал бы ее сжечь, а меня арестовать. Я обратился бы тогда в Парламент с жалобой на том основании, что был осужден противозаконно; я бы это доказал и получил бы самое полное удовлетворение моего притязания, а судья был бы наказан и, может быть, смещен.

Мысленно перенесем теперь в Женеву господина Уилкса и допустим, что он высказал, написал, напечатал, опубликовал против Малого Совета хотя бы четвертую часть того, что он открыто сказал, написал, напечатал, опубликовал в Лондоне против правительства, суда, государя. Я не стал бы решительно утверждать, что его бы казнили, хотя и полагаю, что это было бы именно так; но его безусловно тотчас же арестовали бы и в скором времени очень сурово покарали*.

* Ввиду того, что господин Уилкс находился в этом отношении под защитой Закона, для привлечения его к ответственности потребовалось использовать другой прием; и к этому делу опять припрели религию.

Скажут, что господин Уилкс являлся членом Законодательного собрания в своей стране; а я разве в своей старне таковым не являюсь? Правда, автор «Писем» желает, чтобы никто не обращал никакого внимания на положение гражданина. «Правила расследования,– говорит он,– одинаковы и должны быть таковыми для всех людей. Они вытекают не из права гражданства, а из права принадлежности к человечеству».

К счастью для вас, на деле это не так**, а в том, что касается их правил, то здесь под весьма пристойными словами скрывается весьма коварный софизм. Выгода магистрата, которая в вашем государстве превращает его в тяжущуюся сторону с гражданином, но никогда в сторону, которая ведет тяжбу с иностранцем, требует в первом случае, чтобы закон принимал гораздо большие меры предосторожности относительно того, чтобы обвиняемый не был осужден несправедливо. Это различие прекрасно подтверждают факты. Не было, может быть, с момента установления республики ни одного примера несправедливого осуждения иностранца, а кто сочтет, сколько можно найти в ваших летописях несправедливых и даже жестоких судебных расправ над гражданами? Впрочем, весьма понятно, что меры предосторожности, которые необходимо принимать для обеспечения безопасности последних, могут прекрасно распространяться на всех обвиняемых, потому что целью этих мер является не спасение виновного, а зашита невиновного. Поэтому-то и не делается никакого исключения в Статье 30 «Устава», которая явно выгодна только для женевцев. Вернемся же к сравнению права на отрицательный ответ в обоих государствах.

** Право подавать прошение о помиловании принадлежит, в силу эдикта, только лишь гражданам и горожанам; но, благодаря их стараниям, это право и другие права были предоставлены также уроженцам и жителям, которые, подлежа суду, как и они, нуждались в тех же гарантиях для обеспечения своей безопасности; а иностранцы были этого лишены. Понятно также, что выбор четырех родственников или друзей для оказания помощи обвиняемому на уголовном процессе не представляет для них большой пользы. Право такого выбора выгодно лишь тем, кого магистрат, возможно, задумал погубить и кому закон дает в качестве судьи того, кто является его прирожденным врагом. Даже удивительно, что после стольких ужасных примеров граждане и горожане не приняли больше мер для обеспечения своей безопасности и что вся область уголовных дел, в которой нет ни эдиктов, ни законов, отдается чуть ли не на произвол совета. Услуга, которой уже одной достаточно, чтобы женевцы и все справедливые люди были постоянно обязаны благословлять посредников, состоит в отмене допроса с пристрастием. Я всегда горько смеюсь при виде стольких прекрасных книг, в которых европейцы любуются собою, расхваливая друг друга за гуманность, книг, издаваемых в тех же самых странах, где забавляются тем, что, дабы установить виновность человека, ломают и дробят его части тела. Я говорю о пытке как о почти безошибочном средстве, применяемом сильным для того, чтобы обвинить слабого в преступлениях, за которые он хочет его наказать.

Право давать отрицательный ответ у английского короля состоит в возможности созывать и распускать законодательный организм, которой обладает только он один, и в возможности отклонять проекты законов, выносимые на его рассмотрение, но оно никогда не состояло в том, чтобы препятствовать законодательной власти разбирать нарушения закона, совершенные по вине короля.

К тому же это право давать отрицательный ответ весьма ограничивается, во-первых, законом о трехгодичном сроке*, который обязывает короля созывать новый парламент по истечении определенного срока; затем той необходимостью, которую испытывает сам король в том, чтобы парламент почти никогда не распускался»**, и, наконец, правом палаты Общин давать отрицательный ответ ему самому, которое столь же значительно, как и аналогичное право короля.

* Сделавшимся семилетним вследствие ошибки, в которой англичане не раскаиваются.

** Ввиду того что парламент предоставляет субсидии только на один год, король вынужден их у него испрашивать ежегодно.

Это право ограничивается еще тем полновластием, которым обладает каждая из обеих палат, после того как они бывают созваны, как в том, чтобы предлагать, обсуждать, рассматривать законы и все вопросы, относящиеся к делам управления, так и в той части исполнительной власти, которую они осуществляют, и совместно и в отдельности, как в палате Общин, ведающей рассмотрением случаев ущемления прав народа и нарушений законов, так и в палате Лордов, являющихся верховными судьями по уголовным делам, в особенности же по делам, относящимся к государственным преступлениям.

Вот, сударь, в чем заключается право английского короля давать отрицательный ответ. Если ваши магистраты требуют для себя только лишь такого права, то я вам не советую его у них оспаривать. Но я отнюдь не понимаю, зачем им, при настоящем положении дел в Женеве еще и законодательная власть; так же как и не вижу, что может их принудить созвать ее для того, чтобы она на самом деле действовала; потому что новые законы никогда не бывают нужны людям, стоящим выше законов; потому что правительство, существующее на свои собственные финансы и не находящееся в состоянии войны, нисколько не нуждается в новых налогах и потому что если весь организм облекается полномочиями правителей, которые выдвигаются из его же среды, то выборы этих правителей почти что не имеют значения.

Я даже не вижу, в чем бы мог ограничивать их власть законодатель, который если и существует, то существует лишь на минуту и может всякий раз выносить решения только лишь по тому единственному вопросу, по которому они его запрашивают.

Правда, английский король может объявлять войну и заключать мир. Но помимо того, что эта власть является скорее видимостью, чем действительностью, по крайней мере в том, что касается войны, я уже показал и ранее, и в «Общественном договоре», что это не имеет к вам отношения, и что надо отказаться от почетных прав, когда желаешь пользоваться свободой. Я признаю еще, что этот государь может раздавать и отнимать должности по своему усмотрению и благодаря этому подкупать по одному из членов Законодательного корпуса. Это именно то, что дает полное преимущество Совету, которому подобные средства не очень нужны и который порабощает вас с меньшими издержками. Подкуп есть злоупотребление свободой, но он есть доказательство, что свобода существует, потому что нет нужды подкупать людей, находящихся в твоей власти. Что же касается должностей, то, не говоря о тех, которыми располагает Совет либо сам, либо через Совет Двухсот, он поступает еще лучше в отношении должностей наиболее важных – он замещает их своими собственными членами, что ему еще более выгодно, поскольку всегда бываешь более уверен, когда делаешь чтолибо своими собственными руками, а не чужими руками. История Англии полна доказательств того, что королевские чиновники оказывали сопротивление своим государям, когда те желали нарушать законы. Посмотрите, много ли сможете вы найти у себя примеров подобного сопротивления Совету со стороны государственных чиновников, даже в самых неприятных случаях. Как только кто-либо в Женеве начинает получать жалованье от республики, он тотчас же перестает быть гражданином: он лишь раб и сторожевой пес Совета Двадцати пяти, готовый растоптать отечество и законы, как только тот ему прикажет это делать. Наконец, закон, который не оставляет королю в Англии никакой власти творить зло, дает ему очень большую власть творить добро. Не похоже на то, чтобы Совет стремился расширить свою власть в этом направлении.

Английские короли, которым их преимущества обеспечиваются нынешним государственным строем, заинтересованы в том, чтобы его защищать, ибо у них мало надежды его изменить. Ваши же магистраты, напротив, уверенные в возможности использовать особенности вашего государственного строя, чтобы совершенно изменить его сущность, видят свою выгоду в том, чтобы сохранять эти порядки как орудие незаконного присвоения власти. Последний опасный шаг, который им остается сделать, это тот, который они делают сегодня. Сделав этот шаг, они смогут сказать, что еще более, чем английский король, они заинтересованы в сохранении существующего государственного строя, но совсем по иной причине. Вот все сходство, которое я нахожу между политическим строем Англии и вашим. Я предоставляю вам судить, при котором из них существует свобода?

После этого сравнения автор, который любит приводить вам примеры великих, предлагает вам пример древнего Рима. Он пренебрежительно ставит ему в упрек то, что его трибуны были смутьянами и бунтовщиками. Он горько оплакивает возникшую якобы под влиянием этого бурного управления печальную участь этого несчастного города, который, однако, еще ничего собой не представлял при учреждении этой магистратуры, а за время ее пятисотлетнего правления покрыл себя славой, узнал благоденствие и стал столицей мира. Ему пришел конец, потому что всему бывает конец; причиной его конца был незаконный захват власти его знатью, консулами и полководцами. Он погиб из-за чрезмерного роста своего могущества, но приобрел такое могущество лишь только благодаря положительным качествам своего правления. В этом смысле можно сказать, что его погубили трибуны*.

* Трибуны никогда не покидали черту города; они не обладали никакой властью за пределами его стен. Поэтому-то консулы, во избежание надзора с их стороны, иногда проводили комиции в деревне. Однако цепи римлян были выкованы вовсе не в Риме, но в его армиях; из-за своих побед они утратили свободу. Это произошло, таким образом, не по вине трибунов.

Правда, Цезарь пользовался их услугами, подобно тому, как Сулла использовал сенат. Каждый использовал средства, которые считал наиболее верными и скорыми для достижения власти. Но нужно было кому-нибудь ее достичь, и какое имело значение, кто именно, Марий или Сулла, Цезарь или Помпей, Октавиан или Антоний станет самозванцем. Какая бы партия ни взяла верх, захват власти от этого не становился менее неизбежным. Находившимся в далеких странах армиям нужны были начальники; и не подлежало сомнению, что один из этих начальников станет повелителем государства. Трибунат для этого ничего не сделал.

Впрочем, тот же выпад, который делает здесь автор «Писем из деревни» против народных трибунов, был уже сделан в 1715 году государственным советником господином Шапоруж в его памятной записке, направленной против должности генерального прокурора. Господин Луи де Фор, с блеском исполнявший тогда эту должность, показал ему в весьма замечательном письме, написанном им в ответ на эту записку, что влияние и власть трибунов явились спасением для республики и что на ее гибель повлияли вовсе не они, а консулы. Несомненно, генеральный прокурор Ле Фор совершенно не предвидел, что кто-либо в наши дни вновь станет защищать мнение, которое он столь тщательно опроверг.

Впрочем, я не извиняю ошибки римского народа; я сказал о них в «Общественном договоре». Я порицал римлян за незаконный захват исполнительной власти, которую они должны были только сдерживать**; я показал, на основе каких начал учреждать трибунат; я указал, какие должны были быть установлены пределы его власти и каким образом все это могло осуществиться. Эти правила плохо соблюдались в Риме. Но они могли бы соблюдаться лучше. Однако взгляните на то, что трибунат совершил, несмотря на свойственные ему превышения своей власти, а как много хорошего он мог бы сделать, если бы его правильно направляли? Мне неясно, что хочет сказать здесь автор «Писем». Чтобы сделать вывод, направленный против него самого, я взял бы тот же пример, который выбрал он сам.

** См.: Общественный договор. Кн. IV. Гл. 5. Я полагаю, что в этой весьма краткой главе можно найти немного хороших правил, относящихся к этой теме.

Однако не станем искать так далеко эти великие примеры, столь яркие сами по себе, но столь обманчивые в том, что касается повода их привести. Не позволяйте выковать вам цепи, обольщаясь собственным самолюбием. Будучи слишком малы, чтобы сравнивать себя с кем бы то ни было, оставайтесь сами собой и не заблуждайтесь насчет вашего положения. Древние народы не являются более образцом для народов новых времен: они во всех отношениях слишком не похожи на них. Вы же, женевцы, должны оставаться на своем месте и не стремиться к достижению высоких целей, которые ставят перед вами, чтобы скрыть от вас ту пропасть, которую перед вами разверзают. Вы не римляне и не спартанцы, вы даже не афиняне. Оставьте в стороне эти великие имена, которые вам совершенно не приличествует носить. Вы – торговцы, ремесленники, горожане, постоянно озабочены своей частной выгодой, своей работой, своей торговлей, своею прибылью. Вы – люди, для которых сама свобода является лишь средством беспрепятственно приобретать имущество и надежно им владеть.

Такое положение требует усвоения особых правил. Не будучи праздными, как древние народы, вы не можете, как они, беспрестанно заниматься вопросами правления; но именно потому, что вы не можете столь пристально за ним следить, оно должно быть так устроено, чтобы вам было легче видеть его действия и предотвращать злоупотребления. Выполнение всякого общественного поручения, в котором затронута ваша выгода, должно стать для вас тем более легким, что это дело вам трудно дается и вы неохотно за него принимаетесь. Ибо пожелать совершенно освободиться от его выполнения – означало бы пожелать перестать быть свободными. «Нужно сделать выбор, – говорит благодетельный философ, – и тем, кто не может выносить никаких трудностей, остается искать лишь отдыхновения в рабстве».

Народ, беспокойный, суетливый, праздный, который, не имея своих собственных дел, всегда готов вмешиваться в дела государства, нуждается в том, чтобы его сдерживали,– я это знаю; но, повторяю еще раз, разве горожане Женевы являются таким народом? Они совсем на него не похожи; они даже его антиподы. Ваши граждане, всецело поглощенные своими домашними занятиями и всегда прохладно относящиеся ко всему остальному, помышляют об общественной выгоде лишь тогда, когда речь идет об их собственной. Слишком мало заботясь о том, чтобы надзирать за поведением своих правителей, они замечают уготованные им оковы только тогда, когда начинают ощущать их тяжесть. Постоянно отвлекающиеся на что-то, обманутые, неизменно сосредоточившие свое внимание на посторонних предметах, они позволяют себя обмануть относительно самого важного и ищут лекарство, потому что не сумели предотвратить болезнь. Пытаясь слишком точно рассчитать свои действия, они всегда опаздывают. Их неповоротливость их погубила бы уже сто раз, если бы нетерпение со стороны магистрата не оказывалась при этом спасительным, и если бы, стремясь поскорее завладеть высшей властью, он тем самым не предупреждал их грозящей опасности.

Прочитайте историю вашего образа правления, и вы увидите, как Совет, всегда проявлявший горячность в своих предприятиях, не преуспевал чаще всего по причине слишком явной поспешности при их осуществлении. Вы увидите, как горожане, всякий раз спохватившись, осуждают то, чему они позволили совершиться, не оказав своевременно сопротивления.

В 1570 г. государство было обременено налогами и испытывало многие бедствия. Ввиду того что при сложившихся обстоятельствах было трудно часто созывать Генеральный Совет, на нем было внесено предложение уполномочить другие Советы заботиться о текущих нуждах. Предложение было принято 80. Исходя из этого, они начали присваивать себе постоянное право устанавливать налоги, и на протяжении более чем столетия им это разрешают, не оказывая ни малейшего сопротивления.

В 1714 г. с тайными помыслами взялись за осуществление огромного и смехотворного предприятия – за строительство укреплений без ведома Генерального Совета и вопреки тому, что написано в Эдиктах*. Ради осуществления этого милого замысла вводятся налоги на десять лет, по поводу которых также не запрашивается его мнение. Появляется несколько жалоб, но ими пренебрегают – и все умолкает.

* Об этом уже говорилось ранее.

В 1725 г. истекает срок, на который были введены налоги; необходимо было его продлить. Хотя и с запозданием, горожане должны были обязательно выступить в защиту своих столь долго находившихся в пренебрежении прав. Но ввиду того, что чума в Марселе и Королевский банк нарушили торговлю 81, каждый, опасаясь за судьбу своего состояния, забывает об опасностях, угрожающих его свободе. Совет же, который не упускает из виду своих целей, продлевает срок взимания налогов через Совет Двухсот, минуя Генеральный Совет.

По истечении этого второго срока граждане пробуждаются и после ста шестидесяти лет бездействия заявляют, наконец, понастоящему о своих правах. И вот тогда, вместо того чтобы пойти на уступки или же выждать, правительство готовит заговор. Этот заговор раскрывают, горожане вынуждены взяться за оружие, и из-за этого насильственного действия Совет теряет в одно мгновенье то, что он незаконно захватывал в течение целого столетия.

Едва только все, как казалось, успокоилось, тотчас, ввиду нежелания примириться с такого рода поражением, зреет новый заговор*. Опять пришла пора браться за оружие, вмешиваются соседние державы, и взаимные права, наконец, урегулированы 82.

* Речь шла о том, чтобы, соорудив ограду вокруг возвышения, на котором расположена городская ратуша, превратить эту возвышенность в своего рода крепость, дабы иметь возможность поработить народ. Уже был приготовлен для этой ограды лес, создан план оборонительных сооружений, высшим офицерам гарнизона отданы соответствующие приказания, боеприпасы и оружие перевезены из арсенала в городскую ратушу, на одном из отдаленных бульваров установлены двадцать две пушки, еще несколько пушек тайно перевезены в другое место – одним словом, все приготовления к самому насильственному из всех предприятий, сделанные без запроса мнения советов синдиком стражи и другими магистратами, оказались недостаточным основанием; когда все было раскрыто, для того, чтобы добиться суда над виновными, и даже для того, чтобы выразить явное неодобрение их плану. Более того, горожане, бывшие тогда хозяевами города, дали им возможность беспрепятственно покинуть их убежище, не причинив им ни малейшей обиды, не войдя в их дома, не потревожив их семьи, не тронув ничего из принадлежащего им имущества. В любой другой стране народ стал бы убивать такого рода заговорщиков и грабить их дома.

В 1650 г. нижестоящие Советы вводят способ подсчета голосов, который лучше прежнего, но не соответствует Эдиктам. Генеральный Совет продолжает использовать прежний способ, который открывает путь для множества злоупотреблений, и это продолжается на протяжении пятидесяти с лишним лет, до тех пор пока гражданам не приходит в голову пожаловаться на это нарушение и потребовать введения подобного способа подсчета голосов в Совете, членами которого они являются. В конце концов, они этого требуют; и самое невероятное здесь то, что им в ответ на это преспокойно возражают, отсылая их к тому же самому Эдикту, который нарушается уже в течение полувека. 83

В 1707 г. одного гражданина противозаконно подвергают тайному суду, 84 осуждают и расстреливают в тюрьме из аркебузы; другого вешают на основании показания единственного явного лжесвидетеля; 85 третьего находят мертвым. 86 Все это остается без последствий, и об этом станут говорить только лишь в 1734 г., когда кто-то пожелает запросить у магистрата сведения о гражданине, расстрелянном из аркебузы тридцать лет тому назад.

В 1736 г. учреждаются уголовные суды без участия синдиков. Среди царивших тогда беспорядков граждане, занятые столькими иными делами, не могли думать обо всем. В 1758 г. повторяется тот же маневр, и тот, кого это касается, намерен жаловаться, ему не дают высказаться – и все затихает. В 1762 г. этот же маневр повторяют снова*. Наконец, год спустя граждане обращаются с жалобой. Но Совет отвечает: «Вы опоздали – такой обычай уже установился».

* И по какому же случаю! Вот государственная инквизиция, от которой бросает в дрожь. Можно ли себе представить, что в свободной стране в уголовном порядке накали какоголибо гражданина за то, что в своем письме к другому гражданину, которое не было напечатано, он рассуждал в пристойных и умеренных выражениях о поведении магистрата по отношению к третьему гражданину? Найдете ли вы примеры подобного насилия в странах с правлением самым неограниченным? При отставке г-на де Силуэтта я написал ему письмо, которое обошло весь Париж. Это письмо отличалось смелостью, достойной, как я сам считаю, порицания; это, может быть, единственная вещь, достойная порицания, какую я когда-либо написал в своей жизни. Однако по этому поводу мне не было сделано ни малейшего упрека, и об этом даже никто и не помышлял. Во Франции за пасквили наказывают, и это очень хорошо. Но предоставляют частным лицам достаточную свободу рассуждать между собою об общественных делах; и это неслыханное дело, чтобы стали кого-либо преследовать за то, что он в письмах, оставшихся в рукописях, высказал свое мнение не в сатирическом и не в оскорбительном тоне по поводу того, что творится в судах. После того как я был столь большим сторонником республиканского образа правления, придется ли мне изменить свое мнение в старости и считать, что, в конечном счете, больше подлинной свободы в монархиях, чем в наших республиках?

В июне 1762 г. один гражданин, которого Совет возненавидел, был опорочен в его протоколах, и было принято постановление о его аресте, вопреки самым определенным предписаниям Эдикта. Его родные, потрясенные этим, подают прошение, чтобы их ознакомили с постановлением, в ответ они получают отказ, и все стихает. Прождав год, опороченный гражданин, видя, что никто не протестует, отказывается от своего права на гражданство. Горожане открывают, наконец, глаза и восстают против нарушения закона; но слишком поздно.

Более памятным по своему характеру случаем, хотя речь шла о самом незначительном факте, явился тот, который произошел с господином Бардэном. Один книготорговец заказывает своему корреспонденту экземпляры новой книги; до того как эти экземпляры прибыли, книга была запрещена. Книготорговец извещает магистрата о своем заказе и спрашивает, что ему делать. Ему приказывают сообщить, когда эти экземпляры прибудут. Они прибывают, он об этом сообщает, и их изымают у него. Он ожидает, чтобы книги ему возвратили или оплатили; но ни того, ни другого не делают. Он снова их требует, но их ему не возвращают. Он подает прошение о том, чтобы они были отосланы обратно, возвращены ему или оплачены, но во всем этом ему отказывают. Он теряет свои книги; а ведь те, кто задержал эти книги, суть должностные лица, на которых возложена обязанность наказывать за воровство!

Хорошенько взвесив все эти обстоятельства, я сомневаюсь, чтобы можно было найти другой подобный пример в действиях какого-либо парламента, сената, совета, дивана или какого-либо рода суда. Если бы пожелали посягнуть на право собственности без какой-либо на то причины или какого-либо повода, вплоть до самого его основания, то не смогли бы сделать это более открыто. Однако это дело свершилось, и все молчали; и не будь более серьезных притеснений, об этом никогда бы не заговорили. А сколько других дел осталось неизвестными из-за того, что не представилось случая пролить на них свет?!

Если предыдущий пример малозначителен сам по себе, то вот другой, совсем иного рода. Еще немного внимания, сударь, к этому делу, и я не стану говорить о всех других, которые я мог бы также назвать.

20 ноября 1763 г. на Генеральном Совете, собравшемся для избрания лейтенанта и казначея, граждане замечают различие между имеющимся у них напечатанным текстом Эдикта и рукописным, который зачитывает им Государственный Секретарь, есть различие, заключающееся в том, что выборы казначея должны, согласно первому тексту, производиться одновременно с избранием синдиков, а согласно второму – одновременно с избранием лейтенанта. Они замечают, кроме того, что выборы казначея, которое, согласно Эдикту, должно происходить каждые три года, должно происходить, согласно обычаю, лишь каждые шесть лет и что по истечении трех лет довольствуются тем, что предлагают утвердить того, кто в настоящее время занимает эту должность.

Эти различия в тексте Закона между рукописью в Совете и напечатанным текстом Эдикта, которые до того времени не замечали, заставили обратить внимание на другие различия, вызвавшие беспокойство относительно других частей текста. Несмотря на то что опыт показывает гражданам бесполезность даже самых обоснованных Представлений, они, тем не менее, по этому поводу подают их опять, прося о том, чтобы оригинал текста Эдиктов был передан на хранение в Канцелярию или в другое такое публичное место, на выбор Совета, где можно было бы сравнивать этот текст с напечатанным.

Однако вы помните, сударь, что в статье 42 Эдикта 1738 г. сказано, что как можно скорее должен быть напечатан общий свод законов государства, содержащий все Эдикты и Уставы. По прошествии двадцати шести лет об этом своде и речи не идет, а граждане хранят молчание!

Вы должны еще вспомнить, что в памятной записке, напечатанной в 1745 г., один исключенный член Совета Двухсот подверг обоснованному сомнению точность текста Эдиктов, напечатанных в 1713 г. и перепечатанных в 1735 г., во времена, в равной мере наводящие на подобного рода подозрения. Он говорит, что сличил с рукописными текстами имеющиеся у него напечатанные тексты Эдиктов, и утверждает, что нашел в них много ошибок, которые и отметил; и он приводит подлинные выражения Эдикта 1556 г., полностью опущенные в напечатанном тексте. На эти столь серьезные обвинения Совет ничего не ответил; и граждане хранили молчание!* Согласимся, если вам угодно, с тем, что достоинство Совета не позволяло ему тогда ответить на обвинения лица, исключенного из его состава. Но это же самое достоинство, опороченная честь, подозрения относительно точности текстов требовали теперь проверки необходимой в силу многих причин, которой были вправе добиваться те, кто ее требовал.

* Какое извинение, какой предлог можно отыскать, чтобы не соблюдать столь определенную и важную статью? Понять это невозможно. Когда случайно об этом скажешь в разговоре с какими-нибудь магистратами, они холодно отвечают: «Каждый отдельный эдикт напечатан; соберите их». Как будто можно быть уверенным, что все было напечатано, или как будто сборник таких бумажек представляет собой полный сборник законов, общий свод, отвечающий требованиям подлинности и такой, каким его представляет статья 42! Вот каким образом эти господа выполняют столь определенное обязательство! Какие ужасные последствия могут произойти от подобных упущений!

Ничего подобного. Малый Совет оправдывает изменение, произведенное установившимся обычаем вопреки Эдикту. Генеральный Совет, не воспротивившийся этому в самом начале, больше не вправе противиться теперь.

Он объясняет различие между рукописью Совета и напечатанным текстом тем, что эта рукопись является сборником Эдиктов с теми изменениями, которые допускаются на практике и на которые дал молчаливое согласие Генеральный Совет, тогда как напечатанный текст является сборником тех же Эдиктов в том виде, в каком они были приняты Генеральным Советом.

Также установившимся обычаем он оправдывает и утверждение казначея противно Эдикту, согласно которому он должен переизбираться. Нет ни одного нарушения Эдиктов, замеченного гражданами, которого он не оправдывал бы наличием прежних нарушений. Нет ни одной жалобы со стороны граждан, которой он бы не отверг, ставя им в упрек то, что они не пожаловались раньше.

А что касается сообщения им подлинного текста законов, то в этом им ясно отказано*: либо на том основании, что «сие противно правилам», либо потому, что граждане и горожане «не должны знать иного текста законов, кроме напечатанного», хотя Малый Совет придерживается иного текста и велит соблюдать последний и в Генеральном Совете**.

* Эти столь резкие и столь определенные отказы на все самые умеренные и самые справедливые Представления кажутся мало правдоподобными. Невозможно себе представить, чтобы Женевский совет, состоящий в большей части из людей просвещенных и рассудительных, не чувствовал отвращения и ужаса при виде позора от того, как свободным людям, членам законодательного органа, отказывают в предоставлении подлинного текста законов и порождают, таким образом, словно преднамеренно, подозрения при виде таинственности и непроницаемости завесы, которой постоянно окружают этот текст? Я склонен думать, что эти отказы стоят ему недешево, но что он взял себе за правило уничтожить обычай Представлений путем неизменно отрицательных ответов. В самом деле, не следует ли предположить, что самые терпеливые люди откажутся от мысли просить о чем-либо, если им постоянно отказывают. Прибавьте к этому предложение, уже сделанное в Совете Двухсот, возбудить преследование против авторов последних Представлений за то, что они воспользовались правом, которое им предоставлено законом. Кто отныне пожелает подвергнуть себя риску и предстать перед судом за действия, которые, как это заранее известно, останутся безуспешными? Если в этом состоит замысел, которому следует Малый Совет, то нужно признать, что он следует ему весьма исправно.

** Извлечение из реестров Совета от 7 декабря 1763 года в ответ на устные Представления, сделанные 21 ноября шестью гражданами или горожанами.

Таким образом, можно сказать, что противно правилам, что тот, кто заключил какую-либо сделку, должен получить на руки подлинник ее удостоверяющий в случае, если расхождения в копиях дают ему основание сомневаться в их достоверности и правильности; и можно сказать, что считается правильным наличие двух различных текстов одних и тех же законов: одного текста для частных лиц, а другого – для правительства! Слыхали ли вы когда-нибудь о чемлибо подобном?! И, однако, перед лицом этих запоздалых открытий, перед лицом всех этих возмутительных отказов граждане, которым было отказано в их самых законных требованиях, молчат, ждут и бездействуют!

Вот, сударь, каковы общеизвестные события, совершающиеся в вашем городе, и все они лучше известны вам, чем мне. Я бы мог добавить еще сотню других, не считая тех, которые ускользнули от моего внимания. Но и этих фактов уже достаточно, чтобы судить, являются ли или являлись когда-нибудь горожане Женевы я уже не говорю людьми беспокойными и бунтарями, но людьми бдительными, внимательными, с легкостью поднимающимися на защиту своих самых бесспорных прав, которые попираются самым явным образом.

Нам говорят, что «нация, живая, изобретательная и весьма ревниво следящая за соблюдением своих политических прав, крайне нуждается в том, чтобы ее правительство обладало полномочием давать отрицательный ответ». Объясняя себе, в чем состоит это полномочие, можно поначалу согласиться с его наличием. Но разве его должно осуществлять по отношению к вам? Разве вы позабыли, что в иных странах вас считают более хладнокровными, чем остальные народы? И как можно утверждать, что народ Женевы весьма ревниво следует за соблюдением своих политических прав, когда видно, что он следит за их соблюдением всегда с запозданием, проявляет к ним пренебрежение и вспоминает о них только тогда, когда к этому вынуждает самая неминуемая опасность? Так что только от Совета зависит, чтобы горожане совершенно не следили за соблюдением своих прав, если только на эти права не станут весьма грубо посягать.

Сравним на минуту обе партии, дабы иметь возможность судить о том, чьих действий следует больше опасаться и какой из них нужно предоставить право сдерживать проявление таких действий.

С одной стороны, я вижу народ, весьма немногочисленный, миролюбивый и хладнокровный, состоящий из людей трудолюбивых, падких на барыш, ради собственной выгоды вполне послушных законам и их служителям, занятых своею торговлей или своими ремеслами. Все они, равные в правах и мало отличающиеся по своему имущественному положению, не имеют в своей среде ни начальников, ни подчиненных; они, занятые своей торговлей, в силу своего положения, наличия имущества находятся в большой зависимости от магистрата и потому должны с ним считаться; все они опасаются вызвать у его неудовольствие; если у них возникает желание вмешиваться в общественные дела, то это всегда случается во вред их собственным. Отвлекающиеся, с одной стороны, на цели, составляющие большую выгоду для их семей, с другой стороны, сдерживаемые соображениями осторожности и повседневным опытом, который учит их, насколько в столь малом государстве, как ваше, где всякое частное лицо находится постоянно на глазах у Совета, опасно оскорблять власть, – они имеют самые серьезные основания жертвовать всем ради мира. Ибо они в состоянии процветать только благодаря миру; и при этом положении вещей каждый, сбитый с толку погоней за частной выгодой, предпочитает свободе покровительство и угождает Совету ради собственного блага.

С другой же стороны я вижу в маленьком городе, дела которого, в сущности, очень незначительны, как независимый и постоянный организм магистратов, почти не занятый делом в силу своего положения, занят только тем, что составляет самую большую и вполне естественную выгоду для тех, кто повелевает, т. е. непрестанным усилением своего могущества. Ибо честолюбие, так же как и скупость, питается своими успехами; и чем больше кто-либо увеличивает свои возможности, тем больше его снедает желание достичь всего. Этот организм, стремясь постоянно подчеркивать едва заметную разницу между своими членами и прочими людьми, равными им по рождению, видит в них лишь людей, стоящих ниже его, и горит желанием видеть в них своих подданных. Взяв на вооружение государственную власть, блюститель всякой власти, тот, кто толкует законы или освобождает из под их действия, когда они его стесняют, превращает их в наступательное и оборонительное оружие 87, делающее его грозным, почитаемым и священным для всех тех, на кого он пожелает обрушиться. От имени закона он может безнаказанно нарушать закон. Он может покушаться на государственный строй, делая вид, что его защищает; он может наказывать, как бунтовщика, всякого, кто в действительности осмеливается его защищать. Любые предприятия этого организма становятся легкими; он не оставляет никому права проведать о них или препятствовать их исполнению. Он может действовать, устанавливать отсрочки, отстранять от должности; он может соблазнять, запугивать, наказывать тех, кто ему сопротивляется; и если он удостаивает делать это под каким-либо предлогом, так больше для соблюдения приличий, нежели в силу необходимости. У него, следовательно, есть желание расширить свою власть, и он обладает средством достичь всего того, что желает. Таково взаимное положение Малого Совета и горожан Женевы.

Кто же из них, Малый Совет или горожане, должен обладать правом давать отрицательный ответ, чтобы помещать предприятиям другого? Автор «Писем» уверяет, что Малый Совет.

В большинстве государств внутренние беспорядки производит дошедшая до скотского состояния и тупая чернь, поначалу подстегиваемая невыносимыми притеснениями, а затем тайно подстрекаемая ловкими смутьянами, облеченными какой-либо властью, которую они желают увеличить. Но можно ли вообразить что-либо более ложное, чем подобное представление о горожанах Женевы, по крайней мере в отношении той их части, которая противостоит власти, добиваясь соблюдения законов. Во все времена эта часть всегда была промежуточным разрядом, находящимся между богатыми и бедными, между правителями государства и чернью. Этот разряд, состоящий из людей, примерно равных по своему достатку, по своему положению и образованию, стоит недостаточно высоко, чтобы иметь какие-либо притязания, и недостаточно низко, чтобы ему нечего было терять. Их главная и общая для всех выгода заключается в том, чтобы законы соблюдались, магистратов уважали, государственный строй сохранялся, и спокойствие государства не нарушалось. Ни один человек этом разряде не имеет никакого превосходства над другими, чтобы иметь возможность воспользоваться ради своей частной выгоды. Это наиболее здоровая часть республики единственная, относительно которой можно с уверенностью сказать, что она не ставит перед собой иной цели, кроме блага всех. Поэтому всегда можно наблюдать в их общих выступлениях благопристойность, скромность, почтительную твердость, известную степенность людей, чувствующих, что право на их стороне и что они выполняют свой долг. Напротив, посмотрите на кого опирается другая часть: на людей, утопающих в роскоши, и на самый подлый люд. Не в промежутке ли между этими двумя крайними разрядами, один из которых словно создан для того, чтобы подкупать, а другой – чтобы продаваться, нужно искать любовь к справедливости и к законам? Из-за таких людей всегда и вырождается государство: богатый держит закон в своем кошельке, а бедный предпочитает хлеб свободе. Достаточно сравнить эти две партии, чтобы иметь возможность судить, которая из них должна первой посягнуть на законы. И в самом деле, посмотрите на протяжении вашей истории, не исходили ли все заговоры всегда от магистратуры и не прибегали ли граждане к силе только тогда, когда это было нужно для того, чтобы оградить себя от насилия.

Несомненно, это только шутка, когда, говоря о последствиях применения права, которого требуют ваши сограждане, вам изображают государство, которое стало бы жертвой происков, подкупа, жертвой первого встречного. 88 Такого рода полномочие давать отрицательный ответ, которым желает обладать Совет, было неизвестно до сего времени; но какие же беды случились от этого? Однако ужасные беды произошли бы, если бы он не пожелал настаивать на наличии у себя этого права, столкнувшись с притязаниями горожан на обладание подобным правом. Обратите довод, который основывается на двухсотлетнем процветании, против Совета и что же тогда вам ответят? Это правление, скажете вы, прошедшее испытание временем, опирающееся на столь многие писаные акты, узаконенное столь давним обычаем, возвеличенное успехами, правление, при котором право Советов давать отрицательный ответ вовсе не было известно,– не лучше ли оно того другого, самовластного правления, того, свойств которого мы еще не знаем, как и не знаем, как оно отразится на нашем благоденствии, но относительно которого разум подсказывает, что оно лишь ввергает нас в пучину несчастья?

Предполагать, что все злоупотребления существуют лишь в партии, на которую обрушиваются, а в своей партии какие-либо злоупотребления отсутствуют – это весьма грубый и весьма обычный софизм, которого должен остерегаться всякий разумный человек. Следует предполагать наличие злоупотреблений как с той, так и с другой стороны, потому что они коренятся повсюду; но это не означает, что они одинаковы по своим последствиям. Всякое злоупотребление – это зло, часто неизбежное, из-за которого не нужно упразднять то, что хорошо само по себе. Но сравните, и вы найдете, с одной стороны, беды несомненные, беды ужасные, без конца и без края, а с другой – злоупотребление, которое хотя и велико, но преходяще и которое если имеет место, то заключает в себе и средство от него избавиться. Ибо, скажу еще раз, свобода может существовать только при соблюдении законов или общей воли; а общей воле так же не свойственно наносить вред всем, как воле частной вредить самой себе. Но, предположим, что это злоупотребление свободой столь же естественно, как и злоупотребление властью. Однако всегда будет различие между тем и другим в том, что злоупотребление свободой обращается во вред народу, который ею злоупотребляет, и, наказывая его за совершенную им ошибку, принуждает его искать средства от него избавиться. Таким образом, с этой стороны, зло всегда существует только в переломное время, оно не может быть постоянным положением; тогда как злоупотребление властью, всегда обращаясь во вред не сильному, а слабому, не имеет по своей природе ни меры, ни узды, ни пределов: оно прекращается лишь после уничтожения того, кто только и страдает от такого злоупотребления. Скажем, следовательно, что необходимо, чтобы правительство находились в руках малого числа лиц, а право надзора за ним принадлежало всему народу, и если злоупотребление неизбежно как с одной, так и с другой стороны, то все же лучше, чтобы народ был несчастным по своей вине, чем угнетаем, находясь под властью кого-либо другого.

Первая и самая главная выгода всего народа неизменно состоит в том, чтобы соблюдалось правосудие. Все желают, чтобы условия были одинаковы для всех, а правосудие и есть такое равенство. Гражданин желает только того, чтобы существовали законы и чтобы они соблюдались. Каждое частное лицо из народа хорошо знает, что если исключения и бывают, то они не в его пользу. Таким образом, все опасаются исключений, а кто боится исключений – тот любит закон. У правителей же это совсем иначе: само их положение является привилегированным; и они повсюду ищут для себя привилегий*. Если они желают иметь законы, так не для того, чтобы им повиноваться, а для того, чтобы властвовать над ними. Они желают иметь законы, чтобы стать над ними и внушить страх к себе, пользуясь их именем. Все им благоприятствует в осуществлении этого: они пользуются правами, которыми обладают, чтобы присвоить себе без опасений те права, которыми не обладают. Поскольку они всегда говорят от имени закона, даже его нарушая, тот, кто осмеливается защищать от них закон, считается бунтовщиком, мятежником и должен погибнуть. Они же всегда уверены в безнаказанности своих предприятий, и самое худшее, что с ними может случиться, это что они не преуспеют в осуществлении своих планов. Если они нуждаются в поддержке, то повсюду ее находят. Объединение сильных есть явление естественное; а слабость слабых состоит в том, что они не могут объединиться следуя примеру первых. Такова уж участь народа, что как внутри него, так и вовне, его судьями оказываются тяжущиеся с ним стороны. Ему повезло, если среди них ему удастся найти судей в достаточной мере справедливых, чтобы они стали защищать его вопреки усвоенным ими правилам, вопреки столь свойственной человеческому сердцу склонности иметь преимущества и способствовать достижению выгоды, похожей на нашу собственную. Сами того не ожидая, вы уже получили это преимущество: когда согласились на посредничество, они сочли, что вы будете раздавлены. Но вы получили просвещенных и твердых защитников, неподкупных и великодушных посредников, и тогда справедливость и истина восторжествовали. Если бы вам посчастливилось так еще раз! Тогда на вашу долю выпало бы очень редкое счастье, но ваши угнетатели, по-видимому, почти что не опасаются этого!

* Справедливость в народе является добродетелью, присущей его положению точно так же, как насилие и тирания у властителей есть порок, свойственный их положению. Если бы мы, частные лица, оказались на их месте, то мы сделались бы, подобно им, насильниками, захватчиками, людьми, творящими беззаконие. Поэтому когда магистраты начинают нам расхваливать свою честность, умеренность, справедливость, они нас обманывают, поскольку таким образом хотят завоевать наше доверие, которое мы им не обязаны оказывать. Не то чтобы они не обладают добродетелями каждый в отдельности, которыми чванятся; но в этом случае они становятся исключением, а закон никак не должен принимать во внимание то, что является исключением.

Обрисовав вам все воображаемые беды, могущие произойти от применения права, столь же древнего, как и ваш государственный строй, права, которое никогда не причиняло никаких бед, скрывают и отрицают беды, порождаемые присвоенным себе новым правом, а эти беды ощущаются уже сейчас. Признавая по необходимости, что правительство может злоупотреблять правом давать отрицательный ответ вплоть до самой невыносимой тирании, утверждают, что не произойдет того, что происходит, и превращают в нечто невероятное то, что происходит сейчас на ваших глазах. Осмеливаются утверждать, что никто не скажет, будто нынешнее правительство отнюдь не отличается справедливостью и мягкостью; и заметьте, что это говорится в ответ на Представления, в которых содержатся жалобы на несправедливости и насилия нынешнего правительства.

Вот что можно назвать поистине прекрасным стилем: это красноречие Перикла, который, потерпев в борьбе поражение от Фукидида, доказывает зрителям, что, наоборот, он над ним одержал победу.

Таким образом, завладевая без всякого на то повода чужим имуществом, заключая в тюрьмы без основаниий невиновных, пороча, не выслушав одного гражданина, незаконно осуждая другого, защищая непристойные книги, сжигая те, которые проникнуты добродетелью, преследуя их авторов, утаивая подлинный текст законов, отказывая в удовлетворении самых справедливых требований, проявляя самый жестокий деспотизм, попирая свободу, которую они должны были бы защищать, угнетая отечество, которому они должны были бы быть отцами, эти господа сами себя расхваливают за великую справедливость выносимых ими приговоров; они приходят в восторг от мягкости своего управления; они смело утверждают, что все с ними в этом согласны. Однако я весьма сомневаюсь, чтобы таково было также и ваше мнение, и я убежден, по крайней мере, в том, что сторонники Представлений так не думают.

Пусть соображения частной выгоды не делают меня несправедливым! Из всех наших склонностей это та, которой я наиболее остерегаюсь, и я полагаю, что не дал ей ни в коей мере повод мной овладеть. Ваш магистрат справедлив в вопросах, не имеющих для него значения; я думаю даже, что он склонен всегда быть справедливым; должности у него малодоходные; он осуществляет правосудие, а отнюдь не торгует им; он лично неподкупен, бескорыстен; и я знаю, что в столь деспотическом Совете царят еще прямодушие и добродетели. Указывая вам на последствия применения права давать отрицательный ответ, я в меньшей мере говорил вам о том, что магистраты будут делать, став носителями верховной власти, чем о том, что они будут продолжать делать, дабы стать носителями такой власти. Как только они будут признаны таковыми, им выгодно будет всегда блюсти справедливость; и уже сейчас их выгода чаще всего состоит именно в этом. Но горе всякому, кто осмелится призывать на помощь еще и законы и требовать свободы! Против этих несчастных все становится дозволенным и законным. Справедливость, добродетель, даже личная выгода никак не смогут устоять перед желанием господствовать; и тот, кто будет справедлив, став господином, не останавливается ни перед какой несправедливостью на пути к тому, чтобы им стать.

Подлинный путь к тирании состоит отнюдь не в том, чтобы открыто покушаться на общее благо: это означало бы поднять всех на его защиту, но в том, чтобы последовательно нападать на всех его защитников и запугивать всякого, кто посмел бы всего-навсего пожелать стать его защитником. Внушите всем, что выгода всего народа не является выгодой какого-либо лица в отдельности, и уже в силу одного этого будет установлено рабство, ибо, когда каждый окажется в ярме, где же окажется свобода для всех? Если кто-либо, осмеливаясь заговорить, будет тотчас же раздавлен, кто же пожелает ему подражать? И кто же станет голосом этой общности, когда всякая личность в отдельности будет хранить молчание? Правительство будет жестоко преследовать тех, кто станет проявлять рвение, и будет справедливо по отношению к другим до тех пор, пока не сможет быть безнаказанно несправедливым по отношению ко всем. Тогда справедливость правительства обратится уже в расчетливость, дабы без повода не расточать свое собственное достояние.

Следовательно, Совет в известном отношении справедлив и должен быть таковым ради своей выгоды, но в ином отношении – он усвоил некие взгляды, проявляя чрезмерную несправедливость, и тысячи примеров должны были вас научить, насколько слабой защитой от ненависти магистрата являются законы. 89 Что же произойдет, когда, став единственным, безраздельным господином в силу своего права давать отрицательный ответ, он ничем не будет стеснен в своих действиях и не будет встречать препятствий для своих пристрастий? В столь малом государстве, где никто не может скрыться в толпе, кто же тогда не будет пребывать в постоянном страхе и не испытывать ежеминутно несчастье иметь господ из числа равных? В больших государствах частные лица слишком далеко находятся от своего государя и правителей, чтобы те могли за ними наблюдать; низкое положение для них спасение; и если народ платит, то его оставляют в покое. Но вы не сможете сделать ни единого шага, не ощутив тяжести ваших оков. Родственники, друзья, покровительствуемые лица, шпионы ваших господ будут в еще большей степени вашими господами, чем они сами; вы не посмеете ни защитить свои права, ни требовать того, что вам принадлежит, из страха нажить себе врагов; самые темные тайники не уберегут вас от тирании; неизбежно придется стать либо ее приверженцем, либо ее жертвой. Вы будете ощущать и политическое рабство, и рабство гражданское; едва ли вы осмелитесь свободно дышать. Вот, сударь, к чему естественным образом приведет употребление права давать отрицательный ответ в том виде, в каком его присваивает себе Совет. Я не думаю, чтобы он пожелал применить его столь пагубным для вас образом, но он, несомненно, может это сделать; и одна уверенность, что он может быть безнаказанно несправедлив, заставит вас испытать те же муки, как если бы он действительно был таковым.

Я объяснил вам, сударь, состояние вашего государственного строя таким, каким оно мне представляется. Из сказанного мною следует, что этот строй в целом, хорош и прочен и что, ограничивая свободу необходимыми для нее пределами, он в то же самое время упрочивает ее в той мере, в какой это только возможно. Ибо из того, что правительство обладает правом давать отрицательный ответ, обращенным против нововведений законодателя, а народ обладает сходным правом, обращенным против присвоения власти Советом, следует, что царят только законы, и что они царят над всеми. Первый человек в государстве подчинен им в той же мере, что и последний, никто не может их нарушать, никакие соображения частной выгоды не могут их изменять, и государственный строй остается незыблемым.

Но если, напротив, служители законов становятся единственной над ними властью и могут заставлять их говорить или молчать по своему усмотрению, если право подачи Представлений, эта единственная порука законов и свободы, представляет собой лишь призрачное и пустое право, не могущее ни в коем случае иметь какую-либо силу, то я не вижу рабства, которое могло бы сравниться с вашим. И тогда ваше представление о свободе лишь презренный и ребяческий обман, который непристойно даже предлагать здравомыслящим людям. Для чего тогда нужно созывать законодателя, раз воля Совета это единственный закон? Для чего нужна установленная церемония избрания магистратов, которые уже заранее ваши судьи и получают от этого избрания власть, которую они осуществляли и до этого? Подчинитесь добровольно и откажитесь от этих детских игр, которые, превратившись в пустую трату времени, только лишний раз унижают вас.

Это положение наихудшее из тех, в какое только можно попасть, имеет только одно преимущество – оно может измениться лишь к лучшему. Это единственное средство выбраться из пучины бедствий; но это средство всегда действенно, когда люди, наделенные умом и сердцем, его знают и умеют им воспользоваться. Пусть укрепляет вас в ваших поступках уверенность в том, что нельзя пасть ниже, чем вы пали! Но будьте уверены, что вам не удастся выбраться из пропасти до тех пор, пока вы не перестанете оставаться разъединенными, до тех пор, пока одни будут желать действовать, а другие – пребывать в покое.

Вот, сударь, я и дошел до конца этих «Писем». Показав вам положение, в котором вы находитесь, я не стану вам указывать путь, по которому вам нужно следовать, чтобы из этого состояния выйти. Если такой путь существует, то вы и ваши сограждане на месте сможете лучше его видеть, чем я. Если знаешь, где находишься и куда должен идти, то можешь двигаться без всяких затруднений.

Автор «Писем» говорит, что «если в каком-либо правительстве замечается склонность к насилию, то не нужно ждать того момента, когда в нем укрепится тирания для, чтобы оно образумилось». К сказанному он добавляет, предполагая случай, который считает, в сущности, призрачным, что «остается еще одно печальное, но законное средство, к которому можно было бы прибегнуть в этом крайнем случае, как прибегают к хирургической операции при появлении гангрены»*. Я как раз и рассмотрел, можно ли предположить, что ваше положение является таким призрачным случаем. Следовательно, мой совет вам здесь больше не нужен, автор «Писем» дал вам его за меня. Все средства протеста против несправедливости дозволены, когда они бывают мирными; а тем более дозволены те, которые разрешены законами.

* Следствием применения подобных правил стало бы учреждение суда посредничества, находящегося в Женеве и занимающегося разбором дел о нарушениях законов. В результате деятельности этого суда суверенитет республики был бы вскоре уничтожен, но свобода граждан была бы обеспечена гораздо лучше, чем она сможет быть обеспечена, если отменить право Представлений. Однако быть сувереном лишь по названию значит не много, а быть свободным на деле значит многое.

Когда законы нарушаются в отдельных случаях, вы можете прибегать к вашему праву подавать Представления. Но когда оспаривается само это право, следует прибегнуть к помощи посредников. Я не включил ее в число средств, могущих сделать любое Представление действенным. Сами посредники не пожелали этого сделать; они заявили, что нисколько не желают посягать на независимость государства; ибо тогда они положили бы, так сказать, ключ к правительству в свой карман. Таким образом, в отдельных случаях отклоненные Представления могут иметь своим следствием созыв Генерального Совета, но непризнание самого права на их подачу, по-видимому, дает основание прибегнуть к помощи посредников. Необходимо чтобы машина заключала в самой себе все рычаги, приводящие ее в действие, но когда она останавливается, надо звать рабочего, чтобы он ее исправил.

Я слишком хорошо вижу, к чему ведет использование этого средства, и я чувствую, как сжимается при виде этого мое сердце патриота. Потому, повторяю, я не предлагаю вам ничего; да и что я смею вам сказать? Совещайтесь с вашими согражданами и подсчитывайте голоса только после того, как вы их взвесите. Опасайтесь беспокойной молодежи, наглого богатства и продажной нищеты; от них нельзя ожидать никакого спасительного совета. Советуйтесь с теми, кого порядочность, умеренный достаток ограждает от соблазнов честолюбия и от нищеты; с теми, чья почтенная старость венчает безупречную жизнь; с теми, кого долгий опыт научил разбираться в общественных делах; с теми, кто, не питая честолюбивых замыслов, заключающихся в стремлении играть видную роль в государстве, довольствуется положением его граждан; наконец, с теми, кто, не преследуя никогда в своих поступках иной цели, кроме блага отечества и сохранения законов, заслужил своими добродетелями уважение общества и доверие людей, им равных.

Но главное – объединяйтесь все! Вы неизбежно погибнете, если между вами останется рознь. И к чему вам рознь, когда вас объединяют столь значительные общие интересы? Как при подобной опасности осмеливаются поднимать голос низкая зависть и мелкие пристрастия? Стоят ли они того, чтобы их удовлетворяли столь дорогой ценой, и нужно ли, чтобы вашим детям когда-нибудь пришлось сказать, плача над своими цепями: «Вот плоды разногласий наших отцов»? Одним словом, здесь важно не столько обсуждать, сколько установить согласие. Выбор решения, которое вы примете,– это не самое важное дело; пусть оно будет само по себе плохим, но принимайте его все вместе. Уже только по одному этому оно станет наилучшим, и вы всегда сделаете то, что нужно сделать, если вы это сделаете сообща. Вот мое мнение, сударь, и я кончаю тем, с чего начал. Повинуясь вам, я выполнил свой последний долг по отношению к отечеству. Теперь я прощаюсь с теми, кто в нем живет. Они больше не смогут мне причинить ничего дурного, а я уже больше не могу сделать для них ничего хорошего.


Комментарии

Впервые: Lettres écrites de la montagne par J. J. Rousseau. Amsterdam, Chez Marc Michel Rey, 1764.

Перевод С. В. Занина и В. В. Некрасова по изд.: Œuvres complètes de J.-J. Rousseau. Paris: Gallimard, 1964. Т. 3. Перевод писем 6, 7, 9 сверен и исправлен С. В. Заниным.

Комментарии И. И. Бочкова и С. В. Занина Перевод Н.А. Полторацкого, не отличающийся литературными достоинствами, был выполнен не по научно-критическому изданию, а по публикации 1782 года и содержит пропуски, а также фразы, добавленные редакторами этой публикации в XVIII веке в издании: Collection complète des oeuvres de Jean-Jacques Rousseau, Amsterdam, 1782.

В первом переводе «Писем с Горы» на русский язык Н. А. Полторацкого (только письма 6, 7, 9), выполненного по публикации 1782 года (Collection complète des oeuvres de Jean-Jacques Rousseau, Amsterdam), имеются пропуски текста, также он содержит добавления редакторов. Перевод бал опубликован в изд.: Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 352-406.

1 Живу, чтобы служить истине (лат.). Девиз Руссо.

2 В Женеве «Представлениями» называли обращения граждан к Малому совету с возражениями против его действий.

3 «Церковные ордонансы» – постановления, касающиеся функционирования церкви в Женеве. Приняты в XVI веке по инициативе Жана Кальвина.

4 Морелли Жан-Батист (1524-1594) – француз-эмигрант, оппонент и критик Жана Кальвина. В 1562 году он опубликовал без одобрения женевских властей в Лионе «Трактат о христианском повиновении и распорядке жизни», который содержал критику религиозных и политических установлений Кальвина. Руссо проводит аналогию между публикацией своего «Эмиля» и поведением Морелли.

5 Речь идет о книге Клода Адриана Гельвеция «Об уме», опубликованной в 1758 году.

6 В «Речи при избрании во Французскую академию» (D’Alembert. Oeuvres. Paris, 1807. Т .IV. Р. 307).

7 Вариант текста: Ибо все люди не члены государства, а дети Бога, рожденные в небесном граде и призванные к вечному блаженству. Истинный христианин считает иностранца не иностранцем, а своим собратом, и считает врага не врагом, а своим ближним. С точки зрения политики я считаю, что христианство имеет недостаток, а именно: делает человека слишком общительным и не видит различий между людьми, и это заставляет меня утверждать, что оно является пагубным для общества. Бог не отдает предпочтения народам и не отличает каждый в отдельности, народ божий – это род человеческий. Чем более близок человек к небу, тем менее он привязан к земле и к тому, что на ней происходит. Дух христианства заключается в том, что оно уничтожает границы наций и создает всеобъемлющее общество, которое частные общества почти что свели на нет. Вот в точности то, что сделало христианство: люди стали более гуманными и менее пронизанными патриотизмом. На иностранцев больше не смотрят как на врагов, а на сограждан как на братьев. В этом мире христианин считает себя странником, который следует по пути, ведущему к отчизне, и, считая свое пребывание на земле временным, он не слишком заботится о том, чтобы поддерживать или устанавливать порядок в тех временных прибежищах, где он проживает.

8 Вариант текста: Ибо догматы, противоречащие духу общественной жизни, должны быть полностью отвергнуты. Человек должен принимать решение, руководствуясь разумом, и эта гражданская религия есть в точности религия савойского священника. Эта гражданская религия, будучи религией каждого справедливого, гуманного, разумного и набожного человека, в сущности, не отличается от чистого христианства.

9 Авторство этого произведения принадлежит генеральному прокурору Жану-Роберу Троншену (1710-1793), одному из самых влиятельных членов олигархической партии в Женеве.

10 Речь идет о Жакобе Верне (1698-1789), известном кальвинистском теологе, который неоднократно выступал в печати против Руссо. Он следил в 1748 году за печатанием «Духа законов» Монтескье в Женеве по поручению автора.

11 Речь идет о Жане д’Аламбере и его статье «Женева» в 7 томе Энциклопедии.

12 Социнианство – основанное Фаустом Социном движение в протестантском богословии, отрицавшее догмат о Троице. Оно распространилось в XVII веке в Германии и Речи Посполитой.

13 Речь идет о статье журналиста Фрерона, опубликованной в 1758 году в газете «Литературный год» («Année littéraire»).

14 Речь идет о сочинении пастора Жакоба Верне, который опубликовал в Женеве в 1763 году «Письма о христианстве Руссо».

15 Ортодоксальная протестантская газета.

16 Парафраз Руссо.

17 Иезуит Жан Ардуэн (1646-1729), известный богослов и мастер парадоксальных утверждений. Далее Руссо цитирует известного женевского богослова Теордора де Беза (1519-1605), друга и соподвижника Жана Кальвина.

18 Известный парижский лодочник XVII века, шутки и забавные выходки которого остались в памяти парижан.

19 В 1743-1744 годах Руссо был секретарем посланника Франции в Венеции маркиза де Монтэгю.

20 Речь идет о явлении, происходившем у могилы дьякона Париса на кладбище при церкви Сен-Мендар в Париже: у приближавшихся к месту погребения прихожан беспричинно начинались судороги.

21 Брюйе д’Абланкур († 1756), знаменитый врач, автор многочисленных сочинений, наиболее известное из которых – «Рассуждение о недостоверности признаков смерти и злоупотреблении поспешными захоронениями». Книга выдержала несколько изданий и была переведена на многие языки.

22 Предисловия к роману «Эмиль, или о Воспитании».

23 Речь идет об «Исповедании веры Савойского викария».

24 Расин. Федра, кт 4, сцена 2.

25 В оригинале обыгрывается двойное значение слова griffe – «обидное слово» и «коготь»

26 Имеется в виду Совет 200 или «Великолепный совет».

27 Речь идет о дворе короля Фридриха II Прусского. Фридрих был владельцем суверенного княжества Нефшатель, в котором Руссо скрывался преследуемый Парижским парламентом в 1763-1765 годах.

28 Намек на бытовые пристрастия жителей Женевы: ее богатые граждане и сам Троншен предпочитали жить в загородных домах.

29 Руссо еще раз бросает упрек женевским властям в скрытой поддержке антирелигиозной пропаганды Вольтера.

30 Великолепный совет или Совет 200 в Женеве избирался собранием граждан, то есть Генеральным Советом. Основной функцией Совета 200 было избрание Малого Совета или Совета 25.

31 Речь идет о сочинении аббата Мабли, опубликованном анонимно, под заголовком: «Учебник для инквизиторов Испании и Португалии» (Лиссабон, 1702; «Manuel des inquisiteurs, à l’usage des inquisiteurs de l’Espagne et de Portugal»).

32 Городская стража в Женеве.

33 Руссо имеет в виду свободную продажу книг Вольтера и Гельвеция в Женеве.

34 Речь идет о державах, которые составили «Устав о посредничестве».

35 То есть, в Берне. В XVIII веке Женева как и Берн были самостоятельными государствами. Инициатором обвинения против Руссо в Женеве – отрицание христианских догматов, попытка «уничтожения всех правлений» – выдвинул Малый Совет. Его книги, согласно решению Малого Совета должны были быть сожжены рукой палача, а он сам арестован. Аналогичные обвинения и приговор вынес Сенат Берна.

36 Речь идет о статье Вольтера в «Философском словаре».

37 Речь идет о «Письме д’Аламберу», в котором Руссо защищает протестантскую религию и клир Женевы.

38 Вот, сударь, еще одно письмо... – Адресат «Писем с Горы» – вымышленное лицо, адресуясь к которому, Руссо обращается к «среднему классу» Женевы, прямой призыв к его «мудрости» содержится в заключительных строках писем V и IX.

39 ...уничтожение христианской религии и всех правлений… – Текст соответствующих документов см.: Viridet М. Documents officiels et contemporains sur qeulques-unes de condamnations dont l’Emile et le Contrat social ont été l’objet en 1762. Genève, 1850. Р. 20.

40 ...в виде выдержки из первой. – В книге V романа «Эмиль» содержится краткое изложение идей «Общественного договора».

41 Имеется в виду учение Гоббса и Гроция, взгляды которых Руссо уже подвергал критике в «Рассуждении о происхождении неравенства» и в «Общественном договоре» (кн. I, гл. III).

42 …по мнению других… – Речь идет о мнении, которое было высказано Гроцием и поддержано знаменитым немецким юристом Самюэлем Пуфендорфом.

43 …по мнению третьих, это воля Божия. – Доктрина nisi a Deo potestas («нет власти не от Бога») была создана в эпоху Средних веков сторонниками примата духовной власти над светской (папами Григорием VII и Иннокентием III). В XVII веке ее, в частности, развивали Жак-Бенигн де Боссюэ и Филмер, которые видели в Боге скорее источник суверенной власти, находящийся в руках короля, чем источник происхождения самого гражданского общества. Критика идей Филмера была развита Руссо в «Рассуждении о политической экономии».

44 …не Вильгельму, а Якову. – Намек на соперничество семьи Оранских и Стюартов в Англии, то есть Якова II Стюарта и Вильгельма Оранского, штатгаудера Нидерландов, призванного в 1688 г. на английский престол под именем Вильгельма III, после так называемой «Славной Революции», точнее государственного переворота.

45 …все, кому знакомо ваше государственное устройство. – Одно из немногих дошедших до нас свидетельств о реакции женевцев на запрещение «Общественного договора» Малым Советом мы находим в письме Мульту к Руссо от 16 июня 1762 г., в котором его автор писал, что граждане Женевы говорят об этой книге как об «арсенале свободы», и в то время как «меньшинство мечет громы и молнии, большинство торжествует. Оно даже почти прощает вам ваши религиозные взгляды за ваш патриотизм».

46 …не запрещена ни одним из них! – Действительно, ни парламент Парижа, ни сенат Берна, ни штаты Голландии, ополчившиеся на «Эмиля», не подвергали гонениям «Общественный договор»; любопытно, что он не был осужден и испанской инквизицией (см.: Defourneux M. L’inquisition espagnole et les livres français au XVIII siècle. Paris, 1936. Р. 170). Руссо, высказался по поводу запрещения «Общественного договора» в Швейцарии и Женеве в письме от 29 мая 1764 г., адресованном издателю этого трактата М. Рею. Он, в частности, писал, что «Общественный договор» – книга, «в которой правительства рассматривались в соответствие с их основаниями и, что, следовательно, автор тут не перешел и не мог перейти границы чисто философского рассмотрения проблемы» (C. С. № 1256).

47 …даже и то государство… – Речь идет о Голландии; о мерах, принятых здесь в отношении распространения «Общественного договора» см. Lettres inédites de J.-J. Rousseau a Marc-Michel Rey / Рubl. par J. Bosscha. Amsterdam; Paris, 1858. Р. 165-167.

48 …было перепечатано без разрешения авторов… – В оригинале Руссо употреблено слово contrefaction – так в XVIII и XIX вв. называли своего рода «поддельные» – повторные издания, осуществлявшиеся тайком от автора, с тем, чтобы не платить ему гонорара.

49 Альджерон Сидней был казнен в 1682 г. Руссо сделал в своих рабочих тетрадях ряд выписок из сочинения Сиднея «Рассуждения о правлении».

50 Альтузий Иоганн (1557-1638), немецкий государствовед, автор книги «Политика» (1603), в которой развиваются идеи неделимости и неотчуждаемости суверенитета.

51 …поведение Совета… – Речь идет о Совете 25 или Малом Совете, фактически державшем в своих руках власть в Женеве; члены его избирались пожизненно.

52 Грабо – старинное демократическое установление. Советники, прежде чем быть утвержденными, проходили «чистку», подвергаясь критике общественного мнения (подр. см.: Fazy Н. Les constitutions de la Republique de Genève. Genève, 1890. Р. 52).

53 Они ссылаются на закон об отводах… – В таком небольшом государстве, как Женева, многие граждане находились между собой в той или иной степени родства, поэтому право отвода занимало значительное место в его законодательстве, образуя особый III раздел «Эдиктов по гражданскому праву». В уголовных делах можно было заявить отвод любому лицу из состава суда, находящемуся в родстве вплоть до десятой степени.

54 Речь идет об Эдикте 1568 г., который постановлял, что при выборах каждый советник назовет кандидатуры, за которые он подает голос на ухо секретарю (см.: Edits de la République de Genève. Genève, 1735. Р. 4-5, § 10).

55 Генеральный прокурор имел в Женеве весьма разнообразные функции, перечисленные в «Эдиктах Женевской республики». Будучи прежде всего общественным обвинителем, он участвовал в отправлении правосудия по уголовным и гражданским делам, а также осуществлял надзор по делам опеки и строительства (см.: Werner G. Le procureur général de l’ancienne république de Genève d’après les édits de 1543 et 1568 // Etrennes genevoises. 1929. Р. 34-58). Однако с течением времени лица, занимавшие эту должность, стали игрушкой в руках Малого Совета.

56 …родственные связи в Совете… – Жан Троншен, занимавший пост Генерального прокурора с 1762 г. до 1768 г., как и его предшественники Жак Дю Пан (1734-1741), Жан Галифе (1741-1747), Луи Бюиссон (1747– 1753) и Антуан Ревиллио (1753-1759), все либо были родом из патрицианских семей, либо находились с ними в родстве.

57 …после одного волнения… – Речь идет о деле Пьера Фацио, который выступил в защиту демократических прав граждан в 1707 г. и против введения новых налогов на строительство городских укреплений без одобрения Генерального Совета. Несмотря на протест женевцев, эти налоги были утверждены в 1714-1715 гг. решением Малого Совета. При этом мнения Генерального Совет не спрашивали, хотя закон 1570 г. прямо указывал на то, что ни один налог не может быть введен без одобрения Генерального Совета.

58 Речь идет о А. Г. Бине, который был необоснованно арестован. Доказав свою невиновность, он был освобожден, но все его попытки получить возмещение за причиненный ему моральный и материальный ущерб оказались тщетными. Руссо знал об этом эпизоде со всеми его обстоятельствами от самого Бине, поскольку был знаком с ним и поддерживал переписку (см. письмо Бине к Руссо от 27 мая 1763 г., хранящееся в Рукописном отделе Библиотеки г. Невшателя; см. также письмо Руссо к Мульту от 4 июня 1763 г.: С. С. № 1328). Бине подробно описал его в своих «Мемуарах», опубликованных в Женеве в 1776 г. Документы по истории дела Бине хранятся в архиве семьи Троншен, находящемся в Публичной библиотеке Женевы.

59 Речь идет о заключительной части «Устава о посредничестве», в которой его авторы (французский король и кантоны Цюрих и Берн) заявляли, что в целях предупреждения повторения имевших место «волнений» они гарантируют соблюдение всех изложенных выше статей данного «Устава». 19 ноября 1761 г. Бине, ссылаясь на это положение, обратился к генеральному прокурору, требуя, чтобы на основании положения о гарантиях неприкосновенности имущественных прав граждан гарантированного «Уставом», тот дал ему возможность получить удовлетворениесвоей жалобы в суде. По словам Бине, ответ генерального прокурора гласил, что если бы он предоставил Бине право обратиться в суд, то его должны были бы самого приговорить к смертной казни как виновного в оскорблении величества, то есть Сеньории Женевы или, другими словами, граждан Женевы.

60 То есть ухищрений сторонника примата папской власти.

61 Собрание Генерального Совета 29 февраля 1420 г. имело исключительно большое значение, поскольку решался вопрос о притязании герцога Савойского Амедея VIII на власть в Женеве. Оно закончилось голосованием и подписанием акта о независимости города. Историк Ж. Готье (Gautier J. A. Histoire de Genève. Т. I. Genève, 1896. Р. 313) говорит о 622 подписавшихся; Руссо же говорит в черновых вариантах «Писем с Горы» о 727 лицах (в окончательной редакции оно снизилось до 720). Это число он заимствовал либо у J. Spon (Histoire de Genève. Genève 1730. Т. I. Р. 174), либо у Vernes et Roustan (Histoire de Genève – Неопубликованная рукопись, хранящаяся в библиотеке Женевы), где приведены те же цифры.

62 Речь идет о Н. Леметре, который наряду с П. Фацио выступал в защиту демократических прав, за что был арестован, подвергнут пыткам и повешен (см.: Corbaz A. Pierre Fatio, precurseur et martyr de la démocratie genevoise. 1662-1707. Genève, 1913. Р. 112, 252-261). «Я в моих руках также историей Леметра в повествовании о волнениях 1707 г.», – писал Руссо Ивернуа 31 августа 1764 г. Сведения о Леметре он получил скорее всего от Де Люка, в бумагах которого, находящихся в Публичной библиотеке Женевы, хранится «Отчет о деле Леметра».

63 ...перед произволом двадцати пяти деспотов – До Руссо только Жак Микели Дюкре осмеливался предъявлять Малому Совету обвинения в узурпации свободы граждан Женевы (см.: Supplication avec Supplement presentée aux Louables Cantons de Zurich et de Berne en Juillet et Décembre 1744. Bâle, 1745. Р. 62-63).

64 В данном случае совершенно очевидно, что Руссо трактует «Устав о Посредничестве» в духе учения об общественном договоре: народ вправе менять «рамки общих соглашений» (ср.: Об общественном договоре. Кн. 1. Гл. 6).

65 Речь идет об аудиторе Саразене, осужденном по решению Малого Совета в 1667 году. Саразен выступил против синдиков Женевы и, следовательно, против Малого Совета, обвиняя их в узурпации власти. Конфликт вылился в беспорядки на улицах и закончился восстановлением Саразена в должности аудитора Совета 200.

66 Мишели (Микеле) дю Кре (Дюкре, Du Crest) – один из видных критиков Малого Совета.

67 Аналогичный пример и сравнение с порядком управления в Китае использованы Руссо в «Рассуждении о политической экономии» 1755 года.

68 Стабильный прирост населения назван основным критерием качества работы правительства в трактате «Об общественном договоре».

69 В Женеве в каждом квартале формировался отряд из горожан, делившийся на четыре подразделения.

70 Часто встречающийся в «Письмах» мотив противопоставления «свободных людей» и «черни» перекликается с тезисами о воспитании народа в «Рассуждении о политической экономии». Правительству предлагается заботиться о том, чтобы в государстве господствовал и уважался закон, в рамках которого только и возможна свобода. Подчиняясь закону, единому для всех, люди превращаются из толпы в народ.

71 На сей случай (лат.).

72 Первый Синдик Женевы. В эпоху, когда Руссо писал эти строки – Первый Синдик был высшим магистратом города.

73 «Предостережения» (rémontrances) – термин государственного права Франции. Правом предостережения обладали парламенты Франции, направлявшие в адрес короля или министра «предостережения» в случае, если указ первого или постановление второго противоречили действующим законам и обычаям.

74 Так генеральный прокурор Женевы Жан-Робер Троншен, автор «Писем из деревни» охарактеризовал Руссо.

75 Выборное должностное лицо, судья по уголовным делам.

76 В данном случае речь идет о хартии, дарованной Женеве в 1387 ее сеньором епископом Адемаром Фабри, которая подвела итог коммунальному движению в городе на первом этапе, когда граждане боролись за автономию города. Позже епископы были изгнаны из Женевы, и она оказалась независимой городской коммуной.

77 Руссо имеет в виду «Великую Хартию Вольностей» 1215 года, подписанную королем Иоанном Безземельным.

78 Золотурнский трактат гарантировал Женеве охрану ее прав и независимости Францией, а также коммунами Золотурна и Берна в XVII веке.

79 Руссо имеет в виду эпизод с Джоном Уилксом (1727-1797), членом Палаты общин, выступившего в 1762 г. с резкой критикой политики правительства сначала в анонимном памфлете, а затем – в газете «Северный Британец» («The North Britain»). Так в номере от 23 апреля 1763 г. он критически отзвался о тронной речи, о требовании конфискации его произведений и ареста их автора. Но это ему не помогло. У Уилкса были изъяты рукописи, он был исключен из парламентских комиссий. Но оказалось, что своими действиями власти нарушили Habeas corpus act. 6 декабря 1763 г. суд, признав действия властей незаконными, обязал их выплатить Уилксу 1000 фунтов стерлингов компенсации. Руссо знал об обстоятельствах этого дела из газет.

80 Речь идет о постановлении Генерального Совета от 2 апреля 1570 г., собравшегося в разгар эпидемии чумы.

81 Чума в Марселе свирепствовала в 1720-1721 гг. Говоря о Королевском банке, Руссо, вероятно, имеет в виду падение во Франции так называемой системы Лоу, банкира, по инициативе которого впервые был предпринят широкий выпуск бумажных денег. Но понадобилось еще несколько лет, чтобы деловая жизнь в Женеве вошла в колею; см.: Luthy H. La Banque protestante en France de la Révocation de l’Edit de Nantes à la Révolution. Paris, 1959. Т. I. Р. 424.

82 Руссо изложил довольно точно историю столкновений, начавшихся в ночь с 30 июня на 1 июля 1734 г., спровоцировавших вооруженные выступления горожан. 20 декабря в Генеральном Совете вотировался Эдикт об умиротворении, но голосование не состоялось. Заговор, о котором идет речь далее, был организован Бернаром де Буде, графом де Монреаль, который вооружил несколько сот граждан низшего состояния и предоставил их в распоряжение Совета. Новые вооруженные столкновения (21 августа 1737 г.) привели к обращению за посредничеством к Цюриху, Берну и Франции.

83 1 декабря 1706 г. Малый Совет рассматривал памятную записку, переданную четырьмя гражданами «от имени многих других» и содержавшую предложение проводить в Генеральном Совете выборы при помощи бюллетеней, как это делалось в Совете Двухсот. Благодаря различных ухищрений это предложение было отклонено, но решено было дополнительно принять ряд мер, обеспечивающих свободу голосования.

84 То есть, Пьер Фацио.

85 Имеется в виду Николя Леметр, осужденный на основании единственного свидетельского показания.

86 Речь идет о Жане Пиаже, об одном из руководителей горожан Женевы наряду с Фацио, утонувшем в Роне 18 августа 1707 г. при попытке бегства.

87 Троншен писал в «Письмах из деревни», что «право давать отрицательный ответ <...> представляет собой оборонительное оружие».

88 «Поскольку право Представлений способно стать наступательной силой, способной все опрокинуть, то мудрость законодателя может заключаться в том, чтобы противопоставить ему силу, способную оказать сопротивление: эта сила – право давать отрицательный ответ, представляющее собой не что иное, как обязательство Совета тщательно рассматривать Представления», – писал Троншен в «Письмах из деревни».

89 Руссо имеет в виду и осуждение его книги в Женеве.

Если вы являетесь правообладателем данного произведения, и не желаете его нахождения в свободном доступе, вы можете сообщить о свох правах и потребовать его удаления. Для этого вам неоходимо написать письмо по одному из адресов: root@elima.ru, root.elima.ru@gmail.com.